Суханов Николай Николаевич
Записки о революции

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Книга первая. Мартовский переворот 23 февраля -- 2 марта 1917 года
    Книга вторая. Единый фронт демократии 3 марта -- 3 апреля 1917 года
    Книга третья. Создание единого фронта крупной и мелкой буржуазии 3 апреля -- 5 мая 1917 года
    Книга четвертая. Первая коалиция против революции 6 мая -- 8 июля 1917 года
    Книга пятая. Реакция и контрреволюция 8 июля -- 1 сентября 1917 года
    Книга шестая. Разложение демократии 1 сентября -- 22 октября 1917 года
    Книга седьмая. Октябрьский переворот 3 октября -- 1 ноября 1917 года.


Н. Н. Суханов.
Записки о революции

От издательства

   Хотя путь русской революции еще не завершен, но уже настало время положить начало великому труду собирания материалов для будущей истории великого переворота. Мы, современники событий грандиозных, обязаны немедля создать, собрать и сохранить документы, рисующие ход исторического движения, работу личностей, и приготовить все материалы для здания, которое возведет будущий историк. Среди этих материалов одно из первых по важности мест должны занять записки, дневники, воспоминания тех людей, которые творили эти события, или тех, которые наблюдали их. Записки видных участников событий будут ценны для построения политической истории переворота, записки честных свидетелей, вдумчиво наблюдавших ход революции, будут незаменимым подспорьем в работах по истории бытовой. Но особенно важна историческая ценность современных записей в том отношении, что они являются единственным источником выяснения жизнеощущения и быта революционной эпохи. Желая посильно содействовать труду собирания материалов, мы ставим задачей в нашей серии собрать именно эти современные дневники, записки, мемуары деятелей и современников революции. Преследуя исторические задачи прежде всего, мы намерены дать в нашей серии место авторам различных политических взглядов -- от крайних левых до правых включительно. Только такое полное сочетание материалов даст возможность охватить все жизненное богатство великого исторического переворота.

З. И. Гржебин

От автора

   Неправильно, несправедливо, нельзя принимать эти "Записки" за историю, хотя бы за самый беглый и непритязательный исторический очерк русской революции. Это -- личные воспоминания, не больше.
   Я пишу только то, что помню, только так, как помню. Эти записки -- плод не размышления и еще меньше изучения: они плод памяти.
   Я не считал себя обязанным изучать, исследовать то, что необходимо для истории революции, но происходило у меня за спиной, проходило не у меня на глазах, не через мои руки. А читатели, я считаю, не в праве требовать от этих "Записок" большего, чем могут дать вообще личные ремарки, случайные заметки, писанные между делом, -- когда волею "коммунистических" властей я стал на время безработным, устраненный от литературной работы закрытием "Новой жизни" и от политической -- изгнанием из центрального советского учреждения (ЦИК), где я работал с первого момента революции.
   Эта книга -- первая серии, которой не видно конца, -- написана в период июля -- ноября 1918 года. Следующую я едва начал и, бог весть, закончу ли когда-нибудь мою повесть о незабвенных днях, о грандиозных делах эпохи, величайшей в истории человечества, -- о делах и днях, свидетелем которых меня поставила счастливая судьба. Ибо разве, в самом деле, не счастье -- иметь возможность писать о мировых событиях, о сказочных народных подвигах в книге личных воспоминаний!..
   Отказываясь от исторического изучения, я, можно сказать, из принципа отвергал пользование всякими материалами, кроме случайных и неполных комплектов одной-двух газет, призванных лишь будить мне память и избавлять изложение от хронологической путаницы.
   Но и то -- для этой цели газеты послужат мне главным образом в следующих выпусках. В этой же книжке газеты почти ни в чем не помогли мне. Дни переворота, первые шаги революции, период "становления" нового порядка запечатлелись навсегда в моей голове так, что никакие газеты и "источники" не могли бы тут прибавить ни йоты. Они могли бы осветить те стороны дела, те явления, те события, которые были вне поля моего зрения. Но, во-первых, именно в этот период, не выходя из Таврического дворца, не покидая недр революции, я могу сказать, что мое поле зрения на нее было огромно, а то, что было вне его, было менее интересно и менее важно. Во-вторых, повторяю, что было вне поля моего зрения, я не обязан описывать. А читатель не в праве от меня этого требовать.
   Все это значит, что моя книга переполнена всякого рода "субъективизмом". Да, и я не только не избегаю, не ограничиваю его, но совершенно не считаю это недостатком исполнения моей работы. Правда, меня самого при писании и чтении нижеследующих страниц брало сомнение и недовольство по поводу их "субъективного" духа и вида: кому, в конце концов, какое дело до моей личности, до того, чем я когда занимался, над чем когда размышлял, как рассуждал, где "проживал"! Но эти сомнения пришлось игнорировать: я пишу и предлагаю личные "Записки". Это недостаток не исполнения, а типа работы. Кому неинтересно, пусть не идет дальше этих строк...
   Недостатки исполнения -- другие, вполне очевидные, совершенно бесспорные, очень большие и крайне досадные. Статистик и публицист, чернорабочий литератор, я не умел нарисовать картину: красок нет.
   Нет красок, достойных чудесной эпопеи, которую взрослым и детям будут рассказывать во веки веков, которой будут вдохновляться художники будущих поколений... Досадно, но неизбежно. С этим я ничего не мог бы поделать, если бы даже писал не урывками, не впопыхах, если бы даже я имел возможность не набрасывать на бумагу случайную вереницу мыслей и воспоминаний, а работать над изложением, отделывать, усовершенствовать беспорядочные наброски. Но я не имел этой возможности. И я отлично сознавал безнадежность своих мечтаний и не лелеял утопических планов -- дать "изобразительный рассказ".
   Это, однако, ни в малейшей степени не ослабило моего намерения дать мой собственный рассказ вообще, написать и опубликовать при первой возможности мои мемуары. Это сделать я считал и считаю себя обязанным.
   Ибо я видел, я помню многое и многое, что было недоступно, что остается неизвестным современникам. И кто поручится, что это не останется неизвестным и истории? А тем более, кто поручится, что другие участники и свидетели правильно осветят дело и лишнее свидетельство не будет ценным для историков?..
   Во всяком случае, я убежден, что эти "Записки" дадут для них полезные крупицы. Этого достаточно, чтобы пуститься в дальнее плавание, предприняв многотомную работу с риском никогда не пристать к желанному берегу.
   Конечно, заканчивая "Записки" о каком-либо периоде или эпизоде революции, я уже не надеюсь когда-либо вернуться к нему. Это мое последнее слово о нем. Я сейчас рассказываю о нем все, что знаю, говорю все, что имею сказать о событиях, о людях, об их свойствах, об их делах...
   И мне не раз говорили: не рано ли, удобно ли, уместно ли это? Что за мемуары в разгаре событий -- об их участниках, о современниках, о собственных соратниках, о политических друзьях и врагах, с которыми еще придется в различных комбинациях идти плечо к плечу или скрестить шпаги на тернистом и долгом пути мировой социалистической революции! Что за мемуары среди огня и пороха, в пылу неоконченной борьбы, когда вместо бесстрастия летописца каждая страница кричит о пристрастии апологета или обвинителя!.. Да и вообще, можно ли о живых людях и их делах говорить все, что знаешь, что помнишь, что думаешь?
   По-моему, можно, а в "последнем слове" -- обязательно. Современному Пимену не дождаться, пока минувшее, полное событий, станет "безмолвным и спокойным". А пыль веков, к счастью, не обязательный удел сказаний в эпоху ротационных машин. Какой же смысл в отсрочке?.. Субъективизм и пристрастие? Но почему же не предоставить роль беспристрастных судей будущим поколениям историков? Разве не имеет законных raisons d'etre [1] слово подсудимого?..
   Может быть, я представлю "дела и дни" в ложном свете, искажу действительность, перепутаю перспективы? Ну что ж! Меня поправят очевидцы: уже для одного этого я должен поспешить со своей версией...
   Может быть, я ложно обвиню, оклевещу действующих лиц? Ну что ж! Кто хочет, сможет защищаться, опровергать, заклеймить меня; уже для одного этого я должен предпочесть говорить про живых, а не "на мертвого". Передо мной все преимущества человека, не связанного необходимостью говорить aut bene, aut nihil.[2] И я буду говорить решительно все, что помню, что думаю, что имею сказать.
   Не имея границ в содержании, я еще менее связан формой "Записок". Пусть это не история, и не публицистика, и не беллетристика; пусть это и то, и другое, и третье, в беспорядочной череде, в случайных и уродливых пропорциях. Пусть! Поставив в заголовке "Записки", я ровно ничего не обещал и пишу, не стесняясь никаким стилем, нарушая все принципы архитектуры, не руководствуясь никакими правилами, рамками, формами литературного произведения...
   Итак, вот первое сказание.
   Москва, 2 января 1919 года.
   
   С тех пор прошло больше двух с половиной лет. Я написал еще пять книг о революции -- все так же наскоро и впопыхах. Но все сказанное выше остается в силе. И я почти ничего не имею прибавить к предыдущим строкам.
   Эти шесть книг уже можно рассматривать как некое цельное сочинение, охватывающее вполне определенную и законченную эпоху не только русской революции, но и государства российского. С момента падения старого строя я довел теперь изложение до диктатуры Российской Коммунистической партии... Это не значит, что здесь я собираюсь поставить точку. Я намерен продолжать. Но если бы это намерение и не осуществилось, написанные шесть книг нельзя считать отрывком, не имеющим права на самостоятельное существование.
   Шесть книг -- это гораздо больше, чем я ожидал и желал. Я хорошо понимаю: это слишком много, слишком трудно и не нужно для читателя. Однако я не воздержался и сказал все, что имел. Я исходил из того несомненного факта, что разные читатели будут искать разного в моих "Записках". Пусть каждому из них в отдельности будет интересна одна десятая часть; всем, взятым вместе, может пригодиться все сочинение.
   В каждой книге указаны даты ее писания. Пусть читатель имеет в виду этот немаловажный критерий для оценки моих суждений.
   Еще надо иметь в виду: я употребляю повсюду старый календарный стиль -- так, как совершались события и как я помню их.
   30 августа 1921 года.

Книга первая.
Мартовский переворот 23 февраля -- 2 марта 1917 года

Пролог
21-24 февраля 1917 года

Pro domo mea. [3] -- Начало революции. -- Петербургская общественность в феврале 1917-го. -- Развитие движения и бессилие власти. -- Проблема "высокой политики". -- Какова должна быть первая революционная власть. -- Конфликт Циммервальда с реальной политикой. -- В поисках информации и ориентировки. -- Лозунги уличного движения. -- Необходимый компромисс. -- Лозунги интеллигенции и политика буржуазии. -- Первый общедемократический центр революции.

   Я был выслан из Петербурга еще 10 мая 1914 года. Тогда я состоял редактором межпартийного, но левого "Современника", взявшего во время войны интернационалистский курс, к большому неудовольствию его петербургских сотрудников-"оборонцев", но к неменьшему удовольствию сотрудников-эмигрантов, сплотившихся в огромном большинстве своем вокруг знамени Циммервальда. Будучи выслан, я все же большую часть времени до самой революции жил в столице нелегально -- то по чужому паспорту, то бегая по ночевкам, то шмыгая тенью мимо швейцара и дворника, -- в качестве частого посетителя собственной квартиры, где жила моя семья.
   С ноября 1916 года я был членом редакции и ближайшим фактическим работником "Летописи", держа весь журнал Максима Горького под дамокловым мечом полицейского разгрома. Но этого мало: мое нелегальное положение не препятствовало мне работать в качестве экономиста, под своим именем, в одном казенном учреждении, в министерстве земледелия, -- в одной из организаций по орошению Туркестана.
   В таком официальном положении, чине и звании меня застала революция 1917 года.
   Был вторник 21 февраля. Я сидел в своем кабинете в своем "туркестанском" управлении. За стеной две барышни-машинистки разговаривали о продовольственных осложнениях, о скандалах в хвостах у лавок, о волнении среди женщин, о попытке разгромить какой-то склад.
   -- Знаете, -- заявила вдруг одна из барышень, -- по-моему, это начало революции!..
   Эти барышни ничего не понимали в революциях. И я ни на грош не верил им. Но в те времена, чем дальше, тем больше, сидя над своими "оросителями" и "водосборами", над своими статьями и брошюрами, над "летописными" рукописями и корректурами, я мечтал и раздумывал о неизбежной революции, мчавшейся к нам на всех парах...
   В этот период агонии царизма внимание российской, по крайней мере петербургской, общественности и столичных политических групп вращалось больше всего вокруг Государственной думы, созванной 14 февраля. Некоторыми -- более правыми из левых (социалистических) элементов -- к этому дню приурочивалось уличное выступление рабочих под лозунгами "Хлеба!" и "Долой самодержавие!". Более левые элементы, и я в том числе, высказывались на различных партийных собраниях против того, чтобы связывать рабочее движение с Государственной думой, ибо буржуазно-думские круги дали достаточно доказательств, что они не только не могут быть вместе с пролетариатом хотя бы перед лицом Распутина, но как огня боятся даже и попытки использовать силы пролетариата в борьбе за "конституционный строй" и за "войну до полной победы".
   Боязнь эта была вполне основательна. Поощрить и вызвать духа, конечно, было можно, но заставить его служить себе -- никогда. И думский "Прогрессивный блок", воплощавший в себе позицию всей нашей цензовой буржуазии, считал за благо лишь заострять оружие против пролетарского движения -- даже в момент величайшего и позорнейшего оплевания Распутиным России, ее национального достоинства, всей русской общественности и "конституционно-патриотического движения" цензовиков.
   Милюков, поводырь всего "Прогрессивного блока", незадолго перед тем заявил, что он готов отказаться даже от своей "полной победы", даже от Дарданелл, даже от службы доблестным союзникам, если это все достижимо лишь ценой революции. А теперь, по поводу слухов о предстоящем рабочем выступлении, тот же Милюков опубликовал свое памятное обращение к рабочим, где всякое их противоправительственное движение во время войны объявлялось идущим из охранки и провокационным... Тогдашний главнокомандующий Петербурга генерал Хабалов в своем смехотворном воззвании за двое суток до революции полностью воспроизвел все эти светлые мысли главы российского национал-либерализма.
   Другим фактом, к которому было тогда приковано внимание политических групп, был арест так называемой рабочей группы при Центральном военно-промышленном комитете.
   Эта группа не пользовалась популярностью среди рабочих масс. Подавляющее большинство сознательного пролетариата столицы, а также и провинции занимало решительную антиоборонческую позицию и относилось резко враждебно к сотрудничеству с плутократией небольшой группы социал-демократов с К. А. Гвоздевым во главе. Это сотрудничество рабочих с Гучковыми и Рябушинскими на почве "организации обороны" было на деле, конечно, сотрудничеством в сфере "казенных заказов" и затемнения сознания пролетариата. Но тем более вопиющим был этот арест рабочей группы доблестным Протопоповым, грамотно оповестившим, что эта безобидная группа, под сенью Коновалова и Гучкова, подготовляет "социалистическую республику"...
   Наконец, злобой дня петербургских политиков был тогда вопрос о передаче продовольственного дела столицы в руки городской думы. Это был очередной лозунг петербургских либералов и демократических кругов.
   Продовольственная политика распутинского правительства и ее плачевные результаты, политиканство наивно-лицемерных думских групп и усилившееся преследование рабочих организаций составляли те вехи, за которые цеплялась мысль о "текущем политическом моменте" и о грядущих неизбежных событиях. Ни одна партия не готовилась к великому перевороту. Все мечтали, раздумывали, предчувствовали, "ощущали"...
   Барышни-обывательницы, трещавшие за стеной машинками и языками, ничего не понимали в революциях. Я не поверил ни им, ни непреложным фактам, ни собственным рассуждениям. Революция! -- это слишком невероятно. Революция! -- это, как всем известно, не действительность, а только мечта. Мечта поколений, долгих трудных десятилетий... И, не поверив барышне, я машинально повторил вслух:
   -- Да, это начало революции.
   В следующие дни, в среду и четверг 22-23 февраля, уже ясно определилось движение на улицах, выходящее из пределов обычных заводских митингов. А вместе с тем обнаружилась и слабость власти. Пресечь движение в корне -- всем аппаратом, налаженным десятилетиями, -- уже явно не удавалось. Город наполнялся слухами и ощущением беспорядков.
   По размерам своим такие беспорядки происходили перед глазами современников уже многие десятки раз. И если что было характерно, то это именно нерешительность власти, которая явно запускала движение. Но были беспорядки -- революции еще не было. Светлого конца еще не только не было видно, но ни одна из партий в это время и не брала на него курса, стараясь лишь использовать движение в агитационных целях.
   В пятницу, 24-го, движение разлилось по Петербургу уже широкой рекой. Невский и многие площади в центре были заполнены рабочими толпами. На больших улицах происходили летучие митинги, которые рассеивались конной полицией и казаками -- без всякой энергии, вяло и с большим запозданием. Генерал Хабалов выпустил свое воззвание, где, в сущности, уже расписывался в бессилии власти, указывая, что неоднократные предупреждения не имели силы, и обещая впредь расправляться со всей решительностью. Понятно, результата это не имело. Но лишним свидетельством бессилия это послужило. Движение было уже явно запущено. Новая ситуация в отличие от старых беспорядков была ясна для каждого внимательного наблюдателя. И в пятницу я стал уже категорически утверждать, что мы имеем дело с революцией как с совершающимся фактом. Я, однако, слыл оптимистом. На меня махали руками.
   Тем не менее работа, происходившая у меня в голове, основывалась уже целиком на факте начавшейся революции. Со всех сторон приходили сообщения о разрастающемся уличном движении. Но я уже перестал считать и регистрировать случаи революционных выступлений и столкновений. Мне казалось, что материала уже достаточно. И мои мысли уже тогда, в пятницу, были устремлены в другом направлении -- в сторону политической проблемы.
   Надо держать курс на радикальный политический переворот. Это ясно. Но какая форма и какая программа переворота? Кому надлежит быть преемником царского самодержавия? Именно это стало в центре моего внимания в этот день.
   Я не скажу, чтобы эта огромная и ответственная проблема тогда доставила мне много затруднений. Впоследствии я гораздо больше раздумывал над ней по существу и сомневался в правильности ее тогдашнего решения. В период коалиционной канители и удушения революции политикой Керенского -- Терещенко -- Церетели в августе -- сентябре 1917 года, а также после большевистского переворота мне нередко казалось, что решение этой проблемы в февральские дни могло, а пожалуй, и должно было быть иным. Но тогда эта проблема "высокой политики" была мною решена довольно легкомысленно, почти без колебаний.
   Власть, идущая на смену царизма, должна быть только буржуазной. Трепова и Распутина должны и могут сменить только заправилы думского "Прогрессивного блока". На такое решение необходимо держать курс. Иначе переворот не удастся, и революция погибнет.
   Было бы совершенно неуместно останавливаться на подробной мотивировке этого вывода. Его я без числа обосновывал после в лекциях, речах и статьях.
   Но укажу главные основания, которые и формулировал тогда же и которые мне до сих пор кажутся в конечном счете не только правильными, но и достаточными для того вывода, для того решения проблемы о новой революционной власти, которое я защищал тогда.
   Я исходил из полной распыленности демократической России во время самодержавия. В руках демократии тогда не было никаких сколько-нибудь прочных и влиятельных организаций -- ни партийных, ни профессиональных, ни муниципальных. А будучи распыленным, пролетариат, изолированный от прочих классов, в процессе революции мог создать лишь такие боевые организации, которые могли представлять реальную силу классовой борьбы, но не реальную силу государственной власти.
   Между тем распыленной демократии, если бы она попыталась стать властью, пришлось бы преодолевать непреодолимое: техника государственной работы в данных условиях войны и разрухи была совершенно непосильна для изолированной демократии. Разруха государственного и хозяйственного организма была уже тогда огромной. Промышленность, транспорт, продовольствие были приведены в негодность уже самодержавием. Столица голодала. Государственная машина не только не могла стоять без дела ни минуты, но должна была с новой энергией, с обновленными силами, с усиленными ресурсами, не медля ни минуты совершить колоссальную техническую работу. И если власть будет такова, что не сможет привести в движение все винтики государственного механизма и пустить его полным ходом, то революция не выдержит.
   Вся наличная государственная машина, армия чиновничества, цензовые земства и города, работавшие при содействии всех сил демократии, могли быть послушными Милюкову, но не Чхеидзе. Иного же аппарата не было и быть не могло.
   Но все это так сказать техника. Другая сторона дела -- политика. Установить демократическую власть и обойти "Прогрессивный блок" означало не только не использовать в критическом положении наличного государственного аппарата, не имея иного. Это означало сплотить ряды всей имущей России против демократии и революции. Позиция цензовой России и революции могла внушать сомнения на тот случай, если цензовикам предстоит быть властью. Но в случае власти демократии их позиция не могла внушать сомнений. В этом случае вся буржуазия, как одно целое, бросит всю наличную силу на чашу весов царизма и составит с ним единый, накрепко спаянный фронт против революции. Пытаться при всей совокупности данных условий отмести в сторону Львовых и Милюковых и установить власть Керенского и Чхеидзе -- значит начать и кончить ликвидацию царизма одними распыленными силами петербургского пролетариата против всей остальной России. Это значит ополчить против революции всю обывательскую массу, всю прессу, когда не только голод и развал грозят ежеминутно сорвать революцию, но и Николай II еще гуляет на свободе, именуясь всероссийским царем. При таких условиях захват власти социалистическими руками означает неизбежный и немедленный провал революции. Первая революционная власть в данный момент, в феврале, могла быть только буржуазной.
   Был и еще аргумент более узкого значения, но казавшийся мне не менее убедительным. В течение войны я был одним из двух-трех авторов, которым удалось выступать в легальной печати с защитой антиоборонческой циммервальдской позиции. Оборончеством и снисходительным отношением к войне я не грешил никогда, ни одной минуты. И, в частности, в первые дни войны, когда патриотический подъем был, казалось, всеобщим; когда шовинистский угар или оборонческий образ мыслей, казалось, охватил всех без исключения, когда людей, правильно оценивающих значение воины и место царской России в войне, совсем не приходилось встречать даже среди социалистов, бывших тогда в России (исключение представлял Горький), я решительно отбрасывал от себя оборонческо-патриотические мысли и настроения. Напротив, в те времена я грешил другим, именно упрощением классовой, пролетарской (будущей циммервальдской) позиции, несколько принижая ее в направлении к тому примитивному "пораженчеству", которое было свойственно широким слоям русского общества в эпоху японской войны. Во всяком случае, с начала войны и до революции каждое мое публичное выступление (литературное и всякое иное) было посильной борьбой против войны, борьбой за ее ликвидацию.
   И вот, при первом раскате революционной бури я остановился перед практической невозможностью создания чисто демократической власти, между прочим, по той причине, что это означало бы немедленную ликвидацию войны со стороны демократической России. Продолжение войны демократической властью я, естественно, считал невозможным, ибо противоречие между участием в империалистической бойне и победой демократической революции казалось мне коренным. Но присоединить ко всем трудностям переворота еще мгновенную и радикальную перемену внешней политики -- со всеми последствиями этого, какие было невозможно предвидеть, -- представлялось мне совершенно немыслимым. Между тем к политике мира, достойной диктатуры пролетариата, должны были присоединиться колоссальные задачи демобилизации, перевод промышленности на мирное положение, а следовательно, массовое закрытие заводов, огромная безработица при полном развале народного хозяйства.
   Задачи внешней политики мне представлялось совершенно необходимым временно возложить на буржуазию, с тем чтобы при буржуазной власти, продолжающей военную политику самодержавия, создать возможность борьбы за скорейшую безболезненную ликвидацию войны. Создание условий для ликвидации, а не самая ликвидация войны -- вот основная задача переворота. И для этого была необходима не демократическая, а буржуазная власть.
   В общем проблема власти в моей голове разрешилась почти без колебаний и казалась мне очевидной. И в дни первого подъема революции 24-25 февраля мое внимание было поглощено уже не этой, так сказать, программной, а другой, тактической стороной этой политической проблемы.
   Власть должна принадлежать буржуазии. Но имеются ли шансы на то, что она возьмет в руки власть? Какова позиция цензовых элементов в этом вопросе? Смогут ли они и захотят ли они идти в ногу с народным движением? Примут ли они власть из рук революции, оценивая все трудности своего положения, в частности, во внешней политике? Или же, учитывая эти трудности, они предпочтут отмежеваться от начавшейся революции и погубить движение, обрушившись на него со всей силой, вместе с царской кликой? Или, наконец, они решат погубить движение своим "нейтралитетом", предоставив его самому себе, выдав его стихии, которая выльется в анархию?
   Это опять-таки одна сторона дела. А другая: какова позиция в этом вопросе социалистических партий, которые должны овладеть начавшимся движением, управлять им, указывать пути его? Сойдутся ли все социалистические группы в решении проблемы власти или, быть может, разгулявшаяся стихия будет использована некоторыми из них для безумно-ребяческих попыток установления диктатуры пролетариата и немедленной дележки неубитого зверя?
   И естественно, поставив себе эти вопросы, надо было идти дальше. Если дело обстоит таким образом, если правильное решение вопроса о власти может быть сорвано с двух сторон, то нельзя ли немедленно активно способствовать правильному решению вопроса, нельзя ли активно принять участие в соответствующей комбинации общественных сил, хотя бы путем изыскания соответствующего компромисса?
   И в соответствии с этим, когда в пятницу, 24 февраля, уличное движение разливалось по Петербургу все шире, когда революция стала объективным фактом и лишь неясен был ее исход, я чуть ли не пропускал мимо ушей непрерывные сообщения об уличных событиях. Все мое внимание было направлено к тому, что происходит в социалистических центрах, с одной стороны, и в буржуазных кругах, в частности среди думских фракций, -- с другой.
   Благодаря отсутствию в Петербурге того времени почти всякой общественности, а главным образом по причине моего нелегального положения, связанного с ответственной литературной работой, я хотя и имел обширные знакомства в самых различных слоях столицы, но все же никак не мог считать себя в курсе настроений различных групп, столкнувшихся в эти дни с совершенно новыми проблемами. Я чувствовал себя оторванным от какого-то основного русла или от основных русел, где сейчас как будто должны твориться события. И это ощущение оторванности и беспомощности, тоска по какому-то горнилу событий, неудовлетворенное стремление броситься в какие-то недра революции, чтобы делать свое дело, были моими доминирующими чувствами в эти дни.
   Надо было первым делом собрать информацию по этой "высокой политике". Надо было направиться в такие центры обоих лагерей, где можно получить достоверные сведения. В пятницу вечером я позвонил в такой центр, который мог совмещать в себе (хотя и довольно несовершенно) настроения и освещать планы как буржуазных, так и демократических руководящих групп.
   Я позвонил к знаменитому петербургскому политическому адвокату, числящемуся по традиции даже большевиком, но более связанному с петербургскими радикальными кругами, везде бывающему и все знающему Н. Д. Соколову, одному из главных работников первого периода революции. Мы условились созвать представителей различных групп и собраться на другой день, в субботу, у него на квартире, на Сергиевской, часа в три дня, для обсуждения положения дел и для обмена мнений. На этом совещании я надеялся уяснить себе позиции как цензовых, так и руководящих демократических элементов. А вместе с тем в качестве представителя левого крыла социализма я надеялся выступить с решительной защитой чисто буржуазной революционной власти, если это потребуется, а также и с требованием необходимого компромисса в интересах образования таковой власти.
   Характер и пределы этого компромисса были ясны сами собой и уже к данному моменту намечались самим ходом событий. Уличное движение масс в февральские дни не обнаруживало никакой планомерности. Никакого правильного руководства им констатировать было нельзя. Вообще народным движением, как это бывает всегда, организованные социалистические центры не руководили и политически не вели его к какой-либо определенной цели. Конечно, традиционный, можно сказать, наш старый национальный лозунг "Долой самодержавие!" был на устах у всех многочисленных уличных ораторов из социалистических партий. Но это было еще не политической программой. Это было само собой разумеющееся отрицательное понятие. Проблема же власти совершенно не ставилась перед массами. И, в частности, лозунг "Учредительного собрания", будучи не очередной проблемой дня, а лишь общим программным положением всех социалистических партий, оставался совершенно в тени в эти дни.
   Но зато во всю ширь развертывался перед массами в уличной агитации другой лозунг, включавший в себя крайне существенное и ответственное содержание. Это был лозунг "Долой войну!", под которым проходили все митинги февральских дней.
   Развертывание этого лозунга при стихийном движении пролетарских масс и при самочинном руководстве этим движением отдельными социалистическими работниками без строго продуманной единой политической линии, определенной центром, было совершенно естественно и неизбежно. Российский социализм и российский сознательный пролетариат, не в пример социализму западноевропейскому воюющих стран (за исключением Италии), в своем большинстве занимал решительную позицию против гражданского мира и против поддержки империалистской войны. В течение военных лет наш пролетариат воспитывался, насколько позволяли условия, насколько хватало сил, в духе Циммервальда и войны против войны. Оборонческие группы, свившие себе по небольшому гнезду в обеих столицах (около военно-промышленных комитетов) и кое-где в провинции, не пользовались в массах никаким авторитетом. Что революция против царизма должна была по крайней мере среди столичного пролетариата, в его уличных выступлениях, совпасть с движением против войны, в пользу мира -- в этом не было ничего удивительного и неожиданного. Напротив, иной картины уличного движения в февральские дни было невозможно ожидать.
   Но вместе с тем совершенно ясно, что именно этот характер движения должен был определить отношение к нему, отношение ко всей революции со стороны всей цензовой буржуазии. Если эти элементы могли вообще принимать идею ликвидации царизма, то они могли принимать ее по преимуществу как средство успешного завершения войны. И именно такой характер приняла, именно в это выродилась борьба с царизмом всех наших либеральных групп в течение всего военного периода. Ликвидация распутинского режима стала мыслиться всей буржуазией лишь как путь к укреплению наших военных сил.
   И понятно, что при таких условиях буржуазия не могла иметь ничего общего с движением, подрывающим идею войны до конца и до полной победы. Всякое подобное движение в ее глазах и во всяком случае в ее устах было лишь продуктом немецкой провокации. От него все цензовые группы должны были решительно отмежеваться. И такое движение они неизбежно должны были не только предоставить самому себе, но обязательно должны были выдать его на разгром силам царской реакции, приняв сами посильное участие в этом разгроме.
   Отсюда ясно само собой, что если перед революцией стояла необходимость отколоть буржуазию от Распутина и Протопопова и привлечь ее на свою сторону, мало того, если перед ней стояла задача создать цензовую революционную власть, единственно способную избавить переворот от гибели среди голода, всеобщего развала и свалки, то компромисс должен быть найден прежде всего на этой почве, на почве отношения революции к войне и миру. Было a priori[4] ясно, что если рассчитывать на буржуазную власть и присоединить буржуазию к революции, то надо временно снять с очереди лозунги против войны, надо в данный момент на время свернуть циммервальдское знамя, ставшее знаменем русского, и в частности петербургского, пролетариата. Это надо сделать во имя успешного завершения великого переворота. И это было очевидно для меня -- циммервальдца.
   В своих стремлениях изыскать компромисс для обеспечения необходимой ближайшей программы переворота, для создания надлежащей власти естественно было пойти именно в этом направлении. Но вся трудность и противоречивость положения были очевидны.
   И притом, если компромисс в том направлении был неизбежен, если без него создание цензовой власти было явно невозможно, то было совершенно не ясно, достаточен ли этот компромисс для этой цели, во имя которой он предпринимался? Без него буржуазия вместе с царизмом раздавит движение. Но он обеспечит ли иной финал революции? Он обеспечит ли по крайней мере образование цензовой власти? В этом направлении была необходима информация. Какие планы были в лагере Милюкова-Гучкова? Каковы могли быть там решения, независимо от данного компромисса и в связи с ним? Это было необходимо знать. Было необходимо знать и то, как может отнестись ко всему этому и противоположный лагерь; и нельзя было от себя скрывать, что на передовых социалистических работников, -- если не на социалистический генералитет, то на социалистическое офицерство, уже беззаветно развернувшее свое циммервальдское знамя, -- событиями возлагается чрезвычайно тяжелая, быть может, непосильная задача, требующая не только глубокого понимания событий, не только самообладания в огне начавшейся борьбы, но требующая такого самоограничения и подчинения обстоятельствам, которые с виду, извне могут казаться изменой своим основным принципам и могут быть не поняты руководимыми массами.
   Тщательно ориентироваться в настроении обоих лагерей было необходимо прежде всего. Но сведения, долетавшие до меня как с той, так и с другой стороны, были самые неопределенные, не открывающие никаких перспектив. В думских кругах, сколько-нибудь широких, проблема революционной власти, как таковая, еще совершенно не ставилась. Никаких признаков сознания партиями и лидерами, что движение может кончиться радикальным переворотом, с моего наблюдательного пункта совершенно не замечалось. Замечался лишь курс на ликвидацию беспорядков. Замечалась боязнь "провокационного" движения. Замечалось стремление прийти на помощь царизму и "всем авторитетом" Государственной думы ликвидировать беспорядки. Замечалась вместе с тем попытка буржуазных групп играть на этом движении и столковаться с царизмом насчет совместной борьбы ценой каких-либо подачек в политике и в организации власти.
   Буржуазия была перепугана движением и была не с ним и, стало быть, против него. Но она не могла оставить его без внимания и без использования. Политическим лозунгом буржуазии, к которому пристала и вся радикальная интеллигенция, было в эти дни "ответственное перед Думой министерство". На этот счет "Прогрессивный блок" столковывался за кулисами, а демократическая интеллигенция открыто провозглашала этот лозунг направо и налево.
   Вместе с тем делались попытки крохоборского решения некоторых насущных проблем, попытки, совершенно не зависимые от движения пролетарских масс и в общей постановке лишь затемняющие задачи, возникающие перед нашим обществом. Так, на субботу было назначено в городской думе собрание различных общественных организаций с участием представителей рабочих, где предполагалось чуть ли не революционным путем взять дело продовольствия Петербурга в руки петербургского самоуправления. И вокруг этого было мобилизовано общественное внимание.
   В общем, с этой стороны, со стороны буржуазии, в пятницу, 24-го, было еще почти ничего не ясно, а что было ясно, было малоблагоприятно. На другой день, на субботу, утром, было назначено заседание думского "сеньорен-конвента", которому придавали важное значение. Я рассчитывал, что о результатах будет сообщено у Соколова.
   Из другого лагеря пришлось видеться кое с кем из представителей большевиков и социалистов-революционеров циммервальдского толка. Впечатление из разговоров я вынес такое же неблагоприятное. Прежде всего подтвердилась полная распыленность движения и отсутствие крепких фактически руководящих центров. Затем обнаружилось полное равнодушие к тем проблемам, которые занимали меня. Все внимание целиком было поглощено непосредственной агитацией вокруг общих лозунгов и непосредственным форсированием движения. Наконец, мои попытки направить мысль собеседников в сторону конкретной программы, а тем более моя агитация по части создания революционной власти -- да еще путем основного компромисса -- встречались весьма скептически и неблагожелательно.
   Между тем на движение могли оказать влияние по преимуществу именно эти левые циммервальдские центры, если вообще эти подпольные центры могли рассчитывать на какое-либо влияние. Таким образом, и с этой стороны, и из лагеря демократии сведения были малоопределенны и малоутешительны.
   Движение петербургского пролетариата в эти дни и часы, однако, не ограничилось партийной агитацией, заводскими митингами и уличными манифестациями. Были попытки создать межпартийные центры, были совместные совещания деятелей различных отраслей рабочего движения -- депутатов Думы, партийных представителей, профессионалов, кооператоров. Были такие собрания в четверг и в пятницу. Я не был там, но участники мне потом передавали, что разговоры были посвящены по преимуществу продовольственному делу, во всяком случае начинались с него. Но потом, разумеется, переходили и к общему положению дел, причем обнаруживали лишь разброд и растерянность центров. Присутствовавший Чхеидзе, как говорят надежные люди, был воплощенным недоумением и призывал к равнению по Государственной думе. Он представлял правую собрания и не склонен был верить в широкий размах движения. Напротив, левая предвкушала и прокламировала революцию, считая необходимым в экстренном порядке создать боевые рабочие организации в столице. Между прочим эту левую представлял на собрании старый ликвидатор и оборонец Ф. А. Череванин, от которого, как передавали, и исходила мысль о немедленных выборах на петербургских заводах Совета рабочих депутатов.
   Во всяком случае, директива выборов исходила от этого инициативного собрания деятелей рабочего движения. Директива эта была немедленно подхвачена партийными организациями и, как известно, с успехом проведена на заводах столицы за эти дни. Об этих совещаниях подробно расскажут историкам их участники.
   Но как бы то ни было, мне известно, что политическая проблема на них официально не ставилась и не решалась. Эти собрания имеют за собой огромную историческую заслугу в области подготовки лишь техники и организации сил революции. Что же касается политической позиции их участников, то здесь было засилье оборонческого меньшевизма, и не могло быть сомнений в том, что, поставив перед собой политическую проблему, эти элементы в большинстве своем решат ее в пользу буржуазной власти. Беда только в том, что они не имели сколько-нибудь серьезного влияния среди масс.
   Между тем движение все разрасталось. Бессилие полицейского аппарата становилось с каждым часом все очевиднее. Митинги происходили уже почти легально, причем воинские части, в лице своих командиров, не решались ни на какие активные позиции против возраставших и заполнявших главные улицы толп. Особенную лояльность неожиданно проявили казацкие части, которые в некоторых местах в прямых разговорах подчеркивали свой нейтралитет, а иногда обнаруживали прямую склонность к братанию. В пятницу же, вечером, в городе говорили, что на заводах происходят выборы в Совет рабочих депутатов.

Последняя ставка 25-26 февраля

Петербург в субботу, 25-го. -- Совещание у Н. Д. Соколова. -- Его состав. -- Доклад Керенского. -- Думская буржуазия политиканствует. -- Движение крепнет. -- Власть разлагается. -- Вопрос о расколе революционной демократии на почве военных лозунгов. Мое партийное положение. -- Тогдашние партийные центры. -- У Керенского. -- Стычка и кровь на Невском. -- Делают ставку. -- У Горького. -- "Летописцы" и партийные практики. -- В городской думе. -- Последнее воскресенье. -- Патрули и цепи. -- Наша экскурсия. -- Кризис. Боевые действия. Их значение для политической ситуации. -- Первый полк революции, восстание павловцев. -- Перелом. Несколько слов о Керенском.

