Сургучёв Илья Дмитриевич
Миниатюры

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    I. Мышь в шкафу
    II. Шерстяные чулки
    III. Плащаница
    IV. В Галатских переулках
    V. Что такое совесть?


Илья Сургучев
Миниатюры

I
Мышь в шкафу

   Когда факир спокойно держит в руке извивающуюся, шипящую, смертоносную кобру, -- вы уже не так боитесь ее: спокойствие одного всегда заражает другого.
   Когда на войне, после Луцкого прорыва, вы видели тысячи убитых и умирающих людей, а летний день был спокоен и беспечен, и в свой определенный час, все -- на определенные места, вышли на небо спокойные звезды, ордена Господа Бога, которые Он Сам Себе пожаловал за сотворение великолепного мира; и лес так же, как и вчера, спокойно и бессвязно бормотал на сон грядущий свои тайные слова: березовые, кленовые дубовые и каштановые; и доктора, в окровавленных халатах жадно, с ложек, ели пережаренную яичницу-глазунью и азартно, ругательски ругали денщиков за то, что нет перцу и водку разбавили только на сорок градусов: испорчен спирт, -- вы думали:
   -- Боже мой! Что же такое смерть? Что такое: умереть?
   И отвечали сами себе потихоньку:
   -- Это же легче, чем вырвать зуб.
   Начиная с первых дней, как я попал на войну и из Вендена, по великолепному шоссе, покатил туда, откуда слышалось равномерное и спокойное, даже скучное, буханье гранат, -- в мой мозг забралась какая-то неясная, хитрая, неуловимая мысль, осторожно жила там, как мышь в шкафу; и, как я ни настораживался, как ни ловчился, -- никогда не мог поймать ее, ухватить, понять в чем дело, -- и точно формулировать. Порою, и очень долго, она оставляла меня в покое, и, лежал ли я на диване, ее не было около меня; читал ли занятную книгу, -- она не юлила между строк; следил ли, сидя на византийских стенах, за ходом корабля беспечно пошедшего в Америку, -- она не приставала ко мне. Но иногда, -- неожиданно вонзалась в мозг и три-четыре дня не давала покоя, как зубная боль.

II
Шерстяные чулки

   В осенний ноябрьский день на константинопольский рейд пришло из Крыма 65 русских кораблей. Боже мой! Что стало с этим шумным, веселым, старым жульническим городом! Корреспонденты, армянские монахи, кинематографисты, паши, англичане, турчанки в непроницаемых вуалях, дервиши в высоких серых камилавках, представители вселенского патриархата, умные мальчики в коротких штанишках и с аппаратами 9в12, люди с биноклями Цейса, -- все высыпало на берег и смотрело, как на рейде, с поднятыми желтыми санитарными флагами, стоят 65 русских кораблей, перегруженных до отказа, бессильно повалившихся набок от непомерной тяжести. Люди, пришедшие на этих кораблях, ели американские галеты и английский, красный, неразогретый корн-биф. Не хватало у них, вот уже несколько дней, одного: пресной воды.
   И вот я видел, как ловкие и предприимчивые греки, сразу сообразившие, в чем дело, повезли к этим кораблям аппетитные (из-под вина) толстостенные, обитые обручами бочонки с пресной, соблазнительно чистой и прохладной водой из источников Терапии, Бейкоса и Буюк-Дере. Загадочно улыбаясь, греки требовали лиру за ведро, -- по тогдашнему счету два миллиона рублей.
   Лир не было, -- и скоро, после некоторых колебаний, на веревках, с высоких корабельных бортов, в греческую лодчонку с надписью: "Мегала Эллас", поползли кожаные безрукавки, обручальные кольца, френчи, с которых не отпарывали орденских нашивок, сапоги, стыдливо свернутое белье. Одежу грек долго и внимательно рассматривал на свет: не побило ли молью? В сапогах -- стучал пальцами по подошвам, прислушиваясь чутким ухом к верности звука. Кольца задумчиво и меланхолически взвешивал на ладонях, как на весах: сначала на левой, потом на правой. А люди, получавшие воду, пили ее, как причастие, и потом кричали вниз греку:
   -- Сукин же ты сын! Ты же православный! Ты же, когда крестишься, кладешь руку сначала на правое плечо, а потом на левое. Каким именем тебя, собака, назвать надо?
   Грек не понимая, мило улыбался, приветливо кивал головой, делал ручкой и отвечал:
   -- Кардаш! Кардаш!
   Что по-турецки значит: приятель.
   А потом, рассмотревши, что на подоспевших в это время носках, на пятках, есть дыры, -- замотал головой, испуганно замахал руками; и можно было подумать, что на веревке ему спустили не чулки, а тарантула. Владелец же оных, приложив ко рту ладони, кричал, как в рупор, шел на всякие компромиссы и просил за носки уже не стакан, а всего -- полстакана воды из этого вкусного, прохладного, тридцативедерного бочонка. И зря, и долго, мешая греку, мотался на узловатой веревке остроносый, закопченный, жестяной чайничек и рядом с ним -- связанные, продранные на пятках, серые, шерстяные носки.

