Вишняк М.
Дань прошлому

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   ---------------------
   Публикуется по: Вишняк М. Дань прошлому. Н.-Й., 1954. С. 27-170.
   Заведомо неверные сведения о Свенцицком опущены.
   ---------------------
   Быстрее и раньше других [в московской 1-ой гимназии] сошелся я со своим близким другом в будущем Орловым, Александром Семеновичем, -- товарищем министра торговли и промышленности февральской революции. Низкорослый, круглолицый, с огромным ртом, живыми коричневого оттенка глазами, непослушным клоком прямых волос, он держался очень непринужденно -- громко смеялся и жестикулировал. Он был сыном калужского крестьянина, страдавшего хроническим запоем и сухорукого и тем не менее выбившегося в люди -- он стал владельцем мраморного заведения недалеко от Дорогомилова, а дети его, сын и дочь, выдвинулись в первые ряды московской интеллигенции. Мой приятель знал деревенскую жизнь, любил природу, специализировался на орнитологии и считался первым математиком в классе. Трудно сказать, что было общего у меня с ним, -- разве только, что оба мы были на крайнем левом фланге во время гимнастических упражнений и маршировки. Как бы то ни было, но мы сели вместе на общую парту и просидели рядом или по соседству в течение нескольких лет, не слишком сближаясь и не бывая друг у друга на дому.
   Один эпизод из "героического" детства Орлова запал на всю жизнь в мою память. Это случилось во время завтрака -- в общей сборной, или раздевальне. Орлов только что приобрел за пятак пару пирожных с кремом, как какой-то малыш неудачно подвернулся ему под руку и выбил пирожное, которое Орлов не успел уплести до конца. Не теряя лишней минуты, раздосадованный Орлов с криком: "Не пожалею!", -- запустил в физиономию малыша уцелевшее второе пирожное, которое залепило обидчику глаза и нос. На наш детский масштаб это был акт самопожертвования. Он был характерен для Орлова и более поздних лет.
   Когда я прочел Тургеневского "Хоря и Калиныча", я стал называть Орлова, который в моем сознании отождествлялся с типичным крестьянином, -- "Семеныч". Это наименование привилось и закрепилось за Орловым на десятки лет -- не только в нашей, товарищеской среде, но и среди посторонних.
   Когда мы перешли во второй класс, среди вновь поступивших оказался Шер, Василий Владимирович, один из самых близких мне людей в течение многих лет -- будущий видный организатор московского типографского союза, впоследствии осужденный большевистским судом по бесславному процессу меньшевиков. Шер обратил на себя внимание учеников и учителей. Он выделялся не только своими успехами, заняв сразу место второго ученика, но и своими манерами и внешним обликом. Высокий, веселый, кровь с молоком, изящный, можно сказать, красавец, если бы не слишком широкие ноздри плоского носа.
   Шер сразу пленил меня. Моему детскому воображению он представлялся нетитулованным аристократом, почти таким же, как неподалеку от меня сидевшие кн. Гагарин, Георгий Георгиевич, или барон Шеппинг. Я бывал изредка у Гагарина, но с Шером в течение первых лет вряд ли перекинулся и несколькими словами, пока как-то в свободные между уроками -- из-за болезни учителей -- два часа, Шер не позвал меня в числе других к себе в гости покататься с горы на салазках. Через несколько лет дом Шеров на Остоженке, в 1-м Зачатьевском, стал самым близким и приятным мне домом на протяжении всей моей жизни в Москве.
   Семья Шеров состояла из матери-вдовы, младшего брата и двух маленьких сестер. Они жили в большом каменном особняке с широкой внутренней лестницей, ведшей во второй этаж, где находились столовая, вторая гостиная, спальня и т. д. Это была зажиточная купеческого происхождения православная семья. Отец был потомком выходца из Голландии, мать, Вера Васильевна, урожденная Марецкая, была начитанной дамой-патронессой, интересовавшейся разными людьми и вопросами и с исключительным вниманием и радушием относившаяся к друзьям ее Васи, Мити, Оли, Веры.