   В субботу, 25-го, с утра Петербург был насквозь пропитан атмосферой исключительных событий. Улицы, даже там, где не было никакого скопления народа, представляли картину необычайного возбуждения. Я вспоминал атмосферу Московского восстания 1905 года. Все штатское население чувствовало себя единым лагерем, сплоченным против военно-полицейского врага. Незнакомые прохожие заговаривали друг с другом, спрашивая и рассказывая о новостях, о столкновениях и о диверсиях противника.
   Но замечалось и то, чего не было в Московском восстании: стена между двумя лагерями -- населением и властью -- не казалась такой непроницаемой: между ними чувствовалась диффузия. Это увеличивало возбуждение и вливало в массы подобие энтузиазма.
   Прокламации Хабалова срывались со стен совершенно открыто. Городовые-одиночки вдруг исчезли с постов.
   Заводы стояли. Трамваи не ходили. Не помню, вышли ли газеты в этот день. Но, во всяком случае, события в несколько раз переросли все то, что могла сообщить населению тогдашняя придушенная пресса.
   Утром я по обыкновению отправился в свое "туркестанское" управление в конце Каменноостровского проспекта. Но понятно, что было не до орошения Туркестана. Я позвонил А. В. Пешехонову, приглашая его к трем часам "на Сергиевскую к Николаю Димитриевичу". Согласно конспиративным обычаям, хорошо знакомым всякому российскому интеллигенту, он не спросил ни о каких подробностях -- зачем, в каком составе? -- и обещал прийти или прислать кого-либо из своих единомышленников.
   Во втором часу, пригласив по телефону еще одного представителя одной из левых организаций, я отправился на Сергиевскую, в квартиру, известную всему радикальному и демократическому Петербургу так же хорошо, как и всей столичной полиции. Об этой квартире я храню пренеприятное воспоминание: однажды осенью 1915 года, выйдя из этой квартиры с совещания в компании самых почтенных людей, совершенно игнорировавших целую роту филеров, которой мы были встречены у подъезда, я был принужден, как нелегальный, колесить в сопровождении одного их них по Петербургу целую ночь, а под утро во избежание ареста на улице привести его к подъезду "Современника", который я тогда редактировал и берег от полиции как зеницу ока...
   До Сергиевской я забежал на Монетную, в редакцию "Летописи". Ни в редакции, ни в конторе также никакой работы не было. Все были полны событиями и новостями. Мне рассказывали, какие районы города оцеплены полицией и войсками и как лучше добраться до Таврического сада. Но рассказы эти не оправдались по той причине, что в действиях властей не было ни тени решительности и еще меньше планомерности. Районы оцеплялись и освобождались без всякого плана и смысла. Движение разливалось в общем совершенно свободно, начиная убеждать в бессилии Хабаловых и Треповых самых отъявленных пессимистов.
   Почти у подъезда "Летописи", у ворот соседнего завода, я натолкнулся на небольшую группу штатских, с виду рабочих.
   -- Они чего хочут, -- говорил один с мрачным видом. -- Они хочут, чтобы дать хлеба, с немцем замириться и равноправия жидам...
   "Не в бровь, а прямо в глаз", -- подумал я, восхищенный этой блестящей формулировкой программы великой революции.
   У Н. Д. Соколова меня ждало разочарование. Собрание не носило никакого подобия представительства организованных групп и не представляло сколько-нибудь полно даже демократических течений. Оно носило совершенно случайный и притом однотонный характер. Пришли главным образом представители радикальной "народнической" интеллигенции. В числе присутствующих, в большинстве довольно безличных, я помню Н. С. Русанова, В. М. Зензинова, Чернолусского. В такого рода собрании даже теоретическое выяснение интересующих меня вопросов не представляло интереса.
   Н. Д. Соколов ожидал прихода авторитетных представителей большевиков, но никто из них не явился. Вместо них явился Керенский, который пришел прямо с заседания думского "сеньорен-конвента" и мог служить, конечно, незаменимым источником информации о настроениях и планах руководящих политических групп буржуазии.
   Рассказ Керенского, как всегда возбужденный, несколько патетический и несколько театральный, говорил главным образом о панике и растерянности буржуазно-депутатской массы. Что же касается лидирующих кружков, то все их помыслы и усилия сводились не к тому, чтобы оформить революцию, пристать к ней, попытаться овладеть ею и стать на ее гребне, а исключительно к тому, чтобы избежать ее. Предпринимались попытки сделок и комбинаций с царизмом; политиканская игра велась вовсю. Но все это было не только независимо от народного движения, но явно вопреки ему, явно за его счет, явно ему на гибель.
   Надо сказать, однако, что Керенский меньше всего вел свой рассказ именно в таком освещении. Керенский, напротив, в такой растерянности одних и в спешных комбинациях других был склонен усматривать одни благоприятные симптомы, свидетельствующие об остроте положения. Закружившись в вихре событий, находясь в горниле политиканства, он явно не охватывал и не оценивал основных пружин и характерных штрихов возникающей революционной ситуации.
   Между тем подчеркнуть отмеченные штрихи в позиции руководящей буржуазии крайне полезно. Мы знаем, как склонен или, по крайней мере, был склонен наш либерализм представлять роль в революции нашей буржуазии и, в частности, Государственной думы. Кому неизвестны постоянные, систематические утверждения, что именно цензовые круги, группировавшиеся вокруг Государственной думы, ликвидировали царизм, что именно они первые подхватили революционный порыв народа и чуть ли не самостоятельно произвели революцию?
   Действительное положение дел мне еще придется до некоторой степени осветить в моих дальнейших записках (как сказано, отнюдь не претендующих на значение исторического очерка революции). В момент же, о котором идет речь, позиция буржуазии, от кадетов и прогрессистов до правых думских фракций, была совершенно ясна: это была позиция, с одной стороны, отмежевания от революции и выдачи ее царизму, с другой -- использование ее для своих комбинаций. Но это, отнюдь, не была позиция присоединения к ней, хотя бы в форме ее покровительства.
   Не получив из рассказа Керенского материала по особо интересующим меня сторонам дела, я предпринял безнадежные попытки осветить самому себе вопрос путем активного вмешательства, путем прямых и косвенных расспросов. Сам Керенский, конечно, мог иметь соответствующий материал в результате своего непрерывного общения с различными думскими кругами. Однако из моих попыток ничего не вышло, кроме недоразумения, показавшего, что для Керенского, как и для некоторых из присутствующих, поддержавших его, моя постановка вопросов и проблема о будущей власти кажутся никчемными и, во всяком случае, несвоевременными, не относящимися к делу. Я столкнулся с тем же настроением моих собеседников, с каким сталкивался и вчера у представителей левых (циммервальдских) групп, с какими сталкивался и впоследствии, до самого момента образования первой революционной власти.
   Керенский принял обычный в разговоре со мной полемический тон и скоро начал сердиться, так что я предпочел прекратить беседу, не вызывавшую достаточного интереса у присутствующих.
   В квартиру Н. Д. Соколова приходили новые люди и приносили совпадающие между собой известия о небывало грандиозном движении на улицах. Центральные части представляли собой сплошной митинг, причем население как будто особенно тяготело к Знаменской площади. Там с подножия памятника Александру III ораторы левых партий говорили непрерывно и совершенно беспрепятственно. Основным лозунгом было по-прежнему "Долой войну!", которая наряду с самодержавием толковалась как источник всех бедствий, и, в частности, продовольственной разрухи.
   Вместе с тем сообщения говорили о растущем разложении среди полиции и войск. Полицейские и казачьи части в большом количестве разъезжали и расхаживали по улицам, медленно пробираясь среди толп. Но никаких активных действий не предпринимали, чрезвычайно поднимая этим настроение манифестантов. Полиция и войска ограничивались тем, что отбирали красные знамена в тех случаях, когда это было технически удобно и не обещало свалки.
   В это время принесли первое сообщение о симптоматичном эксцессе в какой-то казачьей части. Полицейский пристав, ехавший верхом во главе полицейского отряда, бросился с шашкой на знаменосца или на оратора; тогда на него налетел бывший неподалеку казак и отрубил приставу руку. Пристава унесли, но, как говорили, никаких дальнейших последствий на улице этот инцидент не имел...
   Наше заседание приняло окончательно характер беспорядочной, приватной беседы. И, помню, Н. Д. Соколов ко мне, в частности, обратился с речью, содержание которой я оценил лишь впоследствии. Как представитель оборонческого течения, он указывал на опасность тех антивоенных лозунгов, вокруг которых происходит народное движение, на которых партийными ораторами фиксируется по преимуществу внимание масс. Соколов подчеркивал при этом не ту сторону дела, которая все время интересовала меня -- не неизбежный отказ буржуазии присоединиться к революции при таких условиях, он указывал на неизбежность раскола на этой почве в среде самой демократии, даже в среде пролетариата. Этой стороне дела я тогда не придавал значения просто потому, что слишком верил (может быть, преувеличивая) в монопольное господство среди масс тех партий и течений, которые представляли социалистическое меньшинство в Германии или во Франции. К тому же характер наступившей революции был совершенно неясен, и, в частности, никто не мог предусмотреть роль в ней армии с ее офицерско-мужицким составом. Раскол в самих активных революционных пролетарско-армейских кадрах вскоре же оказался действительно важнейшим фактором, при свете которого приходилось направлять всю военную политику революционной демократии. Но тогда этой стороной дела я не интересовался, уделяя свое главное внимание позиции крупнобуржуазных кругов и их отношению к революции.
   Однако так или иначе мы вполне сходились с Н. Д. Соколовым в наших практических выводах. Как человека, более и определеннее других выступавшего против войны, как литератора, имевшего довольно прочную репутацию пораженца, интернационалиста и ненавистника патриотизма, Н. Д. Соколов убеждал меня выступить сейчас как можно решительнее против развертывания антивоенных лозунгов и содействовать тому, чтобы движение проходило не под знаком "Долой войну!". Он говорил, что в моих устах соответствующие аргументы будут лишены злостного контрреволюционного характера и будут более убедительны для руководителей движения. Начавшись же как движение против войны, революция погибнет от немедленных внутренних раздоров.
   Как бы ни относился я к такой аргументации, но я всецело сочувствовал ее конечным выводам и обещал мое полное содействие оборонцам и радикальным, группам против последовательных классовых интернационалистских принципов против своих собственных принципов.
   Не надо, однако, думать, что я придавал сколько-нибудь существенное значение этому содействию и рассчитывал как бы то ни было повлиять на движение; напротив, я делал и говорил то, что считал нужным, но я чувствовал себя совершенно оторванным от центров революции и вполне бессильным что-либо сделать. Ни малейшего влияния на руководящие центры движения я за собой не числил.
   Надо упомянуть здесь, что начиная с 1906-1907 годов я не был связан формально ни с одной из партий и организаций. Мое положение "дикого", конечно, исключало возможность непосредственной, а тем более какой-либо руководящей работы в практическом социализме. Я был литератором по преимуществу. Но моя литературная деятельность была все же тесно связана с движением, а за время войны мои работы благодаря случайным обстоятельствам были популярны среди широких кругов социалистических деятелей и служили им материалом для практической работы. Вместе с тем не связанный формально и организационно, я был связан фактически, в силу личных знакомств и деловых сношений, со многими, можно сказать, со всеми социалистическими партиями и организациями Петербурга.
   Здесь совсем не место и вообще не особенно интересно описывать мое положение среди партий и выяснять его источник. Скажу только, что еще с эпохи редактирования мною "Современника", который мне, несомненно, удалось сделать межпартийным литературным центром и собрать в нем видные силы всех социалистических течений, я сохранял довольно тесные связи со всеми социалистическими партийными кругами. Центры довольно хорошо знали меня и нередко использовали по различным делам. И, в частности, уже в качестве редактора "Летописи" я сохранял самые интенсивные сношения с литературно-социалистической эмиграцией разных направлений. Во время войны меня постоянно привлекали в различные нелегальные литературные предприятия интернационалистского оттенка. А кроме того, вероятно, ни одна попытка межпартийных блоков, объединений, коалиций в последние годы не обходилась без моего участия. В таком положении я находился и ко времени революции.
   Это положение во время революции представляло и некоторые несомненные выгоды с точки зрения легкости личных сношений и подвижности между теми пунктами, которые представляли преимущественную важность и интерес. Но это положение лишало меня и выгод партийного человека и руководителя, ибо я все же оставался для всех "диким" и чужим.
   А между тем необходимо припомнить и подчеркнуть сейчас же все своеобразие тогдашней партийной обстановки и все отличие партийных центров Петербурга от тех, которые возникли в период революции, а именно: авторитетнейших руководителей, партийных лидеров не было налицо ни в одной из партий, почти без исключения. Они были в ссылке, в тюрьмах или в эмиграции. На постах ответственных руководителей великого движения в ответственнейшие его моменты стояли люди совершенно второстепенные, может быть, искусные организаторы, но во всяком случае рутинеры обычной партийной работы эпохи самодержавия. Надлежащих политических горизонтов в новой обстановке, действительного политического руководства событиями, словом, действительной высоты положения от них в огромном большинстве случаев было ожидать нельзя. В ряду таких руководителей движения я чувствовал себя полноправным и небесполезным. Но я был оторван от их работы. И кроме сознания бессилия как-либо повлиять на события в моем мозгу ничего не было во время беседы с Соколовым.
   Публика стала расходиться -- кто на улицу, кто в другие комнаты, кто по домам. Керенский сорвался с места и, заявив, что он снова направляется в Думу, переполненную депутатами с утра до вечера, пригласил меня и Зензинова зайти к нему примерно через час узнать последние новости. Протолковав на разные темы еще с полчаса у Соколова, мы с Зензиновым потихоньку направились к Керенскому. Мы вспоминали Москву 1905 года, перебирали сцены Декабрьского восстания, в котором участвовали оба. Но в районе Сергиевской, Тверской, Таврического сада было тихо и пустынно. Отметить это небезынтересно. Народ не тяготел к Государственной думе, не интересовался ею и не думал ни политически, ни технически делать ее центром движения. Наши либеральные политики, которые 14 февраля объявляли движение, приуроченное к созыву Думы, провокационным, потом прилагали все усилия к тому, чтобы Думу сделать знаменем движения, а ее судьбу -- поводом и причиной его. Со всем этим нам еще придется иметь дело. Но все эти тенденции не имеют ни малейшего подобия истины.
   Керенского мы, однако, дома не застали. В переднюю к нам выбежали его два мальчика, бывшие в курсе событий, и рассказали, что "папа недавно звонил из Думы". Он сообщил, что на Невском происходит стрельба, что жертв много.
   В это время вернулась со службы жена Керенского -- Ольга Львовна. Она служила в каком-то общественном учреждении, помещавшемся приблизительно в центре Невского проспекта, близ Казанской площади. Из окон своего учреждения она только что видела огромную манифестацию, направляющуюся со знаменами к Знаменской площади. Манифестация была обстреляна ружейным огнем, стрельба продолжалась несколько минут, была свалка. Но какая именно воинская часть стреляла и каковы жертвы, ни разглядеть в сумерках, ни разузнать не удалось.
   Развязка близилась. Не делать попыток для подавления беспорядков было для властей теперь совершенно немыслимо. Это значило окончательно и без возврата сложить оружие и стать перед совершившимся фактом поражения существующего строя. Власти должны были, не медля ни часа, найти и пустить в дело надлежащую военную или полицейскую часть. Колебания и промедления были явно и буквально подобны смерти. Момент был, решающий судьбу векового царизма... Какая именно часть расстреливала на Невском манифестацию вечером 25 февраля, я не знаю до сих пор. Но так или иначе властям удалось перейти в наступление. Это был поворотный пункт событий, вступивших в новую фазу.
   Если бы сил для наступления хватило, если бы удалось терроризировать безоружное и все еще распыленное население и разогнать его по домам, движение могло быть так же (хотя бы и ненадолго) ликвидировано, как раньше десятки раз ликвидировались беспорядки. Важно было преодолеть мертвую точку и, сбив настроение масс одним ошеломляющим ударом, пресечь вместе с тем разложение в воинских частях. Рискованная, отчаянная, быть может, последняя попытка должна была быть сделана без промедления. И она была сделана и оказалась последней.
   Когда мы с Зензиновым вышли от Керенского, было уже почти совершенно темно. Пройдя от Смольного всю Тверскую, мимо слабо освещенного Таврического дворца и его безмолвного сквера, мы пошли по Шпалерной. Я пробирался к себе на Петербургскую сторону.
   Никаких выстрелов не было слышно. Ближе к Литейному, где мы расстались, встречались небольшие группы рабочих, которые передавали слухи о начавшемся наступлении: кровавые, хотя и небольшие стычки начались кое-где на рабочих окраинах. Некоторые крупнейшие заводы были заняты, а иные -- осаждены войсками. В некоторых местах нападавшим оказывался отпор пистолетными выстрелами рабочей молодежи, а больше -- камнями подростков.
   На Выборгской стороне, как сообщали прохожие, из вагонов трамвая и телеграфных столбов строились баррикады.
   Пересекши по льду пустынную Неву от Литейного к Троицкому мосту, я зашел на Кронверкский к Горькому. У него я застал небольшую компанию, в том числе остальных членов редакции "Летописи" -- Базарова и Тихонова, с которыми, обсуждая события, я не замедлил вступить в яростный спор. Мои собеседники, подобно прочим, отказывались вместе со мной в первую голову поставить проблему организации революционной власти и интересовались по преимуществу фактическим ходом событий. И они оценивали события несравненно более пессимистически, подтрунивая над моими "жареными рябчиками". В частности, помню, Тихонов без особого сочувствия принимал мои замечания о необходимости "работы на Милюкова" и тем подливал масла в огонь спора.
   Однако пользуюсь случаем отметить, что у нас в редакции "Летописи" в течение всего периода работы, несмотря на нередко появляющиеся бог весть откуда слухи о расколе, царил полнейший, быть может, беспримерный и даже нас самих удивлявший контакт. Общие основы наших взглядов в постоянных беседах, в постоянной борьбе нашего единственного интернационалистского органа того времени со всем прочим литературным миром настолько определились и настолько были унифицированы, что мы не могли разойтись по кардинальному вопросу революции, о которой мы столько толковали и мечтали. Наш спор происходил не из глубины воззрений. И действительно, к Горькому один за другим приходили люди как знакомые, так и незнакомые как мне, так и самому Горькому. Приходили посоветоваться, поделиться впечатлениями, расспросить и разузнать, что делается в различных кругах. Горький, естественно, имел связи со всем Петербургом сверху донизу. Завязывались разговоры, и мы, редакция "Летописи", не замедлили составить единый фронт против представителей левых, интернационалистских представителей наших собственных взглядов, не хотевших и слышать об измене своим старым лозунгам в решительный момент.
   Между тем приходили довольно ответственные руководители большевиков. И их прямолинейность, а вернее, их неспособность вдуматься в политическую проблему и поставить ее производили на нас угнетающее впечатление. Однако, надо сказать, что наши аргументы все же не оставались без влияния на этих людей, явившихся прямо от рабочих котлов и партийных комитетов. Эти люди в эти дни варились совершенно в иной работе, обслуживая технику движения, форсируя решительную схватку с царизмом, организуя агитацию и нелегальную печать. И наша аргументация заставляла их задумываться уже самой новизной огромных проблем, впервые представших перед их сознанием.
   Горький принимал в этих разговорах самое активное участие. Кроме большевиков, с которыми Горький был связан по традиции более других социалистических организаций, приходили и другие; из них некоторые через двое суток оказались моими товарищами по Исполнительному Комитету. Квартира Горького начала быть естественным центром если не какой-либо организации, то информации и тяготения различных элементов, так или иначе связанных с движением. Мы сговорились на другой день около полудня собраться у него.
   В это самое время шло заседание общественных организаций в городской думе. Официально оно было посвящено продовольственному вопросу, но, разумеется, целиком проходило под знаком общей политики и растущей революции. Возбуждение переполненного зала было огромное. Думские депутаты -- Керенский, Скобелев -- произносили зажигательные речи, насыщенные новой, доселе публично еще не употребляемой революционной терминологией, возбуждавшей страсти и энтузиазм. Их практическим лозунгом было, однако, не что иное, как "ответственное министерство". И здесь к думской левой охотно присоединялась и либеральная (думская же) буржуазия в лице выступавшего Шингарева и других.
   Перед началом этого собрания на Старом Невском в помещении Петербургского союза потребительских обществ заседало и вышеупомянутое совещание деятелей рабочего движения, профессионалов и кооператоров. После заседания участники его разделились: большая часть их отправилась в городскую думу, а остальные -- на Литейный проспект, в помещение рабочей группы Центрального военно-промышленного комитета. И здесь все пришедшие вместе с остатками рабочей группы были арестованы полицией. Об этом было немедленно сообщено в городскую думу, и это произвело огромный эффект. Действуя на глазах у народа, подталкиваемые левыми депутатами и собравшимися возбужденными рабочими, либеральные думцы с Шингаревым во главе "изнасиловали" городского, голову Лелянова, отправив его к телефону добиваться от градоначальника немедленного освобождения арестованных. "Помилуйте! Какая возможна общественная работа, какое возможно содействие правительству в продовольственном деле, когда..." и т. д... Лелянов добился от градоначальника положительного ответа.
   Еще большее возбуждение вызвала стрельба на Невском, когда в городскую думу стали приносить раненых и пришлось превратить одну из комнат в лазарет. Выступали, производя эффект среди интеллигентской публики, несколько рабочих прямо от станков, которые добросовестно использовали весь наличный материал для агитации.
   Вообще, все собрание не замедлило утерять всякое подобие делового заседания "авторитетных", "влиятельных" и, конечно, вполне лояльных организаций и превратилось в революционный митинг. Понятно, что это и требовалось в данный момент. Деловые "заключения" и "представления" правительству по продовольственному делу были сейчас, по меньшей мере, никчемны.
   Но революционный митинг так и ограничился агитацией, не сумев сформулировать ни "резюме" политической обстановки, ни практических лозунгов... Было решено собраться на следующий день, в воскресенье. Но это не удалось в силу нижеописанных обстоятельств...
   К тому часу, когда в Петербурге обычно запирали ворота, я отправился от Горького домой, чтобы успеть по обыкновению проскользнуть незамеченным мимо дворника в свою квартиру черным ходом. На улицах было тихо. По-прежнему не оставляло сознание беспомощности и сосала тоска по непосредственной большой работе.
   На другой день, в воскресенье, 26 февраля, я снова отправился к Горькому. На улицах висели, а также валялись сорванными и скомканными новые прокламации генерала Хабалова. Расписываясь в них всенародно в своем бессилии и указывая, что его прежние предупреждения не повели ни к чему, он снова угрожал "решительными" мерами и "применением оружия" против "беспорядков" и "скоплений". Этот день, действительно, прошел под знаком решительных мер и применения оружия. Последняя отчаянная попытка была предпринята. На карте стоял вековой режим, воплощавший в себе не только рухлядь старых привилегий, но и надежды буржуазии, почуявшей более опасного врага. День прошел в последней схватке, среди звона оружия и порохового дыма. Вечер показал, что игра проиграна, к вечеру карта была бита.
   Осада заводов и рабочих кварталов продолжалась и была усилена. На улицы в большом количестве были двинуты пехотные части, которые оцепили мосты, изолировали районы и принялись основательно очищать улицы.
   Около часа дня на Невском пехота, как известно, довела ружейный огонь до огромной интенсивности. Невский, покрытый трупами невинных, ни к чему не причастных людей, был очищен. Слухи об этом быстро облетели город. Население было терроризировано, и уличное движение в центральных частях города было ликвидировано.
   Часам к пяти уже могло казаться, что царизм снова выиграл ставку и движение будет раздавлено.
   Однако и в эти критические часы атмосфера на улицах была совершенно иная, чем приходилось много раз наблюдать при подавлении беспорядков. И, несмотря на панику обывателя, на неизбежную психологическую реакцию сознательных демократических групп, эта атмосфера продолжала давать все основания для самого законного оптимизма.
   Отличие от прежних "беспорядков" заключалось в состоянии и во всем внешнем облике "подавляющих" движение армейских, казачьих и даже полицейских частей. Кого-то из них, быть может юнкеров, заставили стрелять, и этим терроризировали безоружную распыленную толпу. Другие послушно стояли густыми цепями вокруг некоторых пунктов. Третьи, также послушные приказу, группами ходили по городу в качестве патрулей. Но все это носило какой-то случайный, несерьезный, ненастоящий характер. И цепи, и патрули имели такой вид, что они жаждут организованного насилия над собой, высматривают и ищут повода для сдачи. Городовые-одиночки вообще давно уже исчезла. Патрули, не маршировавшие, а разгуливавшие по городу, действительно были обезоружены во многих местах без сколько-нибудь серьезного сопротивления. В каждой толпе и группе серело огромное количество органически слившихся солдатских шинелей...
   Часа в два или три мы от М. Горького небольшой компанией отправились на улицы за личными наблюдениями.
   С Петербургской стороны мы хотели пробраться на Невский. Толпа по направлению к Троицкому мосту становилась все гуще и гуще. Она, запружая скверы, Каменноостровский проспект и площадь перед Троицким мостом, разбивалась на множество групп, центрами которых были люди, возвращавшиеся из города на Петербургскую сторону.
   Независимо от пола, возраста и состояния, одни по слухам, другие в качестве очевидцев возбужденно рассказывали о расстрелах случайной, неорганизованной и неманифестировавшей толпы на больших центральных улицах. А вместе с тем все рассказчики сходились в своих впечатлениях о паническом и растерянном состоянии стрелявших частей, которые открывали беспорядочную пальбу вдоль улиц на огромном расстоянии от "противника". Рассказывали об огромном количестве жертв, причем в цифрах, конечно, расходились -- от немногих десятков до многих тысяч.
   Мы пробирались к мосту. На стене Петропавловской крепости царило оживление и были видны около пушек вооруженные отряды пехотинцев. Толпа ожидала оттуда наступательных действий и с любопытством смотрела туда, но не расходилась.
   На мосту, заграждая вход, стояла плечом к плечу цепь солдат Гренадерского полка. Несмотря на присутствие офицера, они держались весьма вольно, оживленно беседуя с толпой на политические темы. Агитация их была в полном ходу, в терминах, совершенно недвусмысленных. Солдаты посмеивались, иные сосредоточенно слушали и молчали. Пропустить сквозь цепи через мост они отказывались, но дело не обходилось без просачивания отдельных прохожих, которых не возвращали. Вообще, прямого неповиновения не было, но для активных операций это был явно негодный материал, и начальствующим лицам отряда явно не оставалось ничего делать, как пассивно созерцать сквозь пальцы эту картину "разврата".
   Чтобы этот отряд взял ружья на прицел и открыл пальбу по своим собеседникам, было немыслимо, и никто из толпы не верил в такую возможность ни на минуту. Напротив, солдаты явно не имели ничего против того, чтоб их фронт был прорван, и, вероятно, многие поделились бы своим оружием с толпой. Но в толпе не было ни таких намерений, ни таких сил...
   Мы возвратились к Горькому, который сносился по телефону с различными представителями буржуазного и бюрократического мира. Его основным впечатлением была та же, царившая среди них растерянность и незнание, что предпринять. Собеседниками Горького не были центральные фигуры, но и периферия достаточно отражала настроение руководящих сфер. Как это ни странно, но расстрелы оказали большое влияние на всю ситуацию; они произвели крайне сильное впечатление не только на обывателей, но и на политические круги, и из них раздавались голоса о "самых решительных представлениях".
   В этом было противоречие обывательской психики и классового привилегированного положения; ведь было ясно не только царскому холопу Хабалову, но и боящемуся превыше всего революции национал-либералу Милюкову, что спасти старый строй можно лишь отчаянной попыткой кровавого подавления. Больше царизму, равно как и тем, для кого царизм был лучше революции, делать было нечего. Но все же расстрелы вызвали явную реакцию полевения среди всей буржуазной политиканствующей массы...
   Я звонил по телефону в квартиры многих левых деятелей -- писателей, депутатов, но большей частью безуспешно. В квартире Керенского (119-60) я поймал Соколова, который сидел с Ольгой Львовной в ожидании сведений из Думы, но он не мог сообщить мне ничего существенного. Большинства из тех, кому я звонил, не было дома, другие говорили только о расстрелах, и, в общем, они подтверждали сдвиг на этой почве более правой части общества и стремление использовать создавшуюся ситуацию со стороны более левых.
   Но в общем "высшая политика" в эти часы проходила по-прежнему -- не под знаком революции и низвержения царизма, а под знаком соглашения с ним на почве его некоторого обуздания. По телефону сообщали, что районы города разъединены и пробраться в центр нет возможности. Иными это опровергалось. Но не было определенной цели, с которой можно было бы пуститься в экскурсию. Все депутаты были безвыходно в Думе, куда доступа не было. К Горькому по-прежнему приходили люди и стекались сведения. И как ни мало это могло уволить волнение и тоску по "горнилам событий" и по работе, приходилось оставаться там.
   Время проходило в расспросах, бесплодных умозаключениях и спорах, становившихся нудными и трепавших нервы. В рабочих районах, по слухам, продолжалось уличное движение и митинги. Из Выборгского, самого боевого, впоследствии большевистского, района сообщали о серьезных активных выступлениях рабочих против полиции и войск. По временам слышалась отдаленная ружейная пальба.
   Часу в восьмом Горький позвонил, между прочим, Шаляпину, спрашивая, что слышно в его сферах. Шаляпин рассказал странную историю. Ему только что звонил Леонид Андреев, квартировавший в доме на Марсовом поле, рядом с павловскими казармами. И он лично видел из окна, как какая-то пехотная часть с Марсова поля в течение долгого времени систематически обстреливала павловские казармы. Больше ничего Андреев сообщить не мог, и насчет смысла всего этого, по словам Шаляпина, они оба в полном недоумении... Сомневаться в достоверности этих сведений как будто было нельзя. Но истолковать их действительно не было возможности.
   Я усилил свою телефонную деятельность и, к счастью, вскоре попал на Керенского, который явился на минутку домой из Государственной думы. Керенский немедленно сообщил в самых категорических выражениях, что Павловский полк восстал. Большая часть его вышла на улицу и вступила в перепалку с оставшимся в казармах, верным царю или пассивным меньшинством. Эту перепалку и видел из своего окна Л. Андреев.
   События сразу вышли на новый путь, предвещавший победу. Восстание полка в общей обстановке последних дней означало почти наверняка битую карту царизма. Однако в устах Керенского события были преувеличены.
   Как выяснилось потом, дело обстояло следующим образом. Небольшой отряд конной полиции имел директиву разогнать толпу, скопившуюся на Екатерининском канале; ради безопасности городовые стали стрелять в нее с противоположной набережной, через канал. В это время на Екатерининском канале по набережной, занятой толпой, проходил посланный куда-то отряд павловцев -- четвертая рота, вся или часть ее. И здесь произошел исторический факт, знаменовавший перелом событий, открывший новые перспективы движения. Видя картину расстрела безоружных, видя раненых, падающих около них, находясь сами в районе обстрела, павловцы открыли огонь через канал по городовым.
   Это был первый случай открытого массового столкновения между вооруженными отрядами. Его подробно описал нам товарищ (не помню -- кто), пришедший позднее в квартиру Горького; он проходил в это время по Екатерининскому каналу и видел лично раненых городовых и их окровавленных лошадей. Павловцы же вернулись к своим казармам уже в качестве бунтовщиков, сжегших свои корабли, и призывали товарищей присоединиться к ним. Тут и произошла перестрелка между верной и восставшей частью полка. Насколько со стороны павловцев все это было сознательным актом и насколько результатом мгновенного инстинкта, нервного подъема и простой самозащитой, невозможно сказать. Но объективное значение этого "дела" на Екатерининском канале было огромно и вполне очевидно. Павловскому полку, во всяком случае, принадлежит честь первого в революции выступления армии против вооруженных сил царизма.
   Никаких сомнений ведь ни для кого быть не могло; ни о какой конечной победе революции не могло быть речи без победы над армией, без перехода армии -- активно или пассивно, но непременно в большей своей части -- на сторону революционного народа. И Павловский полк положил этому начало вечером 26 февраля.
   Это была страшная брешь в твердыне царизма. Это снова разрешало кризис в течении событий, кризис, созданный наполовину успешными попытками царских властей раздавить движение оружием. Теперь снова после депрессии нас всех охватывал дух оптимизма и, можно сказать, энтузиазма, а мысли снова обращались к политическим проблемам революции. Ибо события снова повернули курс на революцию, заставляя презирать все попытки и все надежды ликвидировать движение гнилым компромиссом с распутинским режимом...
   Керенский сказал, что у него собралось несколько человек из близких ему кругов. Но никаких сколько-нибудь содержательных, практических "резюме" политического положения Керенский по-прежнему не дал. Соответствующего материала, очевидно, не давали ни непрерывное варево в Думе, ни впечатления от каких-либо иных сфер. Думский "Прогрессивный блок" с каждым часом левеет -- вот и все, что мог сообщить Керенский. Собравшаяся у него компания уже расходилась, да и ничего существенного в смысле информации не обещала. Идти туда, рискуя не преодолеть всех полицейских препятствий, не было смысла.
   Часу в одиннадцатом я позвонил в Государственную думу с целью вызвать первого попавшегося левого депутата. К телефону подошел Скобелев, сообщивший, что Таврический дворец уже пуст. Все разошлись растерянные, потрясенные, истрепанные. Боевое настроение растет и ползет налево. На завтра назначено заседание. Но ходят слухи, почти достоверные, о том, что утром будет объявлен указ о роспуске Государственной думы. Больше ничего Скобелев рассказать не мог.
   Мы сидели и толковали у Горького до глубокой ночи. События развертывались явно благоприятно. Передавали о выступлениях некоторых других воинских частей.
   Я отправился домой, не разбирая времени, и смело разбудил звонком швейцара, пройдя через парадную дверь.
   На улицах было тихо.
   

Несколько слов о Керенском

   В качестве дополнения или подстрочного примечания ко всему вышеописанному, может быть, здесь будет уместно сказать несколько слов о Керенском. Конечно, я заранее отказываюсь от малейшей попытки дать не только историческую характеристику, а и сколько-нибудь законченный "силуэт". Но несколько слов о Керенском мне представляются здесь весьма небесполезными, просто как такой комментарий к изложению, без которого многое и многое, по-моему, проиграет в своей ясности или в своей яркости.
   Керенского я знаю уже довольно давно, со времени моего возвращения из архангельской ссылки, после которой я переселился из Москвы в Петербург, в самом начале 1913 года. Начиная с этого времени мои сношения с ним -- и на почве общественно-деловой, и на почве личного знакомства -- представляли собой если не очень плотную, то, во всяком случае, непрерывную цепь. Я видел Керенского в самой различной обстановке, во всевозможных видах, начиная с адвокатского фрака в суде, продолжая думской визиткой или пиджаком в больших и малых собраниях и кончая его ослепительно-пестрым туркестанским сартским халатом, который он вывез со своей родины.
   Я был свидетелем десятков его больших и малых выступлений в качестве думского оратора, политического референта, информационного докладчика, интимного рассказчика, собеседника в тесных кружках, не превышающих 3-5-7 человек, и, наконец, я видел его в качестве отца семейства -- с женой и двумя его мальчиками. Видел я его и за деловой, будничной, кропотливой работой во фракции "Трудовой группы", председателем которой он состоял.
   Во время моего нелегального положения я много-много раз ночевал у него на Загородном проспекте, 23, и нередко после того, как он устраивал для меня постель в своем кабинете, начинались длиннейшие, истинно русские разговоры один на один, до глубокой ночи. Не раз он являлся ко мне в "Современник", по обыкновению как буря врывался в переднюю, оставив неотлучную пару своих "шпиков" караулить у подъезда редакции и заставляя меня потом удваивать меры предосторожности.[5]
   Начиналось всегда с информации, с рассказов депутата, варившегося в самом котле, в самом пекле новостей и тогдашней убогой общественности. Но эти рассказы немедленно и постоянно переходила в самую язвительную полемику, в самый отчаянный спор. Эти споры как будто никогда не кончались озлоблением, они оставались без влияния на личные отношения. Но никакое наше взаимное "признание" и никакая интимная обстановка не могли ни на минуту заглушить сознания, что мы не сходимся ни в чем, что к каждому партийному (или, точнее, межпартийному) и к каждому общественно-политическому вопросу мы подходим с равных концов, что мы мыслим о нем в разных плоскостях, что мы в результате люди из двух лагерей в политике, из двух миров -- по умонастроениям...
   Да, тяжелое бремя история возложила на слабые плечи!.. У Керенского были, как говаривал я, золотые руки, разумея под этим его сверхъестественную энергию, изумительную работоспособность, неистощимый темперамент. Но у Керенского не было ни надлежащей государственной головы, ни настоящей политической школы. Без этих элементарно необходимых атрибутов незаменимый Керенский издыхающего царизма, монопольный Керенский февральско-мартовских дней никоим образом не мог не шлепнуться со всего размаха и не завязнуть в своем июльско-сентябрьском состоянии, а затем не мог не погрузиться в пооктябрьское небытие, увы, прихватив с собой огромную долю всего завоеванного нами в мартовскую революцию.
   Но он был действительно незаменим и монополен. Для меня, как видно будет из дальнейшего, уже тогда не могло быть сомнений в линии его политического развития. Но также несомненно было для меня, что именно Керенский с его "золотыми руками", с его взглядами и направлением, с его депутатским положением, с его исключительно широкой популярностью волей судеб назначен быть центральной фигурой революции, по крайней мере ее начала.
   В последние встречи до февральских дней, когда чувствовалась близость какой-то радикальной развязки, мы неоднократно заводили речь о тем, что можно сделать и что надлежит делать различным общественным группам, какие мероприятия в Петербурге и в провинции необходимы были бы в первую голову в момент взрыва и после взрыва... Без надлежащей веры в серьезность своих разговоров, предположений и рассуждений в интеллигентских кружках, с участием Керенского, немало говорилось о "планах и схемах" переворота. Я совершенно определенно высказывал, что так или иначе Керенскому придется стать в центре событий. И он не спорил с этим, не ломаясь и не напуская на себя смирения паче гордости.
   Помню, совсем незадолго до Февраля я зашел к нему во время его болезни в праздничный день на последнюю приватную квартиру на Тверской, около Смольного, где большевистские власти произвели потом такой лихой "обыск" у его жены, больше напоминающий военную экспедицию... Керенский сидел в кабинете один, в теплой серой фуфайке, стараясь согреться в холодной комнате. В руках у него была новая книжка "Летописи", и он не замедлил обрушиться на меня с полемическими сарказмами. Но потом разговор неожиданно принял мирный, умозрительный характер насчет грядущих событий и революционных перспектив. И помню, я мягко упрекал его за его вредные взгляды, серьезно и без задора ставил на вид то, что мне казалось ошибками в его словах, и то, что мне казалось слабыми его сторонами. При этом я исходил именно из того и прямо указывал на то, что в близком будущем ему, Керенскому, придется быть во главе государства. Керенский не прерывал и молча слушал. Может быть, в то время он только мечтал о министерстве Керенского, а может быть, серьезно думал и серьезно готовился к нему... Но, увы, тяжкое бремя история возложила на слабые плечи.
   Теперь, когда Керенский политически мертв, когда почти нет надежды на его воскресение (ибо вес его утрачен во всех сферах), теперь нет ничего легче, как положить лишний
   камень на эту политическую могилу и успокоиться в сознании правильности данной исторической оценки. Меня, однако, не особенно соблазняют подобные лавры. Я был убежденным политическим противником Керенского со дня первого знакомства с ним; я яростно изо дня в день "травил" Керенского и его политику в дни его высшей власти на столбцах распространенной и, несомненно, влиятельной среди масс газеты;[6] я достаточно доказал в дни его власти и славы, какое значение я придаю его шуйце, не дожидаясь пока этот знаменосец великой демократической революции лично распорядится (из государственных соображений) о закрытии этой "презренной" газеты. И я ни в какой мере до сей минуты не в пример тысячам его рыцарей, не замедлившим затем продать свои грошевые шпаги, не изменил моего мнения об этом деятеле.
   Но тем с большим правом, тем с большим удовольствием, тем с большими надеждами на доверие я могу теперь, после гибели этой "политической репутации", отметить и подчеркнуть десницу этой личности. Это будет только справедливо и только правильно по существу.
   И прежде всего -- перед лицом ныне торжествующего и проклинающего Керенского большевизма, перед лицом, несомненно, состоявшегося союза Керенского с силами буржуазной реакции против демократии, перед лицом "дела Керенского-Корнилова", перед лицом того факта, что Керенский по мере сил действительно удушал революцию и больше, чем кто-либо, довел ее до Бреста, -- я утверждаю: Керенский был искренний демократ, борец за торжество революции -- как он понимал ее. Ему было, заведомо для меня, не под силу осуществить его добрые намерения. Но на нет и суда нет. Это касается его недостаточных объективных ресурсов как деятеля, а не его субъективных свойств как личности. Я утверждаю: Керенский действительно был убежден, что он социалист и демократ. Он не подозревал, что по своим убеждениям, настроениям, тяготениям и вкусам он самый настоящий и самый законченный радикальный буржуа, а в своей политике он воплощает самую доподлинную систему предательства демократии и защиты узкоклассовых интересов капитала.
   Дело, однако, вот в чем: в личности Керенского демократизм и борьба за революцию, не в пример многим другим политическим фигурам, были далеки от той беззаветности, которая граничит с отрешением деятеля от самого себя. Керенский не только никогда не был способен на самозаклание, но был положительно честолюбив всегда, а в революции его основательное честолюбие уже перешло в такое же властолюбие.
   Другая сторона дела, пожалуй, еще важнее. Он, Керенский, настолько верил в свои силы, в свое провиденциальное назначение, что не отделял собственной деятельности, собственных успехов, собственной карьеры от судеб современного демократического движения в России. Отсюда произошло то, что Керенский не только воображал себя социалистом, но и вообразил себя немножко Бонапартом.
   Такое убеждение или такие настроения естественно возникли в нем на основе двух факторов, одним из них было его объективное положение наиболее яркого и популярного выразителя идеи демократии в эпоху четвертой, столыпинской Думы и центральной фигуры революции в период ликвидации царизма. Другим фактором была именно слабость его объективных ресурсов, неспособность к над лежащей оценке явлений и наивная переоценка собственных сил.
   Его бурный, туркестанский темперамент способствовал уже прямо тому, что в революции его голова не замедлила просто закружиться от грандиозных событий и его места среди них. А его несомненная врожденная склонность к торжественности, декоративности, театральности довершила дело к эпохе его президентства в революционном правительстве. И если припомнить, что в результате своей сверхчеловеческой, самой нервотрепательной работы он был уже истрепан ко времени революции, то будет ясно: революционный министр Керенский не мог не превратиться в самого безудержного, заносчивого, запальчивого и раздраженного, склонного к самодурству, не способного воздержаться от самых рискованных авантюр крикуна с замашками самодержца без власти, с приемами оракула без знания и понимания.
   "Хвастунишка-Керенский" -- этот эпитет Ленина, конечно, ни в какой мере не исчерпывает, но он правильно намечает и, упрощая, схематизирует характерный облик Керенского: именно таким он должен представляться извне поверхностному равнодушному взору, не желающему углубляться ни в оценку личности, ни в выяснение ее роли в революции. Все это несомненно. Но все это совершенно не колеблет моего убеждения в том, что Керенский был искренний демократ. Ибо если он наивно не отделял своей личности от революции, то он сознательно никогда не ставил свою власть и свою личность выше революции и никогда интересы демократии сознательно не мог приносить в жертву себе и своему месту в истории.
   Он искренне верил в правоту своей линии и искренне надеялся взятым курсом привести страну к торжеству демократии. Он жестоко ошибался. И его жестокие ошибки я лично по мере сил публично разоблачал тогда же. Но слабый политик, без школы, без мудрости государственного человека, Керенский был искренним в своих заблуждениях и bona fide[7] зарывался в своей антидемократической политике, закапывая вместе с собой революцию в меру своего действительного влияния.
   Свою действительную преданность революции Керенский, на мой взгляд, доказал достаточно еще в эпоху царизма. В своей деятельности он умел ставить на карту не только свое положение адвоката и депутата, действуя как профессиональный революционер, идя без колебания на такие шаги, которые могли легко и быстро кончиться Сибирью или Якуткой по лишении его всех прав адвокатства и депутатства. При яростной ненависти к нему всего департамента полиции, как к центру легального и полулегального "левого" движения, ему случалось быть на волоске от этого (например, после дела Бейлиса) и избавляться от таких перспектив лишь в силу внешних обстоятельств. Но этого мало: Керенский принимал самое непосредственное участие в партийных эсеровских делах; при этом он так злоупотреблял своим депутатским положением и своей популярностью, что, живя под самым тщательным, неослабным и всесторонним наблюдением полиции, он считал правила конспирации обязательными только для других и не стесняясь запутывал себя бесчисленными уликами для самых серьезных жандармских и судебных политических дел. Незадолго до революции при содействии одного эсеровского провокатора, бывшего в постоянных сношениях с Керенским, он попал в историю настолько грязную, что близкое окончание депутатских полномочий или всегда возможный внезапный роспуск Государственной думы почти обеспечивали ему если не виселицу (по военному времени), то каторгу. Избежать их можно было бы только своевременной эмиграцией. Керенский знал это и сознательно шел на это...
   Было бы грубой ошибкой, если бы кто-либо стал утверждать, что для Керенского как типа общественного деятеля, а также и для его политики характерно его направление, система его политических воззрений. Я утверждаю, что у Керенского и не было никакого строго выработанного направления, никакой сколько-нибудь законченной системы воззрений.
   У этого бурно-пламенного импрессиониста, лидера одной, открытой, партии (трудовиков) и деятельного члена другой, подпольной (эсеров) вместо политической системы было лишь умонастроение, колеблемое в значительных пределах политическим ветром и притягательно-отталкивающими силами других общественных групп. В конце концов он был равнодушен и к своему "трудовизму", и к своему "эсерству"; и он не особенно заботился о том, чтобы заострить, рафинировать свои взгляды в ту или в другую сторону, оставаясь только левым радикальным интеллигентом, легко совмещая подполье с широкой открытой ареной...
   По своему умонастроению, по своему положению радикального интеллигента Керенский, естественно, примыкал к оборонческому лагерю во все время войны. При всем том его думские военные выступления были не только более ярки и интересны, но гораздо сильнее били по идее отечественного бургфридена, чем киселеобразный "циммервальдизм" думской социал-демократической фракции (удостоившейся приветствия Либкнехта и Р. Люксембург). Руководимая же Керенским "Трудовая фракция", считавшая за благо прятать под фигурой умолчания свое отношение не только к социализму, но и к идее монархии, фракция, не имевшая ни малейшего отношения к Интернационалу, первая заявила у нас о своем отказе в военных кредитах.
   Свое оборонченское умонастроение Керенский никогда не мог возвысить до системы взглядов, несмотря на то что эту работу на его глазах произвела целая плеяда социалистических писателей и он мог прийти на готовое. Но вместе с тем он рвал и метал против "пораженчества", которым не гнушался крестить всякий интернационализм со дня его появления на русской почве. И он же в качестве защитника на суде над большевистской думской фракцией дал такую легальную защиту "пораженчества", до какой не сумели возвыситься представители ленинской группы...
   Отношение к войне, к обороне и гражданскому миру, к методам политической борьбы во время войны было, как известно, центром всякой политической позиции в последние годы перед революцией. И для позиции Керенского вместе с подручной ему группой интеллигентной молодежи у меня не было иного слова, как "болото". Не система законченных разработанных взглядов, правильных или неправильных, социалистических или буржуазных, а вязкое и нудное болото.
   Однако при всем том нельзя сказать, что мысль Керенского была вообще чужда теоретической работе, что она была ленива к ней, что Керенский не интересовался теориями и течениями, недооценивал их, сознательно пренебрегал ими. Напротив, на его столе я постоянно видел пачки писем со всех концов России, которые не распечатывались им неделями, пока на помощь не приходила его жена. Но на том же столе я всегда находил несколько новых журналов, где все сколько-нибудь актуальные статьи принципиального характера были всегда разрезаны, обыкновенно исправно прочитаны и нередко с жаром и с задором разнесены в полемическом разговоре.
   Я хорошо знаю на себе, как автор, тот интерес, какой проявлял Керенский к работе мысли в своем и чужом лагере. Мои статьи и брошюры в своем водовороте он прочитывал немедленно, раньше, чем их успевали одолеть десятки других моих петербургских знакомых, для которых чтение подобной литературы могло бы считаться обязательным, И он не упускал случая, не дожидаясь встречи, хотя бы по телефону осыпать меня сарказмами по поводу содержания моих "пораженческих" писаний.
   Керенский живо интересовался теоретической работой, он меньше всего ленился использовать ее, но все же ему решительно не удавалось построить систему взглядов. Все мало-мальски намечавшиеся основы таких построек немедленно поглощались его кипящей и бурлящей, неустанной, хотя бы и бесплодной практической работой. Все зачатки теоретической системы, хотя бы не самостоятельной и заимствованной, рушились под напором его собственного темперамента. И на посту министра-президента Керенскому пришлось остаться тем же, чем он был в роли агитатора, лидера парламентской "безответственной оппозиции", если угодно, в роли народного трибуна: беспочвенником, политическим импрессионистом и, увы, интеллигентным обывателем...
   Но, повторяю, не это отсутствие сколько-нибудь прочного теоретического базиса, сколько-нибудь продуманной системы есть наиболее характерное в Керенском и наиболее определяющее в его политике и его исторической роли. Он был по природе агитатором, лидером оппозиции, народным трибуном. Но он не был по природе государственным человеком. Не имея под собой устойчивого теоретического фундамента, Керенский ее имел в верного практического инстинкта, сколько-нибудь пригодного для работы в общегосударственном масштабе- Не отдавая себе теоретически должного отчета в окружающих его общественных процессах, он и на практике не видел даже самых очевидных подводных камней, грозящих неизбежной катастрофой, определенно предсказываемой злонамеренными агитаторами, в которых он, как всякий слабый и беспомощный политик, был склонен видеть корень зла.
   Не умея смотреть в корень, наблюдать и обобщать, он был заведомо не способен нащупать в процессе работы надлежащий фарватер, по которому только и можно было кое-как, хотя бы не без членовредительства, протащить государственный корабль среди невиданной бури мировой войны и революционной встряски, всколыхнувшей народные волны до самого дна. Он не только не понимал, не оценивал, не видел тех сил, которые на его глазах схватились в яростной свалке, которые исходом своей борьбы только и могли определить судьбу революции. Он с полной наивностью не разбирался и в самом конкретном положении "революционной власти", ни в какой мере не представляя себе ее действительной роли, ее места, ее возможностей среди борющихся организованных сил и среди разгулявшейся стихии. И он не отдавал себе никакого отчета в собственном своем положении, которое в течение долгих недель и месяцев было явным "ridicule".[8]
   Если бы все это было не так, то для Керенского у меня не нашлось бы иных эпитетов, подводящих итог всей его роли в революции, кроме эпитетов: злостный авантюрист и изменник демократии. Но я настаиваю: Керенский был искренний слуга демократической революции. И личность этого злостно-обанкротившегося деятеля не должна отойти в историю с клеймом предателя тех принципов, какие он открыто провозглашал. Не его вина, если его слабые, совсем неподходящие плечи не вынесли насильно возложенной на них непомерной задачи. Ему было суждено стать "математической точкой" скрещения жестоких и непонятных ему сил революции. В этом такая беда его, какой он с избытком искупил свою сознательную вину, свои сознательные компромиссы, проступки и преступления перед принципами демократии и свободы.
   Отсутствие сколько-нибудь достаточных ресурсов государственного человека -- это, конечно, наиболее характерное для Керенского как данной и законченной исторической личности. Это характерно для него вообще с любой точки зрения -- и с правой, и с левой. Я хотел бы сказать два слова о том, чего именно недоставало в Керенском и каков он был по существу, по своему положительному содержанию в частности, в особенности, с моей точки зрения.
   Керенский принадлежал к числу социалистов народнического толка. На языке марксистского социализма это означает, что Керенский был мелкобуржуазным демократом. И это его классовое положение, эта его классовая идеология должна была определять его устремления и его тяготения в политике.
   Но это не все. Керенский был интеллигентом, не только не вышедшим из недр народного, пролетарского или мелкобуржуазного движения, не только не связанным с ним корнями, но и не имеющим к нему ни вкуса, ни практического интереса. Его демократизм был интеллигентским народолюбием, его вышеописанные "конспирации" были субъективной данью принципу и "меньшому брату". По своим стремлениям, вкусам, повседневным интересам, связям это не был участник социалистического массового движения. Это был столичный адвокат, всеми корнями связанный с петербургским радикальным и либеральным обществом. Это был необходимый элемент и заправила столичных интеллигентских кружков, варящихся в собственном соку под знаком социализма, обыкновенно "народнического", -- таких кружков, для которых народ все еще продолжал оставаться абстрактной идеей, а не конкретным материалом для их работы и не основным субъектом демократического движения. Кружки эти тяготели больше к верхам, испытывая род недуга при соприкосновении с низами.
   Правда, эти соприкосновения Керенского с низами были довольно часты, можно сказать, постоянны. Я зачастую видел в его домашней приемной и в кабинете многочисленных крестьянских ходоков, а также и рабочих, приходивших со своими нуждами, с информацией, за советами к популярнейшему "социалистическому" депутату. Но меньше всего эти сношения могли свидетельствовать о тяготении Керенского в эту сторону. Рабочие и крестьяне ходили к Керенскому, но не он к ним.
   Не в пример деятельности, приемам, образу жизни социал-демократических депутатов обеих думских фракций, проводивших огромную часть своего времени в рабочей среде, постоянно посещавших заводы и те зачатки рабочих организаций, какие имелись при царизме, -- не в пример им Керенский был совершенно чужд подобному препровождению времени. Как ни необходимо это было в некоторые моменты, как ни монопольно было в этом отношении депутатское положение Керенского, на заводе, в профессиональном союзе, в больничной кассе его было встретить нельзя. Зато, например, когда уезжал добровольцем на войну кадет Колюбакин, то проводы на вокзале, конечно, не могли обойтись без представителя демократии в лице Керенского, и это было в порядке вещей.
   К низам, к массам и их движению Керенского привязывала теоретическая идея, "сознание долга". Он считал необходимым от них "исходить" в своей общественной работе. Но он рвался от них в иные сферы, к иным приемам работы, где он чувствовал себя как дома.
   Именно эти свойства его так ярко, так законченно воплотились во всем его положении в революции, которое мне придется, по личным моим наблюдениям и воспоминаниям, описывать на дальнейших страницах.
   Эти свойства Керенского, можно сказать, классически проявились в его отношениях к Временному правительству и Совету рабочих депутатов, в его шатаниях между дворцами Таврическим и Мариинским (а затем Зимним). И эти же свойства сполна определили результаты этих шатаний, а вместе с тем общий характер, общие итоги политики Керенского, можно сказать, его общую роль в революции. Он не мог не изобразить из себя Микулы Селяниновича, не мог не приложиться к массам, не зачерпнуть сил и прав у подлинной демократии. Но он не мог тут же, немедленно, не взвиться в иные сферы, как вырвавшийся с привязи аэростат; не мог не оторваться от этой, пытавшейся удержать его "толпы" безвозвратно и не исчезнуть для нее навсегда.
   Здесь есть самое характерное для Керенского. Это лежит в основе всей его работы в революции. Для характеристики Керенского эти черты следовало бы развить и описать подробнее. Но это значило бы предвосхищать дальнейшее изложение, из которого пришлось бы черпать бесчисленные иллюстрации к настоящим строкам. Поэтому мы оставим нашу специальную экскурсию в пределы характера нашего первого "министра от демократии". К дальнейшим моим запискам все сказанное о нем послужит достаточным комментарием. Для характеристики же Керенского дадут без числа комментариев дальнейшие записки.

Революции день первый
27 февраля

"Охрана" столицы утром. -- Роспуск Государственной думы. -- Ее "революционный" Временный комитет. -- "Линия поведения" буржуазии утром 27-го. -- Восстание Волынского и Литовского полков. -- 25 тысяч гарнизона на стороне революции. -- Красные части в Государственной думе. -- Революция -- совершившийся факт. -- Временный Исполнительный Комитет Советов рабочих депутатов. -- Его деятельность. -- Восставшие солдаты. -- Мои злоключения. -- Путешествие в "центр". -- Стратегия революции. -- Продовольствие солдат. -- Моя рекогносцировка в лагере буржуазии.- Разговоры. -- Милюков. -- Трагедия либерализма. -- В "левом крыле". -- Перед Советом. -- Эсеры в Совете. -- Первое заседание. -- Порядок дня. -- Президиум. -- Выступления солдат. -- Литературная комиссия. -- Во дворце. -- В городе. -- "Высокая политика". -- Думский комитет берет государственную власть. -- Перелом ситуаций. -- Наше воззвание. -- Выборы первого Исполнительного Комитета. -- В Военной комиссии. -- Первое заседание Исполнительного Комитета Совета рабочих депутатов. -- Ночлег.