III
Плащаница

   Страстная неделя все в том же шумном, веселом, старом Константинополе, -- городе трех праздников: пятницы, субботы и воскресенья. Захотелось сохранить на чужбине дедовский обычай; и я, с утра не пивши и не евши, пошел приложиться к плащанице. Греческая церковь налита народом, как водой. Чтобы не было толкотни, устроили две деревянных балюстрады; и по ним очередью тянулись благочестивые люди.
   У греков есть прекрасный обычай; каждому, поцеловавшему мертвого Христа, дают стебель жасмина. Около Господня Гроба сидит жирный, сметливый и ласковый староста с напомаженными волосами, с подтаявшим от жары воротником, с часами в верхнем кармане жилета; и каждому, поцеловавшему раны замученного Бога, дает этот черномазый староста благоуханный, чистый, похожий на земную звезду цветок жасмина. В очереди с греками шел ко Христу и я.
   Староста, раздававший жасмины, внимательно, опытным глазом, изучал эту приближавшуюся ко Гробу человеческую цепь. Кофейные, рыжие глаза его осторожно, но досконально изучали наши пальто, наши пиджаки, дородство, сытость, вылощенность и выбритость лиц, -- и я отлично видел, как человеку, у которого в галстуке была воткнута бриллиантовая буква S, он выбрал из верхнего слоя самый лучший жасмин. Женщине, у которой на шляпке были явно перелицованные ленты, он дал больной жасминчик с желтыми, уже увядающими краями; барыне в каракулевой шубе и в свежих лайковых туго натянутых перчатках с пустыми концами, он дал пару жасминов, улыбнулся, и даже привстал. Наконец, его взгляд дошел до меня и я видел, как в мозгу у него закипела мрачная, напряженная и беспокойная работа:
   -- Русский? -- мучительно спрашивал он себя и отвечал: -- Ну, да, русский, светлоглазый. Православный? Да, такой же, как и я: кладущий руку сначала на правое плечо, а потом на левое. Но что может этот голодранец положить на тарелку? Что у него есть в кармане?
   Человек, у которого в галстуке была бриллиантовая буква, положил на тарелку 20 пиастров; женщина, у которой были перелицованные ленты, положила 10 пиастров; барыня в каракулевой шубе своими лайковыми, пустыми на концах пальчиками опустила розоватую юс-пара, т. е. 2,5 пиастра. Я тоже за всеми следил, был внимателен, давно разгадал все мысли грека и думал, приближаясь ко Христу:
   -- Ему, Который льна курящегося не угасит и трости надломленной не переломит; Агнцу Божию, взявшему на себя все грехи мира; вечернему Свету тихому, пришедшему на запад солнца, -- неужели я положу Ему меньше других?
   И положил на тарелку 50 пиастров.
   Но у грека не было веры в меня. Завидев мое приближение, он спешно достал из кармана записную книжечку, начал ее перелистывать, углубился в какую-то неразборчивую запись, повесил на середину носа серебряное пенсне и сделал вид, что по причине этой деловой сосредоточенности он забыл давать людям жасмины. А жасмины, как свечи, горящие белым, не жгущим, но душистым огнем, лежали в коробке с клеймом цветочного магазина. Я задержался на секунду перед ними, но грек настороженно не поднял глаз; а когда я, с пустыми руками, без жасмина пошел к выходу и оглянулся, то увидел, как он услужливо и ласково, привычным жестом, подает мой цветок господину с атласными отворотами на летнем пальто.
   По старой, широкой лестнице я сошел па весеннюю улицу, налитую теплым воздухом, с южным, высоким, полукруглым небом, с облаками, плывущими на Россию, -- и заглянул в свой кошелек. У меня оставалось еще 5 пиастров. Я пошел к турку на угол и купил у него 5 чудесных, белоснежных жасминов, каких, пожалуй, не получил и господин с бриллиантовой булавкой. И бережно защищая от солнца и пыли, понес их домой, как когда-то в России носил огонек от Страстного Четверга.