   <...>
   В четвертом классе неожиданно и неизвестно откуда появился новый ученик. Он ничего о себе не рассказывал, кроме того, что у него имеется в Москве брат адвокат, о котором он отзывался несколько свысока. Явно более взрослый, чем большинство из нас, веснущатый, с вздернутым носом, зелеными глазами и редкими ресницами, тщедушный, не слишком опрятный, с ногтями в трауре, невзрачный, часто и подолгу кашлявший. Это был Свенцицкий, Валентин Павлович, позднее сыгравший роковую роль в жизни многих моих знакомых и оказавший большое влияние на мое развитие. Несмотря на громадное и неисправимое зло, которое он причинил множеству людей, на меня его влияние в общем было благотворно.
   Это было не странное только, но трудное и мучительное существо -- "тип Достоевского". Самое простое общение с ним было не просто, а требовало большого напряжения и настороженности. Недоразумение и конфликты могли вспыхнуть ежеминутно и буквально из-за не так произнесенного слова, неуместной улыбки, жеста. Он был чрезвычайно нервен, обидчив, мнителен, подвержен мимолетным настроениям. Вместе с тем он был совершенно исключительным по уму и разнообразным дарованиям. Чего он не знал или не хотел знать, -- например, математику -- он не знал абсолютно, отказывался окончательно понимать. Зато "Критику чистого разума" он мог прочесть в два дня и не ударить лицом в грязь при споре с самыми заядлыми кантианцами, -- может быть, одного только Канта и знавшими досконально. Он был замечательный аналитик и непобедим в умении спорить и -- убеждать.
   Он грассировал, иногда запинался в поисках более точного слова, выражения или образа. Говорил тихим, едва слышным голосом, часто ни на кого не глядя. Но и голос, и вся его изможденная фигура, остановившийся взгляд производили огромное, я бы сказал, магнетическое впечатление. Нас, простаков, поразить было, конечно, нетрудно. Но под то же магнетическое влияние -- или, если хотите, очарование -- Свенцицкого подпадали и взрослые, уже видавшие виды люди, сами "не последние сыны своей родины", как любил говорить о себе Бунин. Забегая вперед, скажу, что Свенцицкого высоко ставили и с его мнением, когда он еще был гимназистом, очень считались такие люди, как Евг. Ник. Трубецкой, Серг. Ник. Булгаков, Гр. А. Рачинский, Павел Флоренский, Мережковские, Карташев, Андрей Белый, Вл. Фр. Эрн, Волжский.
   Специальностью Свенцицкого было моральное обличение и проповедь, наставление по части мудрости и праведности. Излюбленными темами было изобличение любострастия, чревоугодия, стяжательства, карьеризма. Но и меньшие пороки, вроде невинного флирта или кокетства, хвастовства или честолюбия не избегали бичующего негодования и нападок нашего Савонаролы. Ближние и дальние, малые и власть имущие, подвергались осуждению с точки зрения высшей, религиозной, христианско-православной морали и истины в понимании и толковании Свенцицкого. Ко всем с ним несогласным или иным путем приходившим, примерно, к тому же, что он защищал, Свенцицкий снисходил как к недоразвившимся или неприобщившимся к единственно полной и абсолютной истине. Он поражал окружавших не только тем, что и как он говорил, но и тем, что делал. Мы -- и не только мы -- были свидетелями того, что Валентин не только проповедует воздержание, но и сам ведет почти аскетическую жизнь. Просто, почти бедно одетый, он строго соблюдал все посты, раздавал нищим все деньги, которые были при нем. Постоянно нуждался. Жил почти в пустой каморке, не имел своего имущества, спал на твердом, не слишком опрятном ложе, над которым возвышался деревянный крест.
   Трудно сказать, почему Валентин раньше других сблизился со мной. Но теснее всего он сошелся с Шером и его семьей. Он буквально дневал и ночевал там. Не только Вася, но все члены семьи и даже прислуга прислушивались к голосу Валентина Павловича, не перечили ему и следовали всем его советам и запретам. Его настроение определяло настроение всего дома. Он стал своего рода Опискиным в семье Шеров, долгое время этого не сознававшей.
   Мне повезло в том отношении, что ко мне Свенцицкий не относился так, как к Шеру. Он изредка бывал и у меня, познакомился с членами нашей семьи. Но дальше этого, к счастью, дело не пошло. Всё же именно ему я обязан тем, что интересы мои направились в сторону, которая до того была мне чужда. Он углубил и дисциплинировал мое мышление, научил более критически относиться к себе и окружающему миру. Чтобы не отстать от других, я приучился не только активнее и глубже задумываться, но и больше читать, знать.
   Общение с Свенцицким отвлекало от повседневной суеты и приподнимало на более высокий уровень. Мой интерес к тому, что именуется историософией, философией или первыми и последними вопросами бытия человека и человечества ведет свое происхождение отсюда. Если "Критику отвлеченных начал" Влад. Соловьева и его "Оправдание добра" я прочел раньше кантовских "Критик", это произошло, конечно, благодаря Свенцицкому или из-за него. Я благословляю судьбу, что избег большей близости с ним и подавляющего его влияния. Вместе с тем я вынужден признать, что многому научился у этого исключительно одаренного человека. Круг моих встреч и наблюдений, конечно, ограничен, но, думается мне, не преувеличу, если скажу, что Свенцицкий был едва ли не самым талантливым от природы человеком, которого мне довелось встретить на своем жизненном пути.
   <...>
   В нашем гимназическом кружке революцией и не пахло. До самого окончания гимназии никто из нас и нас окружавших о революции и вообще о политике не думал, во всяком случае не говорил. Главная проблема, нас интересовавшая, была проблема морали -- личной и общественной праведной жизни. Интересовала нас, конечно, изящная литература. Мы читали вслух и обсуждали рассказы входившего в славу Горького: "Челкаш", "Мальва", "Макар Чудра".
   Из номера в номер следили за "Воскресеньем", которое Толстой печатал в еженедельной "Ниве". Ходили в только что открывшийся "Художественно-Общедоступный Театр" Станиславского и Немировича-Данченко. Восторгались или осуждали постановку пьес Алексея К. Толстого, Чехова, Гауптмана, Ибсена. Посещали публичные лекции, концерты камерного трио Шор-Крейн-Эрлих, оперу, Малый Театр -- "Волки и Овцы", "Плоды Просвещения", "Орлеанскую Деву". Наслаждались пением Шаляпина, Собинова, Хохлова, Секар-Рожанского, сестер Кристман, игрой Лешковской, Ермоловой, Садовских, Станиславского, Качалова, Москвина. Каждое исполнение "переживалось" глубоко и долго, приучая любить и ценить несравненный художественный гений русского народа. Только балет я в то время еще не оценил, а активно презирал, считая его недостойной прихотью распущенной и вырождающейся знати.
   По наущению Свенцицкого решено было пойти в суд и посмотреть, как "творится" правосудие. Это было рискованное решение, потому что воспитанникам средних учебных заведений посещение заседаний суда было строжайшим образом запрещено. Воспрещено было и появление в публичном месте не в положенной гимназистам форме, а в "вольном" платье. Нарушение того и другого считалось серьезным проступком и грозило исключением из учебного заведения. Но мы были юны и легкомысленны, и рискованность затеи нас не остановила. Мы о ней даже не думали серьезно.
   От нашего одноклассника Анатолия Вульферта, сына члена судебной палаты московского округа, мы узнали, что по какому-то делу ожидается выступление известного своим красноречием адвоката Шубинского -- мужа знаменитой драматической артистки Ермоловой.