   Наступило приснопамятное 27 февраля. Не позвонив никому из дому по конспиративной привычке, я в десятом часу поспешил в свое туркестанское управление, чтобы оттуда собрать сведения по телефону и от окружающих.
   Уже на моем недалеком пути -- с Карповки до конца Каменноостровского проспекта -- можно было заметить, что колебательное настроение в воинских частях близко к окончательному разрешению, что развал дисциплины достигает своих конечных пределов.
   Офицеров при патрулях и отрядах совсем не было видно. Патрули же и отряды демонстрировали свое полное разложение в качестве боевых сил царизма. Это были беспорядочные группы серых шинелей, совершенно сливавшиеся и открыто братавшиеся с вольной публикой и рабочей толпой. В большом количестве были видны солдаты, отбившиеся от частей и бродившие в одиночку или попарно с оружием и без оружия. Может быть, многие из них были назначены на посты. Прохожие передавали, что эти солдаты охотно отдают свои винтовки и оружие уже собрано в большом количестве в рабочих центрах.
   Служащие "туркестанского" управления, из которых многие шли издалека, в разных вариантах описывали приблизительно ту же картину, при этом одни свободно проникли из центра через Троицкий мост, другим пришлось колесить через Дворцовый. Это также свидетельствовало о неблагополучии и развале в организации "охраны" Петербурга.
   Я прилип к телефону и совершал круговую по десятку номеров. Решающий час, о котором мечтали, для которого работали поколения, явно наступил. Захватывающие события надвинулись вплотную.
   Мое нетерпение переходило в бешенство, натыкаясь на равнодушное "занято" вялой телефонистки. Однако не помню, кто именно, но все же довольно скоро мне сообщили основную политическую новость этих утренних часов незабвенного дня. Указ о роспуске Государственной думы объявлен, и Дума ответила на него отказом разойтись, избрав Временный комитет Государственной думы из представителей всех фракций (кроме правой).
   Необходимо тут же отметить тот факт, хорошо известный и памятный всем передовым политическим слоям России, но, быть может, недостаточно отчетливо запечатлевшийся в головах, далеких от непосредственного наблюдения петербургских событий. Временному комитету Государственной думы, избранному утром 27 февраля, была совершенно чужда мысль стать на место государственной власти и выдать себя за таковую как в глазах населения, так и (особенно) в глазах обрывков царского самодержавия. Этот думский комитет во главе с Родзянкой образовался со специальной целью, о которой он и объявил официально: он образовался "для водворения порядка в столице и для сношений с общественными организациями и учреждениями"...
   Несомненно, этот акт Временного комитета Государственной думы был революционным актом "Прогрессивного блока". Он шел вразрез и с законопослушными традициями и с элементарными правами и обязанностями Государственной думы. Но означал ли oн присоединение Государственной думы и революции? Знаменовал ли он собой хоть тень солидарности "Прогрессивного блока" с народом, атакующим твердыню царизма? Означал ли этот акт какую-либо степень солидарности демократии и буржуазии в стремлении низвергнуть самодержавие и произвести переворот?
   Самый категорический ответ на это должен быть в голове читателя, желающего правильно понять события этих дней; нет, революционный акт буржуазии в лице "Прогрессивного блока" и думского большинства был направлен к спасению династии и плутократической диктатуры от демократической революции при помощи ничтожных коррективов к старому порядку, не имеющих никакого принципиального значения. В эти часы надежда на спасение романовского режима отнюдь не исчезла: выступление петербургского гарнизона еще не стало фактом.
   Общая линия поведения наших буржуазных групп до этого кульминационного пункта могла быть только линией борьбы с революцией, только защитой царизма от "анархии" и "военного" разложения государства. Но в отличие от убогих царских чиновников руководители буржуазии хорошо понимали, что события достигли таких пределов, когда без революционного акта непослушания и своеволия, без благодетельного насилия неразумное, дряхлое дитя царизма спасти уже нельзя.
   Революционный акт был совершен. Во Временный комитет кроме Родзянки из виднейших членов его вошли, как известно, Милюков, Коновалов, Ефремов, В. Н. Львов, Шульгин, Аджемов и др. Думская левая была представлена Керенским и Чхеидзе.
   Временный комитет Государственной думы, объявив официально о своем скромном техническом назначении, немедленно занялся "высокой политикой" в только что указанном направлении. Родзянко, сделав почтительнейшее представление в царскую ставку, снесся по прямым проводам и с главнейшими военачальниками на разных фронтах, прося поддержки Государственной думы перед царем. Только уступки национал-либеральной плутократии могут спасти династию -- таков был смысл предлагаемого совместного давления на злосчастного "самодержца" со стороны заправил генералитета и "прогрессивного" буржуазно-помещичьего блока.
   Тут же по телефону я узнал о полученных уже ответах генералов -- ответах, дышащих прямотой, ясностью и той преданностью революции. Которую эти господа наперебой стали демонстрировать несколькими днями позже. "Я исполню свой долг перед Царем и родиной" -- вещала одна из этих пифий в образе Брусилова в ответ на призыв Родзянко...
   Но события, к счастью, не ждали закулисных комбинаций сильных старого мира. Народная революция шла своим ходом на всех парах, ежечасно меняя всю политическую конъюнктуру, опрокидывая "комбинации" либералов, генералов и плутократов и волоча за собою на поводу Государственную думу как политический центр буржуазии...
   Делясь получаемыми сведениями с инженерами и другими сослуживцами, бросившими мысль о работе, сбившимися в комнату начальника и жадно хватающими головокружительные новости, я продолжал мои телефонные поиски информации. И вскоре перед нами раскрылась из разных источников всем известная картина выступления Волынского и Литовского полков. Наиболее обстоятельные сведения, помню, я получил из фракции "Трудовой группы", где было установлено дежурство.
   Дело, начатое павловцами вслед за волынцами и литовцами, продолжали измайловцы. К часу дня на стороне народа насчитывали уже 25 тысяч человек петербургского гарнизона. Восставшие полки направились к Государственной думе, наткнувшись на слабое сопротивление какой-то части на Литейном проспекте. Часть же революционных отрядов войск вместе с народом пошла к "Крестам" и Предварилке освобождать политических заключенных.
   Я не стану и пытаться описывать общую картину событий и восстания гарнизона 27 февраля. Я не был очевидцем ни одной из центральных, решающих сцен этого восстания, подробно описанных очевидцами.
   Гораздо для меня печальнее, что я не могу ничего ввести в освещение внутренней стороны этих первых переходов войск, точнее, солдат на сторону революции. Какую роль играли здесь социалистические организации? Какова была роль партийных и вообще сознательных демократических элементов в казармах и отрядах в течение последних решающих минут, в частности? Какова была роль, позиция и действия офицерства? Каковы были в конечном счете решающие импульсы для темной солдатской, массы? Каковы, наконец, были лозунги в казармах?
   Всего этого я сейчас не могу осветить ни вообще, ни в частности применительно к отдельным пунктам. Но обо всем этом история резолюции без труда почерпнет сведения из многочисленных других рассказов. Несомненно лишь одно: сознательные и партийные элементы в большом количестве имелись во всех частях петербургского гарнизона. И подхватить движение, стать его центром, одухотворить его теми или иными общеполитическими лозунгами они не только были в состоянии, но неизбежно должны были это сделать.
   Волынский и Литовский полки направились к Государственной думе. Цели и смысл этого движения могли быть совершенно различны. Это могло быть чисто стихийное тяготение. Это могло быть сознательное стремление руководителей сделать буржуазно-"патриотическую" Думу политическим центром движения и дальнейших событий. Это могла быть просто манифестация солидарности с только что распущенным царем "революционным" парламентом. Ничего этого я не знаю, а что знал, того не помню и без специального изучения осветить не берусь. Изучение же не есть метод этих случайных и личных записок.
   От Н. Д. Соколова я не раз впоследствии слышал, что это он повел первые восставшие полки именно к Государственной думе. Возможно, что это было именно так. Но это совершенно не освещает того важного факта, что Государственная дума, остававшаяся доселе явно за бортом народного движения, получила не только значение его территориального, но и видимость его политического центра.
   Общественные верхи в лице Государственной думы не шли к революции. Революция так или иначе пошла к ним. К этому факту принципиальной важности мне придется вернуться, ибо он был хорошо использован лицом, отныне ставшим во главе движения всей буржуазной России, человеком, определявшим с этой поры всю ее позицию и всю ее политику, -- П. Н. Милюковым.
   Представители думской левой -- Керенский, Чхеидзе, Скобелев -- встретили приветствием и речами первых солдат революции. Те ответили им военными почестями. Революция не только развернулась во всю ширь. Она уже определила свой характер: она включила в себя основную опору старого строя и стала всенародной, общедемократической.
   Исход ее далеко не был решен. Междоусобные роковые схватки могли разразиться ежеминутно и были более чем вероятны при будущей окончательной ликвидации царизма. Но ее общедемократический характер все же был предрешен. И тысячу раз невежественны благодушные простецы из "демократии", тысячу раз презренны злостные лицемеры из буржуазии, которые не гнушались прилагать к великому делу всей демократии имя военного бунта...
   Что делало в эти часы царское начальство, какие "мероприятия" оно замышляло и осуществляло для борьбы с революцией, я также не знаю и не помню. Да и кому это интересно? Сомнений ни у кого в Петербурге быть уже не могло: царские власти никак не могли повлиять на ход событий. Вероятно, в эти часы и они поняли, что борьба с революцией может быть теперь только одна: безотлагательная сделка с буржуазией и "общественными кругами".
   Надо думать, сюда, на политиканские попытки и было направлено внимание тех руководящих слуг царизма, которые не были заняты полицейскими обязанностями или уже махнули на них рукой. Несомненно, с другой стороны, и то, что и думско-буржуазные верховоды из "Прогрессивного блока" удесятерили свои старания по части "представлений", "давлений" и соглашений с остатками былого величия царизма.
   Эти группы продолжали упорствовать в своем отказе не только примкнуть к революциям, не только попытаться стать во главе ее, но и подписаться под ней как совершившимся фактом. Это сомнению не подлежит. Но какие именно "комбинации" пытались осуществить в эти часы руководящие группы буржуазии, "Прогрессивный блок" и Временный комитет Государственной думы, этого я также не знаю и также не интересовался когда-либо разузнать. И это уже было вне хода событий. И это не могло ровно ничего изменить в них. И эти "комбинации" были также лишь результатом растерянности и слепоты... Было поздно.
   На сцену выступал иной фактор событий, которого не было до сих пор: полномочная организация всей демократии революционного Петербурга -- организация, приспособленная для боевых действий, освященная славными традициями и готовая взять дело революции, свое дело в свои руки.
   Это был Совет рабочих депутатов.
   Восставшие части войск вместе с толпами народа освободили из петербургских тюрем множество социалистических работников. В частности, они освободили и рабочую группу при Центральном военно-промышленном комитете во главе с К. А. Гвоздевым. Руководители этой группы непосредственно из тюрьмы направились вместе с войсками и народом в Таврический дворец, куда уже стекались в большом числе петербургские общественные деятели различных толков, рангов, калибров и специальностей.
   Часам к двум там оказались довольно видные представители профессионального и кооперативного движения, в частности бывшие участники вышеописанных совещаний. И совместно с ними при участии левых депутатов лидеры рабочей группы образовали Временный Исполнительный Комитет Совета рабочих депутатов. Его назначение было, в сущности, только одно: он должен был в качестве организационного комитета созвать Совет рабочих депутатов Петербурга. Свою задачу он прекрасно выполнил, моментально выпустив и распространив по столице соответствующее обращение к рабочим, где первое собрание Совета назначалось в Таврическом дворце в 7 часов того же дня.
   Выборы в Совет, как я упомянул, происходили и раньше, но нелегально, случайно, без конкретной цели, больше на всякий случай. Теперь в несколько часов предстояло мобилизовать весь рабочий Петербург и создать его полномочное представительство, долженствующее взять в свои руки судьбу революции.
   Однако Временный Исполнительный Комитет Совета рабочих депутатов не ограничился функциями созыва Совета. Он схватил и другую насущную задачу минуты и принял экстренные меры к организации продовольствия для восставших, отбившихся от казарм, распыленных и бездомных воинских частей. Он избрал немедленно Временную продовольственную комиссию (Громана, Франкорусского и др.), которая, во-первых, создала в Таврическом дворце солдатскую продовольственную базу, а во-вторых, обратилась к населению с воззванием о помощи в деле прокормления солдат.
   Временный Исполнительный Комитет исходил, так сказать, из технических соображений и технических потребностей момента. Но по существу он разрешал своими продовольственными мероприятиями и важнейшую политическую задачу. Ибо вооруженные, голодные, бесприютные, терроризированные и несознательные солдатские массы представляли сейчас для дела революции не меньшую опасность, чем организованные силы царизма. В существовании последних к тому же могли быть сомнения. Первые же были налицо.
   Но Временный Исполнительный Комитет, естественно, принял посильные меры и к защите революции от разгрома ее царскими войсками. Он немедленно попытался создать военный штаб революции в Таврическом дворце. Но что это был за штаб, что за силы, что за организация!!! Дело ограничилось вызовом по телефону нескольких офицеров, известных за демократов, в том числе небезызвестного будущего левого эсера Мстиславского, пришедшего неохотно, после колебаний, в военном мундире под штатской шубой. Эти несколько офицеров, чинно усевшись за стол, вырабатывали диспозиции. Но разница с толстовскими генералами была в том, что эти диспозиции должны были разбиться о заведомое отсутствие у них всякого исполнительного аппарата, каких бы то ни было реальных сил, независимо от толстовского фатума и тысячи случайностей... Затем Керенский соединил эту группу офицеров Временного Исполнительного Комитета с такой же группой, образовавшейся при думском Военном комитете, и таким образом было положено начало некой Военной комиссии -- учреждению, с которым мы постоянно будем встречаться на следующих страницах...
   В состав Временного Исполнительного Комитета входили: К. А. Гвоздев, Б. О. Богданов, Н. Ю. Капелинский, Гриневич, Чхеидзе, Скобелев, Франкорусский и, может быть, кто-нибудь еще. Понятно, что огромную часть времени за эти часы ему пришлось потратить на прием всякого рода делегатов, на бестолковую толчею среди неразберихи и на совершенно ненужные дела. О "высокой политике", по словам его членов, он совершенно не думал, стараясь овладеть лишь техникой... Но как бы то ни было, этому Временному Исполнительному Комитету, бывшему в те часы единственным организованным центром демократии, революция обязана немалым.
   Во всей этой работе мне не пришлось принять никакого участия. До седьмого часу вечера я даже не знал, что происходит среди пролетариата и в партийных организациях, служивших идейными и организационными центрами, без которых мобилизация не могла бы быть произведена, как бы ни были они слабы и несовершенны.
   Потом я узнал, что Керенский в это время звонил (или от его имени звонили) ко мне на Карповку и в редакцию "Летописи", требуя моего прихода в Таврический дворец; но ни там, ни здесь меня не застали. Мое же времяпрепровождение в эти часы было в высокой степени нелепо и совершенно удручающе.
   Бросив свое управление в первом часу, я пошел по улицам Петербургской стороны, наблюдая сцены совершавшейся народной революции.
   Проходили под красными знаменами и без них неизвестно куда воинские отряды, перемешиваясь и братаясь с толпой, останавливаясь, принимая участие в беседах, разбиваясь на митингующие группы. Лица горели возбуждением; убеждения бесчисленных уличных агитаторов быть с народом, не идти против него в защиту царского самовластья воспринимались как нечто само собой разумеющееся, уже переваренное. Но возбуждение лиц солдатской массы отражало по преимуществу недоумение и беспокойство: что же мы делаем и что из этого может выйти?
   Надо представить себе всю глубину переворота в объективном и субъективном положении рядовых солдат, чтобы оценить всю головокружительность, всю полнейшую фантастичность для него создавшейся обстановки, граничащей между явью и сновидением. Не мудрено, а неизбежно было то, что на многих лицах недоумение и беспокойство переходили в опьянение. Это были признаки, если еще не тревожные для каждого сознательного участника движения, то, во всяком случае, подлежащие немедленному учету. В противном случае они грозили разнузданном и безудержным разгулом вооруженной стихии...
   Возбуждение и беспокойство солдат, происходившие из-за неопределенности положения, базировались, во-первых, на том, что командного состава, включая низшее офицерство, как правило, с ними не было, а во-вторых, в эти часы на улице с народом было лишь меньшинство гарнизона. Остальная часть, по меньшей мере, сохранила нейтралитет и выжидательную позицию. А иные части еще определенно повиновались начальству.
   Слухи о столкновении на Литейном между царскими и революционными войсками были у всех на языке и, естественно, преувеличивались. Сколько осталось верных, готовых к бою войск, никто не знал. Во всяком случае, восставшие солдаты должны были чувствовать себя перед боем...
   Кроме того, передавали, что некоторые части во всяком случае еще несут сторожевую службу, что некоторые районы по-прежнему оцеплены, что Трубочный завод, расположенный неподалеку, все еще осажден и как будто даже только что обстреливался и т. д.
   Мне было ясно: надо немедленно пробираться в центральном направлении, к Таврическому дворцу. Но было совершенно не ясно, что я там найду, к чему пристану, что буду делать? Томление духа от жалкого положения зрителя великих событий достигло крайних пределов. Делать что угодно, но активно, в качестве какого угодно "винтика" событий...
   Я решил, если никого и ничего не отыщу, пуститься на самочинные действия: попробовать сагитировать прямо на улице отряд солдат, занять при его помощи какую-нибудь типографию, где совместно с рабочими составить и выпустить род бюллетеня с разъяснением событий. Никакого печатного слова не было. Нужда в нем, жажда его была колоссальна, была равна встряске и, надо думать, сумбуру в головах обывателя. Использовать себя каким угодно способом как литературную силу в ближайшие часы, если можно, в минуты стало Целью моих вожделений, моего устремления в центральные части города.
   Я зашел мимоходом к Горькому, чтобы пригласить с собой его самого и кого найду у него из товарищей, разделяющих мое никчемное положение. Присяжные охранители личного благополучия Горького, которым этот землевед из неземного мира действительно обязан им, И. П. Ладыжников и другие не были склонны отпустить Горького по взбаламученному Петербургу в рискованную экскурсию неопределенного назначения.
   Говорили, что пробраться в район Таврического дворца невозможно, что доступ через некоторые пункты открыт будто бы только в автомобилях казенного образца, но не пешком.
   Стали вызванивать автомобиль, который обещали из близрасположенной автомобильной роты. Его надо было поймать при возвращении откуда-то. И. П. Ладыжников скоро отправился ловить его, пока мы пребывали в удручающе-томительном ожидании, беспорядочно толкуя о событиях, строя нелепые планы Говорили о стычке на Литейном. Был четвертый или пятый час.
   Я снова и снова обращался мыслью к тому, что делает и мыслит теперь руководящая буржуазия перед лицом событий, грандиозность которых превзошла чьи бы то ни было ожидания.
   Революция и ликвидация царизма совершаются и не подлежат сомнению. Ее исход не был предрешен. Все зависело от того, насколько активны будут другие промышленные центры, что скажет и сделает остальная Россия и особенно фронт Но не держать курса на революцию (даже ее врагам), не предусматривать коренного революционного переворота, не строить свою тактику применительно к таким перспективам, казалось, теперь уже невозможно.
   Каковы же теперь позиции, намерения и планы руководящих буржуазнодумских сфер? Отрекаются ли они от революции, предоставляя демократию своей судьбе в расчете погубить движение в голоде, анархии и междоусобной свалке? Или они склонны идти навстречу движению в надежде использовать его, стать во главе его и подчинить его своим конечным целям?..
   Я наблюдал панораму города, раскрывшуюся из окна квартиры Горького. По городу начинали шнырять автомобили, наполненные вооруженными людьми. В одних были солдаты вместе с рабочими; они были украшены красными флагами и восторженно приветствуемы толпой. В других были одни солдаты с винтовками, направленными на тротуары и несущими угрозу неизвестно кому. Куда они мчались, зачем, по чьему распоряжению, по чьей инициативе, на чьей стороне были они -- все это было неведомо, и толпа была склонна держаться от них подальше.
   Говорили, что с Петропавловской крепости, также видной из окна, некоторые из этих автомобилей были обстреляны у Троицкого моста...
   Далеко за рекой, налево, по городу стлались клубы дыма и было видно пламя огромного пожара. Это горел ни в чем не повинный Окружной суд, разгромленный и подожженный возбужденной толпой, по соседству и за компанию с Предварилкой. Там горели архивы и бесчисленные документы гражданского судопроизводства и нотариальных актов. Наблюдая все это, я все вспоминал сцены Московского восстания.
   И. П. Ладыжников возвратился, конечно, без автомобиля, на который было убито лишних часа полтора. Я предлагал остановить первый попавшийся, но это было отвергнуто, как предприятие рискованное. Было решено идти пешком.
   Мы вышли уже часу в шестом при заходе солнца: я, Тихонов, Горький и еще двое или трое, не помню кто. Не доходя до Троицкого моста, мы не преминули растерять друг друга в густой толпе. Горький отстал, а вернувшись за ним, мы увидели, что его остановил знакомый член большевистского Центрального Комитета, вероятно, виднейший в то время представитель партии в Петербурге, будущий большевистский министр Шляпников, с которым я до того встречался мимоходом несколько раз. В былые времена он, не будучи вообще писателем, немного сотрудничал в "Современнике" из-за границы.
   Партийный патриот и, можно сказать, фанатик, готовый оценивать всю революцию с точки зрения преуспеяния большевистской партии, опытный конспиратор, отличный техник-организатор и хороший практик профессионального движения, он совсем не был политик, способный ухватить и обобщить сущность создающейся конъюнктуры. Если тут была политическая мысль, то это был шаблон древних партийных резолюций общего характера, но ни самостоятельной мысли, ни способности, ни желания разобраться в конкретной сущности момента не было у этого ответственного руководителя влиятельнейшей рабочей организации.
   Нам пришлось зачем-то вернуться в квартиру Горького; у дверей мы заметили филера, о существовании каковой породы все уже успели забыть: старый знакомый уже казался явлением потустороннего мира. Мы снова отправились, теперь втроем. Горький остался дома. Я добросовестно старался использовать всю дорогу на разъяснение Шляпникову создавшейся конъюнктуры, как я понимал ее, с целью добиться какой-либо координации действий в том направлении, как я писал выше. Но результат был один: я убедился в только что указанных свойствах наличного "центрального" большевика. Однако вместе с тем я убедился, что в самой влиятельной рабочей организации Петербурга, и именно в левой организации, от которой как раз и могла исходить опасность разнуздывания стихии и бесшабашно радикального решения вопроса о власти, -- что в этой организации не было никакого решения этого вопроса, что он до сих пор сколько-нибудь серьезно не ставился в ее руководящих центрах и что никаких готовых лозунгов, никаких попыток планомерной борьбы за какой-либо готовый план с ее стороны ожидать нельзя. Это во всяком случае я расценил как благоприятный фактор.
   При таких условиях решение политической проблемы в значительной степени находилось в руках более умеренных элементов демократии, поскольку их влиянию оставляла место стихийная борьба сил и случайная комбинация обстоятельств. Ниже мне еще придется набрасывать картинки, иллюстрирующие, насколько примитивны и неосновательны были тогдашние заправилы петербургских большевиков, насколько не способны они были взять в руки свои собственные основные задачи, насколько не умели они из-за деревьев своей партийной техники разглядеть лес революционной политики и насколько они поистине должны были приводить в отчаяние своих собственных партийных лидеров, знающих, где раки зимуют, но отделенных от Петербурга тысячами верст на восток и на запад. Более умеренные элементы в данной обстановке мне представлялись более надежными.
   Уже темнело, когда мы трое -- Шляпников, Тихонов и я -- быстро, чуть не бегом, шли с Кронверкского проспекта к Таврическому дворцу. Троицкий мост был свободен, но довольно пустынен. Толпа, густо усеявшая площадь и сквер перед мостом, побаивалась того оживления, той деятельности, которую проявляла Петропавловская крепость и видневшиеся на ее стене около пушек солдаты. Однако никаких нападений оттуда, насколько я знаю, не последовало...
   Нам встречались автомобили, легковые и грузовики, в которых сидели и стояли солдаты, рабочие, студенты, барышни с санитарными повязками и без них. Бог весть откуда взялось все это, куда мчались и с какими целями! Но все пассажиры этих автомобилей были возбуждены до крайности, кричали, размахивали руками и едва ли отдавали себе отчет в том, что они делают. Винтовки были наперевес, и паническая пальба, конечно, открылась бы при первом малейшем поводе.
   Признаки "опьянения", грозные при полной распыленности революции и при возможности погромной провокации полицейско-черносотенных банд, были, несомненно, налицо. Один автомобиль почему-то остановился на набережной, неподалеку от английского посольства. Мы подошли к нему, попробовали заговорить, расспросить и, отрекомендовавшись, просили захватить нас с собой. Кроме возбужденного и нечленораздельного гвалта, из которого мы ровно ничего не поняли, мы ровно ничего не получили в ответ и, махнув рукой, побежали дальше.
   У Фонтанки мы свернули к Шпалерной и Сергиевской. Слышались довольно часто ружейные выстрелы, иногда совсем рядом. Кто, куда и зачем стрелял, никто не знал. Но настроение встречавшихся рабочих, обывательских, солдатских групп, вооруженных и безоружных, стоявших и двигавшихся в разных направлениях, от этого повышалось чрезвычайно.
   Оружие в руках рабочих было видно в огромном количестве. Солдаты-одиночки, с винтовками или отдав или продав винтовки, разбредались во все стороны в поисках крова, пищи и безопасности. Как в Московском восстании, встречные заговаривали друг с другом, спрашивая, что делается там-то и можно ли пройти туда-то.
   Уже в сумерках мы вышли на Литейный близ того места, где за несколько часов была стычка царских и революционных войск. Налево горел Окружной суд. У Сергиевской стояли пушки, обращенные дулами в неопределенные стороны. За ними стояли, на мой взгляд, в беспорядке снарядные ящики. Тут же виднелось какое-то подобие баррикады. Но было кристально ясно для каждого прохожего: ни пушки, ни баррикады никого и ничто не защитят ни от малейшего нападения.
   Господь ведает, когда и зачем они сюда попали, но около них почти не было ни прислуги, ни защитников. Группы солдат, правда, находились около. Иные чем-то распоряжались, командовали, кричали на прохожих. Но никто их не слушал...
   Видя эту картину революции, можно было бы прийти в отчаяние. Но нельзя было забывать другой стороны дела: орудия, оказавшиеся в распоряжении революционного народа, были, правда, в его руках беспомощны и беззащитны от всякой организованной силы, но этой силы не было у царизма.
   Какой-то солдат, изображавший из себя, очевидно, начальника редута, что-то кричал нам и куда-то показывал пальцем. Но мы не слышали и, спокойно перешагнув через баррикаду, помчались по Сергиевской к Таврическому дворцу... Выстрелы продолжались.
   На Шпалерной, там, где начинаются постройки Таврического дворца, оживление было значительно больше. Смешанная толпа, разделяясь на группы, толкалась на мостовой, тротуарах, далеко, однако, не запружая их. Митингов и ораторов заметно не было. Ближе к входу во дворец стоял ряд автомобилей разных типов. В них усаживались вооруженные люди, грузились какие-то припасы. На иных было по пулемету. Обращало на себя внимание присутствие чуть не в каждом из них женщин, которые в таком количестве казались излишними.
   Очевидно, кем-то, куда-то снаряжались экспедиции. Был крик и беспорядок. Охотников приказывать было явно слишком много, и был явный недостаток в охотниках повиноваться.
   Та же картина наблюдалась и за заповедными воротами Государственной думы, на всей площади сквера, до самого входа в Таврический дворец. Попытки вступить в разговор с людьми, сидящими в автомобилях и участниками экспедиций, ровно ни к чему не привели.
   Мы направились внутрь дворца, через главный вход, куда ломилась густая толпа и самая разнообразная публика. У дверей стоял и распоряжался цербер-доброволец, в котором я узнал одного левого журналиста. Не знаю, какими признаками руководствовался он, пропуская и преграждая путь во дворец. Но мне, несколько отставшему от моих спутников, он разрешил протискаться внутрь дворца сквозь плотную заставу солдат как редактору "Летописи" и представителю социалистической печати.
   В недра нашего дореволюционного парламента (если не считать пребывания на хорах, в качестве публики, которую пускали из особого закоулка) мне пришлось проникнуть впервые. Отныне это место игры в политику нашей буржуазии, место единственной свободной трибуны для скованной демократии превращалось в храм народной победы и в лабораторию русской революции.
   В огромном вестибюле и в прилегающей Екатерининской зале, довольно слабо освещенных, было более людно, чем, надо думать, бывало обыкновенно, но все же почти пустынно сравнительно с тем, что было здесь в последующие дни. Необъятная территория дворца легко и незаметно поглощала многие сотни сновавших с деловым видом и явно скучавших от бездействия людей. Это были "свои" -- депутаты, имевшие вид хозяек дома, несколько шокированных бесчинствами незваных гостей. Оставив верхнюю одежду на привычных местах, у швейцаров, они выделялись блестящими манишками, мрачными рясами и степенными армяками. Но они были в меньшинстве. Дворец явно заполняло постороннее население -- в шубах, рабочих картузах и военных шинелях. Среди этой категории на каждом шагу встречались лица, хорошо знакомые по петербургским интеллигентским политическим кружкам. Сюда уже стягивались все политические и общественные петербуржцы.
   Я бросился с расспросами на первого попавшегося депутата-трудовика, живого и энергичного человека, варившегося сегодня целый день в самых недрах событий. Он, однако, мало удовлетворил меня. Самая крупная сообщенная им новость состояла в том, что в министерском павильоне под арестом сидит Щегловитов. А вместе с тем ведутся переговоры с премьер-министром, к которому поехал Родзянко и еще кто-то из умеренных лидеров. Кем именно арестован Щегловитов (явно вопреки большинству Комитета Государственной думы) и о чем конкретно ведутся переговоры, депутату в точности неизвестно. Сам он уходил в заседание своей фракции на Суворовский проспект, но не умел объяснить цели заседания, да и не надеялся на него, так как многие непременные члены мелькали тут же и не желали идти туда. И в частности, Керенский заведомо не мог туда явиться... Разговор позволял умозаключить, что "высокая политика", в общем, в прежнем положении.
   Но и действительно, обстоятельства момента были таковы, что все внимание приходилось устремить на технику независимо от политики. Какая ни создалась революционная власть, каковы бы ни были планы буржуазии, необходимо было защищать начатое восстание, защищать восставший народ и армию от сил царизма, еще формально не сдавшихся и фактически мобилизуемых. Защищать все это можно было, лишь наступая, доламывая решительно, без пощады и колебания остатки царской крепости. Если "высокую политику" в интересах революции надо было делать в связи с думским комитетом, совместно с ним, при помощи его, то технику, стратегию революции должна была делать демократия, не дожидаясь думского комитета, независимо от него, против него.
   Между тем что было сделано? И что надо было сделать? Заняты ли вокзалы на случай движения войск с фронта и из провинции против Петербурга? Заняты ли и охраняются ли казначейство, государственный банк, телеграф? Какие меры приняты к аресту царского правительства и где оно? Что делается для перехода на сторону революции остальной, нейтральной и, быть может, даже "верной" части гарнизона? Приняты ли меры к уничтожению полицейских центров царизма -- Департамента полиции и охранки? Сохранены ли от погрома их архивы? Как обстоит дело с охраной города и продовольственных складов? Какие меры приняты для борьбы с погромами, с черносотенной провокацией, с полицейскими нападениями из-за угла? Защищен ли хоть какой-нибудь реальной силой центр революции -- Таврический дворец, где через два часа должно открыться заседание Совета рабочих депутатов? И созданы ли какие-нибудь органы, способные так или иначе обслуживать все эти задачи?..
   Тогда я не знал и не умел бы ответить на эти вопросы. Но теперь я хорошо знаю: не было сделано ничего и не было никаких сил, чтобы сделать что-либо... Быть может, это неизбежно и обязательно во всех революциях? Ничуть не бывало. Оставив в стороне исторические параллели, я опишу со временем по личным воспоминаниям по нотам разыгранный октябрьский переворот. Картина была иная!..
   В вестибюле, недалеко от входа, с левой стороны от него стоял длинный стол, около которого толпилось, наклонившись над ним, много людей, особенно военных. В центре их я увидел Керенского, отдававшего какие-то распоряжения. Здесь, очевидно, происходила работа какой-то стратегической революционной организации или, по крайней мере, ее эмбриона. Керенский здесь действовал в качестве члена Военной комиссии, о которой я упоминал выше и которая утвердилась территориально в первом крыле дворца, в комнате 41. Там в эти дни кроме Керенского, Мстиславского я помню бессменно дежурившего Филипповского, с которым не раз нам придется встретиться дальше, и еще двоих-троих с примелькавшимися физиономиями, но неизвестными до сих пор фамилиями. В этой Военной комиссии одной из деятельнейших фигур был также Пальчинский, игравший впоследствии немалую и скверную роль в правление Керенского. Во главе же этого учреждения стоял сам Керенский, причем мне совершенно неясно, каким именно способом совмещались в нем функции руководителя боевой организации, призванной добивать царизм военными средствами, и звание члена Временного комитета Государственной думы, продолжающего переговоры об "уступках" с царским правительством и доселе не вступающего на революционный путь...
   Задачи Военной комиссии в данный момент были именно стратегические и боевые, задачи технического завершения революции в отличие от последующих модификаций этого учреждения, которое в дальнейшем под тем же названием, но уже под начальством сначала Гучкова, а затем других лиц меняло свое назначение и свои состав, превращаясь в классовую и тоже довольно боевую организацию командного состава армии.
   Мне сообщили, что вокзалы заняты по распоряжению Военной комиссии воинскими частями. О занятии других важнейших пунктов города говорили неопределенно, говорили, что распоряжение сделано, отряды посланы и т. п. Судя по тому, как снаряжались некоторые экспедиции у Таврического дворца, результаты их были сомнительны.
   Но не лучшее впечатление производила и работа в "штабе" революции, которую я некоторое время наблюдал в вестибюле, у упомянутого стола. До сих пор явно не было ни малейшего стратегического плана, ни исполнителей его. На улице солдатские отряды представляли собой случайные группы, перемешанные со случайной публикой. В штабе не было их командиров, а были также случайные военные и штатские люди, в распоряжении которых не было никаких определенных кадров вооруженных солдат или хотя бы рабочих. Для операций, также случайных, Керенский не назначил из присутствующих определенных людей, а вызывал добровольцев, желающих. Тем же, кто вызвался, не оставалось ничего делать, как разыскивать и собирать себе добровольческий отряд, желающий отправиться в данную экспедицию.
   Я напомнил Керенскому об охранке. Оказалось, что она не взята, и Керенский предложил мне взять на себя ее захват и обеспечение целости ее архивов. Он говорил так, как будто для этого имеется отряд и перевозочные средства, но я видел, что это не так. Во всяком случае, как глубоко штатский человек, я отказался от этого предприятия, тяготея больше к политике, чем к стратегии, и желая принять участие в работе политических центров революции, в Совете рабочих депутатов, члены которого уже понемногу стягивались в Таврический дворец.
   Словом, революционная армия и в прямом и в переносном значении этого слова была явно и совершенно распылена. Положение было критическое и грозное. Казалось, если будет так продолжаться еще несколько часов, силы царизма возьмут революцию голыми руками. Но тем не менее какая-то группа, правильно понимавшая свои задачи и состоявшая из лиц политически авторитетных и технически компетентных, уже действовала как готовая организация. Независимо от результатов своих распоряжений она распоряжалась авторитетно и энергично. И как индивидуальное лицо я не имел никаких оснований соваться в ее недра и в ее распоряжения. Задача состояла в том, чтобы как-нибудь укрепить передаточный механизм, сообщить реальную силу организации. Но здесь всякое индивидуальное начинание было бессильно. Маховым колесом здесь мог явиться лишь Совет рабочих депутатов. Я ждал его открытия и, уже будучи в центре событий, продолжал находиться в состоянии бездействия...
   Из города доносились неопределенные слухи о начавшейся анархии, погромах и пожарах. Дворец наполнялся. Лица деятелей социалистического движения мелькали все чаще. Собирался весь социалистический и радикально-интеллигентский Петербург. Сходились рабочие депутаты.
   По Екатерининской зале в одиночестве ходил П. Н. Милюков, центральная фигура буржуазной России, лидер единственного в данный момент официального органа власти в Петербурге, фактически глава первого революционного правительства.
   Он также находился в состоянии бездействия. Вся его фигура говорила о том, что ему нечего делать, что он вообще не знает, что делать. К нему подходили равные люди, заговаривали, спрашивали, сообщали. Он подавал реплики, видимо, неохотно и неопределенно. Его оставляли, и он снова ходил один.
   Милюкова остановил профессор Военно-медицинской академии Юревич, будущий (через несколько часов) "общественный градоначальник" Петербурга. Энергично, дельно и сжато он говорил ему о том, что уже было предусмотрено Временным Исполнительным Комитетом Совета рабочих депутатов, -- о положении солдат восставших частей. Таких солдат сейчас в городе десятки тысяч. Из них многие тысячи принадлежат к частям и казармам восставшим, вышедшим на улицу не целиком, не в полном составе; они, распыленные, конечно, не решатся вернуться в казармы, где могут ожидать ловушки; они не имеют ни крова, ни хлеба; они, естественно, будут тяготеть к Таврическому дворцу как к центру движения; на Временном комитете думы или, если угодно, на иных организациях, на всех, кто может, лежит обязанность позаботиться об этих солдатах, обеспечить для этого хлебом Таврический дворец и дать приют нуждающимся в нем на его обширной территории; в противном случае именно кадры бесприютных и голодных солдат могут явиться первоисточником анархии и грабежей.
   С другой стороны. Таврический дворец как центр революции нуждается в надежной охране и сплочении вокруг себя солдатской массы; соответствующие отряды могут и должны быть образованы именно из таких солдат, тяготеющих к Государственной думе, как к центру духовного сплочения, физического прибежища и безопасности.
   Вескость всех этих соображений, обращенных к Милюкову, очевидно, как к официальному лицу, была велика и бесспорна. Юревич требовал немедленных соответственных мер и предлагал себя в распоряжение тех, кто станет во главе дела. Милюков слушал внимательно и, казалось, сочувственно. Но его вид не оставлял сомнений в том, что он здесь беспомощен и ничего предпринять не может, а быть может, это совсем не входит в его планы... Юревич поспешил двинуть свое дело иными путями. Не знаю, было ли ему известно, что об этом уже позаботился Временный Исполнительный Комитет Советов рабочих депутатов и что над этим уже несколько часов работала созданная им продовольственная комиссия с Громаном во главе... Милюков продолжал гулять по Екатерининской зале.
   Во дворец действительно прорывались солдаты все в большем и большем количестве. Они сбивались в кучи, растекались по залам, как овцы без пастыря, и заполняли дворец. Пастырей не было.
   Из города сообщали не только о погромной тревоге и о наблюдавшихся кое-где эксцессах каких-то темных элементов. Сообщали и о присоединении к революции новых полков, о грандиозных манифестациях, об энтузиазме, охватывающем широкие слои народа... Сообщали, что обыватели останавливают солдат, зовут их в свои квартиры, беседуют, расспрашивают, агитируют и угощают на славу, чем бог послал.
   Раньше, чем откроется Совет рабочих депутатов, я все же непременно хотел ориентироваться в настроении буржуазных кругов и выяснить путем непосредственных расспросов отношение их лидеров к вопросу о революционной власти.
   Из Екатерининской залы через многолюдный вестибюль я направился в правое, еще пустынное крыло Таврического дворца на поиски какого-нибудь знакомого буржуазно-либерального депутата повиднее... Это правое крыло, все его комнаты и коридор, прорезывающий его насквозь, были в течение всего первого периода революции резиденцией Временного комитета Государственной думы и вообще сфер и учреждений, группирующихся вокруг Временного правительства. Члены Государственной думы, формально сохранившие в течение этого периода свое звание (и свое жалованье), считали это правое крыло дворца своими владениями.
   Впрочем, как я упомянул, там же помещалась в эти дни (комната 41) и Военная комиссия, то есть военный штаб переворота. Наоборот, левое крыло с самого начала попало в ведение демократии в лице Совета рабочих депутатов и его учреждений. Будущие взаимоотношения и будущая борьба между демократией и буржуазией, между Советом рабочих депутатов и Временным правительством (плюс Временный комитет Государственной думы) в первое время имели свое территориальное воплощение в борьбе между левым и правым крылом Таврического дворца.
   Заглянув в начале коридора в кабинет Родзянки, я увидел там знакомую фигуру одного из лидеров партии прогрессистов, достаточно мне знакомого В. А. Ржевского. Если бы он хотел быть откровенным, то это был источник совершенно достаточный. Со своей стороны он не замедлил обнаружить желание проинтервьюировать меня, человека из другого мира. Я вошел, и мы уселись в комфортабельных креслах недалеко от входа. Огромная слабо освещенная комната была почти пуста. Вдали за столом сидели и вяло переговаривались два-три умеренных депутата. А неподалеку от нас, вставляя реплики в наш разговор, верхом на стуле сидел в военной форме небезызвестный казачий депутат Караулов, член Временного комитета Государственной думы, решительный сторонник переворота, по своим тогдашним заявлениям, но циник и реакционер на деле, будущий скандалист справа на идиотском Государственном совещании в Москве и будущая жертва левого террора во время Донского восстания большевиков...
   Ржевский находился в состоянии, характерном для представителя нашего либерального общества.
   -- Мы все, -- сообщил он первым долгом, -- находимся в большой тревоге... Родзянко с некоторыми членами Временного комитета уже несколько часов назад поехал к председателю совета министров, князю Голицыну для переговоров о положении дел. До сих пор Родзянко не вернулся и никаких вестей о нем нет. Мы опасаемся, что он арестован в ответ на задержание Щегловитова...
   Я поспешил высказать свое глубокое убеждение, что такая тревога ни на чем не основана.
   Если думский комитет видит выход в переговорах с царскими чиновниками даже после всего случившегося, даже после ареста на территории Думы царского министра, то тем более очевидно, на мой взгляд, должно быть для Голицына, Трепова и их товарищей, что вне переговоров с думским большинством сейчас выхода для царского правительства быть не может. Отклонить переговоры, направленные к спасению самодержавия или его обрывков, царские министры сейчас ни в каком случае не решатся. Тем более не посмеют они открыто объявить войну думскому большинству, так охотно до сей минуты демонстрирующему свою лояльность.
   -- Поверьте, -- добавил я, -- они отлично оценят положение и уцепятся за якорь спасения в лице Родзянки. Они не поступят, как утопленник, схваченный за волосы водолазом, и не схватят своего спасителя за горло, чтобы потонуть вместе с ним. Ведь думский комитет достаточно далек и от поддержки "анархии", и от сочувствия "социалистической республике"...
   Не знаю, насколько ирония моих слов была ясна и убедительна для растерявшегося либерала (впоследствии эсера!), не знающего куда направить свои мысли. Во всяком случае, эти мысли, изысканные в дальнейшем разговоре, обнаруживали полную неопределенность "наклонения" либеральных кругов.
   Основные проблемы все еще не были решены. Отношение к событиям по-прежнему обнаруживало колебания от жажды радикального переворота в психологии лучших представителей нашего либерализма до стремления к соглашению с царизмом на деле как к единственному выходу из положения. Вопрос о революционной власти явно не разрабатывался, но вентилировался до сих пор в умах даже передовых представителей думской "левой"...
   Что касается ареста Щегловитова, то он, в частности, вопреки опасениям Ржевского и других, никак не мог послужить поводом для объявления войны царскими властями думскому "законопослушному большинству". Напротив, весь этот эпизод ни в малейшей степени не мог компрометировать Родзянку в глазах старого правительства. Эпизод этот довольно характерен как для позиции думского большинства, представляемого Родзянкой, так и для отношении, существовавших в тот момент внутри думского Временного комитета. Любопытно отражается в нем и внутренняя противоречивая позиция Керенского как члена "лояльного" комитета думы и вместе с тем как представителя демократии, уже стоящего во главе революции.
   Сцену ареста Щегловитова я могу передать лишь со слов очевидца, журналиста, близкого сотрудника "Новой жизни", который впоследствии рассказал мне ее. Щегловитов был арестован на своей квартире каким-то студентом, пригласившим с собой для этой цели встреченную на улице группу вооруженных солдат. Под их конвоем Щегловитов был доставлен в Государственную думу около трех часов дня. Его ввели в Екатерининскую залу, куда инициативный студент просил выйти Керенского. Вокруг невиданного зрелища собралась толпа любопытных. Царский сановник стоял, низко опустив голову, когда подошедший Керенский декламировал фразу, повторенную им в эти дни не один раз.
   -- Гражданин Щегловитов, -- сказал он, -- от имени народа объявляю вас арестованным.
   В это время сквозь толпу протискивалась могучая фигура Родзянки.
   -- Иван Григорьевич, -- как радушный хозяин обратился он к Щегловитову, -- пожалуйте ко мне в кабинет!..
   Замешательство разрешил студент, заявивший:
   -- Нет, бывший министр Щегловитов отправится под арест, он арестован от имени народа.
   Керенский и Родзянко несколько минут красноречиво, молча смотрели друг на друга и затем разошлись в разные стороны. Щегловитов был отведен под стражей в знакомый ему министерский павильон Государственной думы.
   Беседа с Ржевским, прерываемая столь же нечленораздельными, сколь "революционными" замечаниями Караулова, совершенно не удовлетворила меня. Правда, она была характерна для колебательного состояния в руководящих либеральных кругах. Но ведь наступал час, когда колебаниям так или иначе суждено было кончиться, когда вопрос должен был быть поставлен и разрешен...
   Ржевский, как и все мои предыдущие собеседники, не хотел или не смел взять быка за рога и не обнаружил понимания того, в чем заключался гвоздь политической ситуации. Однако этот прогрессист был характерной, но не был центральной и ответственной фигурой тогдашней цензовой России.
   Не удовлетворенный и не получив материала, для практических, выводов, способных осветить должную линию поведения демократии в ближайшие решающие часы, я собирался отправиться в левую половину дворца, где уже толпились густые группы рабочих представителей и на всех парах шла проверка их мандатов. Заседание должно было открыться с минуты на минуту.
   Выходя из кабинета Родзянки, я, по-видимому, "шел в комнату, попал в другую" и случайно натолкнулся в соседнем кабинете на товарища председателя Государственной думы. А. И. Коновалова и И. Н. Ефремова, ведущие деловую беседу. Эти более центральные и более официальные фигуры левой буржуазии из той же партии прогрессистов также были знакомы мне совершенно достаточно для приватной беседы. Оба были к тому же членами Временного комитета Государственной думы (а впоследствии оба были, как известно, министрами).
   Времени не было, и я прямо, даже без всякой мотивировки, именно как личным знакомым поставил вопрос о том, каковы намерения и планы руководимых ими кругов и каково их отношение к образованию революционной власти. Однако и здесь ничего не вышло. Мои собеседники попросту растерялись и попросту не знали, что мне ответить на прямо поставленный вопрос.
   Может быть, не не знали, а просто не хотели ответить?.. Едва ли. В эту, минуту в комнату вошел Милюков, и мои собеседники явно увидели в нем для себя выход из затруднения. Обрадованные его появлением, лидеры партии прогрессистов указали мне на лидера другой партии -- кадетов и в один голос предложили мне поговорить с ним на интересующую меня тему. Это не только наивно подчеркивало их беспомощность, но и также наивно демонстрировала, то в чем для меня, впрочем, и раньше никогда не было сомнений. Милюков был тогда центральной фигурой, душой и мозгом всех буржуазных политических кругов. Он определял политику всего "Прогрессивного блока", где официально он стоял на левом фланге. Без него все буржуазные и думские круги в тот момент представляли бы собой распыленную массу, и без него не было бы никакой буржуазной политики в первый период революции.
   Так оценивали его роль и окружающие независимо от партий. Так и сам он оценивал свою роль. С иллюстрациями всего мы будем иметь дело впоследствии.
   С Милюковым, не в пример Керенскому, Коновалову и другим, я до того времени совершенно не был знаком. Если бы я сейчас попытался остановиться подробнее на этой фигуре, как это я сделал с Керенским, то это далеко вышло бы за пределы личных воспоминаний. Это было бы попыткой дать политическую характеристику, что совершенно не входит в мои планы. Но я не могу не отметить здесь, что этого рокового человека я всегда считал стоящим головой выше своих сотоварищей по "Прогрессивному блоку", то есть головой выше всех столпов, всего цвета, сливок, красы и гордости нашей буржуазии.
   Этот роковой человек вел роковую политику не только для демократии и революции, но и для страны, и для собственной идеи, и для собственной личности. Он, молясь принципу "Великой России", ухитрился со всего маху, грубо, топорно разбить лоб -- и принципу и самому себе. Он с высот своих абстрактных схем и комбинаций умел опускаться до самых низин самой примитивной политической пошлости, вроде филологических упражнений с трибуны Предпарламента насчет немецкого происхождения пресловутого "наказа Скобелеву"... И тем не менее для меня не было никаких сомнений: этот роковой человек один только был способен перед лицом всей Европы воплотить в себе новую буржуазную Россию, возникающую на развалинах распутинско-помещичьего строя.
   В частности, я нисколько не сомневался, что не в пример моим предыдущим собеседникам Милюков отлично знает, "где раки зимуют", что проблема власти им ставилась и взвешивалась самым тщательным образом в эти дни, по крайней мере в эти часы; что Милюков поймет, чего я хочу, с первого намека. Другой вопрос, что он ответит и как решается им проблема.
   В самом деле, в этот момент перед Милюковым и в его лице перед всей цензовой Россией стояла проблема поистине трагическая, которую в то время лишь отдельные единицы либерально-обывательской, хотя бы и околодумской, массы могли охватить в полном ее объеме... Пока царизм окончательно не пал, надо держаться за него, надо держать его, надо на его базисе строить всю внутреннюю и внешнюю программу национал-либерализма, -- это понимал всякий сколько-нибудь искушенный элемент буржуазии. Этот путь есть абсолютное благо и, во всяком случае, самоочевидное наименьшее зло.
   Но что делать, когда царизм почти пал под напором народного движения, но окончательно неизвестна судьба его... Конечно, естественный выход -- сохранять нейтралитет до последней минуты, не сжигать кораблей, не нарушать нейтралитета ни в ту, ни в другую! сторону. Но это лишь теоретический принцип; на практике же ясно, что должны быть определенные пределы нейтралитета, за которыми нейтралитет сам по себе жжет корабли в одну и, быть может, в обе стороны. Здесь нужна особая зоркость, гибкость, подвижность.
   Но это только начало: настоящая трагедия начинается дальше. Что делать, когда народная революция уже смела царизм с лица земли? Принять власть из рук Царизма это естественно. Обрушиться вместе с царизмом на революцию, если она попытается одним духом смести вместе с царизмом и власть буржуазии, это еще более естественно и совершенно необходимо. Здесь сомнений быть не может. Но если, с одной стороны, царизм безнадежен, а с другой -- не исключена возможность стать во главе этой революции? Если откроются перспективы использования ее, -- что делать тогда? Принять ли власть из рук революции и демократии, когда она станет хозяином положения?
   Надо охватить все вытекающие отсюда перспективы; надо оценить сполна всю глубину, всю огромность риска; надо понять, что именно на этом пути, при правильном выполнении демократией своей роли в революции национал-либерализму грозят основные опасности. Именно здесь он, только что возлагавший все Надежды на будущее, может оказаться без настоящего и должен будет поставить крест на процветании "Великой России" под эгидою "истинно государственных" политиков, на прочном базисе "отечественного земледелия, промышленности и торговли"!..
   Не лучше ли уклониться от этой рискованной попытки, от этой авантюры? Не лучше ли отказаться от всяких "использовании" и "возглавлений" революции и немедленно, отмежевавшись от нее, обрушиться на нее со всей силой вместе с наличными обломками царизма, донять ее и мытьем и катаньем, и рублем, и дубьем, и военной силой, и лишением ее всяких питательных соков в критическую минуту, в момент неслыханных конвульсий и спазмов расслабленного, полуразрушенного организма страны?.. В этом тоже риск, но, быть может, меньший. И не лучше ли решаться скорее и скорее нарушить свой видимый нейтралитет?
   Я не сомневался, что Милюкову (и возможно, что одному ему) все эти "за" и "против", все эти скалы и тайные мели были ясны, то есть было ясно самое их существование. И от него же, больше чем от кого-либо, зависело практическое решение всех этих проклятых вопросов.
   Как же решает Милюков эти проблемы и, следовательно, как они будут решены на практике в ближайшие часы?.. Понятно, что разговор с Милюковым мог представлять для меня совершенно исключительный интерес.
   Однако этот разговор никак не входил в мои планы. С Милюковым я не мог разговаривать как личный знакомый. Интервьюировать же его как некий деятель или представитель демократического лагеря я не имел ни малейших оснований. Было неуместно и неудобно обращаться к столь официальному лицу с просьбой удовлетворить мой личный теоретический интерес. На практическое же значение этого интервью я, конечно, ни в какой мере не мог надеяться. Мое положение человека, не только не имеющего ни тени каких-либо полномочий, но чувствующего свою оторванность от демократических центров, совершенно связывало мне руки.
   В этих демократических центрах, как я убедился и разузнал впоследствии, не происходило ничего такого, что делало бы вредной, неуместной, бесполезной мою попытку выяснить позиции "Прогрессивного блока". Мало того: там была такая распыленность и такое отсутствие сложившегося и мобилизуемого мнения по этой "высокой политике", что не исключалось даже некоторое практическое значение этой моей попытки. Но в этом я убедился post factum, и в тот момент это дела не меняло: беседу с Милюковым я считал для себя неуместной и не хотел идти ей навстречу.
   Но эту беседу независимо от моей воли уже начали Ефремов и Коновалов, и я волею судеб должен был ее продолжить. Я отрекомендовался подошедшему Милюкову.
   -- Ваш злейший враг, -- в шутку прибавил я, назвав свою фамилию и желая с самого начала придать совершенно приватный тон нашему разговору.
   -- Очень приятно, -- как-то не в меру серьезно ответил Милюков...
   Оговорив и подчеркнув, что побудительной причиной для этого интервью является мое личное любопытство, я сказал Милюкову приблизительно следующее:
   -- В настоящую минуту, через несколько комнат отсюда, собирается Совет рабочих депутатов. Успешное народное восстание означает, что в его руках окажется через несколько часов если не государственная власть, то вся наличная реальная сила в государстве или, по крайней мере, в Петербурге. При капитуляции царизма именно Совет окажется хозяином положения. А вместе с тем народные требования при таких условиях неизбежно будут развернуты до своих крайних пределов. Форсировать движение сейчас ни для кого уже нет нужды, оно и без того слишком быстро катится в гору. Но сдержать его в определенных рамках стоило бы огромных усилий. Притом попытка удержать народные требования в определенных пределах -- это попытка довольно рискованная: она может дискредитировать руководящие группы демократии в глазах народных масс... Движение может перелиться через все организационные рамки и перейти в безудержный разгул стихии. Во всяком случае, надо тщательно установить те границы, в которых было бы разумно пытаться направлять движение. А для этого необходимо знать, что именно можно достигнуть этими рискованными попытками. Есть ли смысл в них и к чему он сводится? Можно ли ценою их приобрести содействие представляемых вами кругов в деле ликвидации царизма? И можно ли рассчитывать, что при таких условиях эти круги образуют революционную власть, способную закрепить новый строй при условии выполнения ею известных требований, вытекающих из элементарной программы демократии?..
   -- Какова позиция ваших кругов, "Прогрессивного блока". Временного комитета Государственной думы? -- спрашивал я. -- Предполагаете ли вы теперь, когда мы находимся в атмосфере революции, взять в свои руки государственную власть?
   Быть может, я говорил больше, чем следовало бы говорить "злейшему" врагу... Во всяком случае, из моих слов можно было понять, что в среде демократии и даже в среде "левой" демократии[9] имеются элементы (хотя бы и не влиятельные), заинтересованные в образовании цензовой власти, считающие это необходимым для закрепления революции и даже готовые отстаивать ради этого тот или иной компромисс... Но тем любопытнее и тем характернее был ответ Милюкова, за редакцию которого я не ручаюсь, но точный смысл которого, с полным ручательством, был таков:
   -- Прежде всего, я принадлежу к партии, которая связана в своих действиях решениями более общего коллектива -- "Прогрессивного блока". Без него она не может ничего ни предпринять, ни решить, представляя с ним единое целое... А затем мы, как ответственная оппозиция, несомненно, стремились к власти и шли по пути к ней, по мы шли к власти не путем революции. Этот путь мы отвергали, этот путь был не наш...
   Мне было достаточно. В этом ответе как в капле воды отразился весь наш либерализм с его лисьим хвостом и волчьими зубами, с его трусостью, дряблостью и реакционностью... В решающий час, при свете высказанных мною элементарных соображений, у монопольного представителя прогрессивной буржуазии не нашлось иных слов, кроме лепета о "Прогрессивном блоке", и иных решений, кроме решения в момент революции действовать так же, как они действовали до революции, без революций!!..
   Во всяком случае, положение было ясно. Базироваться на том, что буржуазия в лице "Прогрессивного блока" и думского комитета подхватит и поддержит революцию и присоединится к ней, хотя бы временно и формально, базироваться на этом было невозможно. Приходилось исходить из положения, что если революцию продолжать, завершать и закреплять, то необходимо демократии быть готовой взять на себя одну всю тяжесть этого подвига, имея против себя объединенные силы царизма и всех имущих классов.
   Не надо сжигать корабли; надо меньше всего форсировать подобный исход событий и способствовать ему; надо оберегать все возможности иного исхода. Но не надо надеяться на него, а надо готовиться к немедленному решительному бою со всем прогрессивно-царистским блоком, к бою в неравных условиях, к бою, который, вероятно, был бы роковым для революции...
   Милюков хотел продолжать развитие своих мыслей в том же духе. Но мне было достаточно. Я поблагодарил его за любезность и поспешил в заседание Совета рабочих депутатов.
   В правом коридоре дворца уже было людно, шумно и оживленно. У двери в комнату 41, где заседала Военная комиссия, гудела большая толпа штатских, а особенно военных. Солдаты, матросы и вооруженные рабочие проводили по коридору десятки, целые вереницы арестованных полицейских и царских охранников. В вестибюле Екатерининской залы уже была теснота, которая увеличивалась по мере приближения к левому крылу, где собирался Совет.
   Наряду с праздными и случайными солдатами встречались сосредоточенные, серьезные солдатские лица официальных представителей и делегатов восставших частей: в полном вооружении, с бумагами-мандатами в руках, они расспрашивали, как и где им "явиться для доклада" в Совет рабочих депутатов.
   На каждом шагу мелькали знакомые лица деятелей всевозможных партий и учреждений. Все, с кем когда-либо и где-либо приходилось встречаться на почве какой-либо общественности, все были тут.
   Вот Громан и Франкорусский, пробегая мимо, бросают, что первым делом Совета должна быть постановка продовольственного вопроса и создание продовольственной комиссии, иначе голодные районы и голодные солдаты устроят дикий бунт и движение будет задавлено. Вот встречается мой старый товарищ по ссылке, бывший "ликвидатор"-меньшевик, ныне видный работник в экономических организациях М. А. Броунштейн. Он сию минуту пришел издалека, он прошел огромную часть города и потрясен всем виденным.
   -- В городе начинается полная анархия, -- говорит он. -- Солдаты грабят и громят. Черная сотня, охранники, городовые предводительствуют. Никакой власти, никакой организации, никакого удержу. Полиция, юнкера и вся сила старого строя мобилизуются. С чердаков и из окон стреляют, чтобы провоцировать толпу. Первым делом Совета должна быть организация охраны города и пресечение анархии. Необходима немедленно рабочая милиция и энергичные
   распорядительные комиссары в районах. Этот вопрос надо поставить в первую очередь. Иначе движение будет задавлено.
   Вот пробегает Вечеслов, старый меньшевик, левый интернационалист во время войны, искусный врач, говорящий только о политике (по крайней мере со мной) даже во время выстукивания, выслушивания и впрыскивания дифтеритной сыворотки.
   -- На Петербург, -- задыхаясь говорит он, -- движутся полки с фронта или из провинции. Мы будем раздавлены. Организуется ли какой-нибудь отпор? Что делает Военная комиссия? Надо сейчас же открывать заседание и поставить вопрос об обороне революции.
   Доктор бежит дальше. Из Екатерининской залы я протискиваюсь через толпу в помещение Совета.
   В эти дни Совет расположился в комнатах бюджетной комиссии Государственной думы, NN 11, 12 и 13. В первой помещался секретариат-канцелярия, а сейчас стоял стол, за которым шла проверка мандатов и регистрация состава собрания. Во второй огромной по размерам комнате (No 12), где заседала раньше бюджетная комиссия, почти во всю величину комнаты, "покоем" был расположен крытый сукном стол, перед которым стояли кресла: там происходили первые заседания Совета. Не знаю, чем была занята небольшая, разделенная пополам портьерой третья комната -- бывший кабинет председателя бюджетной комиссии, но со следующего утра в течение первых дней там, за занавеской, заседал Исполнительный Комитет Совета. Первую половину этой комнаты была попытка обратить в канцелярию или секретариат Исполнительного Комитета, но из этой попытки ничего не вышло.
   За столом в первой комнате сидело несколько Человек, регистрировавших депутатов от имени вышеупомянутого Временного Исполнительного Комитета Совета рабочих депутатов. Среди них я увидел некоторых знакомых лиц -- Г. М. Эрлиха, будущего делегата русской советской демократии за границей. Не помню хорошо, в качестве кого он зарегистрировал меня, выдавая мне пропуск в заседание, кажется, в качестве представителя "социалистической литературной группы".
   Но, так или иначе, я очутился во второй комнате, где большая часть кресел у стола была уже занята депутатами и, кроме того, множество народу расположилось на досках, положенных на что попало, вдоль стен и в конце "покоя". Рабочие-делегаты оживленно разговаривали, собирались в группы, стояли и переходили с места на место.
   Солдаты держались разно: одни, прошедшие партийную школу или просто более смелые и энергичные, более ориентируясь в положении, чувствовали себя центром внимания и старались оправдать это своими рассказами о событиях в своих частях Другие, новые в политике люди, бородачи с винтовками и делегированные представители низшего командного состава, с нашивками, молча и сосредоточенно сидели за столом, жадно вслушиваясь и всматриваясь...
   Вон Шляпников, он пытается созвать и рассадить около себя своих большевиков. Гвоздев с огромной шелковой розеткой в петлице собирает правую вокруг своей рабочей группы Центрального военно-промышленного комитета. Другие меньшевики -- виднелись около недоумевающей фигуры Чхеидзе, от которого в ответ на бесконечные вопросы доносились обрывки фраз.
   -- Я не знаю, господа, я ничего не знаю..
   Из эсеров был налицо Зензинов и несколько из тех, кого было привычно видеть вместе с ним -- интеллигентов и студентов (будущих правых эсеров). Но в центре эсеров-рабочих была не эта группа. Рабочими-эсерами руководил и мобилизовал их человек, от которого открещивалось, которого не признавало официальное эсерство даже до раскола, а некоторые эсеры даже ставили этого человека под подозрение. Это был будущий левый эсер Александрович (или сначала -- Петр Александрович), впоследствии расстрелянный своими ближайшими друзьями-большевиками, своими собственными сотрудниками по комиссии Дзержинского после так называемого "левоэсеровского мятежа", последовавшего за убийством Мирбаха.
   Не в пример многим другим левым эсерам, которые с большой легкостью вслед за господствующим большинством сменили свое правое эсерство на левое, этот Александрович был всегда левым, даже весьма левым эсером, находившимся в резко оппозиционном, можно сказать, в революционном настроении по отношению к собственному партийному большинству. С этой фигурой, не интересной и не значительной политически, но любопытной психологически, мы еще встретимся много раз. Сейчас я не буду на нем останавливаться и только отмечу, что позицию тогдашнего эсеровского рабочего Петербурга представлял именно он, Александрович, в отличие от интеллигентских эсеровских кружков, которые быстро монополизировали партийную марку при помощи культурных сил, нахлынувших в партию после революции из радикального лагеря.
   Эти новые, "мартовские" социалисты-революционеры и старые "бывшие люди", наводнив партию эсеров, опираясь на отсталую солдатско-крестьянскую массу, очень быстро придали эсерству вполне законченный мелкобуржуазный характер и сделали из этой партии достойный пьедестал Керенскому и будущим коалициям. На такую позицию не замедлили стать не только такие лидеры партии, как искони правый оборонец Зензинов, но и такие, как циммервальдцы Гоц и отчасти Чернов. Эти объединенные лидеры социалистов-революционеров вскоре стали "представлять" огромную разбухшую партию, включившую в свой состав все мелкобуржуазные, межеумочно-интеллигентские и просто тяготеющие ко всякому большинству слои -- до либеральных помещиков (тот же Ржевский) и боевых генералов включительно. Левое и, в частности, циммервальдское (без кавычек) течение, представляемое петербургскими рабочими, вскоре было совершенно поглощено этим гнилым, но безбрежным большинством. Тогда же при первых шагах Совета рабочих депутатов, когда его эсеровскую фракцию составляли одни столичные рабочие, от имени партии эсеров в нем действовал неистовый и непримиримый циммервальдец.
   Именно он, Александрович, а не сидевший тут же Зензинов по инициативе эсеровских рабочих через несколько часов был избран в Исполнительный Комитет.
   Зал заседания наполнялся. Бегал, распоряжался, рассаживал депутатов Н. Д. Соколов. Он авторитетно, но без видимых к тому оснований разъяснял присутствующим, какой кто имеет голос, совещательный или решающий, и кто вовсе голоса не имеет. Мне, в частности, он разъяснил, что я имею голос -- теперь я уже не помню какой. Но никакого практического значения эта юрисдикция будущего сенатора, конечно, не имела.
   Я столкнулся с Тихоновым, и мы рядом с ним заняли места у стола, в почтительном отдалении от его головы, где размещались официальные лица депутаты Чхеидзе и Скобелев, члены самочинного Временного Исполнительного Комитета, Гвоздев, кооператор Капелинский, один из лидеров петербургских меньшевиков Гриневич, в котором я узнал вчерашнего посетителя Горького.
   Самого деятельного члена Временного Исполнительного Комитета Б. О. Богданова почему-то не было теперь налицо, он появился, кажется, лишь через сутки. Там же, поблизости, за столом возвышалась солидная фигура Стеклова, напоминающая скорее саженного среднерусского бородатого землероба, чем одесского еврея.
   Там же, у головы стола, с чем-то приставал ко всем и каждому Хрусталев-Носарь, бывший председатель и руководитель Совета рабочих депутатов (вместе с Троцким) в 1905 году. Там же хлопотал Н. Д. Соколов, который ровно в 9 часов вечера и открыл заседание Совета, предложив избрать президиум... На минуту появился Керенский.
   Я уже не испытывал тоски по центрам движения, не ощущал оторванности от живого дела. Я был в самом горниле великих событий, в лаборатории революции.
   К моменту открытия заседания депутатов было около 250 человек. Но в зал непрерывно вливались все новые группы людей, бог весть с какими мандатами, полномочиями и целями...
   Какой должен был быть порядок дня этого полномочного собрания представителей демократии в решающий час революции? Было ясно, что выдвинуть на первую очередь политическую проблему, форсировать задачу образования революционной власти ни в каком случае нельзя. При общей неопределенности положения, при вышеописанных настроениях в правом крыле Таврического дворца поставить эту проблему в порядок дня можно было лишь с одной целью: чтобы немедленно решить ее в смысле объявления Совета рабочих депутатов высшей государственной властью. Поставить в порядок дня вопрос о власти при таких условиях естественно было предоставить другим -- сторонникам немедленной диктатуры Совета. Таковыми могли быть большевики, возглавляемые Шляпниковым и эсеры, руководимые Александровичем.
   Но, как бы то ни было, и те и другие были слабы, не подготовлены, не инициативны и не способны ориентироваться в положении. Ни те, ни другие не выдвинули этого вопроса. Между тем обстоятельства выдвигали совершенно неотложные дела в области техники самого процесса революции.
   Мои случайные собеседники о порядке дня были, конечно, правы -- каждый по своему и все вместе: движение будет раздавлено без экстренных экономических мероприятий, то есть без организации продовольствия столицы, без немедленных мер по охране города и пресечению анархии и без мобилизации сил местного гарнизона и рабочего населения для отпора возможным нападениям на Петербург, то есть без стратегической обороны революции... Какова бы ни была в конечном счете власть, всей этой "техники" революции не мог выполнить никто, кроме Совета рабочих депутатов, и все эти задачи были необходимы, все они были неотложны для окончательной победы над царизмом...
   Что касается "стратегических" мероприятий, оборонительных и наступательных. то, как известно, ими занималась Военная комиссия, ядро и большинство которой составляли в эти часы "советские" элементы. Вообще выносить "стратегию" в общее собрание Совета было нелепо. Но необходимо было сделать другое -- взять под контроль Совета действие этой Военной комиссии, утвердившейся -- территориально -- в правом крыле дворца.
   Всем этим определялся необходимый и вполне рациональный порядок дня первого заседания. По всем перечисленным вопросам надо было принять решение и затем поручить выполнить их особо избранному исполнительному органу Совета... Но надо сказать, что самый вопрос о создании Исполнительного Комитета был поставлен лишь в конце заседания.
   В президиум Совета, естественно, были названы и немедленно, без возражений приняты думские депутаты Чхеидзе, Керенский и Скобелев. Кроме председателя и двух его товарищей были избраны четыре их секретаря -- Гвоздев, Соколов, Гриневич и рабочий Панков, левый меньшевик. Если не ошибаюсь, Керенский прокричал несколько ничего не значащих фраз, долженствующих изображать гимн народной революции, и моментально исчез в правое крыло, чтобы больше не появляться в Совете.
   Не помню и не знаю куда девался на это время будущий постоянный председатель Совета Чхеидзе. Председательствовать остался Скобелев, который среди суматохи и всеобщего возбуждения совершенно не владел ни каким-либо общим планом действии, ни собранием, протекавшим шумно и довольно беспорядочно. Но это ни в какой мере не помешало Совету в первом же заседании сделать свое основное и необходимое революции дело -- создать сплоченный идейный и организационный центр всей петербургской демократии, с огромным непререкаемым авторитетом и способностью к быстрым решительным действиям.
   Как водится, немедленно по избрании президиума с разных концов раздались требования слова "к порядку". Председатель, желая покончить с формальностями, ставит на утверждение уже действовавшую мандатную комиссию с Гвоздевым во главе. С какими-то предложениями "к порядку" и "к организации" Совета, поминутно ссылаясь на опыт 1905 года, выступил Хрусталев-Носарь. Он явно предлагал себя в руководители советской организации и политики и не только произвел на всех крайне неприятное впечатление, но и заставил думать о том, как отделаться от его услуг, пока через несколько дней он не исчез из Петербурга "играть роль" в других центрах.
   Слова просил кто-то из продовольственников, но ничего не было удивительного в том, что деловой порядок дня был тут же сбит требованиями солдат предоставить им слово для докладов. Требование было поддержано с энтузиазмом. И сцепа этих докладов была достойна энтузиазма.
   Встав на табуретку, с винтовкой в руках, волнуясь и запинаясь, напрягая все силы, чтобы связно сказать несколько порученных фраз, с мыслями, направленными на самый процесс своего рассказа, в непривычной, полуфантастической обстановке, не думая, а быть может, не сознавая всего значения сообщаемых фактов, простым корявым языком, бесконечно усиливая впечатление отсутствием всяких подчеркиваний, один за другим рассказывали солдатские делегаты о том, что происходило в их частях. Рассказы были примитивны и почти дословно повторяли один другой. Зал слушал, как дети слушают чудесную, дух захватывающую и наизусть известную сказку, затаив дыхание, с вытянутыми шеями и невидящими глазами.
   -- Мы от Волынского... Павловского... Литовского... Кексгольмского... Саперного... Егерского... Финляндского... Гренадерского...
   Имя каждого из славных полков, положивших начало революции, встречалось бурей оваций. Но не меньше волнения вызывало и название новых частей, вновь вливающихся в народно-революционную армию и несущих ей победу.
   -- Мы собрались... Нам велели сказать... Офицеры скрылись... Чтобы в Совет рабочих депутатов... велели сказать, что не хотим больше служить против народа, присоединяемся к братьям-рабочим, заодно, чтобы защищать народное дело... Положим за это жизнь. Общее наше собрание велело приветствовать... Да здравствует революция! -- уже совсем упавшим голосом добавлял делегат под гром, гул и трепет собрания.
   Страшные винтовки, ненавистные шинели, странные слова!.. Теоретически это уже известно, известно, известно с утра. По на практике не поняты, не сознаны, не переварены события, где все "поставлено на голову"...
   Было тут же предложено и принято при бурных аплодисментах слить воедино революционную армию и пролетариат столицы, создать единую организацию, называться отныне Советом рабочих и солдатских депутатов ... Но многих и многих полков еще не было с нами. Были ли там колебание, или сознательный нейтралитет, или готовность к бою против "внутреннего врага"?
   Положение еще было критическим. Была возможность кровавой схватки организованных полков с командным составов. Еще могли голыми руками взять революцию.
   "Продовольственник" Франкорусский получает, наконец, слово и, обрисовав вкратце положение продовольственного дела в Петербурге и все возможные последствия голода среди масс, предлагает избрать продовольственную комиссию, обязав ее немедленно приступить к работам и снабдив ее соответственными полномочиями. Никаких прений, конечно, не возникает. Комиссия немедленно избирается из социалистических работников продовольственного дела с В. Г. Громаном во главе. Только и ждав этого момента, все избранные немедленно удаляются для работы.
   Во время этой процедуры ко мне подходит М. А. Броунштейн, бывший, кажется, в числе избранных продовольственников, и настаивает, чтобы я немедленно взял слово для предложения об охране города. Я не видел никакого преимущества в моем выступлении в сравнении с его собственным и предложил выступить лишь в его защиту. М. А. Броунштейн получает слово и очень удачно, при полном внимании и сочувствии собрания описывает положение дела со всеми возможными его последствиями.
   Он предлагает немедленно дать директивы и районы через присутствующих делегатов о назначении каждым заводом милиции (по 100 человек на тысячу), об образовании районных комитетов и о назначении в районы полномочных комиссаров для руководства водворением порядка и борьбой с анархией и погромами.[10] Предложение не встретило возражений, его рациональность была очевидна, но оно вызвало некоторые теоретические недоразумения и практические поправки. В частности, намечаемой организации приписывались функции наступательных действий против оставшихся сил царизма. Я выступил в защиту предложений Броунштейна, информировав собрание о деятельности Военной комиссии и предостерегая от смешения функций и полномочий. Предложение, в общем, было принято, но еще не было органа, который взял бы на себя конкретное выполнение работы; не было ни границ районов (будущие советские и муниципальные районы или полицейские участки?), ни сборных пунктов, ни кандидатур Комиссаров...
   В связи с вопросом об охране города, естественно, возникло предложение о воззвании к населению от имени Совета. Вообще информация столицы, а по. возможности и провинции, и элементарные директивы населению были насущнейшей (хотя и сравнительно простой, легко выполнимой, не требующей специальных забот собрания) задачей минуты. Кем-то из моих соседей было предложено избрать литературную комиссию и поручить ей немедленно составить воззвание, представив его затем на утверждение Совета... Однако эта "органическая работа", занявшая уже около часа, вновь была прервана.
   Сквозь неплотные заграждения у дверей в эту минуту бурно прорвался молодой солдат и выбежал на середину залы. Он не просил слова и не дожидался разрешения выступить с речью. Подняв над головой винтовку и потрясая ею, захлебываясь и задыхаясь, он громко выкрикивал слова радостной вести:
   -- Товарищи и братья, я принес вам братский привет от всех нижних чинов в полном составе лейб-гвардии Семеновского полка. Мы все до единого постановим ли присоединиться к народу против проклятого самодержавия, и мы клянемся вое служить народному делу до последней капли крови!..
   Явно прошедший школу партийной пропаганды, в пафосе, граничащем с исступлением, юный делегат восставших семеновцев в банальных фразах, в трафаретных терминах действительно изливал свою душу, переполненную грандиозными впечатлениями дня и сознанием достигнутой вожделенной победы... В собрание, оторванное от деловой насущной работы, вновь хлынула струя энтузиазма и романтики. Никто не помешал семеновцу довести до конца затянувшуюся речь, сопровождаемую громом рукоплесканий... Притом всем было ясно значение принесенной вести: Семеновский полк был одной из самых надежных твердынь царизма. В зале не было человека, который не знал бы "славных" традиций "молодцов-семеновцев" и, в частности, не помнил бы их московских подвигов в 1905 году... Всего этого не было больше... Смрадный туман рассеялся в один миг при свете нового ослепительного солнца.
   Оказалось, что в зале имеются делегаты от новых восставших частей. Они не решались потребовать слова и выступили теперь, когда семеновец открыл им дорогу. Вновь перед собранием прошли рассказы целого ряда воинских частей: какого-то из казачьих полков, кажется, броневого дивизиона, электротехнического батальона, пулеметного полка -- только что страшных врагов народа и отныне крепко спаянных друзей революции. Революция росла и крепла с каждой минутой.
   Продолжались выборы в литературную комиссию. Называют кандидатов. Избраны Соколов, Пешехонов, Стеклов, Гриневич и я. Возражающих нет; борьбы фракций и партийных кандидатов не замечается совершенно... Между тем никаких директив комиссии не дается, и всем ясно (или могло быть ясно), что воззвание будет выпущено в том виде, в каком оно будет представлено комиссией. Так был совершен первый акт Совета, способный иметь политическое значение.
   Мы немедленно выходим из собрания и ищем места, где бы пристроиться, чтобы составить воззвание. Кроме Гриневича, все члены комиссии друг друга довольно хорошо знали, и было ясно, что при нашем большом политическом диапазоне, справа налево, мы можем существенно разойтись и проработать довольно долго...
   Один за другим мы пробирались через густую толпу чающих попасть в заседание и уже проникших в комнату No 11. Еще теснее Сгрудилась толпа у дверей этой комнаты в Екатерининской зале. Десятки тысяч людей всех возрастов и состояний пришли встречать революцию к самому сердцу ее... В залах было уже столько народу, сколько вмещал дворец. Говорили, что на улице стоит еще больше и караулы Военной комиссии едва сдерживают толпу.
   Мы не находили, куда деваться для нашей работы, и через переполненный вестибюль добрались до правого крыла, надеясь пристроиться в одном из кабинетов Государственной думы. Мимо нас по-прежнему проходили вереницы задержанных полицейских и других "политических" совершенно нового и невиданного сорта. Избранных направляли в министерский павильон, превращенный в "общую камеру" высших царских сановников. Мелкоту, заполнив ею два-три думских апартамента, помещали на хорах большого Белого зала, где они и находились в течение следующих дней.
   В Екатерининской зале и в вестибюле солдаты с ружьями в руках стояли группами и кем-то для порядка расставленными, но легко разрываемыми цепями. Другие сидели на полу, поставив ружья в козла, и ужинали хлебом, селедкой и чаем. Третьи, наконец, уже спали, растянувшись на полу, как спят на вокзалах третьеклассные и теплушечные пассажиры...
   Картина Таврического дворца -- довольно обычная за время революции. Мы потом вспомним ее и 4-6 июля, и 22 июля, в ночь "коалиционного" заседания в Зимнем дворце, и 5 января 1918 года, в ночь тихой смерти Учредительного собрания.
   Подходя к правому коридору, мы увидели, что с улицы в вестибюль и в ближайшие комнаты направлялись, крича и расталкивая толпу, усталые солдаты, перенося какие-то тяжести, складывая часть поклажи тут же у входа. Это были в огромном количестве ящики со снарядами, с винтовками, с револьверами, а также ленты для пулеметов. Самые пулеметы, охраняемые часовыми, также виднелись там и сям.
   В двух шагах от выходной двери была навалена куча мешков с мукой. Около них также стояли двое послушных часовых, таких же, каких ставило царское начальство, не обнаруживавших никакого признака понимания того, что происходит вокруг... Кому именно и почему именно они повинуются? -- мелькнуло в голове...
   -- Вон она, появилась, крупчатка-то! -- весело крикнул около меня солдат, основательно двинувший меня ящиком.
   Ноги скользили по полу, где грязь смешивалась со снегом. Был беспорядок. В дверь с улицы немилосердно дуло. Пахло солдатскими сапогами и шинелями -- знакомый запах "обыска", который оставляли городовые в квартирах царских "верноподданных".
   Мы не замедлили растеряться. Кого-то оттиснула толпа. Остальные, пробираясь дальше, не нашли себе места для работы -- вплоть до того самого кабинета товарища председателя Государственной думы, где я три часа назад разговаривал с Коноваловым и Милюковым.
   Что произошло за это время в правом крыле?
   Этот кабинет был пуст или почти пуст. Мы расположились за письменным столом, на котором стоял телефон и были письменные принадлежности. Пока не все были в сборе, я хотел сбегать напротив, в помещение Военной комиссии, узнать о положении дел.
   Перед дверью в комнату N 41 и в самой комнате было негде упасть яблоку. Было много военных из прапорщиков, предлагавших свои услуги комиссии. Другие пришли с предложениями и за указаниями по разным местным делам.
   Но ничего добиться было явно невозможно. Большинство же толпилось без определенного дела и только мешало всякой работе. Комиссия уже перебралась, убегая от посторонних, в следующую комнату, куда я не пробрался. Говорили, что комиссия пополнилась авторитетными стратегами, что работа идет на всех парах и что там Керенский, вдохновляющий эту работу. Но говорили и другое, скептически посмеивались, безнадежно махали рукой.
   Мне было интереснее собрать последние объективные сведения из города. Они имелись, и немаловажные. Петропавловская крепость пала -- это первое. Падение этой вековой цитадели царей было, как известно, мирным завоеванием революции; крепость капитулировала без выстрела вместе с командным составом. Но в тот момент это известие было преждевременно. Падение крепости произошло лишь после присоединения к революции думского Временного комитета, после его переговоров с комендантом крепости.
   Затем -- вторая новость: царское правительство заперлось в Адмиралтействе; его охраняют с артиллерией верные ему части; революционные войска также с артиллерией по приказанию Военной комиссии "штурмуют" Адмиралтейство. Этот "штурм", как известно, также не оправдался; на деле "верные" войска на следующий день разбежались, и царские министры ненадолго скрылись в других убежищах... Но, во всяком случае, это сообщение, свидетельствовавшее о наличности активных царских войск, было довольно тревожным.
   Оно, правда, поглощалось третьим сообщением: Кронштадт целиком присоединился к революции ... Сомневаться в этом сообщении ни у кого не было оснований. Репутация Кронштадта была слишком определенной и вполне заслуженной.
   Но это важное и радостное известие меркло перед новым, четвертым по счету. Войска, посланные против революционной столицы, движутся на Петербург; уже прибыл 171-й пехотный полк, стоящий на стороне правительства; он уже занял Николаевский вокзал, и сейчас между его частью и отрядом революционных войск идет сражение на Знаменской площади...
   Потом мы убедились, что все попытки направить войска на усмирение Петербурга были бесплодны. Поход Иуды Иванова и других генералов кончился позорным провалом. Все "верные" части сохраняли свою верность и слушались начальников только до вокзалов, а затем немедленно переходили на сторону революции, и начальники слушались их.
   Десятки раз напоминал я потом об этом окружающим в дни корниловщины, не веря ни секунды, что Корнилов может дойти до Петербурга и "усмирить" его. Но в те критические минуты все это представлялось совсем в другом свете... Последнее сообщение о перестрелке на Знаменской площади при очевидной дезорганизации революционных сил, при явной технической беспомощности ее против кадровых войск было в высшей степени грозным. Всякому было очевидно огромное расстояние от полковой резолюции о присоединении к народу до готовности вступить в кровавый бой за свободу, до способности победить в бою с регулярными, быть может, фронтовыми войсками...
   -- Погибнем мы, погибнем! -- восклицал, хватая себя за голову, слушавший обо всем этот Гриневич, на которого я наткнулся в коридоре. Я повлек его и кабинет товарища председателя Думы составлять воззвание Совета рабочих депутатов.
   Все эти сообщения о текущих событиях касались техники, стратегии революции. Что произошло за это время в сфере "высокой политики"?
   Вернувшись в кабинет товарища председателя Думы, я мог только узнать, что Родзянко уже довольно давно и вполне благополучно вернулся из своей экскурсии, предпринятой в целях "последних предупреждений", в целях последних попыток составить "единый фронт" царизма и буржуазии против народной революции. Но Родзянко, во всяком случае, опоздал.
   Во-первых, народная революция не хотела ждать, пока мобилизуются враждебные силы, и настолько далеко ушла вперед, что даже слепым стала очевидна бесплодность кабинетно-кружковых контрреволюционных "комбинаций". Во-вторых, последний царский кабинет министров не мог быть к услугам Родзянки: он отсиживался в Адмиралтействе и думал не о "комбинациях", а о личной безопасности. Не знаю, кого отыскал и с кем совещался Родзянко от имени Государственной думы и всех имущих классов. Но, во всяком случае, за эти часы стало ясно, что тактика одоления революции "единым фронтом" с силами царизма уже стала, пожалуй, более рискованной, чем тактика одоления демократии путем попытки использовать и обуздать революцию, "присоединившись" к ней и "став во главе ее"...
   Бесплодная экскурсия Родзянки в связи с тем, что происходило в двух шагах от его кабинета, в Совете рабочих депутатов, сдвинула наконец каменную Магометову гору и поставила ребром вопрос о перемене тактики. Наступил роковой момент, когда лисий хвост должен был окончательно сменить волчьи зубы на авансцене буржуазной политики -- сменить надолго, на весь ближайший период революции...
   Кто-то из радикальных депутатов, ворвавшись в кабинет, где мы сидели, с таинственным видом и горящими глазами сообщил "политическую" новость: Родзянко после совещания с думским комитетом заперся в своем кабинете (соседнем с нами) и просил дать ему несколько минут на размышление... Никаких комментариев радикальный депутат сделать не мог: он слышал звон...
   Нам было некогда. Наше воззвание не ждало, и мы усердно работали... В кабинет входили, громко разговаривали, на нас косились, нам мешали. Мы забрались в чужие владения, но деваться было некуда. Приходилось мириться с положением непрощеных гостей и с косыми взглядами.
   Работа шла довольно туго. Сидя за письменным столом, вокруг которого расположилась наша комиссия, я записывал отдельные фразы под совместную диктовку товарищей. Мы решили изъять из воззвания всякую политику и посвятить его лишь элементарному выяснению событий, оповещению о создании центра революционной демократии в виде Совета рабочих депутатов и призыву к организации и поддержанию порядка. Лишь в конце было упомянуто об Учредительном собрании как воплощении демократического строя, который объявлялся целью революции.[11]
   Мы работали минут пятнадцать. Было около полуночи. На столе зазвонил телефон. Я взял трубку.
   -- Это Государственная дума?.. Нельзя ли попросить кого-нибудь из членов Временного комитета? Нельзя ли П. Н. Милюкова?..
   Какой-то несомненный интеллигент говорил настойчивым и приподнятым тоном. Но где же взять Милюкова или думских лидеров, когда нам дорога минута?.. Я указал на мое затруднение и просил назвать номер своего телефона.
   -- Так передайте, пожалуйста, что звонят из Преображенского полка. Полк в полном составе присоединяется к народу, находится в распоряжении Государственной думы и ждет приказаний от Временного комитета...
   В эту минуту из кабинета Родзянки в комнату вошел Милюков. Увидев нашу группу, он прямо направился к нашему столу. У него был торжественный вид и сдерживаемая улыбка на губах.
   -- Состоялось решение, -- сказал он, -- мы берем власть...
   Я не спрашивал, кто это -- "мы". Я ничего больше не спрашивал. Но я, как говорится, всем существом почувствовал новое положение, новую благоприятную конъюнктуру революции и новые задачи демократии, встающие на очередь с этой минуты. Я почувствовал, как корабль революции, бросаемый в эти часы шквалом по полному произволу стихий, поставил паруса, приобрел устойчивость, закономерность в движениях среди страшной бури и качки и между мелями и рифами взял определенный курс на далекую, невидимую в тумане, но хорошо известную точку. Теперь снасти в порядке, машина заработала, надо только умело провести корабль.
   Закрепление переворота я считал теперь обеспеченным. Непрерывная работа всего государственного механизма полным ходом при таких условиях была гарантирована: переворот не будет задавлен голодом и разрухой. Легкая и безболезненная ликвидация старого строя на всем необъятном пространстве страны была несомненна. Попытки сорвать переворот со стороны плутократии, фронтовых генералов и всех наличных сил царизма были заведомо обречены на неудачу.
   Но перед демократией теперь возникала новая задача, новая программа действий, новая линия поведения: не допустить, чтобы совершенный переворот лег в основу буржуазной диктатуры, и обеспечить, чтобы он стал исходной точкой действительного торжества демократии. До сих пор надо было обеспечить власть, необходимую в интересах переворота. Теперь необходимы такие формы общественности после переворота, такие условия работы революционного правительства, какие нужны не для плутократии, использующей революционный народ, а для самого революционного народа...
   В моих руках все еще была телефонная трубка. Я передал ее Милюкову. Выслушав офицера Преображенского полка, лидер будущего нарождающегося правительства тут же ответил, быстро входя в новую роль:
   -- Хорошо, сейчас от имени Временного комитета Государственной думы к вам приедет полковник Энгельгардт, который примет командование полком.
   Этот полковник Энгельгардт, думский депутат, кажется октябрист, получил на самом деле иное назначение: он стал во главе Военной комиссии, на которую теперь, в новых обстоятельствах, поспешил официально наложить свою руку Временный комитет Государственной думы.
   Думской буржуазии было необходимо, во-первых, продемонстрировать, вселить в сознание народа, что силами революции движет Государственная дума, что она отвоевывает новый строй у царизма; а во-вторых, "правой" половине Таврического дворца было необходимо фактическое подчинение ей всего военного аппарата, взятого в целом.
   Здесь завязывался узел всей политики первого революционного правительства и намечалась его линия поведения по отношению к демократии, воплощенной в Совете рабочих депутатов.
   Нам было некогда. Кабинет, в котором мы работали, настолько оживился, что мы вынуждены были искать себе нового пристанища. Мы двинулись дальше по правому коридору и окончили наше воззвание в какой-то канцелярии, наполненной пишущими машинами.
   Поставив наконец точку, большинство нашей комиссии вернулось в заседание Совета, в то время как мы с Гриневичем взялись окончательно проредактировать и переписать воззвание на машинке. Вскоре сбежал в заседание и я, не окончив диктовки и оставив Гриневича за машинкой в пустой, освещенной одной лампой канцелярии.
   Из ее окна был виден сквер перед Таврическим дворцом: толпа была уже совсем не многолюдна. Сквер имел вид скорее лагеря. Около костров стояли группы солдат, пыхтели военные автомобили, на которых виднелись красные флажки, стояли пушки и пулеметы.
   Был ли грозен, был ли опасен этот лагерь, хотя бы для одной дисциплинированной роты? Был ли он сколько-нибудь надежной защитой революции, душа и тело которой были сосредоточены в Таврическом дворце? Объективно говоря, едва ли. Субъективно, я убежден, что нет. Проверить это теперь невозможно, а доказывать это тогда не пришлось. Благодарение судьбе! Царизм был беспомощен: для него не нашлось дисциплинированной роты...
   В то же время составлял свои воззвания Временный комитет Государственной думы. В одном из них он призывал к воздерживанию от эксцессов и поддержанию порядка и спокойствия. В другом он объявлял о своем решении образовать правительство в соответствии с желаниями народа и просил поддержки у населения...
   Толпа немного поредела и в залах. Работа в заседании Совета была в полном разгаре, но я застал уже некоторые признаки разложения. Некоторые депутаты стояли, переговаривались, проявляли нетерпение. Толпа посторонних уже не держалась у стен, а надвинулась на собрание вплотную, смешиваясь с депутатами... Было около двух часов ночи. Все измотались, уже плохо понимали и плохо держались на ногах от физической и духовной усталости за этот беспримерный день.
   Я до сих пор в точности не знаю, чем занимался Совет во время отсутствия нашей литературной комиссии. Никаких протоколов не осталось и не велось. Мне случайно рассказывали после, что долгие споры возбудил вопрос о том, входить ли членам Совета и его президиума во Временный комитет Государственной думы.
   Для Керенского этот вопрос не возбуждал сомнений, но Чхеидзе поставил его еще днем перед Временным Исполнительным Комитетом и сильно упирался, не желая украшать своим присутствием, освящать авторитетом социал-демократии орган "Прогрессивного блока". До сих пор он состоял в думском комитете, во-первых, по категорическому, кажется ультимативному, настоянию его большинства, во-вторых, -- по требованию большинства членов Временного Исполнительного Комитета Совета рабочих депутатов (в лице К. А. Гвоздева, Б. О. Богданова и др.). Но он вошел в думский комитет под условием апелляции к Совету в первом же его заседании ("до вечера").
   Тогда думский комитет, как мы знаем, имел или, вернее, официально приписывал себе лишь технические функции -- "для сношений с организациями и учреждениями". Теперь он взял на себя функции государственной власти. Я не знаю, было ли это принято во внимание в заседании Совета при обсуждении вопроса о вхождении в думский комитет Чхеидзе и Керенского. Сейчас, когда я пишу эти строки, я не знаю даже, было ли доложено Совету о состоявшемся решении думского большинства принять власть. Но мне рассказывали, что вопрос о вхождении Чхеидзе возбудил продолжительные прения и был наконец решен в положительном смысле.
   Понятно, насколько характерны были эти прения для тогдашних группировок и течений в Совете, и я очень жалею, что не слышал их, но надеюсь, они найдут своего историка.
   Несмотря на усталость, было необходимо решить ряд важных дел. Было прочитано наше воззвание, довольно слабое, и было утверждено без прений и поправок. Затем был поставлен вопрос о печатном органе Совета. Было постановлено издавать ежедневные "Известия" и завтра же утром (то есть через несколько часов) выпустить первый номер. Избранной Советом литературной комиссии было поручено редактировать "Известия" или образовать редакцию.
   В связи со всем этим возник вопрос о печати вообще. Краткие летучие прения, возникшие по этому поводу, были также очень характерны. Я помню выступления (небольшие реплики) двух сторон -- Стеклова и Соколова. Первый отстаивал запрещение прессы на ближайшие дни, указывая на опасность печатной черносотенной агитации для переворота. Соколов апеллировал к принципу свободы, отмечая, что немедленное восстановление нормальных условий жизни лишь укрепит революцию.
   Я был всецело на стороне последнего мнения и на всем протяжении революции, во все самые критические моменты, отстаивал полную и неограниченную свободу печати, отвечающей лишь перед судом; я исходил при этом столько же из принципа, сколько из практической целесообразности такого порядка, но я не только обычно оставался в меньшинстве, а в своей крайней позиции -- часто в единственном числе. В данном же случае я нимало не сомневался, что ни один орган уже не осмелится выступить против революции, в защиту старого порядка.
   В ночь 27-28 февраля по этому поводу было принято компромиссное решение: разрешить выход газет в зависимости от их индивидуальности. Какие бы сомнения у кого ни возникли по поводу этого решения, но характерно вот что: ни у кого не возникло сомнений, что этот вопрос должен решить Совет рабочих депутатов, который один только и может осуществить это решение; ни у кого не возникло сомнений в том, что этот акт защиты революции нет нужды, нет оснований предоставлять на усмотрение нового правительства из правого крыла, нет нужды испрашивать его санкции и даже доводить до его сведения.
   Реальную силу здесь имел только Совет, располагавший, в частности, всей армией типографских рабочих. В исходе революции Совет был также заинтересован независимо от позиции буржуазии в этом вопросе, и он не задумался решить его по собственному усмотрению. Это также крайне характерно для намечавшегося места в революции правого и левого крыльев Таврического дворца, для слагавшихся взаимоотношений между Советом и первым революционным правительством.
   Далее, было необходимо приступить к выборам Исполнительного Комитета. Чтобы не прерывать рассказа, я не буду сейчас останавливаться на характеристике этого учреждения и его личного состава, учреждения, бесспорно, заложившего основы всей революции и всецело определившего ее политику на весь ее период до самого падения первого революционного правительства. Я это сделаю после. Сейчас упомяну только о самой процедуре выборов, также представляющей небезынтересный штрих для будущих исследователей революции.
   Картина этих выборов была совершенно необычна для всех последующих избраний исполнительных комитетов. Первый исполнительный орган Совета не был составлен на основании пропорционального представительства фракций, ибо не было самих оформленных фракций и не были достаточно известны платформы фракций, которые позволили бы сочувствующим голосовать за кандидатов близлежащих групп. Поэтому партийные депутаты голосовали только за своих и, наоборот, за партийных кандидатов голосовали только свои, благодаря чему они собирали сравнительно по небольшому числу голосов.
   Большее число голосов получили нефракционные кандидаты, так или иначе лично известные собранию или особенно активно выступавшие на нем. Но и за них голосовало по небольшому абсолютно числу депутатов: рабочие-представители, явившиеся от своих станков, в большинстве все же их не знали (и не могли знать в условиях царизма), а партийные -- берегли голоса для "своих", ибо кандидаты проходили в порядке числа поданных голосов; избрать же было решено всего восемь человек.
   В результате за нефракционных кандидатов -- Стеклова, Капелинского, меня -- было подано максимальное число голосов -- всего 37-41, а за партийных кандидатов большевиков и эсеров -- Шляпникова и Александровича -- минимально необходимое в 20-22 голоса. Кроме того, в Исполнительный Комитет было постановлено включить ранее избранный президиум (председателя, двух товарищей и четырех секретарей), а также пригласить с решающим голосом представителей центральных и местных организаций социалистических партий.
   Оставалось еще важное дело: надо было определить отношение к Военной комиссии. Было постановлено: требовать допущения в Военную комиссию всего состава избранного Исполнительного Комитета. Было постановлено спросить о согласии на то действовавшего состава Военной комиссии, и немедленно был получен ответ: "Просят пожаловать".
   Тем временем надо было озаботиться выпуском "Известий"... Пешехонов исчез и вообще несколько дней не появлялся (он представлял в Исполнительном Комитете партию народных социалистов, но в эти дни ему пришлось взять на себя трудную и неблагодарную местно-административную роль -- "комиссара Петербургской стороны".
   Другие члены литературной комиссии, которой было поручено это дело, все вошли в Исполнительный Комитет и при всей важности задачи не могли отлучиться из Таврического дворца. Я отправился на поиски подходящих журналистов, естественно, обращаясь мыслями к редакции и сотрудникам "Летописи". Помню, уклонился от этого дела Ерманский, но охотно согласился Тихонов. Он взялся добыть отсутствовавшего Базарова, к ним присоединился Авилов, и эта будущая "новожизненская" компания, составив первую фактическую редакцию советского органа, немедленно отправилась в типографию "Копейка", занятую по "праву революции" и кое-как оборудованную силами союза печатников. Утром, в десятом часу, первый номер "ИЗВЕСТИЙ" раздавался в стенах
   Таврического дворца, а также в сотнях тысяч развозился в автомобилях и разбрасывался по городу.
   Я направился в Военную комиссию. Заседание Совета еще продолжалось, но уже окончательно расползалось, расплывалось и переходило в беспорядочную, хотя и строго деловую беседу: речь шла о важных организационных и агитационных задачах каждого депутата в своих районах на завтрашнее утро...
   Шел четвертый час... В преддверии Военной комиссии и в комнате N 41 была та же толпа, та же духота и еще большая, казалось, неразбериха. Никто ничего не мог ни понять, ни добиться. Все невыносимо устали, а большинство уже перестало чего-либо добиваться. Только активнейшей группе, с самого начала вступившей в работу, сознание взятой на себя роли взвинтило нервы на все ближайшие дни. Невозможно сказать, насколько продуктивна оказалась и была объективно необходима ее техническая работа. Но ее огромное моральное значение было бесспорно, и субъективно эти работники, несомненно, оказались на высоте.
   Сквозь чрезвычайные препятствия, чуть ли не баррикады, воздвигнутые комиссией в помощь энергичнейшим церберам, я пробрался в комнату верховного штаба революции. Но и в святилище все же было много народу, явно постороннего и бездействующего. Был беспорядок и те же признаки разложения. Кроме обычной мебели было две-три садовых скамейки. Но все было занято, большинство стояло. Вместе с другими членами Исполнительного Комитета я присоединился к группе, окружавшей письменный стол.
   За столом сидел полковник Энгельгардт. Перед ним на столе лежала какая-то карта, кажется план Петербурга. Облокотившись на руку, он глубокомысленно рассматривал эту карту, иногда делая замечания и куда-то показывая. Общий вид его не оставлял сомнений: он не знает, что делать со своей картой и вообще не знает, что надо делать и что можно сделать... Офицеры, бывшие в комнате и вновь прорывавшие фронт церберов, обращались к нему с "экстренными" вопросами, заявлениями и требованиями. Эти экстренные и неотложные вопросы, эти "внеочередные заявления" -- жестокий, смертельный бич всякой планомерной работы, -- казалось, принимались главой комиссии не только без досады, но даже с удовольствием. Видно было, что, кроме этой текущей работы, едва ли что-либо делается и может быть сделано...
   Рядом с Энгельгардтом сидел морской офицер эсер Филипповский, которого в течение нескольких дней и ночей в любое время я заставал на этом же месте бодрым и работоспособным. Тут же находился Пальчинский, сидел Мстиславский уже в качестве революционного офицера, но еще не связанного с советскими сферами.
   Отмечу здесь: мне совершенно неизвестно, какие именно разговоры предшествовали назначению Энгельгардта начальником Военной комиссии, ядро которой образовалось днем в левом крыле и главными работниками которой были социалисты. Такой порядок был, очевидно, сочтен естественным после "присоединения" к революции думского Временного комитета... Думский комитет, уже начавший за это время в качестве власти "органическую" административную работу, назначил также и продовольственную комиссию, которая объединилась и вела работы совместно с советской. Однако, насколько помню, Громан оставался во главе этой объединенной комиссии...
   -- Ну как же дела? -- спросил я Мстиславского.
   -- Весьма неважно, -- ответил он, -- полный разброд среди войск, нет никаких организованных частей... Без командного состава управиться невозможно. Командный же состав сейчас дискредитирован, а главное, исчез почти поголовно. Этим он больше всего и дискредитирован. Без него же части не сплачиваются, добровольно сходятся в отряды, добровольно же и расходятся. Ничего сколько-нибудь серьезного сделать с ними нельзя.
   -- А что делает неприятель?
   Ничего определенного никто не знал. По-прежнему говорили об осаде Адмиралтейства, о взятии Петропавловской крепости и о движении каких-то войск на Петербург. Пехотный 171-й полк действительно прибыл и высадился на Николаевском вокзале, но уже он давно рассосался и побратался с гарнизоном. Быть может, перестрелкой с ним мы были обязаны горячности и инициативе революционного отряда.
   Говорили, что полки идут на Петербург из Царского, Ораниенбаума и других окрестностей столицы. Что за полки, с какими намерениями?.. Было очевидно, что от этого и ни от чего больше зависит судьба революции. Видимость сопротивления, какую могли оказать силы Военной комиссии, пожалуй, была бы достаточной в силу своего морального эффекта. Но что, если морального эффекта будет мало и потребуется реальное сопротивление? Конечно, тогда в поражении нельзя было сомневаться.
   Определенных сведений никаких не было. Кризис продолжался, и, выполняя "текущие дела", Военная комиссия, как и все мы, полагалась в конечном счете лишь на судьбу. Делать здесь было решительно нечего.
   Между тем у Исполнительного Комитета еще оставалось неотложное дело по организации охраны города, согласно постановлению Совета. Надо было спешить. Оставив двух или трех своих членов в Военной комиссии как представителей Исполнительного Комитета, мы отправились обратно в Совет, чтобы заняться этим делом.
   Было около четырех часов. Заседание Совета было только что закрыто, следующее было назначено в 12 часов наступающего дня. Депутаты расходились, но зал был еще занят группами совещавшихся рабочих. Мы задержали представителей районов, через которых только и могли действовать, лишенные всякого технического аппарата.
   У Исполнительного Комитета еще не было не только никакой организованной техники, хотя бы добровольческого персонала в несколько человек, но не было и никакого убежища для работы... В Екатерининской зале на концах ее в эпоху Думы стояли полукруглые столы с креслами. В полутемной и значительно опустевшей зале на этих креслах сидели, полулежали и спали уставшие солдаты и рабочие. Нам охотно очистили место, и мы пристроились было за одним из этих столов. Но нас тут же так облепила всякого рода публика, что работа была невозможна и пришлось сняться с якоря. Сами измученные, в досаде на нелепые препятствия, мы попробовали было пристроиться на хорах большого зала и. теряя и собирая друг друга, направились туда. Но хоры и кулуары их оказались заняты арестованными; караул не пустил нас, и мы потянулись обратно.
   Наконец мы нашли пристанище в самом зале думских заседаний. Огромный темный зал был почти пуст. По амфитеатру кресел было рассыпано несколько одиночек и пар, еле заметных фигур. Одни спали, другие тихо разговаривали. Мы вошли в ложу журналистов против думской "левой", и здесь состоялось первое заседание Исполнительного Комитета.
   Темные фигуры со всего зала стали потихоньку стягиваться к нашей ложе. Стали поблизости и слушали. Мы не обращали внимания... Проработав с час, мы выработали директивы районам относительно милиции, наметили адреса сборных пунктов и кандидатов в комиссары. Затем мы сообщили об этом представителям районов, которые немедленно отправились в путь. Наше постановление было опубликовано в приложении к N 1 "Известий", которое вышло после полудня 28 февраля.
   Мы ограничили им порядок дня первого заседания Исполнительного Комитета. В перспективе предстоявшей работы надо было подумать об отдыхе, хотя бы два-три часа. Близживущие члены Исполнительного Комитета стали появляться в шубах и шапках... Надо было забежать только в Военную комиссию.
   В ее владениях было уже несколько просторнее. Но в общем мы застали прежнюю картину. Меньше сновало офицеров в походной форме, с боевым видом, было меньше крика, распоряжений, кутерьмы, возбуждения. Было как будто затишье. Энгельгардта не помню. Остальные были на своих местах. Ничего нового, кажется, не случилось. Кризис революции и ее стратегия были в прежнем состоянии. Глубокая ночь и утомление, чувство беспомощности в работе как будто сковали энергию. К сознанию опасности как будто притерпелись... Таврический дворец, мозг и сердце революции, окруженный кольцом грозных орудий без прикрытия и тощими группками солдат, без пастырей и дисциплины, ждал воли божьей...
   В комнате Военной комиссии нас, трех-четырех "забежавших" членов Исполнительного Комитета, ждал приятный сюрприз. Посредине комнаты на садовой скамейке стоял какой-то огромный жестяной жбан, он был наполовину полон котлетами, остальную половину уписывали окружающие. Возле жбана лежал каравай хлеба и огромный заржавленный перочинный нож. Мы не спрашивали, кто, откуда и для кого достал все эти замечательные предметы...
   Кто близко жил или имел ночлег, отправился в город, чтобы утром вернуться к работе. Я, конечно, не мечтал о своей Петербургской стороне. Выжав что было можно из Военной комиссии, я отправился на поиски свободного дивана, кресла, скамьи. В залах была полутьма, в них оставались почти одни солдаты. Тихая беседа сидевших на полу групп и отдельные громкие чьи-то распоряжения лишь подчеркивали наступившую относительную тишину. Я обошел все доступные комнаты, но мои поиски были совершенно бесплодны. Знакомые кабинеты правого крыла были заперты предусмотрительными и ретивыми служащими, поседевшими в "хорошем обществе" и шокированными невиданным нашествием санкюлотов...
   В других комнатах было занято решительно все. Я прошел через залу советского заседания в маленький кабинет, принадлежащий бюджетной комиссии; на столе "покоем", на диванах и креслах, на подоконниках -- везде, где только можно, лежали, сидели и спали.
   Я вернулся в Екатерининскую залу, но нечего было и думать уснуть или забыться среди ее лагеря. Я побрел в Белый зал заседаний, чтобы расположиться в депутатском кресле. Побродив между рядами, я дошел до угловой ложи Государственного совета. Кресла были совсем неудобны. В углу ложи я увидел пустое пространство, бросил на пол шубу, на нее шапку и лег на них...
   Был давно шестой час. Через стеклянный (некогда провалившийся) потолок зала тихо наполнялась молочным светом. Редкие солдатские фигуры бродили, переговариваясь по зале, и заглянули ко мне в ложу... Надо было уснуть. Я повернулся к стене. Из Екатерининской залы доносился мерный топот, раздавались громкие выкрики команды... Как будто дворец наполняется снова?.. Как будто маршируют какие-то организованные части?..
   Я заснул или, быть может, впал в забытье... Это был первый день революции.