IV
В Галатских переулках

   По самой богатой, по самой широкой, по самой благоустроенной улице, -- по улице банков, она же -- улица Воеводы, -- я иду вниз: из Перы -- в Галату.
   Жара переходит в приятную, истомную теплоту. Банки с часу дня закрыты и уже срослись с камнем стен чугунные, -- везде чугунные, везде прочные, непробиваемые и непроницаемые банковские двери. Credit Lyonnais, Credito Italiano, Deutsche Bank, Russe pour le Commerce etranger, Sud-Centrale, Banque Ottomane. la Regie des Tabacs de l'Empire Ottoman, банк со странным названием: "Афинская Трапеза", банкирские конторы Мустахиса, Варталити, Склириса, Турлитахи, -- греческие, турецкие, французские, русские, итальянские, английские вывески: железные, чугунные, мраморные, хрустальные, алебастровые. Выпуклые, увесистые, солидные, внушительные, очень четкие, без грамматических ошибок.
   Прихожу в Галатские переулки. Старые, то двух, то трехэтажные дома, -- старые-старые: кажется, что они -- еще генуэзской постройки. Нижние этажи этих домов разделены на клетки. В каждом окне сидит почти голая женщина и каждому проходящему стучит наперстком в стекло. Если проходящий оглянется, она и глазами, и грудью, и руками зовет его и выявляет всю свою соблазнительность. Если проходит русский, она поднимает раму и чуть насмешливо кричит:
   -- Каспадин Карашо! Каспадин Карашо! Иди сюда!
   "Карашо" -- это по их мнению наше общее имя.
   Красивые и безобразные, проживающие месяц за год, десятилетия девочки, у которых еще не начинала наливаться грудь, которым еще, даже здесь, дарят куклы, старухи, с грудями, как пустые табачные кисеты. Все намазано, все нарумянено, как у актеров для вечернего представления.
   С улицы видны незатейливые внутренности клеток. У окна -- женщина, в глубине комнаты, за ситцевой занавеской, кровать или диван, похожие на Плаху. И неизбежная, вывешенная на самое почетное место, символ гигиены, чистоты и здоровья, -- эсмархова кружка с длинной желтой кишкой.
   Около кафе сажусь на соломенный, низкий, плетенный табурет. Подходит служитель в белом фартуке и, улыбаясь, спрашивает:
   -- Карашо?
   Я коротко отвечаю ему:
   -- Чай.
   Он делает радостное движение и скоро приносит мне на изящном мельхиоровом подносике пузатый стаканчик крепкого, персидского чая, сахар и ломтик свежего, душистого лимона. Все это он ставит на соседнюю табуретку, смахивает пыль и надолго оставляет меня в покое.
   Я получил право спокойно сидеть, курить, смотреть и слушать.
   И мне скоро кажется, что этим генуэзским домам, похожим в отдельности, на тот дом, в котором жил Христофор Колумб, -- этим домам, как многим старикам, замученным болезнями, хочется смерти. Мне кажется, что если бы у них хватило силы, они бы, вот эти черные, загнившие от сырости камни, -- они бы тронулись со своих старых, галатских мест, вышли бы в поле, подальше от людей, стали бы там посередине и, в одно мгновение, рассыпались в мелкий прах.
   Ночью здесь, в этих переулках, шумно, днем -- наоборот: звуки медленные, однообразные, монастырские, тихие. Лениво переговариваются между собой, из окна в окно, на разных языках, женщины, близко и досконально знающие друг друга, каждую ленточку в волосах, каждый пиастр в кошельке, каждое колечко, каждую промысловую удачу, каждый кусочек бирюзы, историю первого соблазна, имена любовников, которых там, в миру, любили и которые бросили их из жизни сюда, в тень смертную, в незасыпанные могилы, где месяц отмечается за год, где -- неизбежная болезнь, съедающая тело, как огонь -- бумагу; где -- воздыхания, бессильная в минуты сна злоба на мир, на Бога, на небо, на любовь, лютую и беспощадную, как змея, и делающую из человека змею, которая всем улыбается, всех зовет, всем стучит наперстком и жалит.
   Этот крепкий, похожий на густое токайское вино чай, -- я боюсь его пить: кто знает, каким ядом вымазаны края затейливого, пузатого стакана? Кладу в него весь сахар, лимон, мешаю ложечкой, и, когда вижу лицо служителя, удивленного моей медлительностью в питье, незаметно выливаю его в маленькую водосточную канавку, которая бежит у краев тротуара.
   Из противоположного окна за мной наблюдает умная и тихая женщина, которая мне давно нравится, понимает мой жест, мои мысли, и укоризненно качает головой. Когда я уйду, она расскажет о своих наблюдениях моему служителю, и мне почему-то делается не по себе.
   В кафе -- оркестр из трех человек. Вечером он усиливается до семи. В унисон, под унисонный же аккомпанемент, они, эти три человека, начинают петь песню.
   Как описать песню чужого народа?
   Сначала кажется, что они из всех сил орут. Лупят пальцами по струнам, все трое, и задрав головы кверху, как слепые (а, может, -- они и в самом деле слепые?) орут. Потом, это как-то влезает в ухо, начинает там размещаться, звук отчетливо нанизывается на звук, выделяются правильно построенные, музыкальные фразы и начинаешь чувствовать, что это -- тебе не мешает.