   В указанный день я облачился в костюм отца, -- пиджак висел как на вешалке, рукава и брюки пришлось загнуть и всё время подтягивать вверх. Нас всех благополучно пропустили в громадный и торжественный Екатерининский зал, где мы смирнехонько уселись в трепетном ожидании речи Златоуста. Случилось, однако, так, что прокурор отказался от обвинения, и, как мы узнали во время перерыва, Шубинский, поэтому, не будет говорить. На наше счастье, Вульферт-отец, сидевший за судейским столом и знавший, что мы явились в расчете на речь Шубинского, напомнил тому в частной беседе, что отказ прокурора от обвинения в судебном заседании не предрешает приговора. Шубинский не стал спорить и произнес свою речь -- не столько в интересах своих подзащитных, сколько для удовлетворения интереса незаконных посетителей суда.
   То был не единственный случай нашего индивидуального и коллективного безрассудства, объяснявшегося исключительно возрастом и кончавшегося, к счастью, благополучно. Наше легкомыслие направлялось и на более серьезное.
   Кому-то из нас пришла мысль издавать журнал. Это было вдвойне недопустимо. Без специального разрешения в России того времени ничего не дозволялось печатать. Тем более не дозволялось печатать что-либо несовершеннолетним, воспитанникам средних учебных заведений. В первых же строках гимназического билета, который мы обязаны были всегда иметь при себе, значилось: "Дорожа своею честью, ученик не может не дорожить честью того заведения, к которому он принадлежит". А посему -- следовал перечень того, что строго воспрещалось. Однако ни наша собственная "честь", ни "честь" нашего "заведения" нас не остановила. Мы решили издавать журнал.
   Стали придумывать название. Как ни напрягались, оно не давалось, всё не подходило: одно избито, другое претенциозно. В конце концов, остановились на подсказанном со стороны названии -- "Молодые побеги". Мне оно не нравилось, но я оказался в меньшинстве. Сразу же приступили к делу. Комната Шера была превращена в помещение для редакции и одновременно в "типографию": здесь изготовлялся состав для гектографа, переписывались соответствующими чернилами рукописи и переписанное "печаталось", вернее -- размножалось. "Молодые побеги" выходили в 70 экземплярах, страниц в 80 каждый. Вышло, если не ошибаюсь, 11 номеров. Формально все мы были равноправными редакторами, принимали или отвергали материал большинством голосов. Но к голосу Свенцицкого прислушивались внимательнее, и он, конечно, весил тяжелее нашего -- был убедительнее и авторитетнее. Техника вся лежала на Шере, на его матери и прислуге.
   В "Молодых побегах" помещены были статьи полуфилософского содержания, литературного, на социальные темы, но не на политические. Были рассказы и стихи. Моему перу принадлежали две статьи. Одна -- "Эгоизм и альтруизм" -- доказывала, что альтруизм возвышен, но обманчив, ибо и в его основании лежит эгоизм. Название другой статьи было внушено названием ибсеновской пьесы "Когда мы, мертвые, пробуждаемся". Называлась статья -- "Когда мы, живые, умираем", и открывалась с бездарной попытки художественно изобразить ночное преследование женщины на улице. За этим следовало рассуждение: разврат духовно умерщвляет живого человека. Проблема отношений между полами была одной из наиболее часто трактованных Свенцицким. Она стала теоретически интересовать и нас задолго до того, как мы с ней жизненно столкнулись. "Молодые побеги" имели успех не только в нашем кругу. Они заслужили положительную оценку и со стороны, -- в частности, Максим Горький поощрял нас продолжать наше рискованное начинание.
   Были в нашей гимназии, -- не в нашем окружении и даже не в нашем классе, -- а в другом, нормальном отделении нашего класса или классом ниже нашего, ученики, получившие впоследствии всероссийскую известность и встретившиеся мне на жизненном пути.
   Так в 7-й класс перевелся к нам из 5-ой гимназии Ильин, Иван Александрович, -- будущий философ, ставший единомышленником П. Б. Струве. Светлый блондин, почти рыжий, сухопарый и длинноногий, он отлично учился, получил при выпуске золотую медаль, но, кроме громкого голоса и широкой, непринужденной жестикуляции, он в то время как будто ничем не был замечателен. Даже товарищи его не предполагали, что его специальностью может стать -- и стала -- философия.
   <...>
   Вернувшись в Москву [1900 г.], я вошел в свою прежнюю жизнь: гимназия, 4-5 раз в неделю у Васи Шера в теснейшей компании, то есть со Свенцицким и, реже, с Семенычем, и в более многолюдной, когда у Шера бывали и "не свои", -- в частности, новые одноклассники Свенцицкого. При всей своей исключительной одаренности Свенцицкий никак не мог одолеть некоторых из преподаваемых нам наук и, потеряв год из-за слабых успехов, покинул нашу гимназию и поступил всё к тому же Крейману. Окончив гимназию, Орлов с золотой, а Шер и я с серебряными медалями, мы уже облеклись в студенческую форму, когда Свенцицкий всё еще продолжал носить гимназическую -- правда уже не серого цвета, как в казенных гимназиях, а черного. И только год спустя, при прямой помощи и учеников и преподавателей, Свенцицкому удалось, наконец, с грехом пополам, а может быть и с большей долей греха, сдать выпускные экзамены и приобрести право на поступление в университет.
   Форма одежды дела, конечно, не решала. Первенства и водительства Валентина и в гимназической курточке никто из нас не оспаривал. Он по-прежнему владел, если не душами нашими, то нашими умами и духовными интересами. И если Владимира Соловьева я прочел раньше, чем ознакомился с Михайловским и Лавровым, это объясняется, конечно, общением со Свенцицким и его влиянием и, в конце концов, было не так уже плохо. Несравненно хуже было то, что овладение нашими умами прокладывало ему путь к овладению сначала духовному, а потом и физическому близких нам юных, правда, не малолетних, но едва достигших совершеннолетия девиц.
   <...>
   В женской гимназии А. Д. Алферовой, где училась сестра Шера, ее подругами были сестры Королевы, Варя и Маруся. Через них познакомились с семьей Королевых Шеры, а через Шеров и мы -- Свенцицкий, Орлов и я. Семья состояла из вдовы Александры Васильевны, энергичной и властной, не без самодурства, большой почитательницы Льва Толстого, а потом кадетской партии, -- матери семерых дочерей и малолетнего сынишки.
   Королевой принадлежали два небольших именьица, в 40-50 верстах от Москвы, в Звенигородском уезде. И в течение многих лет на Святки, на Масляную и на Пасху, а то и на неделе в свободное время, наезжали мы в "Коренево" и "Пителино". Приезжали когда кто мог, а то целой компанией. Приезжала молодежь и "со стороны". Тогда размещались в тесноте, но в полном довольстве. Целые дни проходили в шуме, смехе, пении, беседах, спорах, играх, изощрялись в остроумии. Питались просто, но обильно, пили -- не спиртные, конечно, напитки: хозяйка не зря считала себя поклонницей Толстого, -- а чай, много чаю со сливками, самодельными вареньями и медом. Летом ходили по грибы, зимой ходили на лыжах при луне, а то ездили в гости к соседям или просто прокатиться на "Венере" или "Лыске". В такой атмосфере естественно возникали и легкие увлечения, и серьезные романы. В частности, для Шера и Орлова знакомство с Королевыми привело к тому, что они породнились: женились на Тане и Марусе Королевых.
   Для меня знакомство с этой семьей не имело романических последствий. Мои увлечения протекали в другой среде и были краткотечны. Всё же и я очень сблизился с Королевыми не только как друг их будущих зятьев и мужей. К тому же, одна из сестер, Анюта, вскоре стала университетской подругой моей кузины, ставшей позднее моей женой. Сближение с Королевыми было не только местом приятного времяпрепровождения. Оно имело для меня и воспитательное значение: Я соприкоснулся с подмосковной природой и с мелко-помещичьим бытом, о которых знал лишь понаслышке или из книг. "Коренево" и особенно "Пителино" стали для меня не только местом отдыха, но и убежищем, когда разыскиваемый Департаментом Полиции я скрывался там и позднее, скрываясь, готовился к выпускным экзаменам по юридическому факультету.
   С природой мне приходилось общаться редко и мало, но всё же, может быть, чаще, чем другим выходцам из той же среды, что и я. Со своими друзьями я поехал в Ярославскую губернию на тягу ранней весной, когда снег еще не сошел с полей. Охотником оказался я неважным: вальдшнепов только видел, но не подстрелил. Впрочем, и Свенцицкий с Шером были не более меня удачливы. Но главное, конечно, было не в добыче, а в атмосфере или процедуре. Хождение с ружьем по талому снегу, опьяняюще-свежий воздух, пронизывающий иногда до костей, и томительное выжидание, когда же, наконец, потянут, и волнение при пролете, охватывающее даже заранее убежденного в том, что он промажет. В заключение возвращение домой уставших, но напоенных озоном "охотников".
   <...>
   В пасхальную ночь мы почти ежегодно отправлялись в Кремль слушать первый удар в колокол на Иване Великом. Потом мы все целовались, одни следуя религиозному обряду, христосуясь, другие, в их числе я, -- из чистой любви к искусству: у нас в семье поцелуи были очень распространены. Когда же ко мне обращались, иногда не без задней мысли: "Христос Воскресе!", я "агностически" уклонялся от прямого ответа и отвечал: с праздником!.. Из Кремля шли разговляться к Шерам. В этом я принимал самое деятельное участие и к трем часам утра возвращался к себе пешком с Остоженки чрез Кремль на Малую Лубянку, куда мы переселились с Маросейки.
   <...>
   Приближались летние вакации, и с ними родился план -- коллективного путешествия по Волге и Кавказу. План возник у представительного Николая Александровича Гейнике, студента-филолога, на много нас старшего. С Гейнике появился на нашем горизонте его коллега по факультету и курсу Херасков, Иван Михайлович. Я познакомился с ними в гостинице "Петергоф", расположенной против Манежа, в которой студенты селились по двое и даже по трое в комнате. Была пирушка по случаю присуждения факультетских медалей и премий за сочинения, -- в частности, Хераскову была присуждена премия за дипломную работу о Кондорсэ. Было людно, шумно, дымно, безалаберно, -- опорожнили несчетное число бутылок пива.
   При общем содействии разработали подробный план путешествия, примерно, на 6 недель с минимальным расходным бюджетом. Всего экскурсантов оказалось семеро: мы четверо, Херасков и Гейнике с белобрысым гимназистом 8-го класса со звучной фамилией -- Пестель, который интересовался больше бабочками, чем гимназическими предметами. Гейнике был его репетитором. Он же был единодушно избран нашим старшиной, как старший по возрасту и явно более опытный и практичный. Каждому предписано было взять возможно меньше багажа и продумать, где у кого имеются родные или знакомые, которых можно было бы по дороге навестить, навести у них справки, и, может быть, "похарчиться".
   Путешествие с начала до конца прошло "согласно плана" -- было выполнено и перевыполнено. Шесть недель мы пропутешествовали по суше и по воде, по железной дороге и на пароходе, пешком одни и с ослом в сопровождении проводника. Истратили мы по 65 рублей на человека. Когда чуть-чуть выходили из бюджета, например, на Волге и позволили себе роскошь -- обед из двух блюд: зеленые щи и битки, что стоило 35 копеек, -- неумолимый староста немедленно переводил нас на режим экономии: на, так называемый, большой и малый чай, то есть на ситный хлеб с маслом и редиской и чаем утром, днем и вечером.
   К такому питанию я был непривычен и переживал недоедание довольно остро. Красоты Дона не заглушили моего голода, когда друзья надумали сыграть со мной злую шутку. Я улегся на палубе, повернувшись к ней спиной. Они наставили фотографический аппарат так, чтобы моя физиономия оказалась в фокусе объектива, когда меня окликнут и я повернусь лицом. Расчет оказался совершенно точным.
   -- Маркони! -- крикнул не то Шер, не то Свенцицкий.
   Полузаспанный и недовольный, я повернулся и -- попался. На близком расстоянии поставленная камера уловила громадных размеров голову с весьма непривлекательным выражением лица. Друзья-недруги проявили негатив, отпечатали мое изображение на открытках и разослали их общим знакомым, подписав: Маркони на Дону; Маркони страдает от голода и т. п. Мое изображение попало и туда, куда никак не предназначалось, -- в московское охранное отделение.
   Это была не единственная неприятность.
   Мы строго следовали правилу -- соблюдать экономию и навещать, где возможно родных и знакомых. В Нижнем Новгороде мы навестили семью моего дяди Гинцбурга и Льва Поляка. В Ростове на Дону побывали у знакомых отца -- Долматовских. В Сочи воспользовались гостеприимством проф. Всеволода Федоровича Миллера, с сыном которого учились в университете Гейнике и Херасков. На небольшом пароходе спустились мы в Гагры и оттуда в Новый Афон, -- сейчас уже не существующий: вместо него на советской карте значится "приморская климатическая станция Псырцка". Пароход причаливал к вечеру под глухой звон доносившегося издалека монастырского колокола. Кипарисовая аллея приводила за монастырскую ограду, где нас приветливо встретил привратник.
   По правилам монастыря путешественникам предоставлялся кров и стол в течение трех суток. Срок мог быть и продлен, но по специальному разрешению настоятеля. Нам отвели просторную комнату с койкой и чистым бельем для каждого. Трое суток мы отлично прожили на монастырском иждивении, собираясь с силами для предстоящего путешествия пешком. Осматривали окрестности. Читали вслух, -- в частности "Антоновские яблоки" Бунина.
   Узнав, что в монастырь прибыли студенты из Москвы, настоятель пригласил нас к себе. Один за другим, гуськом, проходили мы мимо благообразного старца, который крестил прикладывавшегося к его руке и одарял иконкой, претолстым томом "Абхазия" и маленьким альбомом снимков с Нового Афона.
   <...>
   Предметом постоянных шуток была тучность Гейнике, но он так охотно подшучивал сам над собой, что они становились совершенно безобидными и скучными. Свенцицкий изощрялся в "дружеских шаржах" карандашом и рифмах. Он очень похоже изобразил Семеныча в виде взобравшегося на дерево орангутанга, сосредоточенно догрызающего огромную кость. Мне были посвящены строки:
   Хоть еврей, -- еврей-предатель, --
   Малый славный он.
   Весь в пенсне и всем приятен,
   Весел, недурен.
   Говорит немного странно,
   Любит петь, не пить.
   Коли врет, так врет исправно.
   Любит полюбить.
   Все эти неприятности, были, конечно, преходящи и несущественны. Непреходящим осталось путешествие в целом и впечатления от Волги с широчайшими разливами и живописными Жигулями. Она казалась грандиозной, но это слово утрачивало определенность, когда открылись красоты Кавказа, не одного, а многих и таких разных, как прибрежные и тропические Сочи, Сухум, Батум, и совершенно несравнимые с ними пейзажи Военно-осетинской дороги. Эту дорогу мало кто знает, -- по ней можно только пройти пешком или проехать верхом. По дикости или первозданности она значительно превосходит знаменитую Военно-грузинскую дорогу, по которой сообщение поддерживалось в мое время на лошадях, а теперь по железной дороге и на автомобилях.