Революции день второй
28 февраля

Портрет последнего царя. -- В Военной комиссии. -- Возвращение офицерства. -- Положение улучшается. -- Первородный конфликт революции. -- "Контакт" между солдатами и офицерами перед лицом правого и левого крыла. -- Агитация Родзянки и Милюкова. -- Первый проблеск "двоевластия". -- Задачи Исполнительного Комитета Совета рабочих депутатов. -- Максим Горький во дворце революции. -- Как я пытался составить редакцию "Известий". -- Первый Исполнительный Комитет. -- Его состав. -- Его "физиономия". -- "Псевдонимы". -- Течения и группы в первом центральном учреждении революционной демократии. -- Как мы заседали. -- Совет и обыватели. -- Деловое и моральное значение Совета. -- Опасность для переворота окончательно рассасывается. -- Царские сановники. -- Техника нашей работы в эти дни. -- Типография и "капитан Тимохин". -- Паника в Совете и Керенский во время паники. -- И. И. Манухин. -- Первая встреча "летописцев". -- Приказ Родзянки и солдатское самосознание. -- Аресты. -- Польская делегация. -- Конец второго дня. -- Беззащитность Таврического дворца. -- Проблема власти: позиция большевиков и их "манифест", позиция советской правой. -- Ночью на улицах.