   Песня развертывается, как нитка из клубка: не спеша, но и не прерываясь. Пауз нет: удивляешься, когда певцы успевают переводить дух. Это делается искусно. Через некоторое время песня не только не мешает тебе, -- но и начинаешь слушать ее. А потом -- только и дела, что слушаешь и улыбаешься. Вдруг поворачиваешь голову: подавальщик персидского чая, стоя на тротуаре, во весь голос подхватил мотив. За ним замурлыкал человек пьющий пиво. За ним вступила старуха из противоположного дома, зазывало, выхваляющая своих хороших, чистеньких и здоровеньких, сидящих тут же барышень. За нею, помимо, воли подхватываю мотив и я, и вижу, как он красив и воздушен, и остроумен, и разбираюсь уже, что главная его прелесть в том, что он построен по восточной, энгармонической гамме, в четвертях тонов; что выдумало его чье-то чистое человеческое сердце; что поет оно о неразделенной любви; о коне, несущем всадника в поднебесье; о фонтане, бьющем в мечети; о голубях, летающих в куполе; и о Боге, который спасет человека.
   Видя, что турецкую песню пою и я, русский господин Карашо, мне улыбается, не продажно, а по-человечески, женщина, следившая за моим чаем, и тоже поет. Бессознательно, с середины, к нам присоединяется девочка, высунувшаяся из окошка и кормящая толстого, суетливого, наглого воробья и ее хозяйка, починяющая простыню. Очень скоро песня, как огонь, перебрасывающийся с крыши на крышу, ползет по всему недлинному переулку, перестают стучать наперстки, затуманиваются, карие, черные, серые, синие, зеленые глаза и воображают: неразделенную любовь; коня, несущего всадника в поднебесье; фонтан, бьющий в мечети; голубей, летающих в куполе; и Бога, который спасет человека.
   И вдруг, я невольно замечаю то, чего раньше никогда не замечал: у противоположного дома -- деревцо, молодое и нежное, единственное в переулке, прильнувшее к фасаду, из-под фундамента вытянувшее свою зеленокудрую головку на высоту третьего этажа и скоро доползущее туда, за крышу, откуда оно увидит все: весь мир, все мечети, голубой Босфор, Золотой Рог, маяк, далекие острова, кипарисы скутарийского кладбища и святой Эюб, генуэзскую башню, стены Византийских императоров, семибашенный замок, Сладкие Воды, мосты, пароходы, плывущие в Россию, в Италию, в Африку, в Грецию, в Америку...
   Почему я раньше не замечал это деревцо, единственно чистое, что есть в этом переулке? Пою песню и ругаю себя за ненаблюдательность.
   ...Слышу, ясно слышу, как с правого угла переулка песня смолкает. Как будто в пылающий костер начали с одного конца лить воду. В чем дело?
   Смотрю: по переулку, в синем костюме tailleur, в желтых плоских башмаках, делающих женщину похожей на гусыню, -- идет англичанка, идет медленно, с повадкой обычного туриста, не отнимая черепахового лорнета от любопытных, прищуренных, близоруких глаз. Все больше и ближе смолкает песня. Мне показалось; вот идет классная дама, и с ее появлением прекращается шум, водворяется тишина, и сейчас начнется урок. Однако, тишины нет: где-то хлопнула одна стеклянная дверь, другая, третья. На улицу, в коротких, смятых ночных рубахах, в туфлях на босу ногу, выскакивают разъяренные женщины, что-то, как ужаленные, кричат на всех тарабарских наречиях, плюются, жестикулируют, хватаются руками за бока, полукольцом окружают англичанку и не дают ей дальше прохода. Мрачными огнями горят обычно покорные, привыкшие к ласковой гримасе глаза, и вдруг -- на чистейшем русском языке -- среди общего гвалта и тарарама -- слышу:
   -- Ты что, стерва? Смотреть сюда пришла? Карточки снимать? Очками своими похваляться?
   Через минуту вокруг англичанки сгрудился весь переулок. Старые, молодые, нарумяненные, набеленные с крупинками краски на ресницах, с испорченными зубами, с опухолями под глазами, с фантастическими прическами, с брызжущими от бешенства ртами, -- все они, казалось, еще одна минута, -- и набросятся на нее, на вымытую, добродетельную, в синем костюме tailleur, и разорвут. Появление женщины из того, из верхнего мира; женщины, лорнет которой, придавал какую-то особенную, горделивую надменность; в глазах которой, все они, галатские, были презренными тварями; которая пришла и опять уйдет в свой чистый дом, в свою чистую и душистую спальню, -- появление такой женщины вызывало у обитательниц переулка нестерпимую ярость.
   И прислужник, и пивший пиво, и какие-то люди в фесках вскочили на табуреты и, затаив дыхание, смотрели, как развертывается спектакль.
   -- Вон отсюда, стерва! Чтоб ноги твоей здесь не было! И детям в поминание закажи! -- кричала исступленно русская и сама же первая не пускала англичанку вперед.
   Англичанка была настороженно-спокойна, как сторож, вошедший в клетку с дикими зверями. Она поворачивалась во все стороны, рассматривала каждое лицо, не проронила ни одного слова и только, все ближе к глазам, прижимала свой лорнет. Уже шел к ней на выручку, где-то на главной улице затерявшийся спутник ее, английский офицер, который начал с того, что, не выпуская трубки изо рта и не вынимая рук из карманов, стал ногой бить женщин и что-то нечленораздельно рычать по-английски, сквозь сжатые зубы. Женщины, как мыши, в которых бросили камнем мгновенно разбежались по своим норам и притаились. На месте происшествия, осталась только чья-то потертая, синяя, шелковая подвязка. Зрители стоявшие, на табуретах, весело расхохотались. Спектакль был окончен. Англичане, медленно, рассматривая окна, проследовали дальше.
   -- С этими крошками шутить опасно, -- сказал по-французски человек, пивший пиво. -- Не ходи сюда тот, кому не надо. Разорвут. Бывали случаи.
   Скоро в переулке, переваливаясь, толстые, спокойные, упитанные, с резиновыми палками за спинами, показались американские полисмены. Нервнее застучали по стеклам четкие наперстки и жизнь пошла обычным ходом.