   Чтобы перевалить кавказский хребет, мы из Кутаиса проехали по железно-дорожной ветке до Тквибули и там наняли осла с проводником. Багаж у каждого был невелик, но когда его погрузили, у осла можно было разглядеть лишь хвост да морду, по бокам и на спине болтались наши вещи. Он медленно переступал, покачиваясь из стороны в сторону и позванивая чайниками и посудой.
   Нам предстояло взять Мамисонский перевал и пройти пешком 300 верст. Мы преодолели этот путь в 11 дней. Свенцицкий и я составляли "слабую команду". Свенцицкий часто прибегал к помощи Шера, который подтаскивал его на своей руке. Я выбирался собственными силами.
   С непривычки бывало трудно осилить по 30 и больше верст в сутки. Нисколько не изможденный, как Свенцицкий, а скорее упитанный, я не возбуждал ни в ком сочувствия, а скорее насмешки над плохо приспособлявшимся к более примитивным условиям жизни горожанином-неженкой. А жить приходилось, действительно, неприхотливо: питаться чем попало, спать на земле, в лучшем случае на полу -- в сельской школе или в другом помещении.
   Никаких почтовых станций на Военно-осетинской дороге не существовало. Средняя часть дороги была недоступна для колесного движения. В других местах встречные арбы с трудом могли разминуться. По дороге тут и там исполинские ели и пихты, ярко-зеленые пастбища. Мы пересекли Рион и Ардон, спустились по склонам Кассарскаго ущелья, побывали в урочище св. Николая, навестили садонские рудники. Набравшись невиданных и непередаваемых словами впечатлений, с чувством благополучно прошедшего чрез все нелегкие для горожанина испытания, вышел я со всей компанией к Алагиру, где начиналась уже привычная, нормальная и цивилизованная жизнь. Рассчитавшись и простившись с проводником и ослом, верой и правдой отслужившим нам свою службу, мы покатили по железной дороге в Кисловодск, Ессентуки, Пятигорск.
   <...>
   В семинаре Новгородцева принимали участие и мои друзья -- Шер, Орлов и новоиспеченный студент-филолог Свенцицкий. В это время готовился к печати сборник "Проблемы идеализма", и Новгородцев поручил держать корректуру студенту Братенши, участвовавшему в семинаре, а тот попросил нас помочь ему. Так содержание сборника стало нам известно еще до появления его в печати. И на практических занятиях он подвергался многократному обсуждению.
   Нередко появлялась у меня потребность высказать вслух пришедшие в голову мысли, но мною всегда овладевала необъяснимая и непреодолимая робость. Это приняло такой характер, что я стал подумывать об обращении за помощью к проф. Рыбакову, лекции которого с демонстрацией гипнотического внушения я с друзьями иногда посещал.
   Свенцицкий решительно этому воспротивился, находя обращение в данном случае к гипнозу аморальным -- подменой личного волевого усилия воздействиям со стороны. Он всячески убеждал и склонял меня к публичному выступлению, обещая "поддержать" что и как бы неудачно я ни сказал. После долгих и мучительных колебаний мне удалось, наконец, пересилить себя. Заготовив на всякий случай в письменном виде то, что я надумал о принципе личности у Канта и Горького, я произнес скороговоркой надуманное. Особого впечатления моя "речь" не произвела ни в ту, ни в другую сторону, но я был чрезвычайно доволен, что не провалился. Свенцицкому это дало лишний повод укорять меня в постыдном малодушии и продемонстрировать свою дальновидность и правоту.
   <...>
   В перерыв между зимним и летним семестром очутились в Москве учившиеся заграницей приятели мои Фондаминские, Тумаркина, Зензинов.
   При случайной встрече Фондаминский, прослышавший о существовании нашего кружка, предложил устроить более или менее широкое собрание молодежи обоего пола в частном доме для совместной беседы на общественно-