   Я проснулся или, быть может, очнулся от каких-то странных звуков. Я мгновенно ориентировался в обстановке, но не мог объяснить себе этих звуков.
   Я встал и увидел: два солдата, подцепив штыками холст репинского портрета Николая II, мерно и дружно дергали его с двух сторон. Над председательским местом думского Белого зала через минуту осталась пустая рама, которая продолжала зиять в этом зале революции еще много месяцев... Странно! Мне совершенно не пришло в голову озаботиться судьбой этого портрета. И до сих пор я не знаю его судьбы. Я больше заинтересовался другим.
   На верхних ступенях зала, на уровне ложи, в которой я находился, стояло несколько солдат. Они смотрели на работу товарищей, опираясь на винтовки, и тихо делали свои замечания. Я подошел к ним и жадно слушал... Еще сутки назад эти солдаты-массовики были безгласными рабами низвергнутого деспота, и сейчас еще от них зависел исход переворота... Что произошло за эти сутки в их головах? Какие слова идут на язык у этих черноземных людей при виде картины шельмования вчерашнего "обожаемого монарха"?
   Впечатление, по-видимому, не было сильно: ни удивления, ни признаков интенсивной головной работы, ни тени энтузиазма, которым готов был воспламениться я сам... Замечания делались спокойно и деловито, в выражениях столь категорических, что не стоит их повторять.
   Перелом совершился с какой-то чудесной легкостью. Не надо было лучших признаков окончательной гнили царизма и его невозвратной гибели.
   Большие часы над входными дверьми в зал показывали половину восьмого. Была пора начинать второй день революции.
   Я направился в Военную комиссию, которая была естественным сборным пунктом для членов Исполнительного Комитета. В Екатерининской зале снова стояли цепи солдат, неизвестно зачем поставленных и что охраняющих. Солдат здесь было -- тысячи. Но с балюстрады, на которую я вышел из Белого зала в Екатерининскую, я увидел новую картину. Внутри цепи солдаты были построены, производилось какое-то учение. Офицеры выкрикивали обычные слова команды, солдаты проделывали свои артикулы, вздваивали ряды и т. д. Как будто что-то приходило в какой-то порядок.
   Я стал пробираться через ряды солдат к правому коридору. Было холодно. В голове стучали, бог весть откуда, вдруг всплывшие ямбы шиллеровского Валленштейна:
   
   Die Kirchen selber liegen voll Soldaten.[12]
   
   По залам начинали двигаться и штатские, заночевавшие, подобно мне, во дворце революции. По дороге раза два меня остановили и вновь прибывшие, которых было не видно вчера. Они предлагали свои услуги. Это было отлично, но как ими воспользоваться? Где разыскать их? Где назначить им место сбора?.. Необходимо было Исполнительному Комитету заняться собственной организацией, но членов его еще не было видно среди разношерстной толпы.
   Хотелось проглотить чего-нибудь горячего. Но это была утопия. Мне посоветовали толкнуться к служителю и показали его каморку -- далеко в правом крыле. Но каморка была пуста. Не было никаких признаков ни съестного, ни горячего. На столе стояла лишь кружка, в которую я нацедил воды из торчавшего в стене крана и выпил ее.
   В комнатах Военной комиссии я застал приблизительно то же и тех же, что и "вчера", то есть два часа назад. Тот же Мстиславский на мой вопрос ответил, что дела улучшаются. Во-первых, дошли или не дошли полки из провинции и из окрестностей, но ни о каких враждебных и боевых действиях ничего не слышно. Во-вторых, в Петербурге командный состав возвращается на свои места. В комиссию поступают массовые предложения услуг от офицерства, чего совершенно не было раньше. Кроме того, занятие Петропавловки -- уже вполне достоверный факт: гарнизон в полном составе с командиром во главе заявил о признании власти комитета Государственной думы. Адмиралтейство же еще занято каким-то отрядом, не присоединившимся к революции, но кто там отсиживается, в точности неизвестно.
   Возвращение в полки офицерства и его присоединение имело, несомненно, огромную важность. Прежде всего революция в этот момент не располагала ни малейшими силами, которые могли бы заменить офицерство, предохранить армию от полного и немедленного разложения и превращения ее в источник всеобщей анархии или диктатуры темной и распыленной солдатчины. Только наличный офицерский состав при отсутствии сколько-нибудь прочной, привычной, властной демократической организации мог послужить здесь необходимой спайкой, и в данный момент он должен был быть для этого использован.
   А затем была и другая сторона: нейтрализация или отвлечение офицерства от царизма на сторону революции было необходимо постольку, поскольку офицерско-юнкерская масса могла послужить активнейшей силой всей буржуазии в случае немедленной контрреволюции, при попытке немедленно задавить переворот. Если ликвидация царизма не могла быть произведена без буржуазии и против буржуазии вообще, то тем более важно было в данный момент перекинуть на сторону революции силы офицерства -- в частности и в особенности.
   К тому же не надо забывать, что тогдашнее офицерство столицы далеко не было старым гвардейским кадровым офицерством: оно было переполнено прапорщиками, то есть всякого рода третьим элементом, готовым примкнуть к революции не за страх, а за совесть в случае физической безопасности и при возможности так или иначе наладить отношения с недоверчивой солдатской массой... В результате всего этого руководители демократии, и в частности Исполнительный Комитет, всеми силами стремились к тому, чтобы офицерство вернулось к своим частям и к своим обязанностям, а солдаты вновь признали бы офицерство. В этом отношении цели Исполнительного Комитета Совета рабочих депутатов вполне совпадали с целями думского комитета, поставившего официально одной из первой своих задач "установить связь между офицерами и нижними чинами".
   Но это была лишь одна сторона дела, или это была лишь небольшая часть всей задачи буржуазии и демократии по отношению к армии, или же это была еще только форма, но не содержание задачи. С другой же стороны, в целом, по существу, стремления руководящих групп буржуазии и демократии здесь не только не совпадали, но, естественно, должны были послужить краеугольным камнем глубокой, упорной, принципиальной, попросту говоря, "классовой" борьбы между первым правительством революции и советской демократией. Эта борьба составит все основное содержание данного периода революции, завершившегося падением правительства Гучкова-Милюкова, а вместе с тем эта борьба послужит основным материалом для моих дальнейших записок. Поэтому сейчас мы и не будем углубляться в принципиальный смысл этого первородного конфликта, с которым явилась на свет революция, конфликта между буржуазией и демократией на почве отношения к армии. Сейчас мы не будем говорить о внутренней стороне, о подоплеке этого конфликта, а просто уясним себе, в чем он заключался. А затем по личным воспоминаниям я расскажу, что вспомню, о том, в каких внешних формах он протекал.
   Временный комитет Государственной думы, стремясь "установить связь между офицерами и солдатами", желал видеть эту связь совершенно " такою же, какой она была при царизме". Он надеялся с полным основанием, что офицерство, примыкая к революции и отдавая себя в распоряжение Государственной думы, делается верным слугой буржуазии, и Временный комитет, естественно, стремился к тому, чтобы нижние чины в руках этого офицерства были прежними безвольными орудиями, "самодействующими винтовками", а вся армия, тем самым перейдя в прежнем своем виде из рук царя в руки самоуправляющейся плутократии, стала бы основой ее диктатуры вообще и ее борьбы с демократией в частности.
   Именно в пользу такой связи между офицерством и "нижними чинами" думский комитет и развил на редкость деятельную агитацию с первого же момента, с описываемого утра 28 февраля. Лозунгом этой агитации были "порядок", "подчинение", послушание, повиновение и тому подобные всевозможные модификации понятия офицерских ежовых рукавиц... И понятно, что в этой своей агитации, в этой задаче буржуазия стремилась как можно шире использовать и эксплуатировать старания руководителей демократии -- старания точно так же водворить порядок и "наладить связь" между солдатами и офицерами.
   Советскому Исполнительному Комитету необходим был достаточно зоркий глаз, чтобы среди бури революции, среди невозможных условий работы разглядеть Сциллу потери офицерства, анархии и гибели переворота под прямыми ударами контрреволюции и Харибду цепких лап плутократии, захвата ею всей реальной силы, оказавшейся в руках народа, и постепенного, но быстрого поглощения всех достигнутых и будущих завоеваний по примеру других революций торжествующей буржуазией. Надо было иметь зоркий глаз, чтобы нащупать тропинку между омутом и болотом; надо было иметь такт, чтобы хорошо пройти по этой тропинке; надо было иметь авторитет, чтобы заставить следовать за собой тех, кого не было времени убеждать и просвещать.
   Исполнительный Комитет Совета немедленно принял меры к воссозданию связи между различными элементами армии; но он не мог допустить, чтобы эта связь была прежним механическим подчинением, слепым повиновением, элементарным беспрекословным послушанием солдатской демократической массы буржуазному офицерству. Строились новые основы нашего государственного бытия, и для демократии они обязательно предполагали какие-то новые формы "связи", какие-то новые отношения внутри армии, какую-то новую ее конституцию, исключавшую во что бы то ни стало возможность использовать армию для завершения переворота против народа, в узкоклассовых интересах плутократии.
   Перед лицом трагических уроков истории эти гарантии у демократии должны были быть во что бы то ни стало. Наша же буржуазия, изменившая народу не в пример другим не на другой день после переворота, а еще до переворота, не начавшая революцию, чтобы своевременно обернуть фронт против народа, а притянутая к движению за волосы развернувшейся во всю ширь народной революцией, -- наша буржуазия не давала оснований сомневаться в своих намерениях. Надо было держать ухо востро и следить "в оба", если мы не хотели в то время сменить при царе Николае одного думского Протопопова на другого. Ведь лидер же, необходимый, монопольный лидер революционного правительства, только что объявлял провокацией все рабочее движение в России!
   В Военной комиссии я услышал, что, несмотря на ранний час, этот самый лидер новой власти уже отправился на Охту, в первый запасный полк, держать речь по просьбе командного состава. В течение этого дня этому официальному главе новой власти пришлось не раз говорить перед полками, которые приводились офицерами в Таврический дворец для "представления" Государственной думе. Но еще больше агитационной работы пришлось на долю официального представителя думского комитета Родзянки. Впрочем, ничего более полезного в эти дни этот "простой русский человек" и не мог сделать, и его действительно руководящие друзья отвели ему эту функцию вполне основательно...
   Передо мной лежит No 2-й листка, издававшегося в эти дни группой буржуазных и бульварных журналистов под названием "Известия". В этом номере приведены речи членов думского комитета к полкам, приходившим со своим командным составом выразить верность Государственной думе с утра до вечера 28 февраля. Я процитирую некоторые "деловые" отрывки этих речей.
   "Старый солдат" Родзянко, твердя "братцам" и "православным воинам" не о политике, а о "порядке", говорил примерно так:
   -- Господа офицеры, приведшие вас сюда, во всем согласны с членами Государственной думы. Прошу вас разойтись по казармам и делать то, что вам прикажут ваши офицеры.
   -- Слушайтесь ваших офицеров, ибо без начальников воинская часть превращается в толпу, неспособную водворить порядок. Я счастлив, что между вами устанавливается полная связь (лейб-гренадерам).
   -- Чтобы вы могли помочь делу водворения порядка, за что взялась Государственная дума, вы не должны быть толпой. Без офицеров солдаты не могут существовать. Я прошу вас подчиняться и верить вашим офицерам, как мы им верим. Возвращайтесь спокойно в ваши казармы, чтобы по первому требованию явиться туда, где вы будете нужны (преображенцам).
   -- Я старый человек и обманывать вас не стану, слушайте ваших офицеров, они вас дурному не научат и будут распоряжаться в полном согласии с Государственной думой (9-му запасному кавалерийскому полку). И т. д.
   Все это должно было попасть не в бровь; а прямо в глаз. Старого человека его более молодые, но более зрелые товарищи дурному не научили, а самому насущному и необходимому. Но старый человек не мог дать больше того, чему его научили.
   Любопытнее послушать того, кто учил, кто несравненно лучше понимал всю подноготную, всю философию момента, кто не в пример своей думской периферии умел смотреть в корень и хватал прямо быка за рога. Его выражения гораздо более точны, ярки и содержательны.
   В офицерском собрании 1-го запасного полка, где Милюкова встретило все офицерство с командиром во главе, новый министр говорил так:
   -- Задача комитета восстановить порядок и организовать власть. Для этого Временному комитету необходимо содействие военной силы, которая должна действовать организованно. Единственная власть, которую все должны сейчас слушать, -- это Временный комитет Государственной думы. Двоевластия быть не может...
   В обращении же к солдатам оратор подчеркивал, как важно солдатам быть вместе с офицерами, которые будут вместе с Государственной думой, и особенно настаивал, что они "должны подчиняться исключительно приказаниям, которые за подписью полковника Энгельгардта будут направляться командирам полков"...
   Лейб-гренадерам Милюков твердил:
   -- Мы должны быть организованными, едиными и подчиненными единой власти. Властью этой является Временный комитет Государственной думы. Ему нужно подчиняться и никакой другой власти, ибо двоевластие опасно. Найдите своих офицеров, которые стоят под командой Государственной думы, и сами встаньте под их команду. Этот вопрос сегодня очередной.
   Милюков отлично понимал очередной вопрос Он, правда, не имел достаточно такта, чтобы в данной обстановке воздержаться перед братцами-солдатами от замечаний насчет "зеленого змия". Но он имел достаточно проницательности, чтобы в первый же момент революции, до выяснения позиции Совета рабочих депутатов признать очередным и поставить ребром будущий роковой вопрос -- о двоевластии.
   Любопытно еще здесь отметить, что думский комитет имел достаточно осторожности, чтобы в данный момент воздержаться в своей агитации от сколько-нибудь отчетливой постановки проблемы войны и мира. Глава и вдохновитель нашего империализма, для которого вся проблема переворота была проблемой "войны до конца", войны за Константинополь, Дарданеллы и еще черт знает что, отлично сознавал, что выдвигание на очередь вопроса о войне вызовет немедленную реакцию со стороны демократии. Реакция эта обязательно будет такой силы и такого характера, что комбинация с думской властью этим будет сорвана. А между тем корабли уже были сожжены.
   Совет рабочих депутатов со своей стороны не только не выдвинул проблемы войны на первый план, но он снял с очереди, он свернул и аннулировал все военные или, точнее, антивоенные лозунги, которые были развернуты в самом начале движения и которые привели бы при своем форсировании в данный момент к неизбежному срыву правительственной комбинации. Заправилы думского блока понимали, что на это надо ответить взаимностью Свою программу внешней политики (старую царистскую программу) Милюков решил и предпочел развертывать, хотя и неуклонно, но постепенно Совет рабочих депутатов, однако, также имел в виду развертывать свою программу мира постепенно, но неуклонно.
   Итак, с утра 28 февраля по всему фронту правого крыла уже шла атака на гарнизон с кличем: "Возвращайтесь спокойно в казармы, подчиняйтесь офицерам, подчиненным Государственной думе, и не слушайте никого больше, опасаясь двоевластия!"
   Было ясно: нашему Исполнительному Комитету кроме неотложных задач внутренней организации предстояло немедленно принять меры к постановке агитационного дела, в частности, среди гарнизона, а также немедленно озаботиться производством выборов во всех воинских частях в Совет рабочих депутатов. Это во-первых. Кроме того, надо было не откладывая продолжить мероприятия по охране города, упорядочить редакционное дело советских "Известий".
   И наконец, главное -- было необходимо разрешить политическую проблему на ближайший период революции, то есть определить фактически и закрепить формально отношения демократии в лице Совета к формируемой цензовой власти, а тем самым создать некий новый временный политический строй, соответствующий интересам демократии и обеспечивающий правильное развитие революции. Некоторые мероприятия власти, в частности всеобщая амнистия, не терпели ни малейшей отсрочки.
   Так определялась в общем и целом необходимая "программа" дня для Исполнительного Комитета. Кроме того, в 12 часов должен был собраться пленум Совета. Надо было начинать работу.
   Во дворец уже вливались густые ряды штатской публики и перемешивались с солдатами. Залы уже начинали принимать вчерашний вид Приходившие из города рассказывали, что столица еще далека от порядка и успокоения. В разных концах разгромили магазины, склады, квартиры и еще громят то-то и там-то Уголовные, освобожденные вчера из тюрем, вместе с политическими, перемешавшись с черной сотней, стоят во главе громил, грабят, поджигают. На улицах небезопасно: с чердаков стреляют охранники, полицейские, жандармы, дворники. Они провоцируют свалку и анархию.
   В ответ им толпы рабочих и солдат не оставляют камня на камне от полицейских учреждений, ловят и избивают "фараонов" нещадно. Всех подозрительных по службе старому режиму хватают, и под арестом в различных местах сидят тысячи правых и виноватых. Вереницы таких арестантов по-прежнему проводили через вестибюль под озлобленные крики солдат и рабочих.
   В нескольких местах были пожары. Ощущается недостаток в транспортных средствах. Ломовики боятся ездить, в районах может не оказаться хлеба.
   Но с другой стороны, рассказывали и немало утешительного. Двухмиллионное население города, спрыснутое живой водой, стало немедленно расправлять члены от вековой спячки в оковах царизма. Город уже заработал всеми своими элементами и уже проявлял чудеса самодеятельности. Обыватель сделал чрезвычайно много для продовольствия солдат. В районах шла на всех парах организация охраны и милиции согласно директивам и независимо от них. Надежные отряды уже были сформированы, вооружены и действовали по всему городу, обращая на себя внимание своей энергией и корректностью.
   Как по мановению руки возникали домовые комитеты и всякие виды взаимопомощи и самопомощи. Обыватель встряхнулся. О его огромном подъеме свидетельствовали все единодушно... Это не мешало тому, что огромная часть всякого люда нацепила на себя красные бантики "на всякий случай", а дворники уже явно с перепугу сбились с ног, отыскивая, что бы такое красное под видом флага вывесить на воротах...
   В вестибюль с улицы опять таскали ящики с военными припасами. Их уже как будто было достаточно на случай осады, если бы нашлись желающие и способные пользоваться ими в момент опасности. Носили еще какие-то тюки с бумагами, папками, книгами.
   -- Что это такое? -- спросил я у наблюдавшего за переноской их знакомого студента-эсера.
   -- Это архив Департамента полиции. Керенский велел перевезти сюда, -- разъяснил мне студент.
   Я смотрел на груды упакованных дел, как Гамлет на череп. "Где твои ябеды, кляузы, крючки, взятки?"
   Члены Исполнительного Комитета понемногу собирались в зале заседания Совета. Было необходимо отыскать удобное, по крайней мере укромное место для работы Исполнительного Комитета. Я наметил для этого комнату No 13, кабинет председателя бюджетной комиссии, разделенный портьерой пополам. За портьерой, где был стол, кресла, телефон, можно было заседать; переднюю же часть отвести под секретариат и строжайше воспретить вход посторонним. Я написал в этом смысле записку и повесил ее на двери из залы советских заседаний в комнату No 13... Эту записку я видел потом висящей в течение многих недель, когда Исполнительный Комитет уже давно перешел в другое место: на записку тогда, очевидно, так же мало обращали внимания, как и во время заседаний Исполнительного Комитета в этой комнате за занавеской, куда непрерывно ломилась толпа по делам "чрезвычайной важности", ломилась, прорывая фронт часовых и пресекая всякую работу Исполнительного Комитета.
   Выдворяя посторонних из реквизируемого мною помещения, я увидел в советской еще довольно пустой зале М. Горького. Я по обыкновению обрадовался ему и был доволен, что в эти минуты он пришел быть личным свидетелем всего происходящего в Таврическом дворце.
   Но Горький был не в духе. Он мрачно и односложно отвечал на вопросы, видимо, удрученный какими-то впечатлениями. Я не добился источников его скептицизма и пессимизма, но ясно: что-то ему очень не нравится во всем происходящем. Он толкнулся было в дверь 13-й комнаты, но только что поставленный часовой, молодой, с интеллигентным видом гренадер, решительно пресек его попытку, и Горький ретировался.
   -- Знаете вы, товарищ, этого человека? -- спросил я часового.
   Тот посмотрел внимательно и ответил:
   -- Нет... А что?
   Когда я назвал Горького, впечатление было сильнее, чем я ожидал. Солдат казался ошеломленным, ушедшим в созерцание и в самого себя...
   Я много раз потом звал Горького в заседания советских организаций, указывая, что его участие в них в некоторых подходящих случаях имело бы значение не только для него самого. Но Горький оставался более чем равнодушен к моим призывам.
   В советских комнатах было еще не видно большинства членов Исполнительного Комитета. Но я заметил несколько знакомых лиц писателей из разных партий, которые казались весьма полезными для советских "Известий". Мне хотелось, не теряя времени, принять меры к упорядочению и сформированию редакции. В качестве члена литературной комиссии я немедленно пригласил писателей на совещание в комнату No 13. Среди них был левый меньшевик Ерманский, большевик (впоследствии "новожизненец") Авилов, эсер Зензинов и еще несколько человек, не помню кто... Последовала характернейшая сцена.
   Было ясно, что теперь, до поры до времени, по крайней мере пока в Совете не образуется определенно выраженного большинства, надо образовать "коалиционную" редакцию, равнодействующую Совета. Но нет! Из совещания не получилось ничего, кроме самой неприятной и самой наивной демонстрации партийного шовинизма.
   Б. В. Авилов, отдавая дань большевистским вышибательным традициям, первый составил список редакции. Список этот игнорировал в полной мере как всех присутствующих (вместе со стоящими за ними течениями), так и соотношение групп в Совете и в Исполнительном Комитете; между тем это соотношение групп должна была так или иначе отражать редакция официального советского органа. Авилов предложил список из одних большевиков -- с бору да с сосенки.
   Настроение немедленно повысилось и обещало провал начинания. Но и другие участники совещания, выражая свое недоумение, кипятясь и возмущаясь, делали практические предложения, немногим уступающие первому в своем шовинизме.
   Я лично в этом совещании снял свою кандидатуру в редакцию "Известий" и впоследствии упорно отказывался от этой работы, единственный раз посетив собрание сотрудников "Известий" недели полторы спустя: впереди была организация "Новой жизни" и редакционная работа в ней. Об этом мы в кружке "Летописи" поговаривали еще задолго до революции; вопрос о большой газете с основным ядром "Летописи" был уже поставлен практически; и этой литературной работы, несравненно более интересной, было для меня достаточно...
   Из нашего совещания в конце концов ничего не вышло, и вопрос о редакции "Известий" был решен официальными выборами, произведенными Исполнительным Комитетом через два или три дня.
   Уже можно было открыть заседание Исполнительного Комитета. Не только, все выборные члены его были в сборе, но собрались и представители партий, которые должны были быть допущены в Исполнительный Комитет с решающим голосом.
   Я должен теперь остановиться на составе этого первого Исполнительного Комитета, заложившего основы революции и державшего судьбу ее в своих руках в течение ее первых двух месяцев. Я считаю это тем более полезным, что и состав, и позиция, и роль этого первого руководителя политики революционной демократии большей частью совершенно превратно описываются и еще более превратно толкуются даже теми, кому все это ведать надлежит. Тем же, кто стоял достаточно далеко от тогдашних центров революции, все это просто-напросто совершенно неизвестно.
   Член этого самого Исполнительного Комитета (от партии трудовиков) Н. В. Чайковский как-то заявил впоследствии, в период борьбы за коалицию, в одной официальной речи:
   -- Положение дел запуталось потому, что революция с самого начала стала на ложный путь, а это произошло оттого, что вначале во главе ее стояли большевики.
   Так говорил председатель правого демократического крыла, и его мнение характерно для всего будущего руководящего советского большинства в период коалиции.
   Но спросите об этом у большевиков. Они, во-первых, откажутся различать деятельность первого центрального советского учреждения от последующих (до самого октябрьского переворота), а во-вторых, они объявят первый Петербургский Исполнительный Комитет социал-предательским и мелкобуржуазным, соединяя все восемь месяцев, протекшие с марта до октября, в один "соглашательский" и "оппортунистический" период революции.
   Ни то ни другое мнение, ни мнение действительных выразителей мелкобуржуазной идеологии типа Чайковского, ни мнение большевиков не имеют ни тени правдоподобия. Деятельность первого Исполнительного Комитета мне предстоит довольно подробно описывать в первых двух книгах моих записок. Но о физиономии этого учреждения может дать понятие и самый его состав, избранный на первом заседании Совета 27 февраля, а затем дополненный представителями партийных демократических организаций.
   По избрании Совета в Исполнительный Комитет, как мы знаем, входили прежде всего члены президиума, думские депутаты Керенский, Скобелев и Чхеидзе и секретари Гвоздев, Гриневич-Шехтер, Панков и Соколов, а затем следующие восемь человек (в алфавитном порядке): Александрович-Дмитриевский, Беленин-Шляпников, Капелинский, Павлович-Красиков, Петров-Залуцкий, Стеклов-Нахамкис, Суханов-Гиммер, Шатров-Соколовский.
   На первом месте каждого двойного имени здесь указан псевдоним, под которым его владелец был так или иначе известен в общественной или литературной работе и под которым он был избран в Исполнительный Комитет.
   Эти "псевдонимы" и "анонимы", как известно, вскоре явились благодарным источником травли руководителей Совета. Буржуазная печать довольно дружно стала играть на том, что демократией, а затем чуть не Россией правит неизвестно кто, какие-то, быть может, весьма темные и, во всяком случае, никому не известные лица, стоящие за спиной советской массы. Прием не новый и хорошо испытанный шакалами реакции! Во время Парижской коммуны то же самое проделывала версальская пресса с "анонимами", с "центральным комитетом" федеральных батальонов...
   Наша почтенная пресса "обеих столиц" отмечала все неприличие псевдонимов, сокрытия имен и такого безответственного положения людей, взявших на себя огромное и ответственное общественное дело. По существу, эти указания были совершенно правильны. Но в основе такого положения дел не было решительно никакого злого умысла со стороны членов Исполнительного Комитета. Партийные клички и литературные псевдонимы при царском режиме вызывались очевидной необходимостью. После революции они в первое время были в ходу по той простой причине, что их так или иначе знали в более или менее широких кругах, а официальных имен из паспортов часто решительно никто не знал.
   Что касается желания укрыться за псевдонимами, то, может быть, в самый первый момент кем-либо и руководило чувство осторожности перед лицом возможного разгрома революции в ближайшие же дни или часы. Но, конечно, главным стимулом и здесь была застарелая привычка каждого называться знакомым псевдонимом в каждом общественном деле. А затем, в последующие дни, заниматься этим пустяком просто никому не приходило в голову. Всем было совершенно не до того, и никто не видел никакого интереса в том, чтобы афишировать свои имена и во всеуслышание сообщать о себе сведения, хотя бы в пределах старого полицейского паспорта.
   Но я свидетельствую, что никто никогда не скрывал активно своих официальных имен. Кто ими интересовался, всегда мог узнать и опубликовать любое имя. В тот же момент, когда грязная игра на этом буржуазно-бульварной прессы обратила на себя внимание, все имена вместе с псевдонимами были опубликованы в "Известиях" по постановлению Исполнительного Комитета. Дело-то, однако, в том, что правые газеты того времени именно для этой игры сознательно хранили эту видимость закулисных тайн в советских организациях; они на деле совершенно не интересовались нашими именами.
   Здесь следует отметить, в частности, "модус", усвоенный буржуазно-бульварными журналистами, издававшими в первые дни, когда не было другой прессы, вышеупомянутый листок под названием "Известия". Эти господа, конечно, всецело предоставили себя в распоряжение думского комитета, служили рупором "Прогрессивного блока", подбирая информацию в критический момент самым тенденциозным способом, бегая за всевозможными нечленораздельными представителями правого крыла, рекламируя их напропалую, как соль земли и первых носителей знамени революции; все же левое крыло, всю советскую деятельность, советские организации и, в частности, советских руководителей эти слуги бульвара и толстой сумы совершенно игнорировали, а скорее бойкотировали, ограничиваясь самыми необходимыми сведениями, без которых нельзя было выйти газете... Всю перспективу событий, все существовавшие отношения они, конечно, совершенно этим искажали, а потом в созданной ими же картине искали материал для помоев и бесчестной борьбы против Совета и демократии...
   В описываемое утро к перечисленным выборным членам Исполнительного Комитета присоединились представители партий. Они явились не все сразу; некоторые приняли участие в заседаниях только на другой день, а иные -- через несколько дней, не помню в точности, когда именно. Но большинство было налицо уже 28 февраля.
   Это были большевики Молотов-Скрябин, а затем Сталин-Джугашвили, бундисты Эрлих и Рафес, через несколько дней замененный Либером, меньшевики Богданов и Батурский, трудовики Брамсон и Чайковский (которого заменил
   Станкевич), эсеры Н. С. Русанов и В. М. Зензинов, энесы А. В. Пешехонов и Чернолусский, социал-демократ "междурайонец" (организация, впоследствии слившаяся с большевиками) И. Юренев, от латышской социал-демократии неразлучные Стучка и Козловский.
   Может быть, я кого-либо и пропустил, а также, может быть, и несколько прибавил в том смысле, что представители народнических партий в полном составе собирались в заседание крайне редко и правое крыло Исполнительного Комитета не было так сильно, как может дать впечатление простой перечень приведенных имен.
   Теперь надо сказать о самом существенном -- о соотношении течений внутри первого Исполнительного Комитета. Несмотря на то что при выборах его членов на первом заседании Совета никак нельзя отрицать солидной доли случайности, все же надо отметить здесь следующее обстоятельство: "выборная" часть Исполнительного Комитета была гораздо более левой и состояла в своем подавляющем большинстве из представителей циммервальдского течения. Правую же, оборонческую часть, не имевшую значительного веса вначале, но получившую впоследствии руководящее значение в революции, составляли представители партий, командированные в Исполнительный Комитет их центральными учреждениями.
   Что касается президиума, входившего в состав Исполнительного Комитета, то Керенский немедленно оторвался от Совета, улетел в правое крыло дворца, а затем сменил Таврический дворец на Мариинский и на Зимний; появляясь в Исполнительном Комитете лишь в особых случаях (всего два-три раза), он в его работе совершенно не участвовал. Члены же думской социал-демократической фракции, вошедшие в президиум, Скобелев и Чхеидзе в течение первого периода революции упорно занимали позицию самого типичного и непроходимого болота, а впоследствии, с образованием прочного, эсеровски-оппортунистического, мужицко-солдатского большинства, они пошли на поводу у его фактических лидеров. Об этом речь будет дальше.
   Из остальных двенадцати членов Исполнительного Комитета, избранных в ночь на 28 февраля, четверо -- Гриневич, Капелинский, Панков (рабочий) и Соколовский -- были членами меньшевистской организации и принадлежали к ее левому, циммервальдскому, крылу, возглавляемому Мартовым; все четверо вошли впоследствии в обособленную группу меньшевиков-интернационалистов.
   К этим четверым вполне примыкали и во всех политических вопросах, стоявших перед Исполнительным Комитетом, составляли с ними единую группу Соколов, Стеклов и Суханов, бывшие тогда (организационно) вне всяких фракций. Из них впоследствии Соколов примкнул к руководящему "соглашательскому" большинству, оставаясь на его левом крыле. Стеклов после долгих шатаний по группам между оборонцами и большевиками с октябрьской победой большевиков примкнул окончательно к ним. Я же вошел формально в группу меньшевиков-интернационалистов в мае, вскоре после приезда из-за границы Мартова, незадолго до первого (июньского) советского съезда.
   Перечисленные семь имен составляли уже большинство выборных членов. К ним едва примыкал Павлович-Красиков, ставший формально большевиком лишь незадолго до октябрьского переворота. А дальше налево шли большевики Шляпников и Залуцкий и, наконец, эсер Александрович.
   Правую Исполнительного Комитета из "выборных" представлял один махровый оборонец Гвоздев. Но он составлял одну группу с большинством партийных представителей, питавших главным образом правую Исполнительного Комитета. Однако и тут на правых народников и меньшевиков (с бундовцами) приходилось двое большевиков, двое латышей и один "междурайонец".
   В результате циммервальдским течениям в первом Исполнительном Комитете было бы обеспечено совершенно прочное и устойчивое большинство. Однако на другой же день, 1 марта, состав его был разбавлен представителями вновь образованной солдатской секции Совета в количестве девяти человек. В огромном большинстве своем эти люди не имели определенной политической физиономии и при первых шагах революции представляли собой болото. При образовании эсеровского большинства большая часть их примкнула к нему, тяготея к "крестьянской партии"... Вначале же эти девять солдат делали зыбкой почву под левым большинством, но центра тяжести Исполнительного Комитета они не перемещали и физиономии его не изменяли.
   Как и в чем именно проявлялись течения внутри первого Исполнительного Комитета, об этом будет речь в дальнейшем, при описании его работы вообще и, при обсуждении в нем отдельных вопросов в частности. Но надо сказать, предвосхищая дальнейшее изложение, что в первые недели революции борьба партий в Исполнительном Комитете проявлялась сравнительно слабо, а течения сформировались, и линии их разошлись далеко не сразу.
   На первых порах, когда большую часть времени приходилось отдавать борьбе с остатками царизма и закреплению революции. Исполнительный Комитет работал замечательно дружно, и при голосованиях, а также и при выборах в разного рода комиссии комбинации голосующих и кандидатов были часто совершенно случайны и крайне прихотливы.
   Бросается в глаза еще одно свойство первого Исполнительного Комитета: он был довольно жалок по своему личному составу. В первые недели революции в него не входил ни один из признанных лидеров социалистических партий и будущих центральных фигур революции. Одни из них были в ссылке, другие -- за границей.
   Впрочем, в скором времени руководителям Исполнительного Комитета, начинавшим революцию, пришлось оказаться в меньшинстве и перейти в оппозицию. Руководящие роли были уступлены старым и заслуженным лидерам партий. Но это были уже представители иных течений, повернувшие по-своему советскую политику. Сомнительно, что революция что-либо выиграла, сменяв скромных кукушек на блестящих ястребов...
   Заседание Исполнительного Комитета открылось уже около 11 часов. У меня осталось такое впечатление, что его работа в первые дни была почти непрерывной во все часы суток. Но что это была за работа! Это были не заседания, а бешеная изнурительная скачка с препятствиями...
   Порядок дня был установлен примерно так, как это было указано выше, в соответствии с неотложными нуждами момента. Но не могло быть и речи ни в это заседание, ни в ближайшие дни вообще о выполнении какой-либо программы работ.
   Через каждые 5-10 минут занятия прерывались "внеочередными заявлениями", "экстренными сообщениями", "делами исключительной важности", "не терпящими ни малейшего отлагательства", "связанными с судьбой революции" и т. д. Все эти внеочередные дела и вопросы поднимались большею частью самими членами Исполнительного Комитета, которые получали какие-нибудь сведения со стороны, либо были инспирированы людьми, осаждавшими Исполнительный Комитет. Но сплошь и рядом в заседание врывались и сами просители, делегаты, курьеры всевозможных организаций, учреждений, общественных групп и просто близ находящейся толпы.
   В огромном большинстве случаев все эти экстренные дела не только не стоили перерыва работ, но не стоили вообще выеденного яйца. Правильное выполнение намеченной программы Исполнительного Комитета было бы, конечно, несравненно важнее для хода революции, ибо она и составлялась применительно к основным нуждам момента. Через несколько дней я лично начал упорную (но довольно бесплодную) борьбу с этими внеочередными делами, бывшими явным бичом работы. Но в первые дни эта борьба была бы не только бесплодна, а и рискованна ввиду совершенно непредвиденных опасностей, отовсюду грозивших перевороту и требовавших немедленного вмешательства авторитетных органов демократии.
   Я не помню, чем занимался в эти часы Исполнительный Комитет. Помню только невообразимую кутерьму, напряжение, ощущение голода и досады от "исключительных сообщений". Никакие преграды не действовали.
   Один журналист, правый социал-демократ (кажется, из "Дня") предложил взять на себя секретарские обязанности и утвердился было в первой половине 13-й комнаты, сдерживая напор посетителей и пытаясь разбирать их требования. Но из этого ничего не вышло. Вскоре он сбежал, и в первый день Исполнительный Комитет не имел никакого подобия делопроизводства.
   Не было порядка и в самом заседании. Постоянного председателя не было. Чхеидзе, исполнявший потом председательские обязанности почти бессменно, в первые дни довольно мало работал в Исполнительном Комитете. Его ежеминутно требовали или в думский комитет, или в заседания Совета, а больше всего "к народу", к толпе, непрерывно стоявшей и сменяющейся перед Таврическим дворцом. Он говорил, почти не переставая, и в Екатерининской зале, и на улице то перед рабочими, то перед воинскими частями. Едва успевал он вернуться в заседание Исполнительного Комитета и раздеться, как врывался делегат с категорическим требованием Чхеидзе, иногда подкрепляемым даже угрозами, что толпа ворвется. И усталый старик, сонный грузин, с покорным видом снова натягивал шубу, надевал шапку и исчезал из Исполнительного Комитета.
   Не было еще и постоянного секретаря, и не велось никаких протоколов. Если бы они велись и сохранились, то за эти часы они не содержали бы никаких "мероприятий" и "государственных актов". Они не отразили бы ничего, кроме хаоса и "внеочередных сообщений" о всевозможных опасностях и эксцессах, с которыми мы не имели средств бороться. Сообщали о грабежах, пожарах, погромах, приносили погромные черносотенные листки, увы, написанные от руки и весьма малограмотные... Мы делали распоряжения, не рассчитывая, что они будут исполнены, посылали охранительные отряды, не надеясь, что они действительно сформируются и сделают свое дело.
   Не помню, кто председательствовал на этом заседании, был ли вообще председатель... На письменном столе бывшего председателя бывшей бюджетной комиссии откуда-то появились оловянные кружки с чаем, краюха черного хлеба, еще какая-то еда. Кто-то о нас позаботился. Но еды было мало, или просто приступать к ней было некогда. Ощущение голода осталось в памяти...
   В соседней зале становилось шумно. Собирался Совет, причем в комнату No 12, конечно, просачивались всякие элементы, желавшие приобщиться к революции... Ни мандатная комиссия, расположившаяся в комнате No 11 ни часовые, ни добровольцы церберы не могли ничего поделать с толпой, ломившейся с улицы во дворец, и из Екатерининской залы все считали, что их место в Совете.
   Членов Исполнительного Комитета ежеминутно вызывали всевозможные делегаты от самых неожиданных организаций и групп, требовавших допущения их в Совет рабочих депутатов. Все хотели быть участниками переворота и слиться с основным ядром революционной демократии. Приходили почтово-телеграфные чиновники, учителя, инженеры, земские и городские служащие, представители врачей, адвокатов, "офицеров-социалистов", артистов, и все считали, что их место в Совете.
   Несомненно, более сознательные представители буржуазной интеллигенции тяготели и тянули направо, в сторону думского комитета. Эти элементы, несомненно, чувствовали, что Совет рабочих депутатов -- это источник "двоевластия", быть может, "анархии" и лишь "помеха" в завоевании "свободного" строя, который взялись насадить Гучков и Милюков.
   Но интеллигентские массы охватил революционно-демократический энтузиазм; все обыватели и бывшие люди, как в 1905 году, мгновенно стали "социалистами", и среди них образовалась непреодолимая стихийная тяга к Совету... Как характерный симптом здесь стоит вспомнить хотя бы те фимиамы, которые в первом же вышедшем номере "Речи" воскурил в честь Совета махровый монархист Е. Н. Трубецкой...
   Популяризации Совета, конечно, способствовало и то, что фактическая власть или, вернее, реальная сила находилась в его руках, поскольку какая-либо власть тогда вообще существовала. И это было ясно каждому обывателю.
   Формально власть принадлежала думскому комитету, который проявлял немалую деятельность, который быстро распределил ведомства и функции между депутатами "Прогрессивного блока", плюс "прогрессисты"[13] и, что крайне характерно, плюс трудовики (Дзюбинский, Вершинин и др.). Кроме того, думский комитет в течение ночи и дня 28-го успел издать целый ворох декретов, назначений, распоряжений, воззваний. Но это была лишь бумаж ная или, если угодно, "моральная" власть; она имела авторитет для всех "государственных" и "благомыслящих" элементов; она служила довольно надежным прикрытием от царистской контрреволюции; но она в эти часы кризиса, в часы конвульсий еще совершенно не могла управлять государством. И в частности, она не имела никакой реальной силы для очередной технической задачи -- водворения порядка и нормальной жизни в городе.
   Если кто-либо располагал для этого средствами, то это был Совет рабочих депутатов, который начинал овладевать и располагать рабочими и солдатскими массами. Всем было ясно, что в распоряжении Совета находятся все наличные (какие ни на есть) рабочие организации, что от него зависит пустить в ход стоявшие трамваи, заводы, газеты и даже водворить порядок, избавить обывателя там и сям от эксцессов при помощи формировавшихся дружин.
   Несомненно, если "сознательные" буржуазно-интеллигентские группы были всецело на стороне единовластия думского комитета, то нейтральная интеллигентская обывательщина и весь третий элемент тяготели тогда к Совету депутатов. И представители их, не разбирая никаких прав и норм представительства, ломились в залу заседаний...
   Я лично принял в этот день длинный ряд такого рода делегаций и, не имея для руководства никакой конституции, не имел ни сил, ни оснований отказать в допущении в Совет всякого рода делегатам, горевшим первым революционным жаром. Другие члены Исполнительного Комитета и сама наша мандатная комиссия поступали так же. И в результате через несколько дней число членов Совета достигло гомерической и абсурдной цифры, чуть ли не 2000 человек. Это причинило немало забот, затруднений и неприятностей Исполнительному Комитету, которому надлежало установить правильную организацию Совета и правильное представительство в него...
   Надо отметить и другую характерную черту. А именно мне, члену Исполнительного Комитета, до сих пор совершенно неизвестно, чем занимался Совет в течение этого дня. И неизвестно потому, что я не интересовался этим ни в те часы, ни после. Не интересовался же я потому, что было очевидно: вся практическая центральная работа легла на плечи Исполнительного Комитета. Совет же в этот момент в данной обстановке, при данном его количественном и качественном составе был явно неработоспособен, даже как парламент, и выполнял лишь моральные функции.
   Исполнительный Комитет должен был самостоятельно выполнить и всю текущую работу и осуществить государственную программу. Провести через Совет эту программу было очевидной формальностью, во-первых, а во-вторых, эта формальность была нетрудной, и никто о ней не заботился. Такое сознание незаметно, но быстро проникло во всех членов Исполнительного Комитета, и мы отдались своей работе, почти не обращая внимания на то, что делалось в соседнем зале. Кого-то отослали для "представительства" и руководства, кажется Соколова. Остальные же почти в полном составе выходили из-за занавески и из комнаты No 13 к толпе, к делегациям по разным текущим делам, от которых голова шла кругом, но не в заседание Совета. Через его залу проходили, но в ней не задерживались...
   -- А что в Совете? -- спросил я, помню, какого-то вошедшего за занавеску.
   Тот безнадежно махнул рукой:
   -- Митинг! Говорит кто хочет и о чем хочет...
   Мне случилось несколько раз проходить через залу заседаний. Вначале картина напоминала вчерашнюю: депутаты сидели на стульях и скамьях, за столом, внутри "покоя" и по стенам; между сидящими в проходах и в концах залы стояли люди всякого звания, внося беспорядок и дезорганизуя собрание. Затем толпа стоящих настолько погустела, что пробраться через нее было трудно, и стоящие настолько заполнили все промежутки, что владельцы стульев также бросали их, и весь зал, кроме первых рядов, стоял беспорядочной толпой, вытягивая шеи... Через несколько часов стулья уже совсем исчезли из залы, чтобы не занимали места, и люди стояли, обливаясь потом, вплотную друг к другу; "президиум" же стоял на столе, причем на плечах председателя висела целая толпа взобравшихся на стол инициативных людей, мешая ему руководить собранием. На другой день или через день исчезли и столы, кроме председательского, и заседание окончательно приобрело вид митинга в манеже...
   Говорили о том, чтобы перенести Совет в зал думских заседаний. Но там, на хорах, были арестованные охранники и "фараоны".
   Когда на четвертый или на пятый день их перевели в более подходящие места или распустили по домам, то Совет уже так разросся, что Белый зал не мог вместить его в полном составе: там происходили лишь заседания солдатской и рабочей секций Совета.
   Раза два или три я заглядывал в Военную комиссию, едва пробираясь сквозь густую толпу, заполнявшую весь дворец. Исполнительный Комитет в полном составе, конечно, не мог присутствовать в Военной комиссии и отрядил туда трех своих представителей, обязав их там работать и наблюдать. В числе их был и я, но я не удержался там, отвлекаемый другими делами и свалив на других Военную комиссию.
   Ее помещение было набито битком. Теперь в большинстве были офицеры разных частей, толпившиеся в праздности и не зная, что делать, но сохраняя деловой, торжественный и боевой вид. В недрах помещения за столом по-прежнему бессменно сидел Филипповский, а около него Пальчинский, Мстиславский, Добраницкий. По-прежнему их дергали во все стороны, а они распоряжались без надежды на результаты своих распоряжений.
   Командный состав возвращался к полкам, возвращался компактными пачками. В этом были признаки улучшения ситуации. На огромную часть возвращавшихся офицеров, разночинных прапорщиков можно было рассчитывать при столкновении с царскими войсками. Но дело в том, что полки не возвращались к командному составу и не становились под начало офицеров. На солдат нельзя было рассчитывать, и в этом смысле улучшения не было.
   Однако в общем положение не только улучшалось, но становилось очевидным, что опасность разгрома революции рассеивается как дым с каждым часом и что победа ее обеспечена. Новые полки приходили и приезжали в Петербург один за другим; и те из них, которые под командой офицеров шли с агрессивными намерениями, или распылялись, или переходили к народу и становились безопасными для революции при первом малейшем прикосновении к красной столице. Здесь было спасение -- в отсутствии сил у царизма, рассыпавшегося как карточный домик. У революции же реальной военной силы по-прежнему еще не было и не появлялось.
   Сообщили, что солдаты, составлявшие гарнизон Адмиралтейства (где отсиживались царские министры), наскучив долгим неопределенным положением, пораздумав как следует, в интересах безопасности разбрелись кто куда попало. Министров же одного за другим (также, пожалуй, в интересах их безопасности) стали свозить в Таврический дворец.
   В одно из моих посещений правого крыла часу в четвертом я наткнулся в начале правого коридора, у кабинета Родзянки. на группу арестованных царских сановников. Они стояли у стены, сбившись в тесную кучу, окруженные вооруженными людьми. На них наседала толпа довольно агрессивно настроенных солдат, бросавших враждебные замечания. Волком смотрел Курлов. Он был бледен, но, видимо, владел собой, озираясь и прислушиваясь к замечаниям не то с большим интересом, не то с вызывающим видом... Зато крайне неприятное впечатление производил Штюрмер, с видом виноватой собаки, с дрожащей челюстью, в полной панике и растерянности. Других вчерашних вершителей судеб я в лицо не знал, и кто это были, не помню.
   Их надо было отвести в министерский павильон, пройдя довольно длинный путь сквозь враждебную и притом вооруженную толпу. Рассчитывать на безопасность пленников было можно, но обеспечить ее было никак нельзя: охрана конвойных, самочинно арестовавших и доставивших ненавистных правителей в Таврический дворец, была совершенно ненадежна. Отряд все же тронулся.
   Во главе его оказался мой знакомый "прапорщик", бывший сотрудник "Современника" и будущий член Исполнительного Комитета и будущего Центрального Исполнительного Комитета, трудовик педагог Знаменский, обладавший неожиданно огромным голосом.
   -- Не сметь трогать! -- крикнул он, открывая шествие, во все свое могучее горло.
   Толпа расступилась и послушно стала по сторонам, злобно поглядывая на невиданную арестантскую партию... Она была благополучно доведена до министерского павильона, а потом до Петропавловки.
   Я подумал о том, что труднее будет уберечь Сухомлинова, о котором постоянно спрашивали в толпе и против которого возбуждение было особенно сильно. Но и Сухомлинова уберегли от самосуда и от участи Духонина...
   Я побежал дальше.
   Было необходимо обслужить одну важнейшую отрасль возникающего советского хозяйства -- типографию. Еще накануне вечером В. Д. Бонч-Бруевич при помощи каких-то добровольческих сил занял типографию "Копейки" на Лиговке, где и были выпущены "Известия". Это одна из лучших типографий в Петербурге, которую надо было удержать для Совета на эти дни. Бонч-Бруевич поставил там кое-какую охрану, собрал кое-каких рабочих. Но не было ни бюджета, необходимого для заработной платы, ни продовольствия, ни безопасности, Рабочие разбегались, и Совет в решающий момент мог оказаться без основного орудия воздействия на население.
   В Исполнительный Комитет Бонч-Бруевич сначала прислал записку, составленную в самых решительных выражениях, а затем явился и сам с требованием обеспечить типографию денежными средствами, продовольствием и вооруженной охраной. Меня отрядили устроить это дело с Бончем, и мои хождения по этому делу могли бы дать понятие об условиях работы в Исполнительном Комитете в эти первые часы революции.
   Бюджета и денежных средств не было никаких, но они должны были быть, и я дал Бонч-Бруевичу carte blanche [14] по части условий с рабочими. Но надо было снабдить типографию провизией на сто человек рабочего персонала и охраны, с тем чтобы рабочие были при типографии неотлучно. Это было необходимо, по словам Бонч-Бруевича, утверждавшего, кроме того, что на "Копейку" готовится вооруженное нападение со стороны черной сотни.
   Дело снабжения продуктами надо было передать в продовольственную комиссию. Но кого послать? А если найдется доброволец, то где ручательство, что он добьется до цели, что его послушаются, что дело будет обеспечено?.. Не было бланков для требований, не было известно, к кому именно обратиться. Было сомнительно, известны ли имена членов Исполнительного Комитета и убедительно ли будет самое его имя для тех, кто поставлен продовольственной комиссией фактическим выполнителем нарядов? Имеется ли, наконец, в наличности провизия и средства переправить ее?.. Во всяком случае, приходилось идти самому -- оставить на неопределенное время заседание и, работая локтями что есть сил, продираться сквозь непролазные толпы по бесконечным коридорам, со сквозняками, с полом, покрытым скользкой жижей, к складам провианта, заготовленного во дворце продовольственной комиссией.
   Больше всего мне отравляло сознание неправильно употребляемого и безвозвратно расходуемого времени. Но утешала мелькавшая мысль, что иначе и нельзя, что иначе и быть не могло...
   После долгого мучительного странствования я добрался до помещений близ кухни, где осаждаемый толпой неизвестный человек удовлетворял требования на продукты по собственному усмотрению и разумению. После многих попыток привлечь его внимание, после бесконечных увещаний, просьб, которыми дергали "продовольственника" со всех сторон, среди окружавшего вавилонского столпотворения я добился выполнения моего наряда, но... за счет моих собственных транспортных средств. Я получил лишь "ордер" и заявление, сделанное уже раньше афинянами Ксерксу в ответ на его требование "земли и воды". Мне было заявлено: "Приди и возьми". Перед лицом нескольких пудов груза я явно рисковал оказаться в положении Ксеркса.
   Еще по дороге, услышав в толпе случайный разговор, я остановил незнакомого мне, но любезного человека, говорившего о том, что в его распоряжении имеется автомобиль. Я сагитировал его, убедив его в крайней необходимости обслужить дело печати, и он обещал доставить в типографию продовольствие. Мы условились, что он будет ждать меня в определенном месте, куда я должен принести ему ордер через неопределенное время... Все это было почти безнадежно в атмосфере давки, неразберихи и всеобщей издерганности массой огромных впечатлений и мелких дел. Но это был единственно возможный способ работы.
   Не знаю, блуждал я час или больше. Но как это ни странно, я все же нашел этого человека в условленном месте, вручил ему ордер, и он взялся выполнить дело, захватив с собой в автомобиль для охраны двух-трех вооруженных людей... Вопрос теперь был только в том, хватит ли у него терпения добиться чего следует по ордеру, найдет ли он на месте свой автомобиль и не случится ли чего по дороге. Как это ни странно, но продовольствие было в конце концов доставлено в типографию...
   Но Бонч-Бруевич не ручался за нее без надежной охраны человек в 40, при помощи которых он намеревался осуществить в типографии "железную диктатуру" (и, действительно, терроризировал потом чуть не весь квартал, расставив караулы даже с пулеметами)...
   Надо было послать отряд, точнее, создать гарнизон для типографии. Эта задача была значительно сложнее.
   Я стал продираться в Военную комиссию. В некоторых пунктах цепи часовых не пропускали, отсылая в те пункты, где требовали какие-то пропуска, неведомо кем выдаваемые и предварительно не розданные членам Исполнительного Комитета. Вместе с давкой, голодом, усталостью, сознанием нелепости подобной работы все это мучительно раздражало...
   Продравшись с грехом пополам, с великим трудом в недра Военной комиссии, я с не меньшим трудом заставил выслушать себя кого-то из начальствующих лиц, раздираемых на части мелкими, ненужными и неосуществимыми делами. Наконец я сагитировал начальствующее лицо и убедил его в важности моего дела для всего хода революции. Но начальствующее лицо ничего не могло поделать. Оно "приказало" одному из толпившихся офицеров принять начальство над типографским гарнизоном и отправиться туда немедленно, потом "приказало" другому-третьему. Никто не повиновался, ссылаясь на что попало: на специальные миссии, на отсутствие людей, на более важные дела и т. д.
   Было ясно: надо агитировать самому, и я принялся за это, махнув рукой на военное начальство, на этот единственный штаб, единственную "реальную силу" революции. После долгих поисков я напал на какого-то поручика или капитана зрелых лет и скромного вида, который согласился быть военным комендантом типографии. Но этот "капитан Тимохин" (из "Войны и мира"), как я немедленно окрестил его, подобно прочим офицерам, не имел решительно никого в своем распоряжении. И было ясно, что собственными силами этот почтенный, но нерасторопный человек никакого отряда себе не добудет.
   Теперь, составляя для него отряд, приходилось вести уже не индивидуальную агитацию среди сознательных, а массовую -- среди серых и непонимающих. Я счел для себя это дело безнадежным или, по крайней мере, уже чересчур длительным. Я отправился на поиски Керенского, единственного человека, способного решить дело одним ударом, одним агитационным выступлением перед солдатами в Екатерининской зале... Но надо было, во-первых, его найти, во-вторых, оторвать, в-третьих, сагитировать.
   После новых мытарств я нашел его в апартаментах думского комитета, в глубине правого крыла. Там были фундаментальные заграждения, которые пришлось преодолеть, и я добился Керенского, бросавшегося и метавшегося из стороны в сторону в стремлении обслужить и обнять всю революцию и не в состоянии сделать для нее что-либо реальное, а лишь одно "моральное"... Около него тесно сгрудилась толпа из всякой демократии и буржуазии, дергавшая его за пуговицы и фалды и перебивавшая друг друга. Было очевидно, что он в полной власти таких же мелких текущих дел, без малейшей возможности ухватить и обслужить основные пружины стратегической и политической ситуации. Было очевидно, что я нахожусь не только в необходимости, но в полном праве занять его своим типографским делом.
   Взяв его, как другие, за пуговицу, я изложил ему дело тоном, не допускавшим возражений, не жалея самых громких слов о "судьбе революции". Он вслушался, немедленно согласился, сорвался с места и, расталкивая толпу, помчался в Екатерининскую залу к солдатам держать одну из бесчисленных речей и составлять гарнизон для типографии. Я едва успел указать ему на "капитана Тимохина", который полетел за ним. Я же оставил их и обратился к дальнейшим очередным делам такого же рода и выполнял их такими же методами.
   Потом оказалось, что гарнизон все же был сформирован., и "капитан Тимохин" потом чуть ли не через несколько недель попадался мне в типографии, где он мирно жил и мирно "командовал" гарнизоном, "охраняя" цитадель революции, получая "почти регулярно" продовольствие и благодаря свою судьбу...
   Так приходилось работать и выполнять технические функции в первые несколько дней, пока понемногу из ничего не была создана огромная машина и более или менее правильная организация... Уже теперь, перед портьерой, в комнате Исполнительного Комитета и в комнате No 11, где собрались наши жены и домочадцы, жаждавшие участия и требовавшие поручений, уже теперь начали о чем-то трещать откуда-то появившиеся машинки.
   Я вернулся в заседание Исполнительного Комитета. Туда продолжали поступать сведения об эксцессах и требования немедленной помощи, содействия, воздействия. Но было все же ясно, что охрана революционного порядка налаживается силами и самодеятельностью районов. Организм города, предоставленный самому себе, так или иначе вырабатывал лейкоциты и, стряхнув с себя кандалы царизма, заживлял сам свои раны. полученные от встряски и борьбы... К тому же насилия и эксцессы происходили почти исключительно по отношению к полиции, ее личному составу и ее учреждениям, а также по отношению к действительным ненавистным врагам народа и революции. Поступавшие истерические заявления о разгроме церквей, дворцов, Академии наук и т. п. оказывались, вообще говоря, фикцией и ложной тревогой.
   Советский митинг все еще продолжался, все еще жарко говорили не знаю о чем. Настоящие митинги, на которых появлялись Чхеидзе, Керенский, депутаты правого крыла, происходили во всех концах переполненного дворца и вокруг него, во дворе и сквере, посреди пыхтевших и молчавших неизвестно чьих автомобилей, солдатских костров, одиноких пушек и пулеметов...
   Была в этот день еще такая ложная тревога. Часу в пятом во дворе раздался ружейный выстрел или два, довольно обычное и ныне никого не беспокоящее явление. В набитом битком зале Совета произошла довольно постыдная паника. Мгновенно по тысячной толпе пронеслось привычное: "Казаки!.." Откуда они могли вдруг взяться перед дворцом и почему не слышно ничего похожего на перестрелку, никто себя не спрашивал. Одни депутаты полегли на пол, другие бросились бежать неизвестно куда. Начиналась свалка. Помог Чхеидзе, вскочивший на стол и свирепо прокричавший несколько высокопарно-никчемных слов, усовестивших и успокоивших толпу.
   Я, однако, не был свидетелем этого. Я в это время был в Военной комиссии, где суетился и Керенский. Комната No 41 выходила окнами в сквер, представлявший прежнюю картину беспорядочной чересполосицы солдат, пушек, лошадей, пулеметов и всякого штатского люда. Когда раздались выстрелы, толпа офицеров и других военных, наполнявшая комнату, не полегла на пол и не бросилась бежать, но признаки паники и смятения были налицо и здесь. Никто не знал, что надо делать, где его место, как защищать революцию и ее цитадель -- Таврический дворец.
   Никаких сомнений не могло быть: если бы то были действительно казаки или какая-либо нападавшая организованная часть, хотя бы численно до смешного ничтожная, то никакого спасения ниоткуда ждать было нельзя и революцию взяли бы голыми руками.
   Любопытен был Керенский, который решительно ничего не мог бы поделать в случае действительной опасности, но который в данной обстановке, пожалуй, сделал все, что было ему доступно. Его поведение в этом инциденте было бы, пожалуй, и правильно, если бы не было немножко смешно. Характерна терминология его выступления (задатки будущего!), которую я с ручательством передаю буквально.
   Как только раздались выстрелы, Керенский бросился к окну, вскочил на него и, высунув голову в форточку, прокричал осипшим, прерывающимся голосом:
   -- Все по местам!.. Защищайте Государственную думу!..
   Слышите: это я вам говорю, Керенский... Керенский вам говорит... Защищайте вашу свободу, революцию, защищайте Государственную думу! Все по местам!..
   Но на дворе также была паника, все были заняты выстрелами. Никто, кажется, не слушал Керенского или слушали очень немногие. Во всяком случае, никто не шел "по местам" и никто не знал их. А неприятель не показывался, никто не нападал, никто никого не пугал, кроме самих испугавшихся...
   Одновременно с Керенским я вскочил на другое окно и из форточки оглядывал, что можно было видеть... Было ясно, что тревога ложная, что выстрелы случайны, вернее всего из неопытных рук рабочего, впервые коснувшегося винтовки. Было смешно и немного неловко. Я подошел к Керенскому.
   -- Все в порядке, -- заметил я негромко, но довольно слышно в наступившей тишине. -- Зачем производить панику большую, чем от выстрелов...
   Я не рассчитывал на результат этого замечания. Керенский, стоя посреди комнаты, рассвирепел и громко раскричался на меня, нетвердо выбирая слова:
   -- Прошу каждого... выполнять... свои обязанности и не вмешиваться... когда я делаю распоряжения!..
   -- Совершенно верно! -- услышал я кем-то брошенное одобрительное замечание.
   Я усмехнулся про себя и во всеуслышание извинился с самым серьезным видом. Дисциплина и организация были нужны как воздух. Имея уши слышати Керенского -- хотя бы и смешного, да слышит -- и не смеется.
   Кто и почему стрелял, мне так и неизвестно... Нет, чувствовалось, что опасности для революции со стороны военных сил царизма уже не было. Острота общего положения смягчалась ежеминутно. Получились сведения, что Москва уже "присоединилась" и переворот уже совершен там при участии гарнизона легко и безболезненно...
   Полная победа была почти в руках. Революцию можно было теперь погубить внутри, допустив анархию, дезорганизацию, не справившись с продовольствием. Но чувствовалось, что старым обессиленным врагам уже не разгромить ее.
   Россия свободна, самодержавия нет, Петропавловки нет, охранки нет, нелегального положения нет, ничего старого нет, впереди все совсем иное, незнакомое, удивительное -- мелькало в голове среди текущих микроскопических и "пошлых" дел, казалось, не имеющих никакого отношения к великой победе народа... Да ведь это все феерия, это все вздор, это все сон -- чудилось мгновениями каждому из нас. Не пора ли проснуться?..
   Был уже седьмой час второго дня. Толпа в залах стала быстро редеть. Совет расходился, решив на следующий день собраться снова. Ослабевала работа и в Исполнительном Комитете, который начинал довольно быстро таять и явно нуждался в отдыхе.
   Продолжать работу без перерыва было невозможно, а обстоятельства позволяли сделать передышку. Стали поговаривать о том, чтобы разойтись до завтра, оставив дежурство. Пока же подошедший Тихонов с некоторыми из моих личных друзей и близких убедили меня пойти пообедать к И. И. Манухину, доктору, вылечившему Горького от туберкулеза на Капри и сохранившему с ним дружеские отношения... На дальнейших страницах мы встретимся с Манухиным не раз. Он жил в двух шагах от Таврического дворца, на углу Сергиевской и Потемкинской. Обернуться, пообедав, можно было очень быстро.
   Безграничное радушие Манухина и тягу к революции этого вообще далекого от политики человека в скором времени пришлось испытать на себе целому ряду советских деятелей. В эти же дни он положительно выбивался из сил, чтобы оказать какую-либо помощь, сделать что-либо полезное (или приятное) нам в каторжной работе первых шагов революции... Впоследствии его специальностью стало опекание тюремных сидельцев, для которых он забросил свои научные занятия и которых помимо медицинской помощи он благодетельствовал всем возможным в пределах лояльности, необходимой для тюремного врача и представителя Красного Кресла.
   Следуя по неисповедимым путям революции, он сначала был благодетелем царских слуг и приближенных, затем большевиков и, наконец, меньшевиков и эсеров, сменявших друг друга в уготованных царем застенках и казематах... Но не только об этом могут вспомнить при имени Манухина иные "контрреволюционеры" и иные большевики...
   Отправившись целой гурьбой обедать к Манухину, мы застали у него Горького и еще кое-кого из знакомых от литературы и "Летописи". Горький продолжал быть не в духе. Его впечатления за день не улучшили, а усугубили его мрачное настроение. В течение битого часа он фыркал и ворчал на хаос, беспорядок, на эксцессы, на проявления несознательности, на барышень, разъезжавших по городу неизвестно куда, на неизвестно чьих моторах, и предсказывал верный провал движения, достойный нашей азиатской дикости. Два-три человека из присутствовавших добавляли иллюстраций к той же теме и поддакивали Горькому...
   Факты были фактами, и впечатления были верны по существу -- в тех пределах, в каких они вызвались этими фактами. Но это были впечатления беллетриста, не пожелавшего идти дальше того, что можно наблюдать глазами, впечатления, подавившие своей силой теоретическое сознание и исказившие все объективные перспективы.
   Политические выводы из них были не только вздорны, но просто смешны для меня. Для меня было, напротив, очевидно, что дела обстоят блестяще, что революция развивается как нельзя лучше, что победу теперь можно считать обеспеченной и что эксцессы, обывательская глупость, подлость и трусость, неразбериха, автомобили, барышни -- это лишь то, без чего революция никаким способом обойтись не могла, без чего все происходящее теоретически немыслимо, без чего ничто подобное никогда и нигде не бывало. Все это было для меня совершенно очевидным.
   И, придя голодный и усталый в радостном возбуждении, я пытался возражать лишь в первые минуты, пока не увидел, насколько мое настроение не попадает в тон начавшейся раньше беседы. А затем, пренебрегая направленными в меня стрелами, я упорно молчал, почувствовав нестерпимую скуку и не давая себе труда скрывать ее, предоставляя кому угодно принимать ее за усталость... Вместо торжества победы первая встреча "летописцев" в своем кругу произошла в унынии, депрессии и взаимном непонимании.
   Обед был наконец кончен, и я поспешил обратно в Таврический дворец. О ночлеге дома не приходилось думать и сегодня. Мы условились, кто из нас будет ночевать у Манухина, квартира которого с тех пор стала служить для этого постоянно, а затем расстались. Тихонов пошел со мной, чтобы взять какой окажется материал для завтрашнего номера "Известий", выпускать который он должен был вскоре отправиться во владения Бонч-Бруевича, снабженного и рабочей силой, и продовольствием, и "капитаном Тимохиным" с отрядом бравых добровольцев.
   Был, вероятно, десятый час. Дворец уже наполовину опустел и был полуосвещен. В полутемной зале Совета сидели и рассуждали часовые и немногие темные штатские фигуры. В комнате No 13 сидели одни обрывки Исполнительного Комитета. Никаких общих вопросов ставить не приходилось, но технических мелочей по-прежнему набралась масса...
   Помню, пришел посланный Керенским Иванов-Разумник предлагать свои услуги по литературной части (но тут же исчез и более не появлялся на советском горизонте). Приходили какие-то офицеры каких-то автомобильных частей с предложением организовать автомобильное дело для Исполнительного Комитета; нужда в этом была чрезвычайной, но Исполнительный Комитет пробавлялся милостью частных лиц, в руки которых почему-то попали моторы... Приходили владельцы типографий и газет с мольбами на разорение, с апелляцией к свободе печати и с требованиями пустить в ход их предприятия. Наряду с этим приходили представители партий -- большевики, меньшевики, эсеры с требованиями предоставить партиям право на те или иные типографии, которые они уже присмотрели для партийных газет. Ничего этого сделать было при данных обстоятельствах нельзя. Надо было особый орган, специальную комиссию, которая ведала бы это дело...
   Слухов об эксцессах не помню, вероятно, волны взбудораженного города к ночи так же стихали, как то было и в пределах дворца.
   Но снова разогрел атмосферу около Исполнительного Комитета возбужденный рассказ ворвавшейся группы солдат о том, что среди революционного гарнизона царит сильное волнение по поводу приказа Родзянки: возвращаться в казармы к своим обязанностям и привычным делам и нести обратно взятое оружие.
   Не помню, был ли это официальный печатный приказ или ляпсус изустной ораторской деятельности Родзянки за этот бурный день, но ничего хорошего для авторов и вдохновителей приказа из этой бестактности не вышло. Настроение гарнизона в результате ее стало резко ползти налево. Родзянко дал сильный толчок развитию солдатского самосознания, оформлению солдатских лозунгов и солдатской организации. Все это проявилось на следующий день в заседании солдатской секции Совета...
   Неудачное выступление Родзянки настолько испортило его собственное дело "контакта" между солдатами и офицерством, что на следующий день полковник Энгельгардт в особом приказе должен был исправлять бестактность своего коллеги, обещая за попытки обезоружить солдат "самые решительные меры, вплоть до расстрела"... Вечером 28-го в Исполнительном Комитете пришлось лишь обещать специально расследовать это дело и поставить солдатский вопрос на очередь в ближайшем заседании Совета.
   Агитация против офицерства в это время, хотя и в слабой степени, несомненно, велась некоторыми малоразумными левыми партийными элементами. Но гарнизон и без того не доверял им, имея к тому основания. Это не только поддерживало распыленное и возбужденное состояние гарнизона, но грозило ввести эксцессы в систему и послужить источником действительно безудержной анархии. Было
   необходимо преодолеть стихийный дух протеста, озлобления, мести, опасений за мелькнувший призрак свободы и новой жизни; и было необходимо собрать солдатскую рассеянную по городу пыль в прежние кадры, в прежние организации (за неимением иных), чтобы начать планомерную организованную борьбу за профессиональные солдатские интересы, за гражданскую свободу армии и за действительно новую жизнь.
   Вечером 28 февраля до этих спокойных берегов было еще очень далеко... Являлись представители все новых и новых частей, явившихся в Петербург с разных концов тыла. Многие тысячи вновь прибывающих солдат растеклись по городу, теряя свои части и своих офицеров, отыскивая кров и пищу на свой страх и риск. Столица и без того была под риском настоящего голода. Было необходимо остановить этот поток. Но ведь части шли во славу революции, шли предложить ей свое оружие и приветствовать красный Петербург!..
   Далеко от конца была буря и среди громадного населения столицы. Боязнь нападений с тыла еще в полной мере владела массами. Новых авторитетных "близких к народу" органов власти еще не было. Самозащита масс и революции носила партизанский характер. Ни старого, ни нового аппарата управления и общественной безопасности еще не существовало. Среди самочинно возникавших организаций возникала неизбежная чересполосица функций и даже конкуренция инициативных групп.
   Как раз в эти часы собралась и заседала городская дума, принужденная немедленно сменить городского голову (Лелянова на Глебова) и поставившая на очередь создание городской милиции. Но, конечно, эти старые отцы города и все их мероприятия не могли быть фактором порядка вообще и революционного порядка в частности... Лейкоциты петербургской демократии действовали самопроизвольно и защищали эмбрионы нового порядка по своему усмотрению и разумению.
   Самочинные группы одна за другой подносили членам Исполнительного Комитета в течение дня и продолжали делать это сейчас, поздним вечером, написанные ими приказы об арестах как невинных, так и действительно опасных, как безразличных, так и на самом деле зловредных слуг царского режима... Не дать своей подписи в таких обстоятельствах -- значило, в сущности, санкционировать самочинное насилие, а быть может, и эксцессы по отношению к намеченной почему-либо жертве. Подписать же ордер означало в одних случаях пойти навстречу вполне целесообразному акту, в других -- просто доставить личную безопасность человеку, ставшему под подозрение. В атмосфере разыгравшихся страстей нарваться на эксцессы было больше шансов при противодействии аресту, чем при самой процедуре его. Но я не помню ни одного случая (я даже могу утверждать, что такого не было), когда тот или иной арест состоялся бы по постановлению Исполнительного Комитета или по инициативе его.[15]
   С первого момента революция почувствовала себя слишком сильной для того, чтобы видеть необходимость в самозащите подобными способами. Методы самодержавия стали вновь культивироваться лишь впоследствии, при "коалиции", и расцвели невиданно-пышным цветом при большевиках.
   Я лично подписал единственный подсунутый мне ордер об аресте за всю революцию. Моей случайной жертвой был человек, во всяком случае достойный своей участи более, чем многие сотни и тысячи. Это был Крашенинников -- сенатор и председатель петербургской судебной палаты, высокодаровитый человек и убежденный черносотенец, возможный глава царистской реакции и вдохновитель серьезных монархических заговоров. Он был освобожден через несколько дней. Потом в петербургский период большевистской власти, переехав с Карповки на Шпалерную, я обнаружил, что мы соседи, живем на одной площадке, состоим в единой домовой организации и ежедневно рискуем вместе скоротать ночные часы во время установленных поголовных дежурств по охране дома. А в московский период большевизма Крашенинников, как я прочитал в газетах, был, не знаю кем и при каких обстоятельствах, расстрелян на Кавказе...
   Благодаря деятельности самочинных групп и инициативе новых организаций население министерского павильона все увеличивалось. К вечеру 28-го он был плотно населен несколькими десятками всяких сановников и высших полицейских чинов. К ним присоединили и доктора Дубровина. Иные арестовывались сами, являясь в Таврический дворец и представляясь первому попавшемуся деятелю, или же прося по телефону арестовать их и доставить во дворец. Это было действительно лучше для их безопасности, хотя эти дни не были омрачены самосудом ни над одним представителем гражданской власти, и жертвами собственной свирепости явились лишь несколько военачальников.
   Даже особо ненавистный Сухомлинов пережил бури революции целым и невредимым. Между прочим, по собственной просьбе был доставлен в Таврический дворец министр юстиции Добровольский. А в двенадцатом часу описываемого вечера в Екатерининской зале появился и последний опереточно-распутинский временщик Протопопов и робко попросил первого встречного арестовать его. Этим популярным министром интересовались довольно сильно и не раз спрашивали из толпы, где же Протопопов и арестован ли он.
   В комнату Исполнительного Комитета по обыкновению торжественно и шумно влетел Н. Д. Соколов.
   -- Пришла польская делегация, -- объявил он, по обыкновению нарушая ход работ. -- Она хочет приветствовать русскую революцию в лице Исполнительного Комитета. Необходимо выйти к ней и ответить на приветствие!.. Соколов был тесно связан с польскими кругами (как, впрочем, и со всеми кругами), часто являлся инициатором всяких польских вопросов в Исполнительном Комитете и всячески опекал их. Я не помню, от каких именно польских групп была делегация, но было несомненно, что сам Соколов и привел ее, вселив в нее непреодолимую жажду приветствовать Исполнительный Комитет и Совет рабочих депутатов.
   Налицо было всего три-четыре его члена, всем было некогда, все отказывались от декоративных функций. Но Соколов был неумолим и вытащил меня и еще кого-то в советский полутемный зал, где в это время служители разрушали "покой" стола, готовясь к завтрашнему советскому митингу. Там и состоялся первый торжественный прием...
   Работа окончательно затихала. Кто-то вызвался остаться в Исполнительном Комитете до утра и уже укладывался на диван близ телефона. Можно было уходить, и я около часа ночи отправился неподалеку на ночлег в знакомый дом. Тяготила необходимость рассказывать о положении дел жаждавшим новостей и изнывавшим без надлежащей информации знакомым. Но мысль о постели была до крайности соблазнительна...
   Я вышел из дворца один. Сквер был уже совершенно пуст. Не помню, стояли ли пушки, пулеметы, но ни их, ни дворца революции уже никто не охранял.
   Чувствовалось и верилось, что это уже неопасно. Но все же это было знаменательно. Самое сердце революции было беззащитно. Для охраны его не хватило организации и не выискалось горсти добровольцев.
   Я пошел по Таврической и Суворовскому. Голова была занята очередными делами. Весь день я стремился поставить в Исполнительном Комитете на очередь политическую проблему -- о будущей власти и об отношении к ней революционной демократии. Но это была утопия. Между тем откладывать и запускать это дело было нельзя во избежание существенных осложнений и даже опасностей: каковы общие тенденции правого крыла; было ясно, но каковы его конкретные планы, было в точности неизвестно. Вопрос о власти надо было упорядочить немедленно. Тот или иной временный революционный статус надо было создать; необходимый демократии временный политический строй надо было установить и его нормы зафиксировать, положив в основу его интересы страны и ее демократического развития, интересы международного социалистического движения и правильно понятые задачи эпохи. Беспокоила мысль о том, что для решения проблемы еще ничего не сделано. Удастся ли завтра поставить ее и правильно разрешить в Исполнительном Комитете? Во всяком случае, я настоял на том, что завтра с утра она будет поставлена на первую очередь. Общее согласие на то было получено. Но каковы будут условия и обстоятельства работы? И как удастся преодолеть неправильные, на мой взгляд, тенденции внутри Исполнительного Комитета и попытки отдельных групп его дать неправильный первоначальный толчок революции?..
   Днем 28-го вышло прибавление к No 1 "Известий", в котором был напечатан "манифест" большевистского Центрального Комитета. Большевики развернули в этом "манифесте" самую широкую циммервальдскую и аграрную программу и возложили ее выполнение на "временное революционное правительство, долженствующее стать во главе нового нарождающегося республиканского строя". Что же это за правительство?
   "Рабочие фабрик и заводов, а также восставшие войска, -- говорилось в "манифесте", -- должны немедленно выбрать своих представителей во Временное революционное правительство, которое должно быть создано под охраной восставшего революционного народа и армии"... Все это было весьма мало вразумительно, но довольно опасно...
   С другой стороны, представители правого фланга Исполнительного Комитета в частных разговорах настаивали на образовании коалиционного правительства из цензовых и советских элементов. Задача, следовательно, состояла не только в том, чтобы поставить проблему власти в Исполнительном Комитете, тщательно разработать ее там и отстоять принятое решение перед лицом буржуазного мира, но и в том, чтобы встать на надлежащие рельсы, найти и защитить правильное решение проблемы в самом руководящем учреждении революционной демократии.
   Я шел по безлюдным улицам, обдумывая проблему по существу. Я впервые остался один и впервые шел по свободному городу новой России. Мои деловые рассуждения то и дело пронзались светлыми снопами острой радости, торжествующей гордости и какого-то удивления перед тем необъятным, лучезарным и непонятным, что совершилось в эти дни. Неужели же я не проснусь на моей нелегальной постели, над картой Туркестана, над корректурными гранками "Летописи", залитыми красными чернилами царских цензоров?..
   Кое-где нечасто постреливали. Проносились легковые и грузовые автомобили, бог весть откуда и куда. Иногда проходили и стояли у костров группы солдат с винтовками. Мысль радостно перебивала привычные ощущения нелегального человека -- ощущения, заставлявшие инстинктивно сторониться подобных встреч: теперь это друзья, а не враги, опора революции, а не распутинского режима.
   Иногда вместе с солдатами или без них встречались штатские вооруженные отряды рабочих и студентов. Это была не новорожденная милиция, а скорее самочинные добровольцы: им так много обязан Петербург быстрым восстановлением порядка и безопасности. Редкие прохожие шли смело и весело, демонстрируя, что на улицах взбаламученного города ночью было действительно безопасно, и черносотенным провокаторам было не под силу создать атмосферу погрома и паники...
   Все ли эти встречные люди, все ли эти попадавшиеся солдатские группы и одиночки были действительно свои? Трудно сказать, но любопытно попробовать. В глухом квартале "Песков", в конце 8-й Рождественской, несколько военных возились около поломанного автомобиля. К ним подходил какой-то патруль.
   -- Товарищи, слушайте, -- закричал я им через улицу.
   Все насторожились и смотрели на меня.
   -- Протопопов арестован и сидит вместе со своими товарищами на запоре в Таврическом дворце.
   Из толпы послышались возгласы одобрения и особого удовольствия.
   -- Спасибо, товарищ! -- кричали мне вслед. -- Благодарим за приятную новость!..
   Да, дело революции было безвозвратно выиграно! Вспоминались солдаты, сдиравшие утром портрет Николая. Николай еще гулял на свободе и назывался царем. Но где был царизм? Его не было. Он развалился одним духом. Строился три века и сгинул в три дня.
   В доме, куда я шел, меня уже ждали нетерпеливые хозяева, чай, ужин и постель. Наскоро утолив жадное любопытство, я лег спать. В голове шла своим чередом будничная работа и деловая подготовка к завтрашнему дню. А все существо праздновало великий праздник. И не только панорама будущего, которая мерещилась сквозь "магический кристалл", но и обрывки самых реальных, только что виденных картин заставляли биться сердце, щекотали в горле и не давали спать.

День третий
1 марта

Утром на улицах. -- Царский поезд. -- Керенский -- кандидат в министры. -- Проблема власти в Исполнительном Комитете. -- Немного публицистики. -- Цели буржуазии в революции. -- Позиции советской демократии: правое крыло, левое крыло. -- Мои соображения на этот счет: смысл "комбинации", условия передачи власти правительству Милюкова. -- Расширение и сужение программы слева и справа. -- Капитуляция и "неурезанные лозунги". -- Условия поединка. -- Три основных условия. -- Заседание Исполнительного Комитета. -- Дело о поезде Родзянки. -- Обморок сильнее здравого смысла. -- Условия работы. -- В апартаментах Гучкова. -- Избиение офицеров. -- "Градоначальник". -- Солдатские делегаты в Исполнительном Комитете. -- Вопрос о власти в Исполнительном Комитете. -- Вхождение в правительство. -- Семь пунктов. -- Вопрос о "поддержке". -- Эмбрион формулы "постольку-поскольку". -- Личный состав правительства. -- Заседание Совета. -- Солдатские вопросы. -- Армия и флот. -- Сухомлинов. -- "Приказ No 1". -- Перед учредительным совещанием. -- Ночь на 2 марта. -- Обстановка. -- Переговоры. -- Речи. -- Родзянко налево. -- Милюков направо. -- Монархия и династия в глазах Милюкова. -- Лестные комплименты. -- Последняя "высочайшая аудиенция" Родзянки. -- Прокламация Гучкова. -- Мы пишем декларации. -- Керенский -- министр. -- Наборщики делают политику. -- Воззвание советских "левых". -- Керенский терроризован; Гучков изнасилован; "комбинация сорвана". -- Декларация "рокового человека" из Совета. -- Роковой человек из "Прогрессивного блока" исправляет ее. -- Власть почти создана. -- Подвиги "новожизненской" редакции "Известий".

   На другой день я подходил в десятом часу к Таврическому дворцу. На улицах стояли обычные хвосты, но было необычное оживление. По углам висели прокламации Исполнительного Комитета и Временного комитета Думы, около которых толпился народ.
   В хвостах говорили о том, что подешевело масло. Его таксировала продовольственная комиссия по рецепту Громана, и в течение двух-трех дней таксы действовали недурно, пока торговцы не догадались убрать масло с рынка.
   Висели всюду красные или похожие на красные флаги. Со значками и бантами разного фасона, по более или менее красными шли группы народа, которые становились все гуще и переходили в небольшие манифестации по мере приближения к Таврическому дворцу. У ворот виднелись знамена, и уже происходило что-то вроде митингов.
   Я вошел с бокового крыльца, с Таврической, попадая тем самым непосредственно в чужой лагерь, в правый коридор, во владения думского комитета. Здесь еще сохранялся вид сравнительного благообразия: стояли швейцары в ливреях, чистенькие и важные юнкера охраняли входы из коридора во внутренние помещения комитета, шныряли визитки, бобровые воротники и благообразно-либеральные физиономии. Дворец был уже наполнен и оживлен.
   Первый повстречавшийся член Исполнительного Комитета сообщил: царский поезд, направлявшийся в Царское Село, задержан на станции Дно революционными войсками.
   Дело ликвидации Романова тем самым было поставлено на очередь. Новость была отличная. Но мне представлялось все это делом второстепенным сравнительно с вопросом об образовании правительства, о создании определенных рамок для его деятельности и об установлении определенного статуса, определенных условий политической жизни и дальнейшей борьбы демократии.
   Я даже немного опасался, как бы вопрос о династии не вытеснил в порядке дня проблему власти, разрешавшуюся совершенно независимо от судьбы Романовых. В этом последнем ни у кого не было сомнений. Романовых можно было восстановить как династию или использовать как монархический принцип, но их никак нельзя было уже принять за фактор создания новых политических отношений в стране.
   Между тем, как выяснилось впоследствии, с царем и царским поездом происходило следующее. После известных почтительнейших телеграмм Родзянки в Ставку (от утра 27-го), в коих председатель Думы молил бога, чтобы "ответственность за события не пала на венценосца", в течение всего дня царь, бывший в Могилеве, информировался о положении дел телеграммами каких-то своих уцелевших слуг. Генерал Алексеев, докладывая царю об этих телеграммах, убеждал, как говорят, пойти на уступки, но царь не шел на это без санкции "дорогой Алис", находившейся в Царском Селе.
   Около одиннадцати часов 27-го, когда шло первое заседание Совета рабочих депутатов, а думский комитет уже почти покончил со своими колебаниями и был готов взять в свои руки государственную власть, в царской Ставке, в Могилеве, была получена телеграмма из Царского с просьбой немедленно приехать, ибо там неспокойно и царица Александра в опасности. Поезд вышел из Могилева около пяти часов утра и, идя кружным путем на Лихославль и Тосно, подошел к станции Бологое к 12 часам ночи 28-го, когда вместо царских министров действовали уже комиссары думского комитета, когда Протопопов был только что водворен в министерский павильон, а я лично принимал приветствие от иностранной делегации и отвечал ей от имени русской революции.
   В Бологом выяснилось, что в Царское проехать нельзя, так как дальнейший путь занят революционными войсками. Доехали до Малой Вишеры, убедились в этом воочию и повернули к Пскову, дав телеграмму Родзянке, чтобы он приехал для переговоров в Дно. В Дне поезд в действительности не был задержан, а ждал Родзянку и, не дождавшись, беспрепятственно двинулся в Псков, куда и прибыл к 8 часам вечера 1 марта.
   Я пробрался через весь дворец в комнаты Совета, где уже кипела работа нарождающегося советского делопроизводства. Мне сейчас же подсунули какие-то бумаги, но меня немедленно оторвали от них, сообщив, что меня по экстренному делу ищет Керенский, который был здесь, но сейчас неизвестно где.
   Я пустился в обратный путь отыскивать Керенского. Все говорили о царе, спрашивали, что решено с ним сделать, говорили, что нужно сделать.
   Керенского я застал в одной из комнат думского комитета, в жаркой беседе с Соколовым. Керенский обратился ко мне, продолжая эту беседу. Дело было в том, что большинство думского комитета предлагало ему вступить в образуемый цензовый кабинет. Керенский хотел поговорить на этот счет, между прочим, со мной, чтобы выяснить примерное отношение к этому делу влево стоящих лиц и групп, а также руководящего ядра Совета.
   Ни в Исполнительном Комитете, ни в Совете эти вопросы еще не ставились, и говорить об этом было преждевременно. Но мое личное отношение к этому делу я высказал Керенскому тут же с полной категоричностью и имел случай повторить ему мое мнение дважды за эти сутки.
   Я сказал, что я являюсь решительным противником как принятия власти советской демократией, так и образования коалиционного правительства. Я не считаю возможным и официальное представительство социалистической демократии в цензовом министерстве. Заложник Совета в буржуазно-империалистском кабинета связал бы руки демократии не только в ее стремлении довести до конца великую национальную революцию, но и в осуществлении ставших перед нею грандиозных международных задач... Вступление Керенского в кабинет Милюкова в качестве представителя революционной демократии совершенно, на мой взгляд, невозможно.
   Но, продолжал я, если речь идет о личном мнении, то индивидуальное вступление Керенского, как такового, в революционный кабинет я считал бы объективно небесполезным. В цензовом кабинете демократические слои имели бы заведомо левого человека. Это придало бы всему кабинету большую устойчивость перед лицом стихийно ползущих влево масс, а устойчивость первого революционного правительства на ближайший период (исчисляемый хотя бы немногими неделями) я считал крайне желательной. Вместе с тем Керенский мог бы чрезвычайно усилить левое крыло в будущем правительстве и не дать ему зарваться в реакционной или империалистской политике при первых же шагах; это сделало бы неизбежным преждевременный кризис и уничтожило бы основной смысл создания цензового кабинета при реальной силе в руках демократии.
   Индивидуальное вхождение Керенского в правительство Милюкова я считал объективно небесполезным. С другой стороны, как говорил я ему тут же, своеобразное положение Керенского делало это вполне возможным. Керенский не связан формально ни с какой социалистической партией и лидирует всего лишь "Трудовую группу", которой нет никакого дела до Интернационала, которому нет дела до нее.
   Конечно, Керенского не мог удовлетворить такой ответ... Ему явно хотелось быть министром. Но ему нужно было быть посланником демократии и официально представлять ее в первом правительстве революции. Он отошел от меня более чем неудовлетворенный. Я же повлек Соколова открывать заседание Исполнительного Комитета, где надо было не откладывая поставить вопрос о власти, об ее программе и об отношении к ней Совета.
   Пробираясь через толпу, мы наскоро обменивались с Соколовым мнениями на этот счет. Соколов, видимо, представлял себе дело так, что будет и должно быть образовано коалиционное правительство; но он защищал позицию крайне слабо, явно не продумав еще вопроса, и очень быстро сдался. При систематическом обсуждении и при практическом создании первого кабинета он не был в числе защитников коалиции и голосовал против нее.
   Исполнительный Комитет собрался в одиннадцатом часу почти в полном составе. В соседней зале было уже людно и шумно. Памятуя о вчерашней давке, делегаты собирались спозаранку, чтобы занять места. На очереди в Совете стояли главным образом солдатские вопросы в связи с позицией, занятой думским комитетом, и в связи со вчерашними выступлениями Родзянки.
   Не помню, кого отрядили в Совет для председательства и руководства: этому не придавали большого значения. Но в Исполнительном Комитете приготовились к большой работе по большому вопросу и ожидали первого серьезного столкновения мнений на принципиальной почве.
   Кто председательствовал, не помню, но кажется, это был не Чхеидзе, измученный и издерганный бессонницей, непрерывными речами и мелкими делами.
   Как же стояла и как, на мой взгляд, должна была быть решена в данной обстановке политическая проблема революции?
   Здесь было бы по меньшей мере неуместно предпринимать историко-публицистический, а тем более социологический трактат о характере и целях революции, связанной с ликвидацией царизма, и о задачах демократии, оказавшейся хозяином положения в России в данной национальной, хозяйственной и международной обстановке. Но совершенно очевидно, что решение политической проблемы вытекало из предпосылок именно общего, историко-социологического свойства наряду с учетом реального соотношения сил и конкретного состояния национально-хозяйственного организма. Совсем без экскурсий в область общих рассуждений обойтись поэтому нельзя.
   Я уже упоминал о тех конкретных обстоятельствах, которые, на мой взгляд, не позволяли демократии, возглавляемой авангардом циммервальдски настроенного пролетариата, взять власть в свои руки и данной обстановке. Эти обстоятельства во избежание провала революции, в целях закрепления победы над царизмом и установления необходимого режима политической свободы заставляли победивший народ передать власть в руки своих врагов, в руки цензовой буржуазии. Но если для каждого последовательного носителя классовой пролетарской идеологии было очевидно, что власть передается в руки врагов, то передать ее было можно лишь на определенных условиях, которые обезвредили бы врагов.
   Надо было поставить цензовую власть в такие условия, в которых она была бы ручной, была бы неспособна повернуть вспять революцию и обратить свое классовое оружие, использовать свое положение против демократии и рабочего класса. Этого мало: необходимо было поставить цензовую власть в такие условия, чтобы она не могла поставить серьезных препятствий необходимому развертыванию и продвижению революции. Словом, если народ сам добровольно выбирал и ставил себе власть, то он, естественно, делал то, что ему нужно, а не его классовым врагам, которые, по его соизволению, становились официально во главе государства.
   Перед революционной демократией стояла задача сделать попытку использовать своих врагов, конечно, для своих целей. Народ, став фактическим хозяином положения, в силу особых обстоятельств уступал, отдавал в чужие руки свои определенные функции; но он не мог отдать в чужие, враждебные руки самого себя и добровольно перестать быть хозяином положения.
   Каковы были тенденции, стремления, цели буржуазии, принимавшей власть? Как должна была она стремиться использовать ее? И с другой стороны, какие условия общественно-политической жизни были необходимы для демократии? Это зависело от того, как обе стороны понимали и должны были понимать смысл, цели и ход происходящей революции.
   Что касается цензовой России, империалистской буржуазии, принимавшей власть, то ее позиция и ее планы не могли возбуждать сомнений. Цели и стремления Гучковых, Рябушинских, Милюковых сводились к тому, чтобы ликвидировать распутинский произвол при помощи народного движения (а гораздо лучше -- без его помощи), закрепить диктатуру капитала и ренты на основе полусвободного, "либерального" политического режима "с расширением политических и гражданских прав населения" и с созданием полновластного парламента, обеспеченного буржуазно-цензовым большинством. На этом цензовая Россия должна была стремиться остановить революцию, превратив государство в орудие своего классового господства, а страну в олигархию капиталистов, подобно Англии и Франции, которые именуются "великими демократиями Запада". Движение, идущее дальше диктатуры капитала, цензовая Россия, принимавшая власть, должна была стремиться подавить всеми имеющимися налицо средствами.
   А наряду с этими общими целями в революции у нашей буржуазии были особые специальные задачи по обслуживанию национального империализма, российской великодержавности в происходящей войне. "Война до конца" и "верность доблестным союзникам" ради Дарданелл, Армении и прочего вздора были необходимыми лозунгами цензовой России. Эти лозунги, конечно, были в кричащем противоречии с развитием революции, и потому революция должна быть остановлена, обуздана, приведена к покорности, покорена под ноги великодержавности. Это дань частному, специфическому проявлению диктатуры капитала.
   Вся эта позиция цензовой России, все эти задачи буржуазии, принимавшей власть из рук восставшего народа, не могли внушить сомнений ни одному последовательно мыслящему марксисту вообще и циммервальдцу в частности. Все это вытекало с железной необходимостью из объективного положения дел.
   Другое дело -- позиция советской, солдатско-крестьянско-рабочей, мелкобуржуазно-пролетарской демократии. Ее задачи далеко не так очевидны и весьма спорны. Ее понимание должного хода революции могло быть и было весьма различно.
   Ее правое крыло (в котором нам интересны не обыватели-народники из народных социалистов и трудовиков, а мыслящие марксисты из лагеря Потресова и компании) утвердилось в мысли, что наша революция есть революция буржуазная. Этой мысли наши первые марксисты не оставили до самого своего исчезновения с политической сцены. Как теоретическое положение это могло бы быть, вообще говоря, и не особенно вредно.
   Но очень вредно было то, что эти группы делали из данного положения логически совершенно необязательные, а фактически совершенно неправильные выводы. А они делали те выводы, что при таком условии все выше отмеченные планы, тенденции, стремления буржуазии вполне законны, что установление у нас диктатуры капитала (как "в великих демократиях Запада") есть основная задача нашей эпохи и единственная цель революции, что империализм новой революционной России, а стало быть, и война в единении с доблестными союзниками суть неизбежные и закономерные явления, требующие поддержки демократии, во избежание национальной катастрофы, что рабочий класс и крестьянство в связи с этим должны сокращать свои требования и программы, которые иначе будут "неосуществимы", и т. д.
   Все это означало не что иное, как планомерную и сознательную капитуляцию перед плутократией. К этому сводилась вся политическая мудрость, вся программа и тактика потресовско-плехановских групп, а за ними в скором времени поплелись и прочие оборонцы, которых быстро перещеголяли в этом отношении иные циммервальдцы.
   Такова была фактическая позиция правых элементов Совета, а следовательно, это была одна из возможных позиций всего Совета, олицетворявшего всю революционную демократию. Из этой позиции, в сущности, просто вытекала уступка власти Гучкову-Милюкову без всяких условий на предмет осуществления ими их либерально-империалистской программы и установления ими у нас "правового" порядка на свой классовый лад и на западный образец.
   Противоположную позицию занимало левое крыло Совета, его большевистско-эсеровские элементы, а следовательно, было возможно, что Совет в целом займет эту противоположную позицию. В основе ее лежало признание, что в результате мировой войны совершенно неизбежна мировая социалистическая революция и что всенародное восстание в России кладет ей начало, знаменуя собой не только ликвидацию царского самодержавия, но и уничтожение власти капитала. При таких условиях революционный народ, в руках которого оказалась реальная сила, должен использовать ее до конца, взять в свои руки государственную власть и безотлагательно приступить к реализации программы-максимум вообще и ликвидации войны в частности. Согласно этому взгляду, цензового правительства вообще быть в революции не должно и ни о каких условиях передачи ему власти речи быть не может...
   Надо сказать, что представители таких взглядов были крайне слабы в Исполнительном Комитете -- и количественно и качественно. Они лишь глухо "поговаривали" и "пописывали" на этот счет -- больше для демагогии и для очистки совести, но они и не думали вступать в сколько-нибудь реальную борьбу за эти принципы ни в Исполнительном Комитете, ни в Совете, ни среди масс.
   При обсуждении вопроса эти элементы были почти незаметны; они не выступали с самостоятельной формулировкой своей позиции и при практическом решении вопроса составили единое большинство с представителями третьего течения, к которому примыкал и я.
   Мне лично дело представлялось так. Мировая социалистическая революция действительно не может не увенчать собой эпохи мировой империалистской войны. Историческое развитие Европы вступает в эпоху ликвидации капитализма, и ход нашей собственной революции мы должны рассматривать при свете этого факта. Культ идеи буржуазной революции в России, культ политического и социального минимализма поэтому не только вреден, но близорук и утопичен.[16]
   Наша революция, хотя и совершенная демократическими массами, не имеет, правда, ни реальных сил, ни необходимых предпосылок для немедленного социалистического преобразования России. Социалистический строй мы создадим у себя на фоне социалистической Европы и при ее помощи. Но о закреплении в настоящей революции буржуазной диктатуры не может быть и речи.
   Мы должны рассчитывать на такое развитие нашей революции, при котором народные требования могли бы быть развернуты и удовлетворены во всех областях, независимо от рамок, поставленных им современными западными плутократическими государствами. Эпоха ликвидации царизма в России, совпадая с определенной эпохой в мировой истории, при данном характере совершившегося переворота необходимо должна быть насыщена огромным и еще невиданным доселе социальным содержанием. Революция, не дав России немедленного социализма, должна вывести на прямой путь к нему и обеспечить полную свободу социалистического строительства в России. А для этого необходимо немедленно установить соответственную политическую предпосылку: обеспечить и закрепить диктатуру демократических классов. В этом -- конечная цель начавшегося исторического периода и данного этапа развернувшейся революции...
   Каким образом вообще необходимо вести по этому пути нашу революцию -- другой вопрос. Но в данный момент, в процессе самого переворота демократия не в состоянии одними своими силами достигнуть этих целей. Империалистская буржуазия должна послужить фактором в ее руках, должна быть использована ею для окончательной победы над царизмом, для завоевания и закрепления самого полного и глубокого, действительного демократизма в стране.
   Советская демократия должна вручить власть цензовым элементам, своему классовому врагу, без участия которого она сейчас не совладает с техникой управления в отчаянных условиях разрухи и не справится с силами царизма, с силами самой буржуазии, обращенными целиком против нее. Но эта власть, вручаемая классовому врагу, должна быть такой властью, которая обеспечит демократии полнейшую свободу борьбы с этим врагом, с самим носителем власти. А условия ее вручения должны обеспечить демократии и полную победу над ним в недалеком будущем.
   Вопрос, следовательно, заключается в том, захочет ли цензовая Россия принять власть при таких условиях. И задача, следовательно, состоит в том, чтобы заставить ее принять власть, заставить ее пойти на рискованный опыт как на наименьшее зло.
   При выработке условий передачи власти, предусматривая немедленную борьбу с буржуазией, борьбу на самом широком фронте, борьбу не на живот, а на смерть и уже открывая эту борьбу (из-за армии), не надо отнимать у буржуазии надежду выиграть эту борьбу. Надо остерегаться таких обращенных к ней требований и условий, при которых она могла бы счесть опыт нестоящим и обратиться к другим путям закрепления своего классового господства.
   Надо стараться всеми силами не сорвать комбинацию. И в соответствии с этим ограничиться минимальной, действительно необходимой программой.
   От этой "комбинации" требовалось лишь одно: создать такие условия политической жизни, при которых демократия могла бы немедленно (по установлении их) развернуть свою программу в области внутренней, внешней и социально-экономической политики. Этого было достаточно, чтобы обеспечить правильный дальнейший ход революции. Более ни для чего участия буржуазии не требовалось, и ни на какое иное "использование" она более не пошла бы.
   Какие же именно конкретные условия передачи власти могли создать такого рода статус, необходимый для революции и демократии? То есть на каких же именно конкретных условиях должна быть вручена власть правительству Милюкова?
   В сущности, таким условием я считал только одно: обеспечение полной политической свободы в стране, абсолютной свободы организации и агитации ...
   Сейчас, рассуждал я, демократическая Россия совершенно распылена, лишена всяких внутренних скреп, всякой упругости и способности к сопротивлению, сейчас это не живое тело, а песок земной. Но с революцией народные массы будут спрыснуты живой водой и мгновенно возродятся к органической жизни. Демократическая Россия в течение нескольких ближайших недель, несомненно, покроется прочной сетью классовых, партийных, профессиональных, муниципальных и советских организаций. Она сплотится воедино и будет непобедима перед лицом объединенного фронта капитала и империализма. Это одна сторона дела: создание нового тела революционной демократии.
   Другая сторона, другая задача состоит в том, чтобы вдохнуть в живое тело надлежащий живой дух. Если первая задача будет решена при отсутствии всяких препятствий к организации народных масс, то вторая обеспечивается полной свободой агитации.
   Освобожденные массы, встряхнутые и просветленные великой бурей, охваченные сознанием, что жизнь строится заново, не могут в процессе этого строительства остаться чужды своим исконным лозунгам, своим собственным интересам. Предводительствуемые пролетарским авангардом, стоящим под знаменами Циммервальда, они не могут отдаться в руки помещиков и плутократов, не могут превратить новое государство в орудие их классового господства и капитулировать перед жупелами имущей клики. Лишь бы ничем не стеснялась та лихорадочная работа по просвещению масс, которая немедленно будет развернута передовыми группами демократии, партиями и советами.
   Свободу агитации в данной совокупности обстоятельств я считал достаточной для того, чтобы не дать империалистской буржуазии закрепить диктатуру капитала, чтобы не дать затвердеть у нас формам европейской буржуазной республики, чтобы открыть простор дальнейшему движению и углублению революции и в ближайшем будущем привести страну к политической диктатуре рабоче-крестьянского большинства со всеми вытекающими отсюда последствиями...
   Я рассуждал при этом так же, как, в сущности, рассуждали большевики несколько месяцев спустя. При образовании одной из "коалиций", когда антидемократический характер власти Керенского уже определился вполне, когда вместе с тем всякая реальная сила коалиции уже иссякала и переходила на сторону большевиков, большевики махнули рукой на правительство Зимнего дворца и, предоставив ему делать, что оно желает, требовали для себя гарантию только одного -- свободы агитации.
   Это основное условие передачи власти буржуазии представлялось мне, во-первых, совершенно обязательным без всяких ограничений, а во-вторых, создающим достаточные гарантии, закладывающим вполне достаточный фундамент для выполнения всей дальнейшей необходимой программы демократии.
   С другой стороны, это условие не могло бы не быть принято противной стороной. Всякие иные требования, несомненно менее важные по существу, могли сорвать комбинацию. На многие и многие из них Милюков и KR не могли бы пойти перед лицом своего классового, группового, персонального положения, перед лицом всего своего прошлого, перед лицом общественного мнения Европы. Но этого требования -- не покушаться на принципы свободы -- они не могли не принять, если они вообще были готовы принять власть в данных обстоятельствах с соизволения советской демократии. Пойти на данный опыт -- значило пойти на это условие, значило поднять перчатку, бросаемую революционной демократией, значило попытаться осуществить свою программу, закрепить свою диктатуру путем единоборства на открытой арене при условии полной политической свободы...
   Но этим основным пунктом все же нельзя было ограничить условия передачи власти цензовым элементам. Во-первых (это ясно само собою), была необходима полная и всесторонняя амнистия. Во-вторых, революция должна была дать не только хартию вольностей, но и конституционную форму, способную воплотить в себе идею народовластия, народной воли и народного права. Надо было санкционировать и закрепить в законных формах работу временного, катастрофического периода и сделать новый статус постоянным, органически развиваемым, углубляемым, доводимым до логического конца. Надо было обеспечить скорейший созыв полновластного и всенародного Учредительного собрания на основе демократичнейшего избирательного закона. Тень столыпинской Государственной думы, жаждущей получить какие-то формальные права на революцию, была лишним фактором, заставлявшим немедленно поставить во весь рост идею Учредительного собрания.
   Эти три условия: декларация полной политической свободы, амнистия и немедленные меры к созыву Учредительного собрания -- представлялись мне абсолютно необходимыми, но вместе с тем исчерпывающими задачами демократии при передаче правительственных функций в руки цензовой буржуазии. Все остальное приложится.
   И я в соответствии с этим вполне сознательно пренебрегал остальными интересами и требованиями демократии, как бы они ни были несомненны и существенны, как бы непреложно ни было предрешено их осуществление при сколько-нибудь правильном и удачном ходе революции. Я оставлял в стороне и считал ненужным обусловливать цензовую власть такими несомненными пунктами, как земля, без которой теоретически немыслима победоносная революция.
   Я считал излишним требовать от этого правительства даже и таких актов, как немедленное объявление республики. В связи с вопросом об образовании власти меня не интересовала судьба Романовых. Я был убежден (и высказывал это), что республика, как и земля, в руках у демократии, что они обеспечены "стихийным ходом вещей", если только путем "использования" буржуазии, при помощи кабинета Львова -- Милюкова удастся благополучно завершить переворот, ликвидировать царизм и перейти к новым условиям нашего общественного бытия.
   Я считал ненужным и невозможным вводить в цикл требований и еще один пункт: демократическую внешнюю политику -- политику мира ... Иные потом признавали это ошибочным. И в частности, Мартов, с которым я в общем единомыслил (резко расходясь в отдельных случаях) на всем протяжении революции до сего времени,[17] упрекал впоследствии первый Исполнительный Комитет, что он не обусловил правительства Львова и Милюкова требованием должной "военной политики", а это запутало дело мира в революции. Я решительно не согласен с этим и до сих пор считаю правильной позицию, занятую тогда Исполнительным Комитетом.
   Прежде всего, это маниловский теоретический nonsense[18] подходить к Милюкову с требованиями Циммервальда. Что-нибудь одно: либо считать цензовый либеральный кабинет вредным и ненужным для того момента, либо не навязывать ему таких функций, какие противоречат в корне самой его природе и каких он заведомо выполнить не может.
   Во-вторых, спрашивается, каковы именно могли быть конкретные требования мирной политики от кабинета Милюкова?.. Их принижение, сужение, сведение к минимуму было бы чрезвычайно вредно со всех точек зрения: это означало бы выставление урезанных мирных требований перед всем миром в качестве международной программы революции. Если же Милюкову предложить действительную программу революции,
   то понятно -- этой марки он бы не выдержал и практически его кабинет был бы невозможен.
   В-третьих, самый такой метод подхода к образуемой цензовой власти я считал неправильным и вредным. От этой власти требовалось не соглашение с революционной демократией на той или иной программе, платформе, а лишь предоставление революционной демократии свободы действий, свободы беспрепятственного развертывания своей программы, как бы ни относился к ней кабинет Милюкова. Соглашение на какой-либо материальной почве, будь то республика, будь то аграрная или военная программа, предполагало некое сотрудничество и требовало контакта ... Так и смотрели на дело правые и обывательские элементы Исполнительного Комитета.
   Между тем для меня была ясна, была естественна и необходима перспектива не сотрудничества и контакта, а борьбы, самой законной, правомерной и исторически неизбежной классовой борьбы между революционной демократией и цензовым правительством.
   "Соглашение" в данный момент, то есть декларированное условие вручения власти, должно было поэтому свестись к ничтожному, почти формальному минимуму: к тому, чтобы уравнять условия этой борьбы, чтобы вырвать у плутократии ядовитый зуб против самодеятельности и классового самосознания народных масс.
   Это были два принципиально различных понимания момента и ситуации. Те, кто настаивал на расширении требований (если делали это с полным сознанием), предполагали, что данную программу выполнит правительство Милюкова, что оно должно ее выполнить. Для меня же было ясно, что образуемое Временное правительство при благополучном завершении переворота окажется весьма временным, что оно не выдержит развертывания народной программы и неизбежно лопнет под напором народных сил. Этому правительству революция, при данном всенародно-армейском характере ее, конечно, окажется не под силу, не по плечу, не по природе. При действительной победе революции оно окажется ее жертвой в недалеком будущем.
   И я на том же заседании говорил для тех, кто стремился расширить платформу соглашения с цензовой буржуазией: необходимо не соглашение на "платформе", а свобода борьбы. Нелепо и ненужно предъявлять неприемлемые и невыполнимые для буржуазии требования, надо независимо от нее развертывать свою программу; при помощи этого правительства мы должны лишь завершить и закрепить переворот, а через несколько недель, через два месяца мы будем иметь другое правительство -- правительство большинства страны, скажем мелкобуржуазное правительство Керенского, к нему мы будем предъявлять другие требования, ему предложим иную программу, соответствующую его иной классовой природе.
   Предъявление цензовому правительству на предмет выполнения демократической программы и стремление подменить единственное необходимое условие передачи ему власти соглашением с ним на определенной платформе -- это одна сторона разногласий в Исполнительном Комитете. Не менее любопытна была другая.
   Казалось бы, на основании всего предыдущего, что сторонники расширительной программы должны были находиться от меня направо. Но ориентироваться в данной обстановке было не так легко, и программу усердно расширяли слева. И из этого расширения необходимо вытекал практический вывод. А именно, программа, разработанная демократией для цензового правительства, должна была выполняться им, естественно, в контакте, при поддержке, при содействии, при участии демократии.
   И опираясь на расширение программы слева, правая часть довольно последовательно могла требовать официального участия советской демократии в правительстве, то есть создания коалиционного министерства. Его, действительно, и требовала правообывательская часть, утвердившаяся в мысли, что революция у пас буржуазная, что задача состоит в создании свободных условий буржуазного развития и в насаждении его основ в контакте, в согласии и в сотрудничестве с цензовыми элементами. Видя в перспективе органическую работу над урезанной (применительно к требованиям буржуазного строя) программой, оборонцы и народники отстаивали участие демократии в образуемом правительстве. Те же, кто вместе со мной, пытаясь "использовать" буржуазию, видел в перспективе борьбу за неурезанную программу и стремился сохранить для нее развязанными руки советской демократии, те были решительно против всякой "коалиции" и против участия в первом революционном кабинете...
   В этом последнем пункте мы нашли поддержку у тех, кто по недоразумению расширял условия передачи власти цензовому правительству, а также и у тех, кто "поговаривал" об образовании демократической, рабоче-крестьянской власти.
   Так стоял вопрос, так представлял себе я положение дел, и так примерно, насколько позволяло время, я высказывался 1 марта в Исполнительном Комитете при обсуждении политической проблемы революции.
   Обсуждение началось. В зале Совета шумела толпа, которая просачивалась и в комнату No 13, волнуясь, чего-то требуя, предъявляя какие-то бумаги секретарям и всяким добровольцам. Часовые и новые служащие с трудом сдерживали напор ломившихся в заседание комитета по чрезвычайным и неотложным делам.
   Обсуждение началось довольно дружно и толково. Очень быстро определилось настроение -- против участия в правительстве, причем на эту тему внезапно раскричался Чхеидзе, без нужды волнуясь и грозя ультиматумами.
   Чхеидзе вообще как огня боялся всякой причастности к власти, не только сейчас и не только для советской демократии, но и впоследствии, и для себя лично и для своих ближайших друзей.
   Сильной, принципиальной и толковой защиты коалиции сейчас не было. Впрочем, не было тогда налицо более интересных ее сторонников -- Богданова, которому было поручено взять на себя организацию канцелярии, Пешехонова, "комиссарствующего" на Петербургской стороне.
   Как бы то ни было, центр обсуждения был перенесен в разработку условий передачи власти Временному правительству, образуемому думским комитетом. Что же касается самого факта образования цензового правительства, то он был принят как нечто уже решенное, и против него, в пользу демократического правительства, насколько я помню, тогда не было поднято ни одного голоса. Между тем с самого начала в заседании присутствовали официальный большевик Залуцкий, неофициальный Красиков, а затем, через некоторое время, Шляпников, порхавший туда и сюда но партийным делам, представил Исполнительному Комитету нового большевистского представителя Молотова... Я, конечно, не говорю о таком "большевике", как Стеклов: он не только в это время, но и до самого октября не имел ничего общего с большевиками; в те же времена он, подобно мне, представлял центр Исполнительного Комитета.
   Направо были бундовцы (партийные представители) и не помню кто из народников... Протокола по-прежнему не велось.
   Обсуждение, однако, продолжалось недолго. Вероятно, не более чем через полчаса оно было прервано довольно шумным появлением из-за занавески какого-то полковника в походной форме и в сопровождении гардемарина с боевым видом и взволнованным напряженным лицом. Все с досадой и возгласами негодования обернулись на них. В чем дело?
   Вместо точного ответа полковник, вытянувшись, стал рапортовать о том, что сейчас Исполнительный Комитет есть правительство, обладающее всей полнотой власти, что без него ничего сделать нельзя, все от него зависит, что ему повинуются и должны повиноваться все добрые граждане, и дальше в этом роде. Подобострастный тон полковника, привычный ему в обращении с начальством, его нелепая болтовня, а главное -- нарушение наших занятий, понятно, произвели неприятное впечатление и привели в раздражение большинство.
   -- В чем дело, говорите толком и скорее! -- закричали ему со всех сторон.
   Многие встали, мгновенно воцарился беспорядок. Охватило сознание беспомощности, ощущение тоски и нудности... Но полковник не унимался и стал говорить о своей преданности революции, о том, как он "и раньше всегда" и т. п.
   Мы окончательно потеряли терпение. Пришлось, повысив тон, приказать полковнику объяснить, в чем дело, или удалиться. Оказалось, что глупый офицер был послан из думского комитета от имени Родзянки и все предыдущее было дипломатическим приемом, который он счел необходимым для своей миссии.
   Дело было в том, что Родзянко, получив от царя телеграмму с просьбой выехать для свидания в Дно, не мог этого сделать, так как железнодорожники не дали ему поезда без разрешения Исполнительного Комитета. Полковник был прислан просить этого разрешения. Приходилось немедленно обсудить это, прервав начатое дело. Полковника просили пока удалиться. Он успел уже вновь начать свою речь о своей преданности революции, подкрепляя это ссылками на факты из своей биографии, но его перебил возбужденный гардемарин.
   -- Позволяю себе, -- начал он, -- спросить от имени моряков и офицеров, какое ваше отношение к войне и к защите родины?.. Повинуясь вам, признавая ваш авторитет, мы должны знать...
   Это было уже слишком. Обоим было решительно приказано удалиться. Но, уходя, гардемарин все же продолжил свое заявление.
   -- Я считаю необходимым сказать, что мы все стоим за войну, за продолжение войны. С нами вся армия -- и здесь, и на фронте... "Рабочий комитет" может на нас рассчитывать только в том случае, если он также...
   Гардемарина прервали.
   -- Вопрос о войне и мире в Совете еще не обсуждался. Когда будет принято решение, вы о нем узнаете. Сейчас, будьте любезны, не мешать очередной работе...
   Да, вопрос о войне и мире еще не обсуждался. Он был снят с очереди первым планомерным вмешательством в стихийный процесс революции. Исполнительный Комитет еще не имел ни малейшей возможности занять ту или иную позицию по этому вопросу, а главное -- не в расчетах его руководящего большинства было форсировать проблему мира. Напротив, было необходимо выжидать сколько возможно. В Совете же этого вопроса не затрагивали даже сами рабочие, инстинктивно чувствуя, что он может оказаться весьма больным, крайне сложным и чреватым подводными камнями. Но было ясно: продолжать эту фигуру умолчания можно и должно лишь до известных пределов. Не нынче завтра проблема должна стать на очередь. И выступление гардемарина, напомнившее нам и об остроте проблемы, и об ее опасности, было крайне симптоматично.
   Вопрос о поезде Родзянки был решен очень быстро одним дружным натиском. Мы говорили об этом, стоя на ногах, как были во время борьбы с полковником и с гардемарином...
   Я говорил: Родзянку пускать к царю нельзя. Намерений руководящих групп буржуазии, "Прогрессивного блока", думского комитета мы еще не знаем и ручаться за них никто не может.
   Они еще ровно ничем всенародно не связали себя. Если на стороне царя есть какая-либо сила, чего мы также не знаем, то "революционная" Государственная дума, "ставшая на сторону народа", непременно станет на сторону царя против революции. Что Дума и прочие этого жаждут, в этом не может быть сомнений. Весь вопрос -- в возможности образования контрреволюционной силы под видом объединения царя с народом в лице "народного правительства"... Их сговор в Ставке и успехи царя могут произвести величайшую смуту среди армии, и без того растерявшейся, сомнительной и неустойчивой. И что было не под силу одному царю, то он легко может сделать при помощи Думы и Родзянки: собрать и двинуть силы для водворения порядка в Петербурге, не только революционном, но и совершенно распыленном и беззащитном... Ведь каждому известна и истинная позиция думского большинства, и то, что контрреволюции достаточно иметь один преданный сборный полк, чтобы погубить все движение. Кто может ручаться, что от разрешения дать поезд Родзянке не зависит судьба революции? Надо благодарить железнодорожников за правильное понимание и доблестное выполнение ими долга перед революцией и в поезде Родзянке отказать.
   Не помню, высказал ли кто-нибудь мнение, что поезд дать было бы полезно. Может быть, говорил кто-нибудь, что это не принесло бы вреда. Но, во всяком случае, прения были чрезвычайно кратки, и если не единогласно, то огромным большинством было постановлено: в поезде Родзянке отказать.
   Почему-то осталось в памяти, что напротив меня в это время стоял Скобелев, который, кажется, председательствовал и голосовал в этом вопросе вместе с большинством.
   Позвали полковника и, объявив ему решение, отпустили его. Он явно не ожидал такого исхода своей миссии, но тон заявления был настолько категоричен, что преданный революции вестник Родзянки принужден был ограничиться одним "слушаюсь" и, звякнув шпорами, удалиться.
   Мы обратились к очередным делам. Не помню, попытались ли мы продолжать обсуждение вопроса о власти или же погрязли на несколько времени в экстренных, внеочередных делах. Этих дел, во всяком случае, накопилось довольно. Но минут через 20 по уходе полковника из думского крыла через нашего секретаря передали члену Временного комитета Государственной думы Чхеидзе просьбу от имени Родзянки немедленно пожаловать к председателю Государственной думы. После колебаний и ворчания со стороны доброй половины присутствующих Чхеидзе стал покорно собираться. Цель его вызова была очевидна.
   Но в это время в комнату влетел бледный, уже совершенно истрепанный Керенский. На его лице было отчаяние, как будто произошло что-то ужасное.
   -- Что вы сделали? Как вы могли! -- заговорил он прерывающимся трагическим шепотом. -- Вы не дали поезда!.. Родзянко должен был ехать, чтобы заставить Николая подписать отречение, а вы сорвали это... Вы сыграли на руку монархии, Романовым. Ответственность будет лежать на вас!..
   Керенский задыхался и смертельно бледный, в обмороке или полуобмороке упал в кресло. Побежали за водой, расстегнули ему воротник. Положили его на подставленные стулья, прыскали, тормошили, всячески приводили в чувство. Я не принимал в этом участия и мрачно сидел в соседнем кресле. Сцена произвела на меня отвратительное впечатление.
   Что Керенский, не спавший несколько ночей, затративший нечеловеческое количество нервной энергии за дни революции, ослаб до тривиальной истерики, это было еще терпимо. Что он в важном деловом вопросе, требовавшем быстрой деловой ориентировки, подменил здравый смысл и трезвый расчет полутеатральным пафосом, в этом также еще не было ничего особенно злостного. Хуже было то, что Керенский на второй день революции уже явился из правого крыла в левое прямым, хоть и бессознательным орудием и рупором Милюковых и Родзянок... Кроме того, я опасался за судьбу принятого решения насчет поезда. Керенский, понятно, явился с тем, чтобы его аннулировать, а его нажим и его истерика могли оказать влияние на многих.
   И действительно, очнувшись, Керенский произнес тут же длинную и бестолковую речь не столько о поезде и об отречении, сколько о долге каждого перед революцией и о необходимости контакта между правым и левым крыльями Таврического дворца. Он говорил нудно и раздраженно, подчеркивая не раз, что он, Керенский, пребывает в правом крыле для защиты интересов демократии, что он уследит за ними, обеспечит их, что он -- достаточная гарантия, что при таких условиях недоверие к думскому комитету есть недоверие к нему, Керенскому, что оно при таких условиях неуместно, опасно, преступно и т. д.
   Сейчас "sub specie aeternitatis"[19] при свете всего дальнейшего вся эта наивная, истерично-эгоцентричная речь представляется мне чрезвычайно характерной: это зародыш будущего беспомощного истерика, вообразившего себя не "математической точкой русского бонапартизма", а действительным Бонапартом, призванным спасти страну и революцию, вообразившим себя субъектом диктаторской власти, а не объектом власти стихий и контрреволюционных групп...
   Керенский потребовал пересмотра принятого решения о поезде Родзянке. Несмотря на протесты меньшинства, указывавшего, что нет налицо никаких новых обстоятельств, было решено пересмотреть вопрос. На этот раз прения шли довольно долго, причем размягченным ораторам правой стороны удалось вслед за Керенским запутать вопрос и растворить дело о поезде в общих разговорах о взаимоотношениях между крыльями Таврического дворца.
   В результате произошло нелепое голосование: всеми наличными голосами против трех (Залуцкого, Красикова и меня) была отдана дань истерике Керенского, и поезд Родзянке был разрешен.
   Родзянко, однако, не уехал. Времени прошло слишком много, а снарядить поезд было можно не так скоро. Был, вероятно, уже второй час дня. Царь не дождался Родзянки в Дне и выехал в Псков... Меня же встреченный в советской зале известный старый меньшевик Крохмаль поспешил ядовито поздравить с тем, что в только что состоявшемся голосовании я вотировал вместе с неистовым Красиковым, который не пользовался репутацией вразумительного человека.
   Заседание Совета уже началось. На председательском месте, на столе, стоял Н. Д. Соколов, геройски не сходивший с него до самого вечера. На очередь были поставлены исключительно или главным образом "военные" вопросы: об отношении солдат к возвращающимся офицерам, о выдаче оружий, о Военной комиссии, ее составе и компетенции. На ораторской трибуне, то есть на столе, сменяли друг друга солдаты и "прапорщики". Что они говорили, я не слышал и не знаю. Но все заседание прошло под знаком тревоги и требований отпора думскому комитету в связи со вчерашним выступлением Родзянки и с попытками разоружить солдат.
   Дело о поезде не дало нам кончить дело о власти. За это время накопилась целая куча вермишели, и правильная работа вновь была нарушена. Началась и текущая "канцелярская работа"; пришлось подписывать десятки бумаг, разрешений, удостоверений...
   Не помню, зачем было необходимо отправиться в Военную комиссию, которая перебралась в какое-то новое неизвестное помещение наверху, в отдаленном углу дворца. Было страшно подумать об этом путешествии через непроницаемые толпы, через сквозняки, через митинги, через шпалеры просителей, которых нет возможности удовлетворить, сквозь строй всяких делегатов с экстренными заявлениями и просто "преданных революции" обывателей с неотложными делами и без оных, с одним любопытством.
   Сообщили, что во дворец только что пришел "конвой его величества" выразить покорность и предложить службу революции. Ясно, вся армия отряхнула от ног своих прах царизма, и сейчас для переворота не страшно ни кадровое, кастовое реакционное офицерство, ни черносотенный генералитет. Всем приходилось прикинуться "преданными революции".
   Во главе конвоя явился какой-то великий князь -- Кирилл Владимирович, тоже оказавшийся исконным революционером. Его немедленно оцепили честные служители печатного слова буржуазно-бульварные журналисты и долго носились с ним, не обращая внимания на все то, происходящее у них под носом, в чем бился действительный пульс революции, что было захватывающе интересно и для истории, и для непосредственного наблюдения культурных людей...
   Дворец имел вчерашний вид -- непролазной толпы, невыносимой давки, бесконечных шинелей, неразберихи и подъема. В Екатерининской зале поднимались над толпой бесчисленные знамена и фигуры ораторов там и сям.
   Что было нового -- это лавочки, раскинутые партийными организациями, с листками, справками, всякой литературой. Их плакаты: "Центральный Комитет партии социалистов-революционеров" или "Военная организация РСДРП (большевиков)" и тому подобная "нелегальщина", вынырнувшая из подполья, непривычно красовалась на глазах тысячных толп, удивляя и путая закоренелых конспираторов.
   Партийная работа уже шла в городе на всех парах. Массы организовывались... Как и вчера, взволнованные люди добивались членов Исполнительного Комитета и сообщали впопыхах об эксцессах, столкновениях, стрельбе, погроме в той или иной части города. Исполнительный Комитет был тут ни при чем; он ничего не мог поделать, и посылаемые отряды по-прежнему не внушали никаких надежд. Но город сам, местными силами, самодеятельностью районов залечивал свои раны, обслуживал и терапевтику, и хирургию, и санитарию революции. И чем дальше, тем больше экстренные заявления об эксцессах, погромах и проявлениях анархии оказывались плодом перепуганного воображения.
   Я поспешно двинулся и медленно пробирался в Военную комиссию. Но меня догнали с директивой отправиться в Петропавловскую крепость, откуда донесли о каком-то важном столкновении или разгроме. Я должен был ехать вместе с Керенским в автомобиле, но, выбравшись на двор, я в указанном месте не нашел ни Керенского, ни автомобиля и, проплутав по митингу в сквере, с величайшим трудом пропущенный обратно во дворец, я сдал это дело встреченному случайно Гвоздеву, стремившемуся хоть немного побыть на воздухе и охотно взявшему на себя поездку в Петропавловку. Узнав в Исполнительном Комитете, что дело в Военной комиссии все еще не сделано, я, выбиваясь уже из сил, стал снова пробираться туда.
   Во главе Военной комиссии был уже кем-то назначенный Гучков, кандидат в военные министры. Вместе с тем весь облик Военной комиссии приобретал не только чуждый, но злокачественный вид. Потратив невероятное количество энергии и времени на передвижение, я попал наконец в сферу Военной комиссии, в какие-то верхние коридоры над кухней, где, нарушая все законы непроницаемости, сплошь стояли военные, ломившиеся к Гучкову. Гучков же, как говорили, заперся с великим князем Кириллом Владимировичем и был занят с ним важными делами.
   Затрудняюсь сказать, почему именно, но я почувствовал, что меня охватила в этом месте атмосфера не революции, а самой доподлинной контрреволюции. Офицеры были не наши и не прежние, из комнаты 41, а совсем иного сорта, каких я видел потом около Керенского и Пальчинского в Главном штабе, в эпоху корниловщины... Я не нашел никого из прежних центральных лиц Военной комиссии. Меня посылали к Гучкову, с которым я, однако, совсем не желал иметь дела.
   Но, с другой стороны, к Гучкову, занятому с великим князем, не пускали, пока не узнали, что я член Исполнительного Комитета. Тогда вдруг все офицеры, ординарцы, приближенные стали более чем любезны, стали просить меня только две минуты подождать Александра Ивановича, стали усиленно приглашать меня к нему и убеждали поговорить с ним, прибавляя, что он сам искал и желал повидать кого-либо из "рабочих депутатов". Передо мной стали рассыпаться до того, что я почувствовал какое-то смутное подозрение, сам не знаю в чем. Во всяком случае, было вполне вероятно, что с Гучковым пришлось бы вести политический разговор. Я решительно отказался от этого рандеву и, назвав комнату, где можно видеть членов Исполнительного Комитета, отправился назад, ничего не добившись...
   Технические условия нашей работы не стали лучше за эти сутки, с тех пор как я снаряжал "капитана Тимохина".
   Заседание Совета было в полном разгаре и имело на этот раз деловой характер, несмотря на ту страстность, какую вносили солдаты в обсуждение своих наболевших вопросов. Соколов неутомимо стоял на столе и энергично управлял бушующим под его ногами морем шинелей, совершенно подавивших черные рабочие фигуры.
   Исполнительный Комитет, как таковой, не руководил этим собранием и не знал толком, что там происходит. У него не было к тому никакой возможности, но все же это было упущением, имевшим довольно существенные последствия.
   Исполнительный Комитет не заседал, когда я вернулся. Все по группам или в одиночку были заняты текущими делами. Иных не было налицо...
   Пришло известие из Кронштадта, что там избивают офицеров, что убит адмирал Вирен и другие. Событие было чрезвычайное и могло послужить сигналом к грандиозной резне ненавистного офицерства болезненно настроенной массой. В связи с настроением, царившим в советской зале (на почве бестактного поведения думских политиков), в связи с возможной провокацией кронштадтские избиения могли вылиться в безудержную и гибельную стихийную бурю. Было необходимо потушить движение в зародыше... Кого-то в экстренном порядке отрядили в Кронштадт...
   Приходили и другие известия о насилиях над офицерами. Было решено немедленно опубликовать воззвание к солдатам с протестом против самосуда, с призывом установить "контакт" между солдатами и офицерами революционной армии, с указанием на "присоединение" офицерской массы к революции, на безопасность ее для солдатской вольности в новых условиях и на необходимость заменить массовую огульную месть привлечением к ответу одних лишь виновных... Я среди шума и беспорядка написал краткую прокламацию в этом духе, но довольно неудачно. Стеклов взялся переделывать. Наскоро прочли и отправили в типографию, чтобы расклеить по городу к ночи или за ночь...
   Пришла бумага от нового петербургского общественного градоначальника, назначенного думским комитетом. Это был вышеупомянутый Юревич, который просил Исполнительный Комитет назначить ему помощника.
   Понятно, никаких назначенных градоначальников быть впредь не должно. Но временно, в процессе установления нового порядка, в градоначальстве могла быть произведена крайне полезная работа, хотя бы по разрушению старого полицейского гнезда. И авторитет Совета, и его контроль в этом деле также могли оказаться весьма целесообразными. Но работа требовала, во-первых, большой энергии и неменьшего такта, а во-вторых, специального человека. Кого послать?.. Случайно встретив в кулуарах моего старого друга и единомышленника, финансиста и государствоведа Никитского (будущего товарища петербургского городского головы), я без долгих разговоров снарядил его в градоначальство. Тут же была написана бумага; к Никитскому в качестве секретаря был прикомандирован также случайно попавшийся мой коллега по туркестанским делам, будущий левый эсер Горбунов -- и места доблестных генералов от полиции Вендорфа и Лысогорского, ныне пребывающих в министерском павильоне, были достойно замещены.
   Позднее, вечером, перед открытием знаменитого ночного заседания на 2 марта, в апартаментах думского комитета я сообщил, проглатывая стакан чая, Юревичу и Некрасову об этой смене членов градоначальства, добавив, что я, нелегальный, подал прошение Никитскому о разрешении мне жительства в Петербурге и надеюсь на благоприятный ответ.
   Часу в шестом было возобновлено заседание комитета. Приступили к продолжению прений о власти. На этот раз Исполнительный Комитет был в полном составе, всего с представителями партий было свыше 20 человек. На половине заседания в Исполнительный Комитет влились еще девять человек, избранных солдатской частью Совета, в качестве временных представителей петербургского гарнизона. Это были большевики Садовский, Падерин, затем левый центр.
   -- Борисов, Барков, Баденко и дальше люди неопределенной партийности, невыясненной физиономии и невысокого уровня, вскоре исчезнувшие с горизонта... Сейчас вся эта группа, внезапно появившаяся из-за портьеры и переполнившая маленькую комнату Исполнительного Комитета, конечно, не могла войти в курс давно начатого обсуждения и, пытаясь деятельно участвовать в прениях, только мешала работе.
   Порядок обсуждения был установлен такой: сначала самый характер, классовый состав первого революционного правительства -- буржуазный, коалиционный или демократический; затем требования, к нему предъявляемые, и, наконец, личный состав кабинета. С первым оказалось наибольше возни и разногласий. Правда, о советском демократическом правительстве никто не заикался (несмотря на вчерашний большевистский манифест, казалось бы, к чему-то обязывавший), но зато основательный бой дали сторонники "коалиции", мобилизовавшие большие силы, чем утром.
   Во главе коалиционной партии в этом заседании шли бундовцы Рафес и Эрлих. К ним пристали некоторые оборонцы, социал-демократы, а главное -- представители народнического толка. Остальные дружно отстаивали невхождение в цензовое правительство. В результате было постановлено 13 голосами против 7 или 8: в министерство Милюкова представителей демократии не посылать и участия их в нем не требовать.
   Это надо заметить: это имеет значение для оценки недоразумений с Керенским, о которых речь будет дальше.
   Гораздо дружнее прошел второй пункт. Выдвинутые мною три требования от правительства были развиты и дополнены. Но идея отказа от расширения требований в перспективе свободной борьбы за неурезанную программу, идея одного лишь обеспечения свободы борьбы, эта идея так или иначе легла в основу разработки этого пункта. Дополнения не имели самостоятельного значения; они лишь комментировали и углубляли общие требования полной политической свободы и наиболее последовательного воплощения принципа народовластия в виде Учредительного собрания.
   Но все же это развитие и дополнение, эта детализация условий передачи власти буржуазии были очень важны. И я считал бы огромным упущением, если бы они не были сделаны и наши требования остались бы в том виде, в каком они рисовались мне лично до их обсуждения...
   Председательствовавший Стеклов записывал отдельные пункты на листе бумаги по мере их утверждения. Насколько помню, голоса здесь почти не делились. Работа шла на редкость дружно и напряженно. Реплики ораторов были на удивление кратки. Времени было мало, и все хотели быть на высоте. Но, разумеется, избежать "экстренных сообщений" и "чрезвычайной важности дел" было невозможно. И свои, и посторонние несколько раз прерывали работу. Помню комическое выступление Шляпникова, ворвавшегося в разгар прений и закричавшего своим классическим владимирским говором:
   -- Пока вы тут занимаетесь академическими вопросами, у нас на вокзале конфисковали нагну партийную литературу. Исполнительный Комитет должен принять экстренные меры...
   В развитие пункта о политических свободах был предложен и принят пункт о распространении всех завоеванных гражданских прав на солдат, которые вне строя должны быть переведены на гражданское подозрение. Насколько помню, предложение это было сделано одним из вновь вступивших солдатских членов Исполнительного Комитета.
   Трудно оспаривать огромное значение этого пункта, который в чрезвычайной степени облегчил дальнейшую работу Совета. Пункт этот, правда, сам собой разумелся и был бы проведен в жизнь независимо от торжественного обещания правительства выполнять эта требование демократии. Но совершенно неоспоримо, что выделение в особый пункт этого требования и конкретное упоминание о будущей жизни армии избавило нас впоследствии от массы вредных осложнений и парализовало сопротивление буржуазии вновь созданному, чрезвычайно одиозному для нее положению армии. Борьба за армию сильно облегчилась для демократии благодаря этому, специально выговоренному условию, и благодаря ему армия несравненно более быстро и безболезненно перевила в руки Совета.
   Другой стороной того же дела, развитием и гарантией пункта о свободах было требование уничтожения полиции и замены ее народной милицией, не подчиненной центральной власти. Ценность этого дополнения также огромна и вполне очевидна. Надо только удивляться, как могли сознательные пролетарские элементы в Германии через полтора года после всех уроков русской революции упустить это необходимое и элементарное требование и оставить полицию кайзера на своем месте, в руках шейдемановско-плутократической контрреволюции. Шейдеман не замедлил воспользоваться этим незаменимым орудием в январские дни, так же как воспользовался бы им Милюков в апрельские, если бы демократия не вырвала этого орудия из его рук в самом начале... Однако наша полиция была уничтожена самим процессом переворота.
   В развитие требования Учредительного собрания и народовластия были выставлены и утверждены, во-первых, возможно скорые и максимально демократические выборы в городские и сельские муниципалитеты; а во-вторых, после интенсивных поисков надлежащей формулировки было решено требовать, чтобы правительство "не предпринимало никаких шагов, предрешающих будущую форму правления", с тем чтобы Учредительное собрание свободно решило вопрос о республике или монархии.
   Муниципальные выборы, которых нельзя было осуществить без официальной власти, являлись первостепенным фактором организации и закрепления демократизма в стране. Требование же насчет формы правления имело два противоположных источника: с одной стороны, Милюков в одной из речей к народу уже успел предрешить отношение к этому вопросу будущего правительства и высказался в пользу регентства Михаила Романова; с другой стороны, в прениях Исполнительного Комитета немедленное объявление республики не в пример другим пунктам было выдвинуто с особой остротой. Было найдено третье, компромиссное решение, которое облегчило создание цензового министерства и вместе с тем обеспечивало республику: было утверждено полновластие Учредительного собрания во всех вопросах государственной жизни, и в том числе в вопросе о форме правления ...
   Следует упомянуть о довольно любопытном факте. Мы сошлись со Стекловым в мыслях по следующему предмету: мы предложили не настаивать перед "Прогрессивным блоком" на самом термине "Учредительное собрание"... Совсем недавно Милюков противопоставлял в Государственной думе либеральную позицию демократическому лозунгу "какого-то Учредительного собрания", указывая на всю нелепость и несообразность этой затеи. Мы считали возможным, что психологические импульсы окажутся для него непреодолимыми и, признав неизбежным самый институт, думские заправилы не смогут переварить его названия. Мы предлагали на такой случай допустить какое-либо иное его официальное название,[20] категорически установив его полновластность... Но этого не потребовалось. Милюков решил, что, снявши голову, по волосам не плачут, и не уделил этому обстоятельству внимания. Он дал бой на другом...
   Наконец, как мера гарантии, Исполнительным Комитетом было выставлено техническое требование невыхода из Петербурга и неразоружения воинских частей, принимавших участие в перевороте.
   Возник вопрос, тщательное решение которого могло оказаться очень важным, но который был скомкан и как следует, насколько помню, не доведен до конца. Вопрос о том, что может предложить Совет в ответ на требование противной стороны, взамен выполнения всех этих условий. Правая часть Исполнительного Комитета в лице тех же элементов, которые стояли за "коалицию", настаивала на поддержке будущего правительства, настаивала на том, чтобы не чинить ему оппозиции, поскольку оно не нарушает наших условий.
   Я решительно восстал против этого, говоря: "Если это правительство, с нашей точки зрения, есть лишь правительство закрепления переворота, если мы способствуем его образованию лишь для этой цели, то соблюдать с ним контакт, не чинить ему оппозиции, то есть, в сущности, не развертывать своей собственной демократической программы, мы можем лишь в самом процессе переворота и его закрепления". Отказаться же от всего этого вообще или на сколько-нибудь длительный период времени Совет не может и не должен. Это было бы самоубийством, хуже того, это было бы убийством движения, полной капитуляцией демократии и смертным грехом перед Интернационалом. Я ставил на вид, что ведь в наших условиях нет даже упоминания о мирной политике перед лицом нашего ультраимпериалистского "контрагента".
   Но что до того было обывателям и оборонцам! Ведь именно здесь, в бургфридене, пред лицом "германского милитаризма" был основной смысл той капитуляции перед буржуазией, которую они проповедовали... Вопрос был скомкан и не доведен до конца... В этом заседании появился на свет лишь зародыш будущей пресловутой формулы "поскольку-постольку".
   Вопрос мог бы оказаться в высшей степени существенным. Дипломатическая задача состояла теперь в том, чтобы так же не довести его до конца при самом заключении договора, как он был смазан в Исполнительном Комитете. Но эта задача разрешилась сама собой и не доставила нам затруднений: на мудрецов думского комитета оказалось довольно простоты, чтобы не заметить проблемы и устремить несравненно больше внимания на сравнительные пустяки...
   Последний пункт -- о личном составе правительства -- был решен без всяких затруднений. Было решено не вмешиваться в это дело и предоставить буржуазии как угодно формировать министерство. Было известно, что формальным главой намечен земец Львов, обычный кандидат в премьеры еще в эпоху "оппозиции его величества". Вместе с тем и распределение функций между представителями думских фракций также показывало, что формируемый кабинет будет левее "Прогрессивного блока" и большинства столыпинской думы... Милюков, сидевший в ней налево, должен был представлять центр, если не правый фланг будущего министерства.
   Но, во всяком случае, от всякого влияния на личный состав мы отказались. Было только условлено, что мы будем осведомлены о нем и отведем особо одиозных лиц, если таковые будут приглашены в правительство.
   Обсуждение было закончено. Все эти решения Исполнительного Комитета было необходимо провести через Совет. Повторяю, откладывать все это дело было невозможно, так как происходящее в правом крыле -- позиции руководящих групп буржуазии, их планы и возможные замыслы -- нам было в точности неизвестно.
   Было, вероятно, около восьми часов. Заседание Совета все еще продолжалось, но было уже на исходе. Совет уже таял, подобно митингам и толпам в других залах дворца, затихавшего к вечеру. В Совете кончалось обсуждение солдатских дел и принимались практические решения, касавшиеся жизни гарнизона.
   Было решено конституировать солдатскую секцию Совета и организовать выборы в нее: по одному на роту. Затем было постановлено: во всех политических выступлениях подчиняться лишь Совету. Военной же комиссии подчиняться постольку, поскольку ее распоряжения не расходятся с постановлением Совета. Кроме того, было решено дать директиву выбирать ротные и батальонные комитеты, которые заведовали бы всем внутренним распорядком жизни полков и казарм. Далее, ввиду тревоги по поводу обезоружения солдат было постановлено никому не выдавать оружия и хранить его под контролем ротных и батальонных комитетов (напомню, что полковник Энгельгардт одновременно послал в типографию приказ, в котором запрещал отбирать у солдат оружие под страхом расстрела). И наконец. Совет объявлял "равноправие солдат с прочими гражданами в частной, политической и общегражданской жизни при соблюдении строжайшей воинской дисциплины в строю".
   Отголоском этого постановления и было требование представителя солдат в Исполнительном Комитете включить соответствующий пункт в цикл требований, обращенных к правительству.
   Повторяю, Исполнительный Комитет, как таковой, не участвовал в принятии этих решений и не руководил заседанием. Все постановления были буквально голосом самих солдатских масс.
   Совет постановил свести все эти свои решения в одном воззвании или приказе. Для составления его он избрал особую комиссию, поручив ей выполнять эту работу немедленно и представить ее на утверждение сегодня же, пока еще не разошелся Совет... Но он уже расходился, проведя в интенсивной работе много часов без передышки.
   Все же ему предстояло не только утвердить это воззвание, содержание которого было целиком ему известно и им намечено. Ему предстояло еще выслушать доклад Исполнительного Комитета по неизвестному, неразработанному в его сознании вопросу о власти и утвердить программу действий, намеченную Исполнительным Комитетом.
   Было ясно, что о тщательном обсуждении этого доклада сейчас не может быть и речи. Ни для каких прений уже не было сил у непривычных к такой работе депутатов. Но надо было получить хоть предварительное одобрение общих принципов и получить санкцию на предварительные шаги, уже не терпящие отлагательства...
   В Совет отправился для доклада Стеклов, сменивший на столе Соколова и захвативший с собой кого-то в председатели. Остальные члены Исполнительного Комитета поступили на растерзание текущими делами.
   Пришло известие, что в зале Армии и Флота состоялось огромное собрание петербургских офицеров, выразивших готовность служить революции и высказавшихся в пользу Учредительного собрания. Явились возбужденные офицеры, которые рассказали, что с этой резолюцией они отправились к Родзянке, просили принять ее к сведению и предать гласности. Родзянко обещал это сделать, но из его кабинета резолюция пошла в печать уже без Учредительного собрания. Офицеры привили жаловаться на злостное искажение их позиции и требовать перепечатки резолюции в ее настоящем виде...
   Около десяти часов привели арестованного Сухомлинова и направили куда-то в правое крыло. Весь дворец мгновенно облетела весть об этом. Собралась толпа солдат и требовала "выдачи". Солдат успокоили и добились обещания безопасности ненавистному министру. Но они настояли на немедленном лишении его погон. Был послан делегат, вернувшийся с погонами и показавший их толпе. А затем под конвоем членов Думы, через шпалеры выстроенных для охраны преображенцев Сухомлинова благополучно провели в министерский павильон.
   Стеклов еще делал доклад Совету "о власти"... Вернувшись за портьеру комнаты 13, где недавно заседал Исполнительный Комитет, я застал там следующую картину: за письменным столом сидел Н. Д. Соколов и писал. Его со всех сторон облепили сидевшие, стоявшие и навалившиеся на стол солдаты и не то диктовали, не то подсказывали Соколову то, что он писал. У меня в голове промелькнуло описание Толстого, как он в яснополянской школе вместе с ребятами сочинял рассказы.
   Оказалось, что это работает комиссия, избранная Советом для составления солдатского "Приказа". Никакого порядка и никакого обсуждения не было, говорили все -- все, совершенно поглощенные работой, формируя свое коллективное мнение безо всяких голосований... Я стоял и слушал, заинтересованный чрезвычайно... Окончив работу, поставили над листом заголовок: "Приказ No 1".[21]
   Такова история этого документа, завоевавшего себе такую громкую славу. Содержание его целиком исчерпывается приведенными выше постановлениями Совета и, как видим, не заключает в себе ничего страшного. Вызван же он был общими условиями революции, а в частности, бестактной, провоцирующей политикой по отношению к солдатам со стороны представителей думского комитета.
   Приказ этот был в полном смысле продуктом народного творчества, а ни в каком случае не злонамеренным измышлением отдельного лица или даже руководящей группы... Буржуазная пресса, вскоре сделавшая
   этот приказ поводом для бешеной травли Совета, почему-то приписывала авторство его Стеклову, который неоднократно открещивался от него, не виноватый ни сном, ни духом... Но и Соколова никак нельзя считать автором этого документа. Этот "ра-аковой человек", как любил говорить Чхеидзе, явился лишь техническим выполнителем предначертаний самих масс. Напротив, со стороны пленума Совета это был едва ли не единственный акт самостоятельного политического творчества за всю революцию.
   Пора было организовать заседание с думским комитетом на предмет создания Временного правительства и фиксирования его программы. Но члены Исполнительного Комитета разбрелись, не проявив достаточной заботы об этой "большой политике". Я пошел на свой страх и риск в правое крыло, чтобы условиться о встрече. Лучше всего было действовать через Керенского, и я хотел отыскать его...
   Третий день революции быстро затихал, и во дворце снова пустело и темнело. Но в отдельных углах дворца предстояла рабочая ночь. Я считал необходимым настоять на немедленном совместном заседании и не откладывать его на завтра. Но голова шла кругом и мучил голод -- я, вероятно, и другие ничего не ели целый день.
   Керенского я нашел в бывших апартаментах Военной комиссии, в комнате 41 или соседней, где по-прежнему толпились офицеры и вооруженные солдаты, во уже не было прежней тесноты. Что там происходило, не знаю. Керенский был в шубе, куда-то вызванный и готовый уехать. Около него, как всегда, была давка... Он был белее снега. Отвечал на вопросы громко, отрывисто и неопределенно.
   Завладев им, я объяснил, в чем дело. Но он плохо слушал и понимал меня. Занятый своими мыслями, он позвал меня с собой, отвел в уединенный угол комнаты и, прижав меня к стене в буквальном смысле, начал странную, малосвязную речь, блуждая глазами и выкрикивая отдельные слова... Он опять говорил о доверии или, скорее, о недоверии к нему лично со стороны руководителей демократии. Он говорил о травле, будто бы начавшейся против него, о желании поссорить его с массами, употребляя чуть ли не такие термины, как подвохи, подкопы, интриги...
   Я, изумленный, смотрел на него. Во мне не было иного чувства, кроме удивления и жалости к человеку. Передо мной были налицо явные признаки нервного расстройства. Я пытался не возразить, не разъяснить, а уговорить, успокоить Керенского.
   Таким я видал его впервые, но впоследствии видел таким не раз. И впоследствии мне стало очевидно, что дело тут не только в одной усталости и издерганности, что тут есть и другая сторона дела: появившаяся с первого момента уверенность Керенского в какой-то своей миссии, мгновенно возникшая готовность его защищать эту миссию приемами "бонапартенка" и величайшее раздражение против всех, кто об этой миссии еще не догадывался... В тот вечер я видел еще только начало, только зародыши того, чему свидетелем был позднее.
   По делу об организации встречи между будущим правительством и представителями демократии я так и не добился. Керенский куда-то уехал, обещав скоро вернуться. А я направился в апартаменты думского комитета.
   Прорвав фронт юнкеров, я попал в комнату, где явно царила совсем иная атмосфера, чем у нас. Народа было уже немного. И народ этот составляли чистенькие, корректные молодые люди, обслуживавшие технические нужды думского комитета. Затем лощеные офицеры и солидные штатские господа... Одни прогуливались по зале, другие чинно беседовали и пили чай, сервированный неведомыми в левом крыле способами, со стаканами, ложечками, чуть ли даже не сахарницами и т. п. Временный комитет Думы заседал в другой комнате, куда доступ был прегражден еще более солидными препятствиями.
   Я увидел за столом нового "общественного градоначальника" Юревича, который разговаривал с сонным, размякшим Чхеидзе. Я подсел к ним и набросился на чай. Подошел Соколов, и мы мимоходом устроили маленькое совещание о положении дел в городе и о задачах нового "градоначальства".
   Но надо было принимать меры к немедленному "учредительному" заседанию. В этом были согласны наличные члены нашего Исполнительного Комитета, и я попросил от имени последнего вызвать кого-либо из членов думского комитета. Вышел Некрасов.
   -- О чем именно вы предполагаете беседовать? -- спросил он после моих объяснений.
   По тому, как он держался, я составил впечатление, что в их комитете нашу решающую встречу также считали неизбежной. Но не ориентируясь как следует в советских настроениях, там, видимо, предпочитали выжидательную позицию, не желая наталкивать нас на какие-либо активные шаги и предоставляя событиям идти своим естественным ходом... Может быть, в думском комитете полагали, что, взяв беспрепятственно в свои руки формальную власть, они без помехи и вмешательства, на свой лад завладеют и фактической властью и потихоньку закрепят ее в желательной форме, до желательных пределов, своими силами, в правом крыле. Может быть, они полагали, что вопросы общей политики между нами совсем не станут, как не стали они до сих пор.
   Но, во всяком случае, несомненно одно: думский комитет стремился "потолковать" с представителями демократии по поводу "анархии" и "развала армии". Несомненно, в этих целях он желал и собирался просить нашей "помощи", стремясь нашими руками привести к покорности себе революционную армию и пролетариат... В результате я затрудняюсь сказать, в какой мере я удивил и в какой мере огорчил Некрасова, ответив ему на его вопрос:
   -- Нам надо и придется потолковать об общем положении дел...
   Некрасов отправился сообщить об этом Временному комитету и, вернувшись, дал мне ответ: представителей Совета рабочих депутатов будут ждать к двенадцати часам.
   Полночь была недалеко, до нее было не больше получаса. К этому времени должен был вернуться Керенский, и нам -- Исполнительному Комитету -- надлежало немедля сформировать наше представительство. Но Исполнительный Комитет к этому времени разошелся и in corpore[22] присутствовать на совещании не мог. Да в этом никакой надобности и не было. Хуже было то, что у нас не было формально уполномоченной делегации и нельзя было таковую избрать в оставшееся время. Пришлось приватно переговорить с немногими наличными членами, в результате чего ведение переговоров было возложено на четырех лиц: Чхеидзе, Соколова, Стеклова и меня.
   В начале первого часа мы собрались в преддверии думского комитета. Нас, людей из другого мира, обступили офицеры и другие люди правого крыла, расспрашивая о положении дел, интересуясь нашими планами и видами. У Стеклова в руках был лист бумаги, тот, на котором он записывал решения Исполнительного Комитета и с которым он делал доклад Совету...
   Вернулся Керенский. Нас пригласили в комнату заседаний думского комитета. Это была, очевидно, какая-то бывшая канцелярия с целым рядом казенно расставленных канцелярских столов и обыкновенных стульев; было еще два-три разнокалиберных кресла, стоявших где попало, но не было большого стола, где можно было бы расположиться для чинного и благопристойного заседания.
   Здесь не было такого хаоса и столпотворения, какие были у нас, но все же комната производила впечатление беспорядка: было накурено, грязно, валялись окурки, стояли бутылки, неубранные стаканы, многочисленные тарелки, пустые и со всякой едой, на которую у нас разгорелись глаза и зубы.
   Налево от входа, в самой глубине комнаты, за столом сидел Родзянко и пил содовую воду. У другого параллельного стола лицом к нему сидел Милюков над пачкой бумаг, записок, телеграмм. Дальше, у следующего стола, ближе ко входу, сидел Некрасов. За ним, уже напротив входной двери, расположились какие-то неизвестные и незаметные депутаты или другие лица, в числе три -- пять, бывшие простыми зрителями... В середине комнаты от стола Родзянки до стола Некрасова на креслах и стульях расположились будущий премьер Г. Е. Львов, Годнев, Аджемов, Шидловский, другой Львов, будущий святейший "прокурор", тот самый, который ездил вестником к Керенскому от Корнилова. За ними больше стоял или прохаживался Шульгин.
   Не помню, был ли еще кто-либо, и во всяком случае я не знаю их имен. Во время заседания не только эти остальные, но и большинство названных хранили полнейшее молчание. В частности, "глава" будущего правительства князь Львов не проронил за всю ночь ни слова...
   Уже после начала заседания у одного из столов, стоявших вдоль другой стены, на одной линии с Милюковым, расположился Керенский. Сидя все время в мрачном раздумье, он также не принимал никакого участия в разговорах.
   Обменявшись рукопожатиями, мы уселись на стульях в ряд в глубине комнаты: я по соседству с Родзянкой, в некотором отдалении от него, не за столом; рядом со мной Соколов, затем Стеклов и почти у стены против Керенского Чхеидзе.
   Председателя, формально избранного, не было: за словом приватно обращались к Родзянке. Никакого официального конституирования, открытия и ведения заседания не было. Разговор начался несколько по-семейному; довольно долго он не налаживался в качестве делового и весьма "ответственного" совещания и еще дальше не стал, по существу, на надлежащие рельсы, не взял быка за рога.
   Однако это не значит, что господа члены думского комитета теряли даром драгоценное время. Они не знали толком, чего именно нам от них нужно, а стало быть, что им с нами делать и как "тактичнее" обойтись. Но они хорошо знали, что им от нас нужно, и в полуприватных репликах и в небольших речах они деятельно подготовляли почву для "использования" Совета в нужных им целях.
   Быть может, они надеялись, что при надлежащей их "тактичности" дело тем и кончится.
   Понятно, что разговоры начались с царившей в столице анархии. Один за другим Родзянко, Милюков, Некрасов брали слово для того, чтобы ужасаться происходящему и нудно рассказывать об отдельных случаях эксцессов... Рассказывали о том, что было нам наизусть известно: о развале в полках, о насилиях над офицерами, о всяких погромах, столкновениях и т. д. Нас стремились сагитировать, чтобы потом использовать для восстановления "порядка"...
   Но агитаторы не замедлили убедиться, что они ломятся в открытую дверь. Они увидели, что им не только не возражают, не только не стремятся ввести в рамки рисуемые ими картины, смягчить их тона, сказать что-либо в ограничение или в оправдание "анархии", но всецело присоединяются к ним в полном признании и самих фактов, и их крайней опасности для революции. Тогда лидеры думского комитета уже начали переходить непосредственно к пропозициям насчет "контакта", содействия и поддержки...
   Мне показалось, что уже за глаза достаточно этого распыления беседы и затемнения как центрального вопроса, так и общего положения дел. А также достаточно и затемнения взаимоотношений сторон... Я впервые взял слово и указал, что в борьбе с анархией заключается сейчас основная "техническая" задача Совета рабочих депутатов; борьба эта в его интересах никак не меньше, чем в интересах думского комитета; борьба эта им ведется и будет вестись; в частности, об отношении к офицерству нами уже печатается специальное воззвание к солдатам. Однако во всем этом отнюдь не заключается основная цель данного совещания. Временный комитет Государственной думы, взявший в свои руки исполнительную власть, еще не является правительством, даже "временным"; предстоит создать это правительство, и на этот счет существуют, несомненно, определенные намерения и планы у руководящих групп Государственной думы. Совет рабочих депутатов со своей стороны предоставляет цензовым элементам образовать Временное правительство, считая, что это вытекает из общей наличной конъюнктуры и соответствует интересам революции; но он, как организационный и идейный центр народного движения, как единственный орган, способный сейчас ввести это движение в те или иные рамки, направить его в то или иное русло, как единственный орган, располагающий сейчас реальной силой в столице, желает высказать свое отношение к образуемой в правом крыле власти, выяснить, как он смотрит на ее задачи и во избежание осложнений изложить те требования, какие он от имени всей демократии предъявляет к правительству, созданному революцией.
   Наши собеседники ничего не могли возразить против такого порядка дня и приготовились слушать. С докладом по нашему соглашению выступил Стеклов, торжественно вставший со своим листом бумаги. Он говорил довольно долго, последовательно излагая и подробно мотивируя каждое из наших требований. В этом собрании квалифицированнейших политиков всей буржуазной России он, видимо, повторял свой доклад, только что сделанный на советском митинге, разъясняя в самой общедоступной форме пункт за пунктом социалистической "программы-минимум".
   Популярная лекция в рабочем кружке, думал я, слушая разливавшегося рекой оратора.
   Но я не скажу, чтобы в этом собрании эта популярная лекция была излишней. Я не сомневаюсь, что большинство присутствующих политиков не имело надлежащих представлений о принципиальных основах нашей позиции, о демократической программе и, в частности, о "каком-то Учредительном собрании". Все внимательно слушали, один Керенский был рассеян, угрюм и демонстративно пренебрежителен...
   Стеклов старался связать наши требования в единое целое, агитируя, убеждая в их рациональности и приемлемости, делая исторические экскурсии и иллюстрируя практикой Западной Европы. Особенно он остановился на вопросе о "переводе армии на гражданское положение", считая, что этот пункт вызовет неизбежную оппозицию, и стараясь доказать, что это требование вполне совместимо с сохранением боеспособности армии; ее сила не ослабнет, а увеличится по мере приобщения армии к революции и дарования солдатской массе всех человеческих, политических и гражданских прав.
   На лицах многих из присутствовавших цензовиков появилось выражение беспокойства и растерянности. Но, насколько вспоминаю, Некрасов хранил полное спокойствие, а на лице Милюкова можно было уловить даже признаки полного удовлетворения.
   Это было понятно тому, кто не столько следил за докладом, сколько за аудиторией, стремясь возможно правильнее ориентироваться во всей совокупности обстоятельств: ведь Милюков, несомненно, ждал требований по внешней политике; он опасался, что его захотят связать обязательством политики мира. Этого не случилось, и это не только крайне облегчило положение тогдашнего лидера цензовой России, уже познавшего вкус власти, уже завязившего в ней коготок, но доставило ему минуты душевного удовлетворения, ощущение торжества на этом историческом заседании.
   Стеклов кончил выражением надежды, что мы сговоримся, что образуемый кабинет примет наши требования и опубликует их как свою программу в той декларации, которая оповестит народ о создании нового первого правительства революции. Заговорил в ответ Милюков.
   Заговорил от имени всего думского комитета, и это всеми как бы само собой разумелось. Видно было, что Милюков здесь не только лидер, что он хозяин в правом крыле. Другие после высказывали свои мнения по разным пунктам программы. Но фактически Милюков уже за них давал нам ответ.
   -- Условия Совета рабочих и солдатских депутатов, -- сказал он, -- в общем приемлемы и в общем могут лечь в основу соглашения его с комитетом Государственной думы. Но все же есть пункты, против которых комитет решительно возражает.
   Милюков попросил дать ему лист бумаги, где была изложена наша программа, и, переписывая ее, делал свои замечания... Амнистия разумеется сама собою. Милюков, не делая активно ни шагу и лишь уступая, не счел приличным спорить против амнистии и терпел ее до конца, не очень охотно, но вполне послушно записывая... "по всем преступлениям: аграрным, военным, террористическим". То же самое было со вторым пунктом -- политическими свободами, отменой сословных, вероисповедных ограничений и т. д. От Милюкова требовали, и он уступал.
   Но вот третий пункт уже вызвал решительный отпор со стороны лидера будущего министерства. Пункт третий гласил: "Временное правительство не должно предпринимать никаких шагов, предрешающих будущую форму правления"... Милюков отстаивал монархию и династию Романовых, с царем Алексеем и регентом Михаилом.
   Для меня лично было довольно неожиданно не то, что Милюков отстаивал романовскую монархию, а то, что из этого он делает самый боевой пункт всех наших условий. Теперь я хорошо понимаю его и нахожу, что, со своей точки зрения, он был совершенно прав и весьма проницателен.
   Он рассчитывал, что при царе Романове, и, может быть, только при нем, он выиграет предстоящую битву, возьмет азартную ставку, оправдает огромный риск, на который в лице его идет вся буржуазия как господствующий класс. Он полагал, что при царе Романове остальное приложится, и не боялся, не так боялся, считая допустимыми, преодолимыми и свободы армии, и "какое-то" Учредительное собрание...
   Его соратники, сравнительно с ним в большинстве простые обыватели, к тому же охваченные сейчас революционным энтузиазмом, в этом деле и в этих перспективах разбирались довольно плохо ("обыватель глуп", слышал я раньше от Милюкова в разных общественных собраниях)... Прочие думцы, чуть не до Родзянки, не так цеплялись за монархию и Романовых, и Милюков из лидера оппозиции вдруг оказался на крайне правом фланге. Он потерпел крах, но он знал, что делал.
   Однако положение его было крайне затруднительно. Перед нами он, естественно. не мог развернуть лицом свою аргументацию, не мог даже намекнуть на нее. И, естественно, был крайне слаб, даже нечленоразделен в занятой им позиции "по третьему пункту", что, впрочем, отнюдь не уменьшало его упорства.
   Он делал нам "либеральные авансы", указывая, что Романовы теперь уже не могут быть опасны, а Николай и для него неприемлем и должен быть устранен. Он был наивен, когда убеждал нас в приемлемости для демократии его комбинации, говоря про своих кандидатов: "Один больной ребенок, а другой совсем глупый человек"...
   Милюкову в его положении, конечно, не могли бы помочь вообще никакие теоретические аргументы; такая же аргументация, во всяком случае, могла только провалить дело... Но другая, настоящая, не годилась, и Милюков просто упорствовал без аргументов, приводя в некоторое смущение даже иных коллег из "Прогрессивного блока".
   Чхеидзе и Соколов отмечали не только неприемлемость, но и утопичность плана Милюкова, указывая в репликах на всеобщую ненависть к монархии и на острую постановку вопроса о династии среди народных масс. Они говорили, что попытка отстоять Романовых под нашей санкцией совершенно абсурдна, немыслима и вообще ни к чему бы не привела... Но лидер буржуазии был неумолим и, видя бесплодность спора, обратился к дальнейшим пунктам.
   Он прошел всю программу до конца, приемля и выборы в муниципалитеты, и отмену полиции, и Учредительное собрание с его именем и всеми надлежащими атрибутами. Он выразил затем удивление, как можно предполагать покушение правительства на разоружение и вывод революционных полков без настоятельной стратегической к тому потребности. Возражая далее против перевода армии, вне строя, на гражданское положение, он не отвергал этого пункта в принципе и говорил лишь об его опасности. И наконец он снова вернулся к третьему пункту, указывая, что для него он единственно неприемлем, тогда как об остальных можно столковаться.
   Следующим говорил Родзянко. Насколько я помню, он остановился преимущественно на сроке созыва Учредительного собрания и выборов в него. Мы требовали немедленного приступа к работам по организации выборов и скорейших выборов независимо ни от каких обстоятельств. Родзянко указывал на невозможность этого, в частности, для армии во время войны. Но говорил он далеко не "категорически", скорее в порядке сомнений. Не помню, чтобы он поддержал Милюкова в вопросе о монархии и регентстве...
   Далее произнес речь Шульгин, который перенес центр тяжести в пункт о распорядках в армии. Он говорил о войне, о победе, о патриотизме и крайней опасности нашей военной программы. Но никакой ультимативности в его речи я тоже не помню, и насчет монархии он, рекомендуясь монархистом, был мягче Милюкова, высказывая лишь свои общие взгляды по этому предмету.
   Едва ли совсем промолчал Некрасов, но в моей памяти не осталось ничего от его выступления, если оно было.
   Но ясно вспоминаю смешную, длинную, лысую, усатую фигуру будущего прокурора Львова, громко, длинно и наивно говорящего речь из своего глубокого кресла. Этот деятель, представитель думской правой и ужасно странный тип, принадлежал в Думе к какой-то правой партии -- националистов или земцев-октябристов. Но в первых словах своей речи он объявил себя республиканцем и говорил об ужасе возможного возврата царизма, лучше которого смерть. Возврат же царизма возможен в результате военного поражения, военное же поражение может быть в результате политики Совета рабочих депутатов и, в частности, тех преобразований в армии, на которых мы настаиваем. В общем, этот член кабинета ничего существенного не прибавил к сказанному раньше.
   Следующее слово было мое. Я очень кратко указал на то, что предъявленные требования, во-первых, минимальны, во-вторых, совершенно категоричны и окончательны. Я отметил, что среди масс с каждым днем и часом развертывается несравненно более широкая программа и массы идут и пойдут за ней. Руководители напрягают все силы, чтобы направить движение в определенное русло, сдержать его в рациональных рамках. Но если эти рамки при сложившихся обстоятельствах будут установлены неразумно, не будут в соответствии с размахом движения, то стихия сметет их вместе со всеми проектируемыми правительственными "комбинациями". Стихию можем сдержать или мы, или никто. Реальная сила, стало быть, или у нас, или ни у кого. Выход один: согласиться на наши условия и принять их как правительственную программу.
   Обмен мнений по существу наших требований был окончен. Милюков снова взял слово.
   -- Это ваши требования, -- сказал он, -- обращенные к нам. Но мы имеем к вам свои требования.
   -- Начинается! -- подумал я, не сомневаясь, что последует попытка связать Совет обязательствами поддержки правительства, объявившего декларацию, продиктованную представителями демократии.
   Но как это ни странно, такой попытки не последовало или, по крайней мере, она не приняла никаких отчетливых очертаний и реальных форм. Милюков стал говорить совсем о другом: о немедленных мероприятиях Исполнительного Комитета в деле водворения порядка и спокойствия, и в частности и в особенности в деле налаживания контакта между солдатами и офицерами.
   Милюков требовал от нас декларации, в которой было бы указано, что данное правительство образовалось по соглашению с Советом рабочих депутатов: "постольку" это правительство должно быть признано законным в глазах народных масс и заслуживать доверия их; главное же он требовал, чтобы в этой декларации был призыв к доверию офицерству и к признанию солдатами командного состава.
   Милюков отлично ориентировался в положении дел. Он понимал, что без соглашения с Советом рабочих депутатов никакое правительство не может ни возникнуть, ни существовать. Он понимал, что в полной власти Исполнительного Комитета дать власть цензовому правительству или не дать ее. Он видел, где находится реальная сила, с которой неизбежно быть в контакте; видел, в чьих руках находятся средства обеспечить для новой власти и необходимые условия работы, и самое ее существование. Милюков видел, что он принимает власть не из рук царскосельского монарха, как он хотел и на что рассчитывал в течение всего последнего десятилетия, а принимает власть из рук победившего революционного народа. Как хорошо он понимал это и какое значение придавал этому факту, видно хотя бы из его настоятельных просьб о том, чтобы наши декларации были напечатаны и расклеены вместе по возможности на одном листе, одна под другой ...
   Все это не мешало потом Милюкову -- министру, Милюкову -- лидеру оппозиции справа рвать и метать против того, что "частные учреждения и группы" в лице Советов налагают руку на управление страной, вмешиваются в государственную жизнь и дела правительства. В мартовские дни Милюков, равно как и его коллеги, отдавал себе полный отчет в том, что такое "эти частные группы и учреждения"...
   Что касается "минимальности" наших требований и общей позиции, занятой циммервальдским Исполнительным Комитетом, то на такую "умеренность" и на такое "благоразумие" Милюков не рассчитывал. Он был приятно удивлен нашей общей позицией по вопросу о власти и чувствовал величайшее удовлетворение от того, как разрешили циммервальдцы проблему войны и мира в связи с образованием власти. Он и не думал скрывать свое удовлетворение и свое приятное удивление.
   В ответ на замечание, что наши требования минимальны, необходимы и наши условия окончательны, Милюков полуприватно бросил характерную фразу:
   -- Да, я слушал вас и думал о том, как далеко вперед шагнуло наше рабочее движение со времени 1905 года...
   Этот комплимент Милюкова был бы не особенно лестным для нас, если бы он не был преждевременным.
   В это время вошел Энгельгардт с ординарцем и сообщил, что Родзянку требуют из Ставки к прямому проводу. Требовали на самом деле не из Ставки, а из Пскова, куда приехал царь (через Дно) к восьми часам вечера... Беседа наша была прервана.
   Родзянко заявил, что он один на телеграф не поедет.
   -- Пусть "господа рабочие и солдатские депутаты" дадут мне охрану или поедут со мной, -- сказал он, обращаясь к нам, -- а то меня арестуют там, на телеграфе... Можно ли мне ехать, я не знаю, надо спросить у господ депутатов!..
   Старик вдруг разволновался.
   -- Что ж! У вас сила и власть, -- возбужденно продолжал он. -- Вы, конечно, можете меня арестовать... Может быть, вы всех нас арестуете, мы не знаем!..
   Мы успокоили недавнего думского громовержца, у которого нервы перестали выдерживать тяжесть событий. Мы уверили его, что особа его будет не только неприкосновенна, но самым тщательным образом нами охранена.
   Соколов вышел, чтобы дать Родзянке надежных провожатых, и Родзянко отправился на телеграф для последней беседы со своим недавним повелителем и опереточным властелином шестой части земного шара.
   Было три часа. Как известно, в Пскове у аппарата Родзянку ждал генерал Рузский, которому председатель Думы и описал положение дел под впечатлением нашей беседы. Необходимость или по крайней мере неизбежность отречения Николая была указана Родзянкой в подлинных словах. Еще бы! Теперь даже Милюков признавал эту необходимость...
   После этого разговора царь, информированный генералом Рузским, действительно решил отречься от престола в пользу Алексея, и об этом тут же, в пятом часу утра, была составлена и подписана царем телеграмма, -- пока мы все еще заседали в "правых" апартаментах Таврического дворца. Телеграмма эта, однако, не была отправлена.
   Вопрос об условиях образования власти был предварительно выяснен. Мы перешли к последним репликам насчет личного состава и доложили постановление Исполнительного Комитета. Нам сообщили намеченный личный состав, не упоминая между прочим о Керенском. Мы помянули не добром Гучкова, поставив на вид, что он может послужить источником осложнений. В ответ нам сообщили, что он при своих организаторских талантах и обширнейших связях в армии совершенно незаменим в настоящих условиях. Ну что ж, пусть приложит свои таланты и использует свои связи, мы завяжем свои...
   Удивлялись насчет Терещенки. Откуда и почему взялся этот господин и какими судьбами попадает он в министры революции?..
   Ответ был довольно сбивчив и туманен: недоумевали, видимо, не одни мы. Но мы не настаивали на членораздельном ответе.
   Во время этого разговора (чтобы не сказать causerie[23]) вернулся Соколов и сообщил, что в настоящую минуту Гучков в качестве председателя Военной комиссии от своего имени печатает прокламацию к войскам, корректуры которой он, Соколов, только что видел. В прокламации речь идет о "германском милитаризме", о "полной победе" и о "войне до конца"...
   Мы забеспокоились. В атмосфере разлагающегося собрания, обращаясь к Милюкову, я указал, что подобные выступления, правда, не предусмотрены нашими писаными условиями, но ему, Милюкову, должно быть ясно, что их надо считать по меньшей мере неуместными в данный момент в силу неписаного молчаливого "соглашения".
   Ведь думский комитет видит, что весь Совет in corpore[24] свернул, снял с очереди свои военные лозунги, под которыми работали советские партии до сих пор. Это сделано для того, чтобы дать возможность утвердиться новому статусу вообще и дать возможность образоваться цензовому правительству в частности. Разве не ясно, что такое положение для нас есть огромная жертва, что оно совершенно противоестественно и крайне тяжело? И оно может продолжаться лишь постольку, поскольку противная сторона отвечает тем же.
   Положение перед массами, перед Европой обязывает партии. Неосторожность или бестактность одной стороны неизбежно вызовет реакцию другой. И за последствия этого никто не может ручаться. Выступления, подобные гучковской прокламации, должны поэтому в данный момент тщательно взвешиваться и по возможности пресекаться. Конкретно -- прокламацию Гучкова надлежит задержать.
   Милюков внимательно слушал и, видимо, хорошо усваивал. Мало того, я утверждаю, что в эти несколько дней в данном отношении он проявлял несомненную и большую осторожность. Лидер и идеолог неистового империализма, он, несомненно, дал директивы по своей кадетско-думской армии -- "не дразните" Совет своими военными лозунгами и таковые развертывать с надлежащей постепенностью. Но... положение его обязывало более, чем кого-либо, и эта идиллия продолжалась недолго.
   Принесли и корректуру самой прокламации, которой завладел Керенский, все еще не проронивший ни слова в своем кресле. Керенский читал слишком долго. Я протянул руку за прокламацией, но Керенский не дал мне ее. Я тогда встал с места и прочитал прокламацию стоя позади кресла Керенского. Прокламация была напечатана огромными буквами для расклейки на улицах.
   Ничего особенно страшного в ней не было -- в смысле контрреволюционности или провокации масс. Но она была полна самого трескучего шовинизма; вполне предопределяла отношение будущего правительства к войне и являлась документом, способным совершенно извратить соотношение сил в революции и спутать все представления о действительном отношении к войне со стороны советской демократии.
   Прокламация исходила от начальника Военной комиссии, состав и происхождение которой были неясны. Прокламация не могла обойтись без решительного контрвыступления Совета. А при таких условиях прокламацию было необходимо задержать. Мы, советские делегаты, решительно высказались в этом смысле и, не дожидаясь того, что скажет на этот счет противная сторона, сделали распоряжение о задержании прокламации.
   Я констатирую, что это не вызвало отпора со стороны думского комитета. Милюков понял и согласился, что к задержанию прокламации Гучкова мы имели слишком достаточные материальные основания; при наличности их не стоило поднимать вопрос о формальных правах.
   Наше предварительное совещание было окончено. Милюков объявил, что все выясненное в нашем совместном заседании теперь должен обсудить Временный комитет Государственной думы вместе с намеченными членами Временного правительства. Кроме того, надо было привести в окончательный вид декларацию Временного правительства, состоящую главным образом в изложении продиктованной нами программы. А тем временем и мы должны были по предложению Милюкова заняться составлением нашей декларации в намеченном выше духе, чтобы опубликовать их одновременно.
   Мы условились встретиться снова через час, около пяти часов, в той же комнате. В среде "цензовиков" Милюков форсировал это дело так же, как я "гнал" его в левом крыле. По его словам, оно не терпело ни малейшего отлагательства: каждый час еще мог принести неожиданность. Оттяжка могла внушить населению мысль, что правительство никак не может образоваться, что у "цензовиков" с демократией происходят непреодолимые трения и т. д. Положение должно было быть немедленно определено во избежание осложнений и опасностей.
   И несмотря на всеобщее изнеможение, на явную склонность к отдохновению большинства присутствовавших "думских людей", мы решили: немедленно каждой стороне сделать свои дела, затем собраться и кончать дело о власти как можно скорее.
   Было около четырех часов утра, когда мы оставили комнату думского комитета. В преддверии ее нас обступили штатские и военные "адъютанты" будущих министров с вопросами, что вышло из нашего совещания, пришли ли к соглашению и т. д.
   Чхеидзе немедленно исчез, и я в это утро больше не видел его. Стеклов и Соколов отправились в помещение Исполнительного Комитета повидать дежурных, спросить, что случилось нового, и доложить о том, что делали и чего достигли мы.
   Я же взялся писать декларацию Исполнительного Комитета и сел с записной книжкой тут же, в апартаментах думского комитета. Но я ничего не мог сделать: голова была пуста так же, как был пуст желудок, в комнате было людно и шумно -- громко спорили, обращались с вопросами ко мне. Я написал несколько фраз о "борьбе с анархией", составивших второй абзац этого "документа", и должен был бросить работу в полном бессилии кончить ее. Подошел Соколов, который взялся заменить меня, а я собирался отправиться в Исполнительный Комитет.
   В это время из комнаты, где мы заседали, вышел Керенский, который сообщил нам, что ему предлагают портфель министра юстиции. Не только предлагают, но убеждают и просят принять. В искренности убеждающих и просящих не могло быть сомнений: заложник в лице Керенского был им весьма желателен в данной совокупности обстоятельств.
   Керенский снова спрашивал, как ему поступить. Но было ясно, как он поступит. Я повторил ему то же, что говорил утром. Но это не удовлетворило его так же, как утром... Его вопрос сводился не к тому, быть ему или не быть министром. Он хотел не совета. Цель его разговора была узнать, поддержит ли его Совет в лице его руководителей, признает ли его своим, когда он будет министром. Он хотел поддержки.
   В этом смысле я его не обнадеживал и по-прежнему высказался отрицательно. Керенский был более чем не удовлетворен: он снова стал раздражен. Он хотел быть и советским человеком, и министром, но... больше министром.
   Впрочем, он выглядел гораздо лучше и спокойнее, чем несколько часов тому назад...
   Во дворце было тихо и почти пусто. В вестибюле и Екатерининской зале спали на полу едва заметные группы солдат. Остальные уже разошлись по казармам; они уже не видели нужды и смысла в таком ночлеге.
   Впрочем, весь город в эти дни был насквозь пропитан солдатами, стекавшимися в столицу по всем дорогам со всех сторон...
   У дверей все-таки стоял караул. В коридоре я встретил Гучкова, направлявшегося только теперь в комитет Государственной думы. Я остановил его и оповестил о судьбе его прокламации, изложив в двух словах мотивы ее задержания. Гучков выслушал, усмехнулся и, ничего не сказав, пошел дальше. В зале Совета я заметил Караулова, который почему-то сидел там и с кем-то разговаривал; мне показалось, что вид у него не совсем трезвый.
   В Исполнительном Комитете сидели за какими-то делами два-три члена. Особенно ничего не случилось. Стеклов рассказывал о нашей беседе с будущим правительством. Я поспешил к телефону, чтобы дать последние сведения в "Известия". Но No 3 уже печатался. Было поздно, и я рассказал новости лишь для редакции.
   Кстати, я осведомился, напечатано ли отправленное днем воззвание к солдатам и как его думают распространить. Пошли справляться и дали ответ: были присланы два воззвания к солдатам, которые, по словам говорившего (кажется, Тихонова), противоречили друг другу. Одно из них, о правах солдат, напечатано: это был "Приказ No 1". Другое же наборщики прочли, не согласились с ним и отказались набирать его: это было воззвание против самосудов и насилий над офицерами, написанное мной и выправленное Стекловым...
   Самоуправство наборщиков возмутило меня тем более, чем менее оно оправдывалось существом дела, а следовательно, было признаком их нежелательного умонастроения по части избиений офицерства. Нетерпимо было такое положение дел и с формальной стороны: в такой момент руководство высшей политикой было по меньшей мере неудобно возлагать на случайную группу наборщиков. Так недолго до непоправимого греха. Я устроил скандал в телефон, просил усугубить его кого-то из членов Исполнительного Комитета, но делать было нечего, наборщики разошлись, набрать прокламацию было уже нельзя, а назавтра Соколов в думских апартаментах корпел уже над другим воззванием, при котором первое было не нужно.
   В это время в комнату врывается кто-то из правых членов Исполнительного Комитета, потрясая какими-то печатными листками и извергая проклятия.
   Листок оказался прокламацией, которую выпустила петербургская организация эсеров, руководимая Александровичем, вместе с "междурайонцами", то есть автономной группой большевиков. Эти группы объединились в эти дни не только на почве единства типографии, согласившейся их обслуживать; они объединились также и на почве ультралевых взглядов, которые они не умели отстаивать (и даже выразить) в Совете, но которые они с большим рвением, чем с искусством и здравым смыслом, проповедовали в своих прокламациях.
   Их первое воззвание, попавшее мне в руки днем, требовало образования рабочего правительства (подобно большевистскому Центральному Комитету). Но сейчас со второй прокламацией было гораздо хуже: она была направлена специально против офицеров. Насколько помню, были в ней какие-то ссылки на убийство Вирена, фразы вроде "Долой романовских прислужников". Во всяком случае, это было одобрение насилий и призыв к полному разрыву с офицерством. И не могло быть сомнений: в данную минуту он более неуместен и опасен, чем когда-либо, -- не только по погромно-техническим причинам, но и по соображениям "высокой политики".
   Вбежавший член Исполнительного Комитета (не помню кто) кричал, что это прямая провокация всеобщей резни, погрома и срыва всей революции. Он говорил, что прокламация эта уже ходит по городу в большом количестве и целые кипы ее, заготовленные назавтра, лежат в комнате 11, в канцелярии Исполнительного Комитета. Товарищ был в полном отчаянии, едва ли не в слезах и требовал немедленного задержания прокламации[25]... Вопрос был тут же поставлен на обсуждение наличного состава Исполнительного Комитета.
   Вопрос был не только неприятный, но и нелегкий: дело шло о наложении руки на свободное слово социалистической группы (при задержании прокламации Гучкова я, должен сознаться, этого отнюдь не почувствовал и об этом не вспомнил). Но с другой стороны, и момент, и вопрос были слишком остры, может быть, решающий. При недоверии, возбуждении, тревоге, царивших в солдатской массе, которая переполняла город, при провокации во всех видах и формах, практиковавшейся со стороны "темных сил", каждое подобное выступление могло оказаться спичкой, брошенной в пороховой погреб, могло бы так развязать стихию, что вновь стала бы на карту победившая революция.
   В частности, никакое правительство при таких условиях образоваться не могло бы; это было бы не правительство, а бессильная жертва стихии. И наконец, тут возникал важный формальный вопрос: группа, представленная в Совете и в Исполнительном Комитете, предпринимает важнейшие шаги без их ведома и в полном противоречии с их решениями. Допустимо ли это? И как же должен в таком случае поступать Совет?.. Этот вопрос должен быть завтра же поставлен во всем объеме в Исполнительном Комитете.
   Влетел как буря Керенский, совершенно взбешенный, задыхающийся от злобы и отчаяния. Стуча по столу, он не только обвинял авторов и издателей листка в провокации, но прямо отождествлял их деятельность с работой царской охранки, высказывал недвусмысленные подозрения и грозил виновникам всякими карами. Большинство присутствовавших сдерживало пыл не в меру расходившегося "народного трибуна", но в объективной оценке факта в общем сходилось с ним.
   Было решено: прокламацию задержать до завтрашнего решения Исполнительного Комитета; вопрос же завтра поставить в его полном объеме. Я подал голос за это решение и даже отправился в комнату 11, чтобы привести его в исполнение.
   Там действительно лежали два или три тюка этих воззваний, а при них находился большевик -- член Исполнительного Комитета Молотов, который вступил со мной в довольно энергичные пререкания, но все же подчинился и отдал тюки без особого скандала... Возможно, что он просто признал нашу правоту в вопросе, которого эти группы до того себе не ставили.
   Провозившись несколько времени с этим кляузным делом, я снова направился в правое крыло. Караулов все еще сидел в зале Совета, и мне показалось, что он пустил мне вслед какое-то ругательство.
   В правом коридоре я встретил Керенского, направлявшегося из комнат думского комитета в бывшие апартаменты Военной комиссии. Он был уже не столько взбешен, сколько расстроен, растерян и терроризован.
   -- Ну вот, дождались, -- начал он, -- комбинация расстроена... Соглашение сорвано... Они не соглашаются при таких условиях образовать правительство.
   Керенский быстро повернул в комнату 41. Я ничего не понимал и последовал за ним. В чем дело?.. Произошло что-нибудь новое или это игра цензовиков, способ давления через Керенского, род шантажа (к которому впоследствии правительство Милюкова и прибегало довольно систематически)?..
   Я готов был также растеряться и требовал разъяснений.
   -- Посмотрите, что там написал Соколов! Какую декларацию! -- говорил Керенский не то с отчаянием, не то с каким-то злорадством, видя во мне подходящий объект для своего негодования на левых. -- Вместо декларации, о которой он говорил, он написал погромную прокламацию против офицеров! Ее прочли и признали невозможным при такой позиции Совета строить правительственную власть!..
   Дело было не так страшно, если оно было только в том, о чем говорил Керенский. Но оно было не только в этом. Кто-то потом говорил мне, что явившийся после нашего заседания Гучков устроил род скандала своим коллегам прежде всего по поводу основ нашего "соглашения" в части, касающейся армии. Но главное -- он был потрясен фактическим соотношением наших сил и тем будущим положением правительства, которое ему вырисовывалось в перспективе. Случай с его прокламацией глубоко потряс его, он был для него и неожиданным и непереносимым. И он отказался участвовать в правительстве, которое лишено права высказаться по кардинальному вопросу своей будущей политики и не может выпустить простой прокламации.
   Выступление Гучкова произвело пертурбацию, и возможно, что оно действительно подорвало тот "контакт", который, казалось, уже обеспечил образование правительства на требуемой нами основе. Возможно, что под влиянием Гучкова наше соглашение действительно немного затрещало, хотя я не думаю этого.
   Но Керенский тогда не рассказал мне о Гучкове ни слова. К его услугам подоспела декларация, написанная Соколовым, которая позволила Керенскому в разговоре со мной свалить "срыв соглашения" на левых...
   Я хотел направиться в думский комитет, чтобы разузнать как следует, в чем дело, и принять со своей стороны надлежащие меры. Но Керенский заявил, что там сейчас совещаются и готовят окончательное решение, которого надо подождать.
   В комнате 41, где мы находились, было почти пусто. На диване сидела жена Керенского, Ольга Львовна, кажется, с Зензиновым. Керенский уселся рядом, поджав ноги и злобно продолжая свою речь. Он направлял свои стрелы против руководителей Совета, хотя в том, что он говорил, они были не виноваты ни сном ни духом...
   -- Еще бы! О чем же можно сговориться, когда партии действуют вместе с провокаторами... Развал полный во всем... Никакого руководства и никакой власти... Солдатчина прет отовсюду, и нет никаких сил удержать ее. Конечно, начнутся погромы, убийства, голодные бунты... Я предвижу самый страшный конец всему.
   -- Вот начинается!.. Слышите? -- истерически продолжал он, привставши с места и прислушиваясь к шуму шагов и топоту десятков ног, начавшемуся снова в соседних залах. -- Слышите? Начинается утро, опять ползут сюда какие-то толпы, какие-то люди без всякого дела, неизвестно зачем! Опять будет праздная толпа слоняться весь день, не работая и мешая... Атмосфера разложения. И все это питают... Классовая борьба!.. Интернационалисты!.. Циммервальдцы!..
   Керенский снова пришел в истерическое состояние. Я поспешил оставить его -- не потому, что Керенский во всем был абсолютно не прав, а потому, что разговор на эту тему был абсолютно бесплоден.
   Я направился в комнаты думского комитета. Там, в приемной, почти опустевшей, два-три "адъютанта" говорили таинственным полушепотом о том, что Гучков отказался войти в правительство; они весьма тревожились по этому поводу. Я прошел дальше.
   Оказалось, что Соколов за это время действительно написал проект декларации и, не ознакомив с ним нас, прочел его прямо думскому комитету или, вернее, нескольким оставшимся в наличности цензовикам.
   Проект этот был действительно неудачен. Он был посвящен целиком выяснению перед солдатами "физиономии" офицерства. Как бы ни была точно описана эта "физиономия", вывод из этого описания был сделан Соколовым неправильно: он умозаключал в конце, что офицерство не надо бить, а надо поддерживать с ними контакт; на деле же редакция некоторых мест давала основания для вывода, что никакой контакт с офицерами немыслим, а пожалуй, их следует основательно бить. Ничто подобное, разумеется, не входило в планы автора, и qui pro quo[26] объяснялось только чрезвычайными условиями работы.
   Конечно, среди цензовых слушателей "ра-акового" человека произошло смятение. Иные, может быть, и на самом деле были не прочь использовать этот неудачный литературный дебют для "срыва комбинации". Но едва ли: он годился максимум для того, чтобы терроризировать Керенского. В общем, на наших переговорах он, конечно, никак не отразился.
   В комнате, где мы заседали, уже почти никого не было из прежних участников и зрителей совещания. Огни были потушены, в окна уже глядело утро, и были видны сугробы снега, покрытые инеем деревья в пустынном Таврическом саду... За столом у последней зажженной лампы сидели Милюков и Соколов.
   Милюков писал, и на мой вопрос я получил ответ, что все в порядке, что Родзянко еще не вернулся с телеграфа, что декларация Соколова неудачна и подлежит радикальной переделке... Никаких следов от инцидента с Гучковым и вообще от какого-либо инцидента, повергшего в панику Керенского, я не обнаружил и не видел.
   Милюков, видимо, рассуждал трезвее Гучкова и рассчитывал либо уладить с ним дело, либо... обойтись без него. Не знаю, как обсуждали цензовики наши требования и что решили. Но "все было в порядке", дело двигалось вперед так, как если бы "соглашение" уже состоялось. И картина, бывшая перед моими глазами, не только свидетельствовала об этом, не только была достопримечательна, но даже умилительна.
   Милюков сидел и писал: он дописывал декларацию Исполнительного Комитета в редакции, которую начал я. К написанному мною второму абзацу этого документа Милюков приписал третий (последний) абзац и подклеил свою рукопись к ней.
   -- В этой редакции начало лучше, яснее и короче, -- пояснил он.
   Но Милюков уже был в полном изнеможении, наконец встал, прервав работу.
   -- Нет, не могу, -- сказал он, -- складывая в карман бумаги. -- Завтра кончим. Пусть будет на день отложено...
   И все разошлись.
   Из думцев оставался уже один Милюков. Подошел Стеклов, и мы условились собраться снова после трех часов дня для окончательного решения дела. До этого времени о результатах наших переговоров можно будет доложить Совету и получить от него окончательную формальную санкцию действий Исполнительного Комитета.
   Я не помню дальнейшей судьбы нашей декларации. Кажется, ее докончил Стеклов, приписавший к ней первый абзац. Я привожу в примечании полностью этот документ.[27]
   Я решил отдохнуть хоть два-три часа и, распрощавшись, отправился в левое крыло за шубой. Там еще оставалось несколько человек, в числе которых помню Богданова. Когда я уходил, Стеклов еще оставался с ними и потом рассказывал мне, что без меня снова состоялось какое-то совещание с правым крылом, но кто в нем еще участвовал, в котором часу и о чем говорили, я не помню.
   Помню только рассказ Стеклова о том, как в заключение беседы он расцеловался с Милюковым!..
   Из этого заключаю, что ничего особенного на этом совещании не произошло и основной вопрос оно никуда не сдвинуло. На следующий день мы продолжали, начав с того пункта, на котором остановились еще при мне...
   Дворец быстро оживал. День обещал быть похож на предыдущие. Уже принесли свежие "Известия" с "Приказом No 1", с сообщением, что в Берлине идет уже третий день кровавая революция, с цитированным выше объявлением Энгельгардта об отобрании оружия и с кучей всяких несообразностей...
   Но хуже всего было то, что в этом No 3 крупным корпусом, черным по белому была напечатана весьма странная передовица. Смущению и возмущению большинства Исполнительного Комитета, равно как насмешкам и злорадству меньшинства, а также и посторонней публики на следующий день не было конца.
   Передовица, исходя из ненадежности думского демократизма, отстаивала ни больше ни меньше как вхождение советских представителей в кабинет Милюкова. Факт появления этой статьи, совершенно противоестественный и безобразный, также достаточно характерен для невозможных, кустарных условий работы этих дней... Бог весть чем руководствовалась наличная ("новожизненская"!) редакция "Известий", печатая в официальном органе принципиальную, актуальнейшую статью и не потрудившись справиться о позиции Исполнительного Комитета!.. Автором же статьи был Базаров.
   Двор и сквер дворца были пустынны в это свежее, морозное, зимнее утро. Но было солнечно и весело. Охраны не было по-прежнему ни души, но исчезли со двора вслед за охраной и пушки, и пулеметы. Это была больше не крепость, а мирный дворец революции...
   Победа была уже одержана. Уже были сделаны важные шаги к ее закреплению. Дело было за пустяками -- оставалось ею умело воспользоваться! Тогда не думалось, что на этих пустяках сломит себе шею не одно поколение советских деятелей. Тогда в это морозное, веселое, солнечное утро дышалось легко и радостно, даже с полнейшей атрофией в голове и ноющей пустотой в желудке...
   Мимо хвостов и красных флагов я пошел к "градоначальнику" Никитскому ночевать на Старый Невский.
   -- Ну что, Анна Михайловна, должно быть, нет вашего "генеральского сына"? -- обратился я к отворившей мне старой няньке Никитского, с которой он жил вдвоем много лет, которую с 1905 года знали и услугами которой пользовались многие десятки революционеров, которая столько ухаживала за мной, нелегальным, во время моих постоянных ночевок у Никитского... Были у нас и такие деятели революции!.. Отметить генеральское происхождение Никитского она, однако, не упускала случая.
   -- Нету, нету, -- ответила она сокрушенно, -- еще днем ушел, да так и не приходил... И не знамо где и что с ним...
   -- Градоначальником назначен ваш Андрей Александрович! Баста теперь мне от полиции бегать! Пусть меня тут застанет хоть сам старший дворник -- теперь у меня в градоначальстве рука! Разбудите меня, пожалуйста, часа через два, к десяти...
   -- Господи, господи, -- твердила старуха, ведя меня к нетронутой постели своего питомца, -- что же это такое делается! А вы-то кто теперь?.. Может, чего скушаете?
   Я на ходу проглотил стоящий с вечера ужин и заснул, уже ничего не ощущая и не понимая... Было около восьми часов четвертого утра революции...