V
Что такое совесть?

   Уже поздно. Уже перестал ходить фуникулер, через каждые две минуты перетаскивающий из Галаты в Перу и из Перы в Галату по пяти вагонов человеческого мяса. Снова, уже в гору, иду я по улице Банков, мимо заснувших и тщательно теперь охраняемых: Credit Lyonnais, Credito Italiano, Deutsche Bank, Russe pour le commerce etranger, Sud-Centrale, Banque Ottomane, La Regie des tabacs de l'Empire Ottoman, мимо банка со странным названием "Афинская Трапеза", мимо контор Мустакиса, Варталити, Склириса, Турлитахи.
   Льется лунный, оперный свет. Молодой месяц, еще неделю тому назад такой изящный, такой стройный, похожий на юного рыцаря, закованного в серебряные латы, теперь растолстел, отпустил брюхо и стал похож на лысого банкира.
   И опять, как мышь в шкафу, начинает шевелиться неясная, хитрая, неуловимая мысль:
   -- Что такое человеческая совесть?
   Целая научная дисциплина, именуемая германской идеалистической школой, целое столетие доказывала, что совесть -- врожденное свойство души человеческой. Святой Тертуллиан учил, что душа -- по природе христианка.
   Сажусь на какие-то теплые каменные порожки, закуриваю свою предпоследнюю extra-extra, и мне, вот уже восемь лет видящему мир таким, каким он есть, до смешного ясно, что совесть -- это такая же условность, не имеющая никакого отношения к душе, как, скажем, обычай рыбу и рубленные котлеты есть только вилкой. И рыбу, и рубленные котлеты можно отлично есть и ножом. Вкус их от этого нисколько не изменяется.
   Сижу, курю. Растолстевший рыцарь смотрит с неба. Где-то бьют часы. Подходит сторож и говорит по-турецки, по-гречески и по-французски, что здесь сидеть нельзя. Какому-то Кредиту от этого опасность. Иду дальше. Тепло и тихо. Скоро ночь. Мышь шуршит.
   

----------------------------------------------------

    Сургучев И.Д. Эмигрантские рассказы. P.: Возрождение, 1925(?).
   Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru