Аннотация: или Зацепинские капиталы.
Исторический роман в 4-х частях.
Сухонин Петр Петрович (А. Шардин). Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы
Часть первая. I. Присказки
Не шуми ты, мати зелёная дубравушка,
Не мешай мне, добру молодцу, думу думати! --
пел молодой, здоровенный детина, кровь с молоком, с тёмными волосами и серыми, сверкающими глазами.
Он был одет в смурый чепан со стоячим воротником, латаный-перелатаный донельзя, синюю крашеную рубашку и такие же портки. Он был босиком и без шапки. Чепан был подпоясан широким, потёртым ремнём, за который был заткнут широкий, обоюдоострый гайдамачный нож.
Детина сидел на полусгнившем стволе вывороченного бурей с корнем дуба, болтал босыми, свесившимися ногами в воздухе и распевал во всю мощь своей широкой груди.
Никакой дубравушки перед ним не было; никто не шумел и не мешал детине ни думать, ни распевать вволю. Перед ним расстилалась только степь беспредельная, со своими перекати-поле и ковыль-травой, и то почти выжженной летними лучами солнца.
Ни деревце, ни кустарник, ни прогалинка зелени не баловали глаз. Была видна только ширь неоглядная да даль неведомая, перерезанная стальной полосой тихого Дона. Виднелся ещё там, вдали за рекой, на перекрёстке дорог, уже начавший чернеть от времени деревянный крест, поставленный какой-то набожной рукой на том самом месте, где, по рассказам, был перерезан целый поезд с молодым боярином и зарыто, без обрядов и священника, ровно десять христианских душ. Кто был этот боярин, куда ехал он, окружённый своими челядинцами и приспешниками, вражда или жадность устроила ему засаду, -- никто не знал. Сказывали только, что он был молод, что он, как и все с ним зарезанные, были ограблены до нитки, только на его пальце остался сиять дорогой бриллиант, который грабители или не заметили, или не успели, а может быть, и не захотели снять.
Не мешай мне думу думати!
орал во всё горло детина.
О чём поёшь ты, добрый молодец, что запало в твою головушку? О чём ты думаешь? Или скорбит и твоё сердце людской скорбью? Видишь ты на родной Руси неурядицу? Видишь, как люди от господ бегут, а вдвое от попов прячутся; видишь, как богатый бедного давит, а сам перед сильным в кольцо изгибается; видишь, как палка гуляет по правому и виноватому, а судья с той и другой стороны приношение берёт? "Будьте благонадёжны, -- говорит судья, -- я своё дело знаю!" А в чём благонадёжными быть, в чём его знанию верить, судья не поясняет; но видно прямо, что он думает: "Будьте благонадёжны: и того, и другого в трубу выпушу!"
Или думаешь ты, молодец: какое это зло рекрутчина? Страдает же от этого зла русский люд, и как страдает! Сына ли, брата ли, мужа ли отдашь, всё равно словно живого схоронишь, и духу не услышишь, и самого не увидишь. А после, где и похоронят, не узнаешь.
А пожалуй, может, кабак и зелено вино клянёшь? И от них много зла на Руси. Вот хоть и ты: недаром же общипан и обгрызай, недаром с твоими здоровыми руками тебе подняться не на что.
Нет, не думал наш детина ни о скорби гражданской, ни о беглых, ни о задавленных; не думал ни о правых, ни о виноватых, ни о судах лицеприятных; ни о кабаке, ни о рекрутчине; думал он сам о себе да о своей судьбине горькой: руки есть, да дела нет; а дело есть, так голова невпору! Как же быть-то? Поневоле распеваешь, что батюшка царь, а пожалуй, и матушка царица пожалуют хоромами высокими, двумя столбами с перекладиной!
Но не допел он песни, соскочил со ствола, на котором сидел, и затопал босыми ногами по высохшей земле.
-- Эва дьявола, живот как подводит! Жрать мочи нет как хочется! Шутка ли, третьи сутки маковой росинки во рту не было. Изопьёшь водицы из родного братца Дона Ивановича, да и всё тут! Самого так и сосёт. Ограбил бы кого, да будто назло и ворона не пролетит! эх ты доля моя, бесталанная! А уж ограблю, непременно ограблю; покажись только кто, будь хоть семи пядей во лбу! Говорят: за то добру молодцу хоромы высокие будут! Когда-то ещё будут? Летели кулики, да не долетели! А тут и без хором поневоле чёрту душу отдашь. Сам бы себя съел, так есть хочется. Вот так бы, кажется, и убил.
И детина выхватил из-за пояса свой широкий нож, и ткнул им во всю свою силу в полугнилое дерево, так что нож вошёл в него по самую рукоять, а как вынул -- гниль посыпалась. Детина набрал горсть этой гнили, сунул в рот и начал жевать, только, должно быть, не понравилось.
-- Фу, гадость какая! -- сказал он и выплюнул изо рта. -- Эка жисть-то, жисть моя бессчастная! -- проговорил он. -- Чего больше, кажется? На большую дорогу вышел, думал: была не была! Так не едет никто!
Но в это время на том берегу Дона, с полунощной стороны, что-то зачернело вдали. Детина поднял ладонь над глазами и стал всматриваться. И точно, там что-то двигалось, будто плыло, не то зверь, не то человек, что-то бесформенное, сливающееся в своих очертаниях с синевой воздуха.
Но вот это что-то приближалось, становилось яснее и яснее; стало видно, что это телега с чем-то, на чём лежит человек.
Увидев человека, детина припал к земле и на брюхе пополз к Дону; там, в камышах, он нашёл челночок и поплыл по тихой струе.
"Ну, брат, не убежишь, хоть ты тут что!" -- думал он, вылезая на другом берегу реки и опять ползя на брюхе к заросшей уже бурьяном вымоине, где и спрятался.
В телеге ехал мертвецки пьяный казак. Он вёз куль овса, да куль гречихи, и ещё с полкуля льняного семени на продажу в Дубовку, чтобы на вырученные деньги купить горилки. Дома вся вышла, а он дочку замуж сговорил, так наутро сватов угостить нужно.
Но угощать ему сватов и праздновать свадьбу не пришлось. Ввечеру, раздетый догола, лежал он под крестом с перерезанным горлом. Орёл клевал ему глаза, а воронье сидело в отдалении кругом, перелетая с места на место и каркая в ожидании, что великий чином пернатый, насытившись, отлетит и даст им тоже насладиться остатками своего пиршества. А в телеге казака, в его свитке, шапке и шароварах вёз на базар продавать овёс и гречу молодой детина, ехал он и посмеивался, уписывая за обе щеки, так что за ушами трещало, полкаравая хлеба, который нашёл в телеге. Ел он хлеб казака, а сам бранил покойника за то, что снятые с него и напяленные на себя сапоги жали ему ноги.
Но ехать ему в таком самоуслаждении досталось недолго. В то время как он особо расчувствовался, расхваливая мысленно себя за то, что так ловко и проворно обработал это дельце, не окровенив даже рук, из другой такой же промоины, в какой прятался и он, когда завидел телегу старого казака, выскочил здоровенный ражий мужчина.
-- Стой! Сарынь на кичку! -- крикнул он и схватил лошадь под уздцы.
Но сегодня, видно, был день детины. Лошадь убитого казака не давала себя брать под уздцы. Она взмахнула головой, хотела было схватить зубами, но это ей не удалось, и, поднявшись на дыбы, дала такого толчка передними коленками в грудь схватившего её мужика, что тот отлетел шагов на десять и рухнул на землю.
Между тем и детина не зевал; выскочив из телеги со своим широким ножом, он живо наскочил на мужика, который только приподнялся, едва опомнясь и оглядываясь.
Перед ним был детина, который, схватив его сильной рукой за плечо, не давая ему встать, занёс уж над ним нож.
Мужик почувствовал, что борьба не равна, что нож через мгновение будет у него между рёбрами.
-- Не трожь! -- спокойно сказал он, стараясь схватить ту руку детины, в которой был нож, чего детина не допускал. -- Не трожь, говорят! Ворон ворону очей не выклюет! Пойдём лучше вместе и ограбим попа! Я один не смогу. Фомка, работник, у него живёт, силач страшный -- а вместе как-нибудь осилим! Ты Фомку успокоишь, а остальных я на себя беру... Денжищ-то, денжищ... и все в серебряных рублёвиках... Да ну же, брось!
-- Врёшь, ты обмишулить хочешь! -- говорил детина, не давая ему схватить своей руки и направляя нож прямо против сердца.
-- Эвона! Да что ты, невидаль, что ли, какая, аль золото везёшь?
-- Золото не золото, а всё же...
-- А я те покажу, где точно золото.
-- Побожись!
-- Вот те крест! Не лгу же, право!
Детина опустил нож, но стоял в оборонительной позе.
Мужик встал.
-- Да полно петушиться-то! -- сказал он. -- Говорят, вместе попа ограбим!
Через минуту детина и мужик сидели на телеге рядом и говорили ладом. Детина правил, а мужик дорогу показывал. Дело шло к вечеру, и лошадёнка приставать начала; пора ей и отдых дать.
В ту же ночь в небогатом приходе Николы Сухого был зарезан священник со всем семейством, состоящим вместе с детьми из восьми душ и с работником Фомкой. Дом был ограблен дочиста, даже рубашки с убитых были сняты. Лошади, коровы уведены, козы и овцы тут же прирезаны и увезены. Видно было, что распоряжались не торопясь, на свободе; платье, рясы, шубы, бельё -- всё было увезено с сундуками и ящиками. У священника всего много было: приход хоть и бедный, но жене после отца много досталось. Ни сторож, никто из причетников ничего не слыхали. Сторож с похмелья проснулся на церковной паперти в такое время, когда обедня уже отошла бы, если бы священник с перерезанным горлом мог её служить, и то проснулся потому, что собравшийся к дому священника народ его растолкал. Оказалось, что два какие-то проходимца ещё с вечера угощали сторожа вместе с Фомой в кабаке и что вышли они из кабака зело выпивши. Сторожу ничего. Фомка же за угощение головой заплатил. А проходимцы? Их и след простыл, хотя куда бы, кажется, им деваться тут, в степи, когда с колокольни вёрст, почитай, за сто кругом видно. А они с обозом, да ещё с каким обозом-то! Воза три, а не го и четыре всякого добра поповского навалили и увезли. Двух лошадей поповских увели, да, должно быть, и свои были.
И точно, мужик забирал и наваливал всякий хлам из поповского дома не только на поповских лошадей, но и на лошадь, взятую детиной у убитого казака. Валил он и сундуки, и перины, и самовар, и приколотых куриц, и всё, что на глаза попадалось.
-- Что тут разбирать, дома разберёмся; а что ни есть, всё лучше пустова места! Торопиться же нечего. Тут, на селе, хоть домов-то и много кажется, а двух добрых мужиков не наберётся, чтобы нас остановить; а из деревень-то пока ещё узнают, пока соберутся, мы уж далеко будем.
Когда всё это снаряжал ражий мужик, детина стоял выпуча глаза, как угорелый. Не первый уже раз ему было видеть кровь. Старый казак, которого он вчера убил, была третья христианская душа на его совести. Но всё же он не видал ни крови столько, ни криков, ни страха. А теперь он сам за всех намаялся. Пьяного Фомку резнуть по горлу ему нипочём было; не пожалел он и попа, когда товарищ тоже его ножом в бок хватил и оставил на полу истекать кровью, и попадью, которую тот по голове кистенём дёрнул, когда она выть начала; но как-то тоскливо стало у него на сердце, когда мужик молодую девку -- поповну -- за косу с постели стащил и не сразу пришиб, а приволок к отцу, взял нож и как овцу зарезал; а дети в то время кричали, вопили, плакали; потом, когда он стал и с ними распоряжаться: грудного ребёнка головой о печку ударил, а подросткам пригрозил, чтобы молчали, и те по его слову разом смолкли, будто немые.
-- Страшно! страшно! -- сказал было детина, когда один из них при дошедшей до пего очереди проговорил:
-- Я, дяденька, ничего... я так... я не плачу...
-- Оставь! -- сказал было детина, сжалившись.
-- Что ты? Он всю деревню подымет! -- спокойно отвечал мужик и, схватив за волосы ребёнка, наклонил к себе и всадил ему нож между плеч до самой грудной кости.
А тут с печи слезла седая старуха в одной рубашке; волосы космами сбились, костлявые руки дрожат, губы у неё как-то накось перевело, а глаза так и бегают. Не кричит старуха, не плачет, а будто ухмыляется, будто на драку лезть хочет и сморщенные кулаки показывает.
-- Всех убил, проклятый, -- прошамкала она, -- всех? Ну и меня убей, убей! Проклятый!
-- Не бойсь, не заставим просить! Вестимо, такую красавицу не упустим, черти давно на калачи ждут! -- с усмешкой отвечал мужик. -- Только о тебя, каргу старую, ножа пачкать жалко. Тебе на роду написано от верёвки умереть.
И он толкнул в грудь старуху; та полетела, а он взял вожжу, перехватил ею ноги старухи, перекинул вожжу через привальный брус палатей, проходящий поперёк избы, и, не говоря ни слова, вздёрнул её к потолку. Старуха захрипела, задрыгала ногами, замахала руками... но через десять минут всё было кончено, и старуха висела, словно замерзшая, вытянув руки вниз и высунув язык.
Детину всё это отуманило, и он смотрел кругом мутными глазами, пока не увидал, что мужик достал из голбца штоф водки и пирог. Он подошёл, выпил водки, закусил и оправился.
Мужик в это время сдвигал сундуки и звал его закладывать поповских лошадей, затем вывел коров и стал прирезывать овец, коз, куриц и гусей, пришибив, кстати, тут же и собаку.
-- Куда ж мы со всем этим? -- невольно спросил детина. -- Мы и пяти вёрст не успеем уйти, как нас словят.
-- Не бойсь, не словят! А Арефьевна-то на что? Ты не знаешь Арефьевны? Барыня важная Анфиса Арефьевна, золото-старушка! Она нас приголубит: напоит, накормит и в бане выпарит, да и помирит, пожалуй! У неё девка такая, чернавка, есть: сколько ни есть молодцов, всех угомонит, всех удовольствует! А трудовое что барыня всё как есть на чистые денежки купит.
-- Ас обыском не придут к ней?
-- К ней-то? Не бойсь, не придут. Она самому воеводе сродни приходится, да и дела свои ладно ведёт. Коли бы и пришли, то рази сегодня что, а назавтра ничего не найдут. За ночь-то всё спущено будет. В самый даже Бахмут свезут. Лови по задворкам! Что и говорить, барыня ловкая!
И точно. Вёрстах в десяти от села Николы Сухого хуторок такой был, обнесён высоким тыном, как крепость. На хуторке жила старушка барынька, Анфиса Арефьевна Плюшакова. Барыня, как говорил ражий мужик, важная, самому воеводе сродни и с чином немалым, чуть ли не капитаншей себя величала. Да такая была чистенькая, такая богомольная, что и сказать нельзя. Всегда, бывало, в чистом чепчике с длинными лопастями, подвязанными под самый подбородок большим бантом, в коричневом полушёлковом капоте и белом переднике, чтобы капот как не перепачкать, и всё, бывало, с чётками возится да "Боже, очисти меня, грешную!" твердит.
А какая она страннолюбивая была: кто хочет приезжай, всякому привет по душе, всякому угощение по силам. И какая была сердобольная: казак ли, мужик ли в деньгах нуждаются, и есть продать что, а до ближнего базара далеко везти, вёрст без малого сотня, так и везти незачем, старушка всё купит; что хочешь -- вези к ней, место у неё всему найдётся.
Хуторок у неё стоял в балке, и не видно совсем, разве к самому подъедешь; балка эта дубовым и еловым лесом поросла. Кажись, тут только и был лес на всю ширину степи. Жила она крепко, всё на запоре. На хуторе жило у неё четверо работников, из крепостных, да силачи такие, что, кажись, и поповскому Фомке бы не уступили. А все соседи дивились, как это она живёт в таком глухом месте и не ограбят никогда. Да вот не грабили.
К этому-то хуторку и добрались молодой детина со своим новым товарищем ещё до света. Их приняли, за стол посадили, завтраком накормили, зелена вина поставили и баню затопить велели, куда девка-чернавка их свести должна была.
-- Да что, матушка, Анфиса Арефьевна, -- говорил мужик, низко кланяясь, как барыня к ним вышла, -- больно уж дёшево давать изволите. Коровы этакие здоровенные, на поповское брюхо кормленные, а вы только по два рублёвика посулили. Слыхал ли кто: за корову 2 рубля, за овцу полтина, за гуся 10 копеек. Нонче, матушка и воробья за 10 копеек не купишь, вот что! А корова -- два рубля? На рынке ведь такой коровы и за десять рублей не купишь! Сами посудите, совсем обидно!
-- Не говори, не говори, Перфилыч, -- отвечала барыня-старушка, -- больше не дам! Вези в другое место, коли где дают выгоднее. А мне куда теперь под осень; кормы же нынче дорогие, жизнь тяжёлая... Ох, грехи! Боже, очисти меня, грешную! Да ведь и вам, чай, недорого досталось?
-- Оно точно, что недорого, матушка; а всё бы, кажись, прибавить нужно.
-- Ни-ни, как хочешь. Боже, очисти меня, грешную! Знаешь, я спорить не люблю и даю как есть, что можно. Хочешь -- бери деньги, нет -- не поминай лихом; вези куда знаешь.
-- Да куда я повезу, матушка, сами изволите знать?
-- А это уже не моё дело. Наконец, сам же ты подумай: я каждого из вас пригреваю, охраняю; может, и сама за ваше-то дело в ответ попаду. Нужно же, чтобы и мне польза какая была.
-- Так-то оно так, а всё бы, кажется...
-- Ничего не кажется. Берёшь, что ли?
-- Да что с тобою станешь делать, барыня; бери, наживай деньги на здоровье; да нас поминай добром!
И вот стали перебирать и оценивать все вещи. Барыня принесла деньги и выдавала их по рублёвику, вздыхая, перебирая чётки и твердя молитву.
Детина с мужиком разделили деньги поровну. Детина хотел было заспорить, требуя, чтобы за его телегу, лошадь, овёс и гречиху ему особо отсчитать; но, вняв резону, ввиду большого прибытка, согласился на равный раздел. Как старая барыня ни оттягивала, но всё же с теми деньгами, которые они нашли в поповском сундуке, у них оказалось у каждого по восьмидесяти рублёвиков серебром да по два арабских червонца -- лобанчики, как они их звали. Такие деньги обоим им казались целым богатством; кроме того, оба были в новой одежде, взятой у барыни в счёт, чтобы нельзя было их заприметить по той, в которой они с Фомкой и церковным сторожем в кабаке были.
-- Ну вот, детинушка-молодчинушка, -- начал говорить Перфилыч, -- дельце мы с тобой обделали знатно, поделились братски, теперь с тобой нужно речь вести. Вот видишь, ми отдохнули, наелись, в бане выпарились и около чернавки погрелись. Теперь нужно добрым молодцам и по домам разойтись; барыня же не любит, когда у неё долго без дела пробавляются. Так нужно тебе в один конец света идти, а мне в другой, чтобы нам друг с другом не встречаться, друг на друга не жаловаться. А коли вместе идти, так вместе и работать. Коли выкупались мы с тобой в одной крови, так нужно братьями быть, крестами обменяться, друг за друга стоять, друг другу помогать. Тогда нужно между нами решить, кому из нас старшим, кому молодшим братом быть. А для того, по стародавнему обычаю, по завету молодцов-разбойников, нужно испытание сделать, кто кому поклониться должен, кто кого должен слушаться.
-- Какое ж такое испытание? -- спросил детина.
-- А вот перво-наперво кто вот хоть эту ендову зелена вина хватит духом и не поперхнётся?
-- А ну-ка, давай!
Детина приложил ендову к губам и начал пить. В ендове был без мала целый штоф.
Перфилыч смотрел внимательно. Что он думал, Бог его ведает. Может, рассчитывал: обопьётся малый, деньги мои будут.
Но детина уж опрокинул ендову, обтёр рукавом губы и только крякнул. Видно было, что вино ему нипочём.
-- Теперь ты? -- сказал он.
-- Здоров ты, паря, пить, -- отвечал Перфилыч, наливая в ендову вино. Он попробовал выпить, но не допил и до половины. -- Твоя взяла, в этом и спорить нечего! -- сказал он. -- Идём теперь на Дон, кто кого переплывёт?
И пловцом детина оказался искуснее, хотя и Перфилыч хороший пловец был.
-- Ну, теперь кто поборет кого в честной борьбе, рука в руку, крест в крест; кто кого свалит, тот и будет старший брат.
-- Ну, брат, тут боюсь с тобой проруху дать! -- сказал детина. -- Однако была не была, пойдём бороться. Кто же только судьёй будет?
-- Да кому быть-то, как не старой барыне. Она любит смотреть, как борются, и всегда справедливо решит, а за решение пять рублёв взыщет.
И точно, Анфиса Арефьевна любила смотреть мужскую борьбу. Смолоду ли избаловала она своё воображение представлением мужских атлетических форм, напряжённых мускулов, пылающих взглядов и порывистого мужского сильного дыхания или под старость полюбила, чувствуя, что всё это уже не для неё, что из-за неё никто не станет бороться, так она хоть взглянет на борьбу! -- только, твердя молитву и перебирая чётки, она никогда не отказывалась быть свидетельницей и судьёй борьбы. С удовольствием садилась она всегда на крылечко своего хуторка, в то время как борцы, без рубашек и босые, в одних портках, становились друг против друга и готовились начинать взаимную ломку.
Она всегда наблюдала, чтобы они встали друг против друга правильно, чтобы каждый свою правую руку положил на левое плечо противника, а левою -- взял под его правую мышку, выставляя каждый правую ногу вперёд; потом чтобы, по русскому обычаю, поцеловались, в залог, что боронье, именно боронье, а не борьба, не драка будет, без злобы и сердца. Установив так борцов, она проговаривала свою обыкновенную молитву, давала знак троекратным хлопаньем в ладоши и затем уже страстно следила за всеми движениями борцов. После борьбы она собственноручно подносила чарку домашней вишнёвки победителю.
В таком виде расположились и наши борцы. Анфиса Арефьевна сидела уже на крылечке, заставила их поцеловаться и ударила в ладоши. Борцы понатужились. По второму удару борцы тесно прижались один к другому, а по третьему началась борьба.
Перфилыч думал было разом сломать детину, наваливаясь всею тяжестью и надламывая ему спину, но детина выдержал; однако сломить противника и ему не удалось. Перфилыч попробовал было приподнять его и бросить, но чуть сам не полетел. Однако ж он скоро оправился и хотел повернуть детину, но детина сам повернул его и опять налёг. Ни тот, ни другой не поддавались.
Анфиса Арефьевна невольно обратила внимание на красоту форм молодого детины. С каким-то лихорадочным чувством она смотрела на эту упругость мускулов, свежесть бледно-розовой кожи и резко очерченные линии мышц. Невольно стала она желать ему победы над этими сильными, покрытыми чёрными волосами руками, широкой и также мохнатой грудью Перфилыча. В это время детина, выдвинув вперёд ногу, упёрся в колено Перфилыча своим коленом, стараясь нагнуть его в другую сторону. Перфилыч тоже упёрся, стараясь его пересилить. Тогда детина нежданно ударил коленом в поджилку той ноги, на которую Перфилыч упирался, и толкнул его в другую сторону, через свою ногу. Перфилыч полетел кубарем.
-- Нечисто! нечисто! -- заревел Перфилыч. -- Через ногу не след.
Анфиса Арефьевна хотя и видела, что Перфилыч прав, но молчала. Впрочем, детина не спорил, а, разгорячившись, сам потребовал возобновления борьбы.
Когда они вновь начали, то детина, оживлённый впечатлением победы, так крепко стиснул Перфилыча в своих руках, так сдавил на своей груди, что тот, сломленный вконец, должен был признать себя побеждённым, испытав таким образом поражение и в силе, и в ловкости.
Анфиса Арефьевна поднесла победителю до краёв налитый стакан вишнёвки.
Детина выпил залпом.
-- Ну, твоя взяла, так твоя! -- сказал хмуро Перфилыч. -- Кланяюсь старшему брату. Дозволь узнать, как величать?
-- Топкой! -- отвечал детина, охорашиваясь и, видимо, довольный.
-- Топкой! Да что это за имя -- Топка?
-- Не имя, а прозвище; поп на крестинах Сидором прозвал!
-- А по батюшке?
-- А по батюшке, Бог его знает, кто у меня батька-то был. Надо думать -- Иван.
-- Ну, кланяюсь тебе, батюшка, старший брат, Сидор Иванович, по прозвищу Топка. Просим учить уму-разуму, а я твой вечный послушный молодший брат. Не соизволишь ли крестами обменяться и расцеловаться по-братски, дескать, в любовь и милость принимаешь!
И обнялись, и поцеловались двое новых братцев, и крестами обменялись, чтобы идти по Божьему свету рука в руку, душа в душу, только не на добро заручились они, не на помощь и любовь, а на разбой и душегубство...
Помещик Пензенской провинции Култуханов обладал чрезвычайно воинственными стремлениями. Правда, в деле с неприятелями он не был. В то время как Миних вёл русскую армию к Хотину и под Ставучаны, он заправлял интендантским обозом, который, под главным наблюдением Никиты Юрьевича Трубецкого, снаряжался, не жалея ни своих, ни чужих. Но это не мешало ему говорить о подвигах русской армии в Турции и приписывать, между прочим, и себе славу победы.
Но если не удалось отличиться Култуханову на поприще военной славы, то, получив отставку и поселившись в своём благоприобретенном продолжительной службой по комиссариатскому ведомству имении, он вполне отличился военными действиями на своей конюшне. Уж это точно, что были военные действия. Каждый день, не позже восьми часов утра, зимою и летом, Култуханов отправлялся на конюшню. Там уже ждало его человек от 15 до 20 крестьян и дворовых, разного пола и возраста, предназначенных для сегодняшней экзекуции; а также человек шесть-семь псарей и конюхов, долженствовавших таковую экзекуцию производить, вместе с тем нередко подпадавших сами под оную за недостаток усердия и мирвольство, так что отец дьякон, поступивший в село Колтухановку из семинарского класса риторики, любил подсмеиваться, заверяя их, что они нередко из глаголов действительных обращаются в страдательные.
И так хорошо приспособлена была конюшня Семёна Темрюковича Култуханова ко всевозможным операциям экзекуции, что ваш ушаковский застенок. Правда, тут не было дыбы, красовалась только кобыла, зато орудий истязания на этой кобыле было вдоволь: и ремни, и плети, и жилы воловьи, а розог -- сколько душе угодно. Стоял тут и чан с солёной водицей, чтобы розгам эрфиксу придавать. Завёл было Семён Темрюкович для той же цели и шайку с водкой; да учреждение это не пошло, так как три раза уже случилось, что чьим-то прошением и щучьим велением на другой день после того, как водка была налита, она обращалась в простую воду, несмотря на то что всякий раз, после такого чуда, Семён Темрюкович считал долгом отпороть всех своих конюхов и кучеров как долженствовавших быть такого чуда непосредственными свидетелями и могущих потому его остановить.
Едва рассветать стало, а коротенький, на толстых, коренастых ножках Семён Темрюкович идёт на конюшню в сопровождении своего приказчика Дементьича и взяв с собой не очень толстую, но плотно сплетённую и с вплетённой пулькой в конце казанскую нагайку. Идёт он и весело с Дементьичем разговаривает, даже барски подшучивает. Смуглое широкое лицо его с выдающимися скулами полно добродушия; узенькие, чёрные, прорезанные будто наискось глазёнки так и бегают, так и смеются. Он думает: "Как же я отжарю Фильку, будет помнить! Отпотчую потом Екима, да и Степаниде спуску не дам. Увидим, увидим, как опаздывать будут! Канальи! Мерзавцы! Всех бы их каждый день пороть нужно!" Придёт, поздоровается приветливо, коли зима, скинет шубу не торопясь и тогда начинает свои военные действия. Семён Темрюкович был богат, недаром по интендантской части долго служил -- воевать потому ему было с кем.
Ну а как начнутся действия, то и точно, отдерёт он и Фильку, отпотчует и Екима, и Степаниду, да к ним прихватит и Семёна, и Андрея, и Филимона, и Анисью, и ещё Бог знает кого. Кричит, горячится, бьёт из своих рук нагайкой и тех, кого секут, и тех, кто сечёт; наконец, кончит и уйдёт к себе, успокоенный и довольный, особливо если видит, что двоих-троих водой отливают. С удовольствием пьёт он тогда водку и ест пряженцы, а иногда чайком побаловать себя велит, а за чаем рассказывает своей Матрёне Даниловне анекдоты, случившиеся при экзекуции.
И странное дело, характер ли уж такой у него был, или уж вообще человек так создан хищным зверем, что чем больше видит крови, тем больше озлобляется, только Семён Темрюкович чем больше сёк человека, чем больше видел в нём страдания и слабости, тем становился жёстче. Голос его делался визгливее, резче; нагайка из его рук свистала в воздухе чаще: он начинал беситься, кричать, подпрыгивать, иногда даже злобно гоготать и подсмеиваться, особливо когда видел, что человек уже замирает под наказанием. Вот и теперь он кричит и ревёт что есть мочи, отдуваясь и пыхтя, на одного парня, привязанного к кобыле, которого сечёт уже другая пара псарей.
-- Ты у меня скажешь, всё скажешь! Я развяжу язык-от! Я выбью! -- кричал он, подпрыгивая на своих толстоватых ногах и прибавляя к ударам секущих собственноручные удары своей нагайки. -- Отвечай, -- говорю! А, ты не хочешь! Вот тебе! Вот тебе!
И удары сыпались на бедного парня, у которого язык уже начинал заминаться и который от слабости уже переставал кричать.
-- Помочите-ка розги в солёной водице!
Наказываемый испустил вновь протяжный, отчаянный стон.
-- Ну говори, говори, кого ты видел, скажи! Дай ему отдохнуть, пусть говорит! А! Ты молчишь. Ну-ка подсыпь, горячей подсыпь!
И несчастного били насмерть.
Видя наконец, что уже ни розги, ни плети, ни его нагайка не действуют, что наказываемый лежит уже на кобыле как бесчувственный пласт, а спина от шеи до колен представляет одну сине-багровую рану, Семён Темрюкович велел снять его с кобылы.
-- Пусть отдохнёт! -- сказал он. -- Да ты не думай, что этим отделаешься; нет, брат, погоди! Нет, у меня не прикинешься! Я добьюсь своего! У меня... Давай сюда Луку Васильева!
К барину подвели мужика с умным взглядом, длинной, с проседью бородой и проницательными глазами.
-- Ну, говори ты, кто и куда ездил у тебя ночью на буланом?
-- Да помилуйте, сударь, почему же я могу знать? Вечор я сам приходил задавать ему овса; при мне его Парфён вычистил, при мне напоил, поставил в стойло. Я сам конюшню запер, ключ на место повесил и пошёл к вашей милости. Кто же мог ездить?
-- А ключ куда повесил? Говори, где был ключ?
-- Ключ, сударь, у меня всегда в светёлке на закладинке. Там все ключи по порядку, как вы приказываете, развешаны. Светёлка всегда заперта бывает.
Тот, кого теперь допрашивал Култуханов, был главный конюх его конезавода.
-- И ты сам был в светёлке? Сам повесил ключ и сам запер светёлку?
-- Нет, не сам, сударь! Пришёл я из конюшни оченно уставши и проголодавшись -- всё с лошадьми возился, а ваша милость меня требовали, так ключ на место велел Параньке, дочке, повесить, светёлку запереть и ключ мне принести. Она так и сделала.
-- А! Где Паранька? Давай сюда Параньку! -- кричал Култуханов. Но Параньки не было. Два псаря бросились за ней.
-- Она, сударь, знает порядок, -- начал было говорить конюх, видимо желая выручить оговорённую дочь, -- и исполнила всё, как оно следует, и ключ мне принесла.
-- Молчи, пока жив, когда не спрашивают! -- окрикнул его Култуханов и ударил конюха нагайкой по лицу. У того изо рта и из носа показалась кровь; но он стоял, не смея даже дать заметить барину, что это его беспокоит.
В это время привели Параньку, девчонку лет шестнадцати, чистенькую и довольно смазливенькую, одетую в синий сарафан и с пунцовой лентой, вплетённой в длинную русую косу.
-- Говори, кому ты вчера отдала ключ от буланого? спросил рассвирепевший барин, -- Говори -- кому?
Девка не успела собраться с духом, не вдруг поняла, о чём её спрашивают, и молчала.
-- А, и ты молчишь! Одно воровское отродье? Ладно! Я заставлю говорить! Растягивай её!
В ту же минуту девушку растянули на кобыле, просунули руки в дырья верхнего бруса и прихватили их ремнём: сарафан и рубашку подняли на шею, хотя в конюшне было, верно, человек двадцать мужиков; босые ноги привязали внизу.
Девка завыла благим матом, хотя наказание ещё не начиналось.
-- Чего ревёшь, когда не бьют? -- закричал Култуханов. -- Молчи!
Девка выла без памяти.
-- Замолчи, Паранька, -- начал было говорить отец, -- вишь, барин...
-- Молчи сам, когда не спрашивают! -- крикнул Култуханов и ударил опять конюха нагайкой по голове. Удар пришёлся несчастливо, пулькой в самый висок. Конюх упал без памяти, обливаясь кровью. Но это не остановило Култуханова. -- Кому, говори, отдала ключ? -- спрашивал он у растянутой Параньки, в то время как псари готовили розги.
-- А, Парфёну? А не запирала в светёлку? Вот оно! Брось её, подними! Давай сюда опять Парфёна!
Параньку сняли с кобылы, не наказывая.
Дело в том, что Култуханову не спалось ночью, и ему, часу в пятом утра, пришло в голову посмотреть на любимого своего буланого жеребца. Он пошёл в конюшню, которая на ночь запиралась. Култуханов отпер её своим ключом и нашёл буланого вещего взмыленного и стоявшего на привязи. Видно было, что на нём ночью ездили и сейчас только воротились.
Сейчас за бока Парфёна, конюха собственно при его буланом коне.
-- Говори, кто ездил?
Тот божится-клянётся, что никто, что конюшня была заперта, а ключ у главного конюха Луки. Как его ни пороли, он больше не сказал ничего.
Потребовали Луку. Тот признался, что повесил ключ на место не сам, а отдал дочери; а та призналась, что она ключа от конюшни не запирала в светёлку, как велел ей отец, а отдала Парфёну.
Парфёна перед тем только что бросили замертво. Но для Култуханова и это было не препятствие.
-- А, Парфёну! Давай сюда Парфёна! Давай! -- можно сказать, визжал Семён Темрюкович.
Но такова живучесть человека, такова сила чувств его самосохранения. Когда обратились к месту, куда бросили Парфёна, его уже там не было. Он исчез.
Семён Темрюкович взбесился страшно.
-- Беги, лови! лови! -- кричал он. -- Скорей, живо! Отыскать, поймать! Живо! Засеку, всех засеку, коли упустите! -- вопил он, раздавая направо и налево удары нагайкой.
Люди бросились со всех ног.
Но что же? Выйдя из конюшни, они увидели, что Парфён в конце поля за речкой удирает во все лопатки на буланом жеребце.
Бешенству Степана Темрюковича, когда ему это сказали, не было предела.
-- Лови! тащи! Дуй в мою голову! -- кричал Култуханов, выходя из конюшни. -- Бери лошадей! Скачи, бей смертным боем! Живого или мёртвого подавай! -- вопил он без памяти. -- Не то всех засеку, на поселение пошлю, на каторгу!
Он задыхался.
Все побежали, рассыпались, захватили лошадей и полетели во весь дух.
-- А ты что стоишь? Лови, беги! Иначе, смотри, живой из-под плетей не встанешь! -- закричал Семён Темрюкович, поднимая нагайку на приказчика Дементьича, вышедшего за ним из конюшни.
Бросился бежать и тот. Он тоже вывел лошадь и поскакал.
В конюшне остались только притаившаяся Паранька да истекающий кровью её отец.
Семён Темрюкович ходил перед конюшней и ждал. Он обдумывал: какою бы пыткою помучительнее уморить Парфёна. "Вот только, пусть только..."
Но он ждал напрасно до ночи; этого "только" не было. Ни Парфён, ни псари и никто из бывших на конюшне, даже Дементьич, не воротились. Все до одного бежали. Лука Васильев тут же при нём Богу душу отдал, а Параньку Култуханов засек до смерти уже на третий день.
Как беглецам было не пропеть:
Не мешай мне думу думати.
-- Сказать нечего, хорошо, оченно хорошо! Что вблизи подойдёшь, что издали смотришь! Ишь палата какая, смотреть любо! И глянь-ка, глянь: звона на крышу-то болваны какие понаставлены! Думаешь, маленькие, ан вдвое больше тебя будут! В избу и не вошли бы!
-- Эка, паря, как всё это у них согласно вышло. Дом, кажись бы, с виду-то и не оченно большой, в один обхват всё видишь, а глядишь, кажинное окошко больше твоих ворот выходит.
-- На то архиатура; всё в расчёт да в меру делается; всё по чертежу! А вон видишь там, под позолоту готовят! Там будет церковь; сверху-то крест поставят. Как есть царское жилище!
-- В окошки-то глядеть, да как оно свечи-то там зажжены -- больно красиво выходит! Видишь, золото-то и из-под свечей, и по сторонам везде так и сияет! И какие размалёванные убрусы со всех сторон в глаза кидаются! Видишь, всё как жар горит.
-- Что и говорить: мрамор, одно слово -- мрамор.
Хоть сутки, кажись, пожил бы там!
-- Да, хорошо бы там пожить!
Таким образом рассуждали между собой двое рабочих, один ярославец, живший в Петербурге уже года три, а другой пошехонец, недавно прибывший, любуясь на новый Зимний дворец, блистательно освещённый по случаю празднования заключения мира с Пруссией в 1762 году.
Во дворце происходил парадный обед на тысячу кувертов. За царским столом на одном конце сидел император государь Пётр Феодорович, а подле него с обеих сторон двое посланников прусского короля Фридриха II, генерал Шверин и адъютант короля, его любимец, полковник и камергер барон Гольц. Подле Гольца сидела графиня Елизавета Романовна Воронцова, "Романовна", как большей частью называл её император, беспрерывно обращаясь к ней в разговоре. Подле Шверина сидели принцы голштинские, дядя государя и его двоюродный брат; тут же фельдмаршалы: Миних, Трубецкой и Шувалов Александр Иванович. Пётр Иванович после смерти государыни скончался, а новому фельдцейхмейстеру генералу Вильбоа было предложено обедать за своим артиллерийским столом. Возле графини Елизаветы Романовны сидел гетман Кирилл Григорьевич Разумовский, его жена Катерина Ивановна, урождённая Нарышкина, и канцлер граф Михаил Ларионович Воронцов; затем его брат сенатор, генерал-аншеф, отец Елизаветы Романовны, граф Роман Ларионович, далее княгиня Волконская и сенатор Иван Иванович Неплюев, а за ними другие гости высших чинов. Императрица сидела на другом конце стола; около неё сидела её гофмейстерша графиня Елизавета Осиповна Чернышёва, урождённая графиня Ефимовская, двоюродная племянница покойной императрицы Елизаветы, следовательно приходившаяся императору троюродной сестрой; а подле графини Чернышёвой княгиня Екатерина Романовна Дашкова. С другой стороны государыни сидел великий князь Павел Петрович со своим воспитателем Никитой Ивановичем Паниным; далее генерал-прокурор сената генерал-кригскомиссар Александр Иванович Глебов.
За стульями высочайших особ служили обер-камергер и камергеры, распоряжался обер-гофмейстер и гофмейстеры. За стульями фельдмаршалов стояли их так называемые тогда генералс-адъютанты, то есть адъютанты генерал-аншефов и фельдмаршалов, числившиеся в чинах капитан-поручиков и капитанов; в комнате, кроме того, кругом стояло множество придворных, офицеров, частью находившихся тут по службе, частью же пришедших от других столов из любопытства взглянуть на обедающую царскую фамилию.
Музыка гремела во всех залах, звон стаканов оживлял разговор. Произносимые императором тосты: "За вечный мир и дружбу, за здоровье прусского короля, за здоровье и победы русской и прусской армий!" -- сопровождались салютом всех орудий Петропавловской крепости.
Стол был убран цветами и эмблемами мира. На концах стола были поставлены громадные из конфитюра, как говорили тогда, пирамиды, с огромными амурами из леденца, которые держали в руках венки, свитые из живых лавров и миртов, как бы подавая их государю и государыне. Ввечеру во дворце назначен был бал и на Неве фейерверк; в городе зажигали иллюминацию.
Государь был весел. Он шутил с Гольцем и Швериным, нередко задевая гетмана Разумовского, над которым любил подшучивать; часто обращался он к своему дяде, герцогу голштинскому, и к канцлеру Воронцову, беспрерывно вмешивая в разговор и свою Романовну. Он особенно смеялся, рассказывая, как вытянулась физиономия графа Кауница в Вене, когда Лапчинский объявил ему, что русской армии велено отделиться от австрийской. Нередко обращался он к стоявшим сзади него любимцам Унгер-Штернбергу и Гудовичу, а иногда и к стоявшим позади них голштинским офицерам. Вдруг он встал, приподнял свой бокал и объявил:
-- Здоровье русской императорской фамилии.
Дружное "ура", залп из орудий, музыкальный туш во всех залах покрыли голос императора. Все встали и выпили свои бокалы при общих восклицаниях, поздравлениях и громе. Салют продолжался.
Императрица молча тоже осушила свой бокал, но не вставала.
Пётр взглянул на неё гневно и обратился к Гудовичу:
-- Пойди, Гудович, спроси у неё, по какому поводу она не хотела встать, когда пили здоровье русской императорской фамилии?
Гудовичу, как ни неприятно было это поручение, пришлось его исполнить.
Екатерине показался оскорбителен вопрос, но она сдержанно и с своей обыкновенной приветливой улыбкой отвечала:
-- Русская императорская фамилия состоит из трёх особ: моего мужа и друга -- императора, меня и моего сына. Доложите это его величеству, граф, и спросите, в честь кого ему угодно, чтобы я вставала, когда будут пить наше здоровье?
Гудович подошёл к государю и передал ответ.
Пётр вспыхнул.
-- Пойди, скажи ей, что она... -- тут Пётр сказал слово, принадлежащее теперь истории, но которого нельзя напечатать. Напрасно некоторые из современников, записавших это происшествие, старались смягчить выражение государя. Оно было действительно глубоко оскорбительно и принадлежало к числу тех чисто русских бранных слов, которыми народ одинаково честит и животное, и женщину.
-- Скажи ей, -- продолжал порывисто Пётр III, -- что она должна знать, что двое моих дядей, герцоги голштинские, тоже принадлежат к русской императорской фамилии! Слышишь! Скажи ей это! Да, так и скажи!.. -- Но, понимая, что Гудович ни в каком случае не может передать государыне его уже слишком резкие слова, Пётр нарочно повторил их, так что они раздались на весь стол.
Всё разом, будто по волшебству, смолкло.
У императрицы сперва удивлённо раскрылись глаза, когда в словах мужа она услыхала площадную брань. Она не вдруг осознала, что это такое. Но через мгновение, когда сознание успело охватить весь смысл унижения и позора, брошенных в неё в виду, можно сказать, целой Европы, слёзы невольно покатились у неё из глаз. Она была вне себя... Но она была Екатерина II.
Прежде ещё чем она успела отереть текущие против её воли слёзы, она обернулась назад к стоявшему за ней камергеру, графу Римской империи, Бохалу Александру Сергеевичу Строгонову, мужу Анны Михайловны Воронцовой, дочери канцлера, но не жившей с ним, а находившейся в разводе. Государыня сказала ему:
-- Граф, покажите вашу придворную находчивость, начните рассказывать что-нибудь забавное, чтобы я могла менее заметно перенести оскорбление, которое, вы слышали, мне нанесено!
-- Забавное, государыня? -- отвечал ловкий придворный. -- Сегодня, по случаю торжественного празднования мира с Пруссией, самый забавный и самый современный анекдот, можно сказать, анекдот дня, -- это путешествие полномочного посланника и адъютанта прусского короля, полковника и камергера барона фон Гольца с мирным трактатом по петербургским улицам для отыскания нашего секретаря и члена высшей конференции, или совета, как его в настоящее время называют, Дмитрия Васильевича Волкова. Можете себе представить, государыня! Его величество изволил просмотреть проект мирного трактата и сказал барону Гольцу, чтобы он отдал его Волкову. Тот что же? Вместо того чтобы пройти несколько комнат во дворце, вздумал отыскать всех Волковых в Петербурге. Приедет, посмотрит и говорит: "Не тот; у того нос горбом и сбоку звезда, а у этого нос будто с крыш дым нюхать собирается". Едет к другому Волкову -- тоже не тот; у него нос хоть и горбатый и звезда есть, да над правой бровью горошинка; едет к третьему...
-- Ну и что же, нашёл он наконец настоящего Волкова?
-- Нет, государыня, говорят, так и не нашёл! Доложил государю, что, сколько ни пересмотрел, сколько ни изъездил, -- все Волковы, да ненастоящие, а настоящий исчез. А как с Дмитрием Васильевичем был тот грех, что он раз, как-то проигравшись, ещё при покойной государыне действительно исчезал, то государь поверил и велел проект трактата отправить к своему другу Фридриху II, как он был написан Гольцем, без поверки своей конференцией. А какие комические сцены во время путешествия Гольца, говорят, происходили! Рассказывают даже, будто вместо Волкова Гольц попал к какой-то Волковой.
-- Как, и отправили проект нашего мирного трактата под редакцией Гольца? Это умышленно, это просто подлог! -- начала было горячо говорить Екатерина; но через секунду она приняла сдержанную улыбку и замолчала; потом, улыбнувшись, прибавила:-- Какие же это сцены, рассказывайте, рассказывайте!..
Но обед уже окончился. Государь встал и, покачиваясь, пошёл в комнаты голштинского караула. Он хотел курить.
Екатерина воспользовалась этой минутой, чтобы скрыться к себе.
Когда государыня вошла в свои покои, на ней лица не было. В ней кипели бешенство, злоба, презрение. На лице её отражались, казалось, все страсти, но над всем преобладало сознание нестерпимого оскорбления; преобладало чувство горькой нравственной обиды, которая её туманила, ослабляла. Она вспомнить не могла, что с ней было, и дрожала от волнения, вне себя, вне сознания.
За ней шёл граф Строгонов. Но шёл он не с улыбкой придворного, рассказывающего смешной анекдот, городскую болтовню, и не с любезным видом петиметра, желающего увлечь свою даму, а с выражением истинного участия, с выражением действительного сожаления и преданности.
-- Успокойтесь, ваше величество, ради Бога, успокойтесь! -- говорил Строгонов. -- Государь был вне себя. Он сам не помнит, что он сказал! Множество тостов, весь этот шум, усталость ещё от вечера его отуманили. Можно сказать, у него сорвалось... он сказал нечаянно... Можно ли принимать к сердцу слова человека, который сказал их не помня себя?
-- Он мог не помнить себя -- как ему угодно; но должен был помнить, кто я! -- нервно отвечала Екатерина. -- Разве он мог забыть, откуда и какую он меня взял? Разве мог забыть всё моё снисхождение, терпение, сдержанность? Сколько несправедливых упрёков, сколько ядовитых насмешек вынесла я ещё при жизни покойной государыни за его полную ни к чему негодность? Сколько было науськиваний, подстреканий, злобных рассказов и клеветы, на которые сдавалась даже покойная тётушка, -- и всё из-за того, в чём был виноват только он! И это было не год, не два, а почти семь лет! Семь лет я не виновата была против него даже и мыслию, тогда как он виноват был предо мною с первой минуты. И он смеет говорить, смеет бросать мне в глаза слово, которое мог слышать только в своих казармах, куда собралась сволочь со всего света и где он слушает немецких негодяев, заслуживших у себя клеймо и виселицу. И он смеет говорить, смеет равнять меня с этой уличной швалью? И когда же? Где? В царском дворце, в присутствии, можно сказать, всей Европы. Наконец, в присутствии этой... с которою, напоказ всем... И это я должна видеть, должна переносить... нет, я, кажется, с ума сойду.
И столько мести, столько непримиримой ненависти было в её лице, столько сознания кровного оскорбления, что Строгонов, взглянув на неё, даже испугался. Он понял, что тут слова напрасны, что она не простит и что всякое слово за него будет ей обида. Он замолчал.
Екатерина в это время сорвала с себя бриллианты, обрывая с ними и кружева, и бросила всё это с горячностью на стол.
-- И он думает, что он...
Вероятно, в мыслях Екатерины за этим должен был следовать поток упрёков ещё более резких; но она опомнилась, пересилила себя и не сказала ни слова.
Прошло несколько секунд обоюдного молчания; наконец Строгонов сказал:
-- Государыня! Позвольте мне, во всяком случае, выразить то глубокое чувство сожаления о случившемся, которое вызывает незаслуженное оскорбление. Видит Бог, что, если бы я мог его предупредить, я не пожалел бы жизни...
-- Верю вам, граф, и благодарю! Вы и так много сделали для меня участием вашим и вашим разговором. Вы помогли мне проглотить это неслыханное оскорбление -- в приличной форме. Теперь прошу вас, ступайте, узнайте: не придумано ли ещё чего-нибудь с их стороны, чтобы меня унизить; и если что-нибудь есть, то хоть предупредите меня!
С этими словами она протянула ему руку, которую граф почтительно поцеловал.
Выйдя из её гостиной, он сейчас же увидел, что Екатерина хорошо знала своего мужа и действительно могла ожидать всего, когда говорила: "...не придумали ли они ещё чего-нибудь, чтобы меня унизить".
При самом выходе из гостиной императрицы он встретил личного адъютанта государя, полковника князя Ивана Сергеевича Барятинского.
-- Ах, Строгонов, как я рад тебя встретить! -- сказал князь. -- Научи, что делать? Я голову потерял! Я просто без ума! Нашу милостивую государыню, нашу радость-императрицу он велел арестовать.
-- Что? Как арестовать?
-- Так, арестовать! Говорит: захвати десяток голштинцев, иди к ней, возьми и отвези на первое время в Петропавловскую крепость.
-- А великий князь?
-- Я тоже спросил; а он: возьми, говорит, её и с сыном, ну их к Богу! Я только тогда буду спокоен, когда они мне глаза мозолить не будут.
-- Что же тут делать? -- растерянно спросил Строгонов.
-- Просто ума не приложу!
-- Скажи, как это случилось?
-- Да как тебе сказать! Пошёл он в комнату голштинцев и стал курить. Ему подали английского пива. Он стал пить кружку за кружкой. Ну, а ты видел, каков и без того он вышел из-за стола. Пиво его срезало окончательно. Только он увидел меня и закричал: "Барятинский, ты меня любишь?" Я ответил, что русскому нельзя не любить своего государя. "А любишь, -- продолжал он, -- так вот возьми команды сколько хочешь и арестуй императрицу!" -- "Государь, -- сказал я. -- Она пошла к великому князю!" -- "Возьми, кстати, и его, ордер сейчас получишь!" Я хотел было возражать, но он не стал слушать. "Арестовать! Я приказываю! Смеешь ли ты разговаривать? Смеешь ли ослушаться моих повелений? Сию минуту! Понимаешь!" Что было делать? Я ушёл. И вот теперь брожу по дворцу и просто не знаю, как тут быть?
-- Нужно уговорить его; во что бы то ни стало нужно уговорить!
-- Как его уговорить, когда, понимаешь, он слушать ничего не хочет!
-- Постой! Пойдём к его гольштейнской светлости, представим, что этим можно вызвать неудовольствие в народе, и то, и се... уговорим принца Жоржа!
Они пошли отыскивать герцога гольштейн-бекского и точно уговорили его идти к государю и убедить его отменить приказание. Приказание было отменено; но надолго ли?
Между тем Екатерина пришла в уборную.
Это была уже не та кругленькая, живая, молоденькая дамочка, почти девушка, которую мы видели в её отношениях к императрице Елизавете и в беседе с Черкасовым и Гедвигой. Теперь она была уже женщина лет тридцати двух; несколько полная и с довольно определённым, несколько жёстким выражением лица. Но и теперь ещё сохраняла она свой чарующий взгляд, свою приветливую улыбку, улыбку обаятельную, особливо когда в ней не просвечивалось то ожесточение, которое её пред тем одолевало.
В настоящую минуту ей было не до приветливости. Только что она осталась одна, как схватила себя за волосы и опустилась в кресло в отчаянии полном, безысходном. "За что? За что?" -- твердила она.
Но в это время из-за алькова вышел стройный, красивый артиллерийский офицер и опустился перед ней на колени.
-- Государыня, добрая, милостивая, что с вами? Скажите, дорогая, бесценная, обожаемая повелительница! Велите, мы все до одного положим за вас свои головы! Я -- пусть изрежут меня в куски, пусть снимут с меня мою, ни к чему не годную голову, пусть сдерут кожу, сожгут или что там они ещё выдумают, -- я за счастье поставлю всё перенести, всё вытерпеть за один взгляд ваш, за вашу улыбку радости и счастия!
-- Это ты, Грегуар? Как ты испугал меня! -- сказала государыня, вздрогнув. -- Каким образом ты здесь? Ты слышал? Какое оскорбление, какое оскорбление!..
-- Наши сели обедать за артиллерийский стол, с своим новым фельдцейхмейстером. Когда поднялась эта суета с тостами, пальбой и музыкой, я и подумал: "Зачем я тут даром время теряю? Проберусь, думаю, лучше в комнаты нашего ангела, нашей общей надежды, а моей радости, авось успею взглянуть на ваше светлое лицо. Вздумал и тихонько пробрался".
-- Ах, Григорий, а если кто-нибудь тебя видел?
-- Это было невозможно, я принял все меры! Но если бы... Я думаю, государыня, что тогда или меня, или того, кто меня бы увидел, на свете бы не было. А вот и награда. Я вижу вас, я счастлив, безумно счастлив.
Артиллерист поцеловал руку государыни и сел против неё.
-- Скажите, всемилостивейшая повелительница сердец наших, что могло вас так расстроить?
-- Разве ты не знаешь об оскорблении?
-- Оскорбление? Кому? Вам, государыня? От кого?
-- Кто мог меня оскорбить, кроме него? Только он один оскорбляет меня, оскорбляет каждым словом своим, каждым взглядом, -- оскорбляет самим собою! Я мысли не могу перенести, что такое ничтожество... Сегодня он решился нанести мне оскорбление публичное, нанести оскорбление в виду целой Европы! Из своего казарменного словаря он вырвал слово...
-- О, государыня, что ж вы молчите, что ж вы не позовёте нас? Он оскорбляет всех, государыня, оскорбляет войско! Чего -- войско! Он оскорбляет весь русский народ. Неужели, государыня, вы думаете, что кто-нибудь в корпусе Чернышёва не оскорблён до глубины сердца тем, что они должны идти за прусского короля против королевы венгерской, за которую стояли столько лет, пролили столько крови, потеряли столько товарищей? Неужели вы думаете, что у каждого не скребут на сердце кошки при мысли о том, что же он такое? Что мы? Шашки, кегельные шары, наёмная машина драться насмерть? Вчера нам говорили: "Для охраны интересов своего отечества, ради чести России вы должны, не жалея себя, идти на врага родины"; а сегодня говорят: "Иди и спасай врага, того, кого вчера бил и кто тебя бил, а бей того, кого вчера спасал". Не оскорбление ли это, не насмешка ли? Притом, подумайте, государыня, корпус Чернышёва последнее время действовал с корпусом Лаудона вместе. Не только у офицеров, но и у солдат явилось друг к другу уважение, завязалась у одного с другим дружба. Общая опасность на поле битвы скоро сближает людей. А тут говорят: "Иди и бей друзей, бей насмерть!" И это говорят не машинам каким-нибудь, не пушкам, которых просто оборачивают против всех, а говорят людям, у которых шевелится же в груди какое-нибудь чувство. Поверьте, государыня, что такой револьт, если он и начинает выполняться, так как, говорят, союзный трактат уж подписан, так только потому, что наши и к тому, и к другому, то есть и к пруссакам, и к австрийцам, относятся довольно безучастно; для них и те и другие -- одинаково немцы, народ слишком антипатичный для русского сердца. Будь же это с другим народом, хоть с теми же французами, с которыми наши молодцы любят сходиться, хотя друг друга и не понимают, не обошлось бы без крайностей. Пожалуй, побросали бы ружья!
Орлов говорил горячо, с увлечением и вызвал внимание Екатерины.
-- Да, я это понимаю, -- отвечала государыня. -- Это оскорбительно, это... как бы сказать не так резко, это гнусно, тем более что не связывается ни с какими русскими интересами и исходит прямо из чужеземной инициативы. Прусский король, я думаю, себе не верит...
-- И это восстанавливает против вашего мужа всех, государыня. К тому же хотя бы эти голштинцы? Неужели, государыня, вы полагаете, что все мы, вся гвардия, артиллерия, всё войско, не возмущены той исключительностью, в которую он их ставит? Неужели думаете, что мы не оскорблены все, в своём чувстве народной гордости, теми преимуществами, которые им предоставлены? И кому же? Кого он предпочитает нам, которые учились и выучились под руководством Петра Великого? Он предпочитает, отдаёт преимущество тем, которых мы всегда били, били постоянно, даже до последнего времени. Наконец, весь народ возмущён, что он, император русский, думает о каком-то Шлезвиг-Гольштейнском герцогстве; что ему не довольно быть только русским государем, нужен ему ещё какой-то Шлезвиг! А теперь ещё оскорбление вам, истинной матери отечества...
-- Ведь и я немка.
-- Нет, государыня, нет! Никто не помнит и не знает вашего чужестранного происхождения; никто не знает даже вашего немецкого имени. Народ, войско, мы все привыкли видеть в вас сперва свою родную великую княгиню, а теперь нашу матушку царицу Екатерину Алексеевну, нашу родную, русскую, нам Богом данную государыню. К тому же вы не немка и по происхождению. Вы славянка. Князья Сербские были славяне, пока не онемечились, благодаря папству, напустившему на них Генриха Льва. У брата Алексея есть тому исторические доказательства... Поверьте, ваше величество, наша всемилостивейшая, прекраснейшая повелительница, повелите только...