День четвертый
2 марта

Смотр революционным войскам. -- Как Исполнительный Комитет решал дела, -- Керенский in toga candida.[28] -- Демократ или "бонапартенок"? -- Линия Исполнительного Комитета и опасности справа и слева. -- Новый доклад Стеклова и мои "предохранительные меры". -- Керенский наготове. -- "Приказ No 1" уже используется. -- Керенский бросается в бой. Его "coup d'etat".[29] Его речь. Его победа. Его беззакония. -- Другая министерская речь. -- Милюков перед народом. -- Глава кабинета о монархии и династии. -- Глава империализма о войне до конца. -- Вопрос о Романовых обостряется. Милюков отступает. -- Резолюция Совета о власти. -- Победа Исполнительного Комитета. -- "Юридическое" положение Керенского. -- Революция в Германии. -- Второе заседание в правом крыле. Окончательное сформирование первого революционного правительства. -- Экспедиция в Псков. Предательство цензовиков. -- Работа советской делегации. Снова вопрос о монархии. -- "Le gouvernement c'est moi"[30] Милюкова. -- Вопросы государственного права: преемственность власти, подписи. -- Техника и политика переворота. -- Переворот завершен.

   В двенадцатом часу, войдя во дворец через правое крыло, я спешил в Исполнительный Комитет... Прежняя картина и прежняя атмосфера.
   Остановил Станкевич, мой товарищ по редакции "Современника", безнадежный трудовик или энес, бывший доцент уголовного права в университете, а теперь, как я называл его, "профессор фортификации и геометрии" в каком-то военном училище, будущий член Исполнительного Комитета и комиссар Северного фронта, свидетель судьбы Духонина и довольно близкий Керенскому человек. Мы встретимся с ним много раз. Он орудовал в дни революции по казармам, среди офицеров, вообще по военной части, преисполненный пафоса и энтузиазма.
   -- Вот хорошо, что я вас встретил... У меня есть предложение. Устроим смотр войскам на Марсовом поле, пусть весь гарнизон с музыкой пройдет перед Исполнительным Комитетом. Это будет грандиозная демонстрация, невиданная в истории. На весь Петербург, на всю Россию и на всю Европу, черт возьми!
   Что же, мысль неплохая! Но это не так легко осуществить, как кажется Станкевичу, и совсем трудно провести в желательном ему духе. Тут гораздо больше политики, чем ему представляется. Идиллия, несомненно, будет разбита о такие подводные камни, которых он не хочет знать в своем пафосе и энтузиазме... Я вдруг почему-то представил себе на конях Чхеидзе, Шляпникова, себя самого. Мы посмеялись, и я побежал дальше...
   Исполнительный Комитет не заседал, хотя большинство членов были в сборе. Все в одиночку или попарно занимались "текущими делами".
   Передавали всякие слухи, но никто не знал толком ни о "высокой политике", ни о переговорах Родзянки с царем, ни насчет отречения. Работа кипела, необходимая и неизбежная в своей бестолковости и практической бесплодности. Массу "государственных дел" приходилось решать единолично или посоветовавшись с первым попавшимся товарищем, тогда как в обычное время решение каждого из них было бы поставлено на повестку и потребовало бы жарких прений.
   Рядом звонит телефон.
   -- Это Совет рабочих и солдатских депутатов? Нельзя ли позвать кого-либо из членов Исполнительного Комитета? Говорят от имени совещания представителей петербургских банков. Мы просим разрешения немедленно открыть банки. Мы считаем, что спокойствие восстановлено настолько, что деятельности банков ничто не угрожает. Дальнейшая задержка в открытии их была бы только вредна, могла бы вызвать лишь осложнения в народном хозяйстве и содействовать возникновению неосновательной тревоги и паники...
   Не выпуская трубки, я подзываю стоящего поблизости члена Исполнительного Комитета, совещаюсь с ним две минуты ("за" и "против") и спрашиваю:
   -- Каково отношение высших и низших служащих к открытию банков?
   -- Служащие все, -- отвечают мне, -- готовы приступить к работе сейчас же и ждут только вашего разрешения.
   Я отвечаю от имени Исполнительного Комитета:
   -- Хорошо, разрешение дается. Если нужно в письменной форме, то составьте сами на листке без бланка и пришлите в Таврический дворец, в комнату 13, для подписи и печати.
   Еще звонок:
   -- Говорят с Царскосельского вокзала, комиссар Исполнительного Комитета по поручению железнодорожников. Великий князь Михаил Александрович из Гатчины просит дать ему поезд, чтобы приехать в Петербург.
   Отвечаю уже без всяких совещаний:
   -- Пусть ему передадут, что Исполнительный Комитет поезда дать не разрешает по случаю дороговизны угля, но гражданин Романов может прийти на вокзал, взять билет и ехать в общем поезде.
   Уже начал собираться Совет. Ему предстояло сейчас в полном составе обсудить официально и решить окончательно вопрос о власти.
   Сегодня нельзя было, как вчера, оставить заседание без всякого внимания и руководства со стороны Исполнительного Комитета. Напротив, надо по возможности подготовить и обеспечить дружное и безболезненное решение политической проблемы.
   Я собирался принять со своей стороны соответствующие меры, но меня отвлек Керенский, явившийся в левое крыло в сопровождении Зензинова, ставшего его рупором, энергичным (закулисным) помощником и верным оруженосцем... Керенский выглядел сравнительно успокоенным и отдохнувшим, по возбужденным и торжественным.
   Он пришел все за тем же. Он готов дать или дал уже согласие на принятие поста министра юстиции. Можно ли провести это через Совет и получить его одобрение?..
   Я указал ему на решение Исполнительного Комитета, принятое вчера 13 голосами против 8, не вступать в правительство и не посылать в цензовый кабинет официальных представителей демократии. Я сказал, что эту позицию Исполнительный Комитет будет защищать и в Совете. Отсюда следует, что если Керенский хочет обратиться к Совету за санкцией, то он должен сложить с себя звание товарища председателя Совета и действовать в качестве частного лица.
   Персонально, применительно к Керенскому, я по-прежнему считал небесполезным его участие в министерстве, но никак не в качестве представителя советской демократии. Кроме того, я указал, что поднимать в Совете этот вопрос я считаю небезопасным для решения вопроса о власти вообще. Если Керенскому придется поставить вопрос о том, какая по природе должна быть власть, то он, пожалуй, может получить ответ: власть должна принадлежать советской демократии. Проблема слишком трудная, слишком новая и сложная для "советского митинга"; при данном размахе движения она нашей постановкой слишком заострена вправо и может с чрезвычайной легкостью настолько далеко скатиться влево, что могут быть сорваны не только все "комбинации", но и сама революция.
   Как бы то ни было, Керенскому для его практической цели предстояло либо сложить свое советское звание и поступать как знает, независимо от Совета; либо объясниться с Советом "в частном порядке" и объявить ему, что он непременно хочет быть министром, но в силу решения Исполнительного Комитета он слагает с себя советское звание и просит одобрить такой его образ действий; либо апеллировать к Совету и добиваться иного его решения о власти, чем было принято в Исполнительном Комитете. Или, наконец, совершить "coup d'etat"[31] и, пока еще решение Исполнительного Комитета неизвестно Совету или не обсуждалось им. обратиться непосредственно к Совету в нарушение воли Исполнительного Комитета, игнорируя его постановление.
   Видя, что Керенский непременно хочет быть министром и не откажется от министерства ни в каком случае, я настоятельно убеждал его пойти по любому из двух первых путей. Керенский отвечал неопределенно, обдумывая свой план, и умчался в правое крыло.
   До открытия Совета я хотел сделать все возможное, от меня зависящее, для того, чтобы обеспечить верное и безболезненное прохождение в Совете всей линии Исполнительного Комитета. Я опасался выступлений слева, которые легко могли быть подкреплены уличными методами борьбы в случае твердости позиции и достаточной энергии большевистских и левоэсеровских групп. Побороть это движение, если бы оно началось, "внутренними" средствами, силой влияния или убеждения было бы до крайности трудно, если вообще возможно.
   Позиция большинства Исполнительного Комитета (центра) была совершенно правильной, но положение его было в высшей степени шатким: отстоять цензовиков перед массами, перед Советом, обладавшим реальной силой, было труднее трудного вообще. При возбуждении и тревоге солдатской массы эта трудность удесятерялась. Когда же цензовики в такой ситуации отказывались даже расстаться с монархией и династией, то уже одно это способно было обречь всю "комбинацию" на гибель, если бы движение началось.
   Оставалось надеяться, что оно не начнется ввиду слабости бесшабашно-левых течений, неоформленности их позиции, невысокого уровня и неавторитетности их вождей. Но, во всяком случае, надо было сделать все, чтобы предотвратить это движение...
   С другой стороны, боевые сторонники вхождения в правительство были до крайности подавлены решением Исполнительного Комитета. Меньшинство не желало слагать оружия, и поговаривали о том, что они будут апеллировать к Совету.
   Я убеждал представителей меньшинства не делать этого, говоря, что им это не поможет, но это может раздуть такой огонь слева, который не потушишь по крайней мере так быстро, как это необходимо. Чтобы не развязывать опасного духа слева, я убеждал не перегибать палку вправо. Помню мой разговор, в частности, с Эрлихом, сторонником коалиции, который указывал, что вопрос об участии в правительстве все равно будет поднят в Совете случайными группами и ораторами, но обещал принять меры, чтобы не было организованного выступления меньшинства Исполнительного Комитета...
   Докладчиком в Совете должен был опять выступить Стеклов. Я помню свой разговор с ним перед этим докладом. Неприятное воспоминание! Ибо в нем проявилось то политиканство, какое свойственно всякой кучке, опирающейся на надежное большинство и позволяющей себе поэтому сомнительные приемы борьбы с меньшинством и сомнительные эксперименты над массами... Я убеждал Стеклова делать доклад как можно полнее и пространнее, чтобы затем по возможности принять его без прений. Я опасался осложнений или