"Лев Толстой 28 октября велел заложить лошадей и вместе с доктором Маковецким уехал в Шокино, откуда по железной дороге отправился на юг. В оставленной на имя жены записке Толстой пишет, что его тяготит обстановка жизни, просит не делать попыток отыскивать его, трогательно прощается с своим семейством и говорит, что как чистый христианин он должен жить в мире и ни в каком случае не вернётся. Местопребывание Толстого неизвестно".
Куда уехал Толстой? И от чего он уехал?
Толстой уехал, убежал прочь от той лжи, которая мучила его, начиная с того дня, когда он допустил в основу своей "новой жизни" компромисс, слабость, уступку, отравлявшую каждый день, каждый час долгие годы его религиозной проповеди.
Об этой лжи или говорили злобно, и потому несправедливо, или молчали вовсе. Молчали, одни из рабского "благоговения" перед великим человеком, другие -- из целомудренного, бережного отношения к его греху.
Теперь об этой лжи можно и должно сказать открыто.
Толстой провозгласил учение, в корне отрицающее все основы нашей современной жизни: собственность, деньги, суд, насилие, войска, власть, войны и пр. и пр. и пр.
Исповедание на деле, а не на словах этого учения логически несовместимо с прежней формой не только семейной, но просто сколько-нибудь "культурной" жизни. Но, уступая семье, привычке, подчиняясь слабости, жалости и другим "человеческим" чувствам, Толстой захотел сохранить всё по-прежнему. В результате "реформа" могла коснуться только одежды и обуви, и начался длинный ряд мучительных компромиссов. То, что делалось по-"толстовски", или не доделывалось, или касалось мелочей: в результате получилась паутина, которая связывала Льва Толстого крепче железных цепей.
Так, Толстой отказался от собственности. Но это был странный отказ. Он не был проведён до конца, со всей искренностью, с безусловной последовательностью. Ведь собственность, которую человек перестаёт считать своей, в тот же момент перестаёт быть его собственностью. И потому ясно, что Толстой, отказывавшийся от своего имущества потому, что перестал его считать своим, не мог передавать его, ибо акт передачи есть уже действие собственника. Но вещь, которая для него была уже не его, передана быть не могла. Вещь "чужую" не передают.
Толстой остался жить в имении своей жены. Правда, он пахал, шил сапоги, рубил дрова. Но он ездил на велосипеде и по железной дороге и пр. и пр. А это всё требовало денег, и ему приходилось пользоваться тем же имуществом, которое он передал жене. Он жил в маленькой комнате, но лакеи подавали ему кашу в серебряных мисках. Одна ложь тянула за собой другую, один компромисс порождал другой -- и в конце концов нельзя было разобрать, где кончается ложь и начинается правда.
"Известный толстовец" Бирюков 2 на втором томе своей биографии Толстого сделал неприличнейшее посвящение графине Софье Андреевне Толстой. Он сравнивает её с солнцем и посвящает ей книгу, в благодарность за то, что она заботливо охраняла Толстого.
Между тем именно она была главной виновницей той лжи, в которой задыхался Толстой.
Вместо того, чтобы поддержать его на новом пути жизни и помочь жить по-новому, она, пользуясь нерешительностью, слабостью и недостатком сил у Толстого для коренной и окончательной ломки, -- вынудила его вступить на путь компромиссов.
Толстой прежде всего бежал от этой семейной лжи. Лжи своего покоя, уютной жизни, довольства, сытого и мирного существования.
Но не от этого только.
В "Письме о вегетарианской любви" я говорю о разнице между Толстым и толстовством. И теперь утверждаю это с удвоенной силой:
Толстой бежал от толстовства.
Он бежал от своих "кардиналов", от этих господ, расхаживающих босиком в своих дворянских имениях. Они усвоили из всей его великой жизни только одну телесную сторону компромиссов. Лишённые его сердца, его гения, его жажды правды и его живой души, -- они отразили образ Толстого в кривом зеркале, и получилась страшная карикатура.
Толстой с ужасом бежал от этой карикатуры на самого себя.
Куда же бежал Толстой? Куда бы ни бежал он: в Курск, Киев, Харьков -- это безразлично: он бежал от пустых слов -- к живой жизни. От лжи -- к правде. От смерти -- к воскресению.
Может быть, жизнь его выльется в такие формы, которым мы сочувствовать не будем. Но во всяком случае -- это уже будет действие, не слова, а дела. Тут целый переворот. Тут человек перешагнул через бездонную пропасть, ибо слово и дело у Толстого были отделены друг от друга бездонной пропастью лжи и подделок.
Толстой во всяком случае начинает новую жизнь. Новая жизнь его является прежде всего великим творческим актом человеческого духа, и если вспомнить, что свершает этот акт восьмидесятидвухлетний старец -- пред ним хочется преклониться с благоговением. Легко судить и бросать в человека грязью: и правы были те, кто ждал это делать -- хотя жизнь Толстого давала сколько угодно материала для того, чтобы в него бросать камнями.
Пока жизнь человеческая не кончилась, никто не вправе выносить над ней своего обвинительного приговора в окончательной форме
Когда Толстой в статье "Не могу молчать" писал, что я больше так жить не могу и не буду, -- то "не буду" многим показалось "фразой", и в этом числе мне 3.
Но очевидно, Толстой имел право сказать так.
Громадное большинство людей живут "без перемен" не потому, что они находят твёрдый, не колеблющийся фундамент, а потому, что они "устают искать" и "засыпают" на первом попавшемся "сухом месте". Толстой велик прежде всего этой неусыпной жаждой совершенства.
И если его отъезд есть начало такой жизнедеятельности, которую мы по существу будем считать ошибочной, -- всё же "бегство Толстого" будет великим делом уже по одному тому, что этим фактом он с новой пророческой силой провозглашает истину, что начинать новую жизнь никогда не поздно. Ибо для духа человеческого нет ни времён, ни сроков.
Смерть и бессмертие 4
Весть о смерти Льва Толстого застала меня далеко от Москвы, далеко от той "культурной" атмосферы, в которой невольно подчиняешься общему тону, заражаешься теми привычными "общеобязательными" формами "сочувствия", в которые выливаются "культурные" переживания в событиях, подобных смерти Толстого.
И может быть, потому именно эта смерть дала лично мне столько очищающего, нового, о чём нельзя и не нужно говорить...
Но было нечто во всём пережитом такое, что касается одной из величайших проблем человеческого духа, и говорить о нём хочется особенно потому, что я не знаю, чем можно более достойно почтить намять Толстого, как не размышлением об этих вопросах.
Я говорю о бессмертии.
Отъезд Толстого из Ясной Поляны, посещение Оптинской пустыни, болезнь и смерть его -- обо всём этом каждый день читалось в газетах и в нашей, здешней глуши.
Но кругом не было нервной, в существе своём лживой столичной сутолоки. И всё, что пробуждали события в душе, оставалось как бы с глазу на глаз, лицом к лицу с твоей совестью.
И странно, что внешние впечатления, которые в нездоровой атмосфере столичных "улиц" только искажают и рассеивают подлинное чувство, -- здесь, напротив, каким-то таинственным путём связывались с тем главным, что безраздельно владело душой, -- с болезнью Толстого.
Особенно ясно почувствовал я эту связь на берегу Волги.
Мы хотели ехать за Волгу, пошли на берег, к лодке. Было холодно, ветрено. Ехать оказалось невозможным. Сели на брёвна около воды.
Какою странной казалась река: тёмно-серая, холодная, гулкая... У берега большая тёмная баржа, на том берегу песок и чёрный лес. И облака серые, и всё такое свинцовое, тяжёлое...
Я не думал о Толстом. Но всё время чувствовал, что мыслью о нём полна душа. И что холодная чёрная Волга имеет с мыслью о нём какую-то связь. И что, глядя на сердитые, стальные волны, совсем не жутко, не тоскливо. Что в сердце растёт новая, большая радость....
Да, болеет. Да, страдает. Может быть, умрёт. И всё-таки радость. Новая, неожиданная. От которой не то смеяться хочется, не то плакать. Но, во всяком случае, от которой хорошо как никогда...
Ветер дует верховый. Холодный, острый... Злится.
Но теперь всё радует, и холод, и ветер, -- всё.
Рядом со мной сидит племянница, я зову её Верашей-неразумницей. Она всё шалит. И мешает "думать".
А на душе такое счастье.
Это любовь. Маленькая, чуть заметная частица любви. Не к кому-нибудь, а ко всем.
Любовь от него. От того, кто там лежит. И за него не страшно. Потому что то, что в нём, -- это настоящее. Выше всего земного, вечное. Бессмертное...
Вечером "из города" привезли известие:
-- Умер.
Пошли узнать по телефону "на завод": может быть, опять ложный слух. Может быть, ошибка.
Вернулись через полчаса:
-- Нет, правда. Умер... Спрашивали по телефону в редакции. Получена телеграмма...
Смерть Толстого произвела впечатление совершенно исключительное. Беспримерное. Здесь речь не о силе впечатления, а о самом его качестве.
В смерти Толстого человечество пережило ощущение бессмертия.
Ощущение это до того сложно, до того ново, до того всех застало "врасплох", что его долго не в силах будут "осмыслить".
Толстой умер.
Но это слово "умер" не отдавалось в душе той глупой, тяжёлой болью, которой отдаётся всегда слово "смерть", когда умирают близкие, дорогие люди.
Скорей была почти радость. Но радость не "весёлая", а торжественная.
Хотелось плакать. И многие по-настоящему плакали. Но и слёзы были особенные. Без горечи, без того особого чувства, в основе которого заложено сознание "конца", "бесповоротности". -- Умер. Конец. Больше никогда не вернётся. И никто ничем не может это изменить.
Не было этого.
Слёзы, которыми плакали люди в эту ночь, были скорей от восторга, от неосознанного умиления.
Вся сложность переживаний, вся неожиданность их заключалась именно в том, что люди, чудом каким-то, сами того не сознавая, пережили человеческую смерть именно так, как должны переживать всегда: без ужаса, без боли, без отчаяния -- как таинственный переход к вечной жизни. Поверили душой, а не мозгом, в эту жизнь. И умилились, растрогались. "Ожили сами".
Смерть Толстого свершила чудо.
Она пробудила в людских сердцах веру. Она затронула что-то такое сокровенное, самую основу бессмертного нашего духа -- и мы на несколько мгновений как бы сознали своё бессмертие.
Люди обычно не переживают так смерть потому, что обычно бессмертный дух человеческий слишком заслонён от нас мёртвой оболочкой тления.
Толстой же смертью поднялся на высочайшую ступень духовной жизни. Он облёкся в красоту нетленную. Его личность ещё при жизни как бы освободилась от всего суетного, временного, подверженного разложению, уничтожению. Оставалась лишь какая-то неуловимая нить, связывающая его с жизнью земной, видимой, конечной.
Вот почему, когда эта нить оборвалась, как будто бы ничто "не изменилось".
Толстой точно остался жить. Ибо он для нас остался всё таким же, как и до болезни в Астапове. Каким он встал перед нами после своего ночного отъезда из Ясной Поляны.
Таким же: бессмертным, духовным, ослепительным...
Когда люди во всех концах мира читали бюллетени о его здоровье, -- о том, что температура 38,2, а пульс 120, а дыхание столько-то, -- читали каждый день, следили за ходом болезни, за каждым её шагом, -- они в это время вместе с Толстым переживали медленный переход от жизни конечной к жизни иной, бессмертной. Оборвалось его дыхание. Перестало биться сердце, бессмертное "я" человеческое перешло к новой, высшей форме бытия, -- и продолжение жизни было так "очевидно", переход был так тих, так незаметен, так мало изменял по существу то, что мы называли "Львом Толстым", -- что все верующие и неверующие невольно продолжали жить с Толстым и дальше. Не отдавая себе отчёта, как и почему, не облекая своих чувств в сознательное представление, -- в сокровенных глубинах сердца все почувствовали вечное бессмертное "продолжающееся" бытие Толстого.
Вот источник той особой радости, того умиления, которое пережил за эти дни весь мир.
Толстой был религиозный гений. Ему было в величайшей степени дано это ощущение иного мира 5. Недаром сам он рассказывал, как до реальности ясно ощущал Божество и мог простаивать в лесу часами, отдаваясь этому ощущению.
Но Толстой был ещё и гениальный художник, и потому он сумел рассказать об этом другим людям. И действительно, читая те сочинения Толстого, в которых он говорит о человеческой душе, как о частице Бога, мировой любви, о том, как со смертью душа снова возвращается к Богу и соединяется с своим первоисточником, -- нельзя ему не верить. С такой осязательной ясностью, почерпнутой из своего религиозного опыта, говорит он обо всём этом.
Но если Толстой как религиозный гений переживал своё бессмертие, если он как гениальный художник рассказал о нём людям, -- то смертью своей он заставил их почувствовать бессмертие -- как святой человек.
--------
Вот об этой стороне личных моих переживаний мне и хотелось рассказать в своём "письме".
Я глубоко убеждён, что не для меня одного, а для очень и очень многих смерть Толстого будет поворотным моментом в жизни. Началом новой "эпохи" 6.
Ощущение "бессмертия", хотя бы в течение одного мгновения пережитое, -- останется в душе навсегда как краеугольный камень дальнейшей духовной жизни.
Я должен прямо сказать, что, признавая "бессмертие" теоретически и "заставляя" себя путём самоуглубления переживать его в действительности, я никогда вполне не переживал его как факт.
И пережил это впервые по-настоящему только в связи со смертью Толстого.
И пережив, понял, не теоретически, а психологически, что жизнь "оживает", становится "цельной" и неразрывно связанной с тобой только при условии этого ощущения бессмертия.
Можно теоретически бессмертие отрицать -- но психологически веру в него носить в своей душе и жить радостной, "одухотворённой" жизнью.
И напротив, теоретически можно его признавать, но не иметь в душе живого чувства бессмертия и тогда ничего, кроме тления и мрака, не видеть в мире.
Ощущение бессмертия реально соединяет душу с вечным, даёт не только сознание своего, но делает это "я" как бы соучастником жизни всего целого.
Вот почему то чувство бессмертия, которое заставил Толстой пережить человечество своею смертью, было великой объединяющей силой.
Почувствовав себя бессмертными, люди почувствовали себя частицами единого космоса.
Всё это было для меня так изумительно ясно в тот вечер, когда я узнал о смерти Толстого.
Поздно вечером мы все, обитатели тихого одноэтажного домика, сидели по обыкновению на ступеньках крыльца.
И всё мне казалось новым. Даже на звёздное небо я смотрел с каким-то особенным чувством.
Умер Толстой, и душа теперь снова соединяется с Божеством, пройдя великий путь жизни. И в моей душе есть Бог. И во всех людях. И все мы соединены друг с другом как братья. И с Богом соединены как с нашим Отцом. И со звёздами, и с этой ночью, и с тёмной, холодной Волгой, и с чёрным лесом, и со всей землёй, и со всем небом, и со всем миром...
Вераша-неразумница больше не шалила.
-- Не будьте печальной, -- сказал я ей, -- надо радоваться.
-- А вы радуетесь?
И я невольно ответил:
-- Да, радуюсь. Но это радость больше похожа на восторг. Я радуюсь, потому что чувствую бессмертие... 7
Бог посетил народ Свой 8
В жизни отдельных людей и в жизни всего человечества бывают великие события, когда внешняя, мёртвая оболочка жизни разом обращается в прах и на несколько мгновений открывается таинственный образ вечности.
Всё, чем люди живы в серые дни пошлой повседневности, всё, чем одурманивают они свою душу, усыпляют совесть, -- всё, что кажется им таким большим и нужным и ради чего они с остервенением душат друг друга, -- всё это исчезает, как дьявольское наваждение, принимает свой подлинный вид ничтожества и не заслоняет больше собой великого, далёкого.
Жажда власти, мечты о славе и "общем признании", самолюбие, жажда внешних почестей, упоение "успехом", мечты о богатстве, о роскошной жизни и наслаждениях плоти, разврат и ложь, пустословие и всяческая подделка, -- вся подлость и рабская тупость нашей личной жизни, -- а в жизни общественной всё лицемерие деятельности общественной, всех этих ненужных, злых и безбожных общественных учреждений 9, -- уступают место перед лицом великих событий глубокому сознанию, что подлинная сущность и смысл жизни так необъятно велики, так прекрасны, так возвышают человеческую душу, что стыдно и невозможно становится думать о своих маленьких делах.
И люди, "опомнившись", как бы приходят в себя и ощущают на мгновенье своё Божественное призвание. Это Бог посещает народ Свой... 10
Таким великим событием я считаю смерть Льва Николаевича Толстого.
И не самый факт смерти, а всю совокупность событий, предшествовавших и связанных с этой смертью.
Если бы Лев Толстой умер месяц тому назад в Ясной Поляне, сколько бы ни говорилось возвышенных слов, сколько бы ни присылали со всех концов сочувственных телеграмм "семье покойного", сколько бы венков ни "возлагали" на его гроб, сколько бы ни почитали память его вставанием, -- великого события не было бы.
Ибо не свершилось бы чуда. Не было бы среди нас особого исключительного ощущения близости духа Божия, явного для слепых. Несомненного для самых упорных и неверующих.
Смерть Толстого свершилась как таинство. И то безотчётное благоговение, которое пережил за эти дни весь мир, было не результатом уважения к "великому писателю", а нечто бесконечно большее, не просто человеческое, -- это было трепетное умиление перед новым великим чудом.
Люди почувствовали близость Божию.
Бог посетил народ Свой.
Долгие годы Толстой нёс свой крест -- жил двойственной жизнью. Страдал от явного несоответствия своей проповеди со своею жизнью. Получал бранные и обличительные письма. Мучился сознанием невыполненной "воли Божьей".
И молчал. Ждал. Старился. С каждым годом ближе подходил к смерти и рос духовно. Малозаметно для людей, для которых уже давно стал "великим" и "законченным". Для которых не жил, а доживал.
Толстой признавал справедливыми упрёки в роскоши, он не мог не знать, как должен был бы поступить сообразно со своим учением.
Но он продолжал жить по-прежнему, не "заставлял" себя жить по-иному, сознавая, что, внутренно не подготовив себя к окончательной правде, он не должен менять своей жизни, ибо внешнее соответствие поступка с духом учения будет "надрывом", ложью, подделкой, тем более страшной, чем больше будет в ней сходства с правдой.
И он терпеливо выслушивал упрёки. Жил в роскоши. Страдал. Нёс крест свой. И неустанно работал над собой.
Никто из людей не мог знать этой работы. Только один Господь видит сердце человеческое.
И Бог видел великое сердце Толстого. И не отнимал у него земную жизнь, ибо не свершилось ещё в душе его всё то, ради чего он был послан в мир.
Лев Толстой неожиданно для людей уехал навсегда из Ясной Поляны. Уехал, чтобы остаток дней перед смертью прожить так, как веровал, подчиняясь исключительно "воле Божьей".
Свершилось великое.
Для физических человеческих глаз, для ограниченного человеческого сознанья, Толстой уехал из Ясной Поляны, побывал в Оптинской пустыни, на пути в Ростов-на-Дону захворал воспалением лёгких и слёг на станции Астапово.
Для очей духовных, отъездом из Ясной Поляны завершался внутренний рост души Толстого, после чего земная жизнь становилась ненужной, оконченной.
Чудо, о котором я говорю, и величие смерти Толстого в том заключается, что до осязательности ясно дали почувствовать людям -- сознательно или бессознательно -- промысел Божий. Близость духа Божия, непосредственное участие Его воли в событиях мира.
Если смерть Толстого не была предсказана, то после того, как она совершилась, с покоряющей силой чувствуется её внутренняя неизбежность. Её правда. И потому -- её красота.
В смерти Толстого для нас открылся какой-то просвет из тьмы, к ослепительно яркому свету.
Чудо свершилось. Это с большей или меньшей силой чувствуют все 11.
Но было бы бессмертно счастье человечества, если бы оно могло событие это и сознать как чудо. Великую силу никогда не опускаться в мёртвую, бездушную, греховную жизнь -- почерпнуло бы оно в этом сознаньи, великую силу жить только для вечности.
В Ясной Поляне 12
Года четыре тому назад мой друг И. А. Б[еневск]Ий 13, хорошо знавший Толстого и близкий к толстовским кругам, горячо убеждал меня съездить с ним в Ясную Поляну.
Я не поехал.
Побоялся ехать...
Из "любопытства" посещать Толстого для меня было невозможно. Поездка могла иметь только один смысл: встать перед ним лицом к лицу. Совесть к совести. А так как я исповедую другие религиозные и философские взгляды, то это значило, кроме того, -- "исповедывать" свою веру и обличать веру Толстого...
Этого я и боялся.
Меня пугала не "мировая слава" Толстого. Как, мол, он признанный гений, а я никому неведомый студент. И не преклонение перед ним (я скорей "не признавал" и не любил Толстого), наконец, не самолюбивая "трусость" быть при других разбитым и пристыженным...
Нет. Причины были и глубже, и лучше. Подробно говорить не к чему: скажу только, что вопреки доводам разума и всевозможным благоразумным соображениям -- ехать к нему противопоставлять веру его вере было стыдно.
И вот теперь, через четыре года, мы ехали с тем же И. А. Б[еневск]им в Ясную Поляну на могилу Льва Николаевича. Всё изменилось:
Прежней "трусости" -- нет. Вместо идейно-враждебного отношения -- то неожиданное чувство любви, которое без всяких усилий, помимо воли пробудилось к нему в последнее время.
Впереди не каменная усадьба, а небольшой холм земли в зимнем лесу.
После этого, торжественно обвеянного каким-то чудом перехода Льва Николаевича от одной низшей формы бытия, от нашей земной жизни -- к другой, высшей форме, нашему познанию недоступной, -- ощущение продолжающейся его жизни не только не уменьшается, но всё увеличивается. Бессмертие Толстого -- не только "головное признание", это живое, непосредственное ощущение души. И оно не только пробудило радостное чувство бессмертия собственного духовного "я", -- оно пробудило совершенно новое чувство: ощущение нетленности всего мира, всей материи. Толстой ушёл, но не исчез за этой тёмной чертой, которая зовётся смертью, а это ясное и радостное сознание, что он там, и "там" наверное, -- приблизило к нашим слепым душам мир вечный, хотя и невидимый.
--------
В вагоне было темно, тесно и душно...
Толкали. Курили. Кашляли. Сморкались...
Но это не раздражало, "не злило".
Да вообще теперь ничто никогда не будет ни раздражать, ни злить.
Раз "там жизнь наверное" -- значит, всё, что может жить и раздражать здесь, -- такое маленькое, ненужное, мелькающее, как кинематограф...
А подо мной, на нижней лавке, говорили о Толстом. И какой смешной и наивный разговор это был. И каким смешным языком.
И почему-то так хорошо и радостно было, что он такой смешной и наивный.
Теперь вообще всё как-то радует.
Мужик говорит с умилением, что Лев Николаевич поставил себе "памятник и в Туле, и в Москве, и в Петербурге", и что "всем надо заботиться, чтобы оставлять по себе памятники".
-- А уж как жил, как жил: ходил, извините, в синих порточках и в рубашке... Всё равно как мужик.
Говорят про то, что миллионы оставил, и всё христианам, и что зелёную палочку, которую закопал он на кургане, не "источил червь", а так и лежит зелёная... 14
И снова:
-- Жил так -- так и в гроб положили: извините, синие порточки надели, рубашку красную... Как у простого мужика порточки, извините вы меня, и рубашка и больше ничего...
Приехали на станцию Щёкино рано утром. До Ясной Поляны вёрст восемь.
Взяли ямщика на розвальнях, с бубенчиками, он закутал нас овчинным тулупом, и поехали...
А уж непогода какая! Так и мятёт мятель. Прямо в лицо бьёт снежная пыль, с дороги смело почти весь снег, и сани прыгают по шершавой, замёрзшей земле...
И всё хорошо. И снег, и ветер, и вьюга, и бубенцы, и запах овчинного тулупа, и свежий воздух, и простор, и небо...
Хорошо, потому что "изнутри" хорошо. И теперь уж это навсегда. И никто отнять не может. И странная, радостная мысль приходит: "Пойду на могилу и там скажу ему об этом..."
Вот уже несколько недель мир живёт в атмосфере какого-то чуда. В атмосфере бессмертия, показанного тленному, зарытому в мелочах миру. И стараешься не думать, а отдаваться этому чувству. Потому что от него свободно и радостно на душе, как бывало в редкие, "особенные" минуты в детстве... Когда сам для себя сочинял сказки, превращая все предметы в живые существа. И никто не знал об этом, и вот приводило в восторг, что один ты только видел и знаешь, что стол, лампа и стулья живут и разговаривают между собой.
Так и теперь. Точно во сне или в детстве, всё кругом оживало. Становилось большим и светлым. И чем дальше, в поле, в вьюгу увозил нас ямщик, тем сильнее было то сказочное чувство жизни...
Живой снег крутился в воздухе, об живую землю стучали полозья саней, живые белые берёзы одна за другой бежали нам навстречу...
А когда мы въехали в яснополянскую аллею, сошли с ямщика, бубенчики перестали звенеть, и тихо зашумели деревья, -- казалось, вот сейчас дойдём ещё немного, ещё перейдём какую-то чёрточку и увидим настоящее, с глаз рассыплется какая-то зелёная завеса, заволакивающая мир туманом.
И вдруг точно по сердцу ударил кто. Грубо толкнул: проснись, мол, эй!..
Перед глазами яснополянский дом...
Тюрьма.
Это не "символ", не "иносказание". Не "так себе", "публицистическая фраза".
Нет -- тюрьма. Неуклюжее, тяжёлое двухэтажное белое здание с маленькими некрашеными окнами. И деревья точно отшатнулись от него, отодвинулись. А кругом какая-то пустота. Эта пустота -- невидимые стены тюрьмы.
Поскорей прошли мимо. По узкой протоптанной дорожке. В лес, в поле. Это дорога к могиле.
Говорят, по этой дороге Лев Николаевич ходил купаться. А то место, где положили его в землю, -- было его любимым местом уединённой молитвы.
Здесь он жил. Жил один. Этой жизни в нём не знали ни родные, ни друзья, никто из людей. Никто, кроме Бога. Это была молитва. Самое сокровенное и самое великое, что было в его жизни 15.
Над могилой небольшой холм земли, зелёные ветки от венков, наполовину занёсенные снегом, -- и шумят, шумят дубы, тесно обступившие вокруг могилы.
Толстой молился здесь.
И тысячи людей будут теперь молиться на этом месте.
Странное, на первый взгляд, ощущение охватывает душу -- точно один, невидимо встаёт, какой-то таинственный монастырь. Скит.
И шум леса, и тишина, и дорога в лес, и встречные люди -- всё производит какое-то "монастырское" впечатление.
Когда мы с Б[еневск]им прошли дальше, вглубь леса, мне показалось даже, что я вижу высокую белую стену. Зубчатую стену монастыря. Казалось, что сквозь деревья виднеется дальний холм. Но если бы здесь, действительно, оказалась монастырская стена, -- не было бы ничего по существу "удивительного":
Так это "подходило" бы.
Мне думается, в те далёкие времена, когда умирали великие отшельники и около их могил ещё не было шумных "монастырей", вот так же чувствовалось, что "монастырь незримый", "святой" подымается над могилой.
Особенным, "монастырским", зовущим каким-то шумом шумел лес, по-"монастырски" мягко и тихо падал снег, на всём печать тишины и радости.
И народ, чуткий к таким настроениям, понял уже это сродство великих христианских отшельников с "отлучённым от церкви" Львом Толстым: ямщик сказал И. А. дорогой:
-- Скоро на святой могиле земли не останется -- всю разберут.
"Святая могила", "святой колодец", "святой источник"... И надо всем этим невидимый святой монастырь...
"Монастырское" впечатление от толстовской могилы, неожиданное с первого взгляда, имеет своё, глубокое основание.
Тут дело не во внешних вещах, а в самой сущности. И действительно, Толстой и христианские отшельники не есть нечто противоположное, а напротив, совершенно однородное по духу.
Но Церковь не поняла этого. За "вещами" не увидела души.
Если отбросить всё то, что Толстой в Церкви не признавал. И ясно представить себе чем он жил, его душевное, внутреннее отношение к Богу, к миру, к жизни. Представить себе не его "учение", а его психологию, его переживания, то жизненное "ощущение", которое он носил в своей душе, -- словом, уничтожить то, что разделяло его с христианством-отшельничеством, -- самая духовная основа его "я" окажется ничем не отличающейся от признанных Церковью святых.
Восприятие жизни как преходящего сна, постоянное напряжённое углубление в свою душу, дабы познать, что совершается в ней по воле Божьей и что по воле человеческой. Самоотречение, отдавание своей жизни -- Его воле, и это постоянное тяготение индивидуальной, религиозной души к тихой, радостной жизни в Боге, среди природы, в лесу, куда не долетает ни шум, ни треск пустой мирской жизни... Всё это делает его братом великих пустынников.
Толстой своим путём, но пришёл к тому же, к чему приходили "старцы" "церковные", путём "выработанных" аскетических подвигов.
Для Толстого не существовало "времени", "прогресса", -- поэтому не существовало никакого особого смысла в мировой истории; для него земная жизнь -- случайность, непостижимая и временная, которая скоро кончается, -- и хорошо, что скоро кончается, потому что она отрывает человеческую душу от главного источника жизни -- от Бога. Жизнь земная -- это тяжёлый сон, от которого будет так радостно проснуться к настоящей жизни.
Вот обо всех этих мыслях невольно говорит его могила. И то, что он носил в своей душе -- этот невидимый людям монастырь, теперь над могилой его воздвигается среди тихого зимнего леса...
--------
И. А. Б[еневск]ий уговорил меня зайти с ним в яснополянский дом к Д. П. Маковицкому 16.
Очень не хотелось и казалось ненужным.
Но Б[еневск]ий удивительно умеет вытаскивать меня из "одиночества".
И как я ему благодарен, что на этот раз он настоял на своём!
Когда я увидел перед собой Д. П. Маковицкого, ставшего "знаменитым" в качестве спутника ночного бегства Толстого, -- я сразу понял всю разницу между тем, что знает о Толстом мир, и тем, что знают эти близкие.
Как будто вошёл в "келью". И вот кругом, на весь свет шум, толки, "толстовские события"...
А здесь -- тихий, безгранично добрый человек, такой простой и чистый, без всякой мишуры и треска, в глазах которого точно отразилось всё то, что видел он за последние дни. И столько было в них любви и ясности, что невольно хотелось плакать от умиления.
Он принёс маленький жестяной чайник. Дал нам чаю. И, весь сияя, совсем по-детски сказал:
-- Вот этот чайник мы купили дорогой, у кондуктора, и Лев Николаевич пил из него чай.
Для него не было никакого "Льва Толстого", "великого писателя". Для него был безмерно любимый человек, который умер, ушёл, -- и о котором он говорит с благоговением и любовью, как о чём-то неразрывно связанном с своей душой.
Б[еневск]ий, как хороший знакомый Маковицкого, сразу задал несколько интимных вопросов о последних событиях в Ясной Поляне и об отъезде в Шамординский монастырь.
Тяжёлые события. И когда-нибудь о них узнает весь мир и многое, очень многое иначе тогда поймёт в жизни Толстого.
Толстой, по словам Маковицкого, всю дорогу был молчалив. В Оптинской пустыни, у старцев, вопреки рассказам газет, не был.
-- Не собирался ли? -- спросил я
-- По моему личному мнению, -- осторожно сказал Душан Петрович, -- да, собирался...
Не поехал потому, что помешали внешние обстоятельства.
У Маковицкого пробыли не долго. К вечеру мы должны были быть у Черткова.
Душан Петрович попросил нас завезти ремингтон к Александре Львовне -- живёт она рядом с усадьбой Черткова, а сам пошёл пешком.
У Александры Львовны ещё сильнее пришлось пережить это удивительное чувство "далёкости" от всяких "событий". Всё, что говорилось в маленькой комнате её маленького домика, как-то по особенному "приближало" Толстого. Мне, при жизни его не знавшего, и то начинало казаться, что вот сейчас он войдёт, рассмеётся, скажет что-нибудь.
Лев Толстой совсем исчезал. Вместо него был "отец", "дедушка". Говорили, какой он был "худой последнее время", как мучился... Это был любимый, бесценный человек, дух которого ещё жил в этих комнатах.
И когда Александра Львовна рассказывала, как ночью, перед отъездом, он постучал в её дверь. Как она отворила и увидала "отца" со свечой в руках и лицо его точно светилось. И он сказал ей: "Помоги укладывать вещи".
-- Во мне всё так и упало.
Когда она говорила это, оживал земной образ Толстого и становился бесконечно близким и любимым.
--------
Александра Львовна сказала, между прочим, про одного корреспондента:
-- Я говорила с ним как с человеком, а он напечатал в газетах, да ещё всё перепутал. С журналистами надо быть осторожной.
И вот теперь я тоже "пишу". А ведь со мной тоже говорили как с человеком. Да ещё как с другом близкого человека Б[еневск]ого.
Но видит Бог, что я пишу не как журналист, а как человек. Пишу потому, что мне хочется сказать о своих впечатлениях не "читателям", а людям.
То интимное, что нам рассказывали у Чертковых, и Маковицкий, и у Александры Львовны, -- я передавать не могу. Пусть об этом когда-нибудь скажут они сами так, как найдут это нужным. Но я скажу только, что вся жизнь Толстого после этих рассказов получает совершенно новое освещение.
Буквально весь мир произнёс над последними событиями в Ясной Поляне такой приговор:
Толстой, уехав из Ясной Поляны, совершил великий подвиг, потому что совместил слово своё с делом.
И я теперь вижу, как видят это все близкие и родные Толстого и как увидит когда-нибудь весь мир, что жизнь Толстого в Ясной Поляне была не компромиссом, а величайшим подвигом, была самым глубоким соединением слова и дела.
Люди думали, что Толстой не уходил потому, что привязан к мягкой мебели, и он терпеливо сносил упрёки, -- но он не уходил потому, что боялся поступить слишком эгоистично, слишком ему хотелось уйти, слишком было легко.
Не "привязанность к роскоши", "обстановке", к "людям" и "привычной жизни" удерживала его, -- а боязнь, что он изберёт слишком лёгкий выход.
Уйти из этого ада, в котором ему приходилось жить в своей интимной жизни, -- это было слишком для него приятно и просто, и он жил, надеясь, что добро победит зло.
Он решил уже давно, что уйдёт тогда, когда почувствует, что делает это не из эгоистических побуждений, не из желания с трудного пути сойти на более лёгкий; тогда, когда почувствует в этом желании уйти -- голос Божий.
И когда в ту великую ночь он это почувствовал -- он и ушёл.
От кого "бежал" Лев Толстой 17
Год тому назад, в ночь с 27 на 28 октября, Лев Толстой "бежал" из Ясной Поляны.
Событие это имело мировое значение, потому что только после своего отъезда Лев Толстой встал перед миром во весь свой гигантский рост.
Что же такое случилось?
Немногочисленные, но злобные враги Толстого издевались:
-- Убежал, как собака... Издох где-то на станции... Туда ему и дорога.
"Бегство" Толстого -- это одна из величайших побед человеческого духа над житейской пошлостью.
Почти тридцать лет тому назад Лев Толстой отказался от своего имущества в пользу семьи. Хотел уйти -- уехать к духоборам. Но остался. Стал жить в Ясной Поляне.
-- Пишет одно -- а живёт по-другому, -- слышались упреки.
Упрекали не только невежественные враги, но такие "властители дум", как покойный Михайловский 18.
Многие обращались к нему за материальною помощью.
Он отвечал: у меня ничего нет.
Ему не верили: ничего нет, а сам живёт, как граф. Даже друзья недоумевали: говорит, что жить в прежней обстановке невыносимо тяжело, а сам не уходит, остаётся в Ясной Поляне.
Люди не могли понять того, что стало ясно только после его смерти: Толстой не уходил потому, что ему было легче уйти, чем жить в прежних условиях, и он, несмотря на всеобщие упрёки, продолжал нести более тяжёлый крест "семейной жизни", чем "лёгкий" крест уединения, который ему со всех сторон подсказывали. И Толстой ушёл только тогда, когда почувствовал, что уходит не по "слабости", не потому, что это облегчает его жизнь, не потому, что ему этого "хочется", -- а когда всем существом своим понял, что такова воля Божья. Всю жизнь свою Толстой прислушивался к голосу Божьему в себе и учил других и сам старался жить, руководствуясь не своей волей, а волей Того, Кто послал людей в мир. По его собственным словам, долгие годы ждал он, когда этот голос велит ему порвать, наконец, невыносимо тяжкие условия семейной жизни и уйти из мира. Это и случилось в ночь с 27 на 28 октября.
--------
Прошлую зиму, уже после смерти Льва Толстого, я с И. А. Беневским ездил в Ясную Поляну.
Могила в тихом, совсем "монастырском" лесу. И тихие "богомольцы", которые подходили к могиле, и узкие тропинки по рыхлому снегу, и серебряный иней на берёзах -- всё так странно напоминало "скит"; не было только "старца"...
Какой-то мужичок подошёл к ограде. Перекрестился и сказал:
-- Да, пожил бы ещё дедушка, кабы не простудился...
И взял кусочек земли: "с святой могилы".
На обратном пути, уже совсем ночью, мы заехали к Александре Львовне.
Там была в гостях "старушка Шмидт" 19, -- недавно у неё случилось большое горе: сгорел дом и масса бумаг, собранных ею за тридцатилетнюю дружбу с Толстым, письма его, рукописи. А вот теперь новое, страшное горе -- умер Лев Николаевич.
-- Я забыть не могу, -- тихо говорит она, -- как он последний раз был у меня с Душаном Петровичем: такое измученное лицо было... Господи, думала ли я, что последний раз?..
В маленьком флигельке Александры Львовны тепло, уютно, тихо. Тоже как будто в келье, и всё полно воспоминанья о "милом дедушке", о дорогом, безмерно любимом человеке.
Александра Львовна рассказывает:
-- Я спала внизу. Вдруг ночью стук в дверь. Отворяю, смотрю: отец со свечой в руках. Лицо его положительно светилось. "Я еду, -- сказал он, -- помоги уложить вещи". Когда мы пришли с Душаном Петровичем (доктором Маковицким, уехавшим вместе с Толстым), -- всё было почти уложено. Мы ждали этого давно, но окончательное решение было очевидно внезапным. Софья Андреевна спала за три комнаты от отца, и все двери держала открытыми настежь. Теперь двери были закрыты. Оказывается, отец закрыл их, и Софья Андреевна не проснулась
-- Куда же хотел Лев Николаевич ехать? -- спросил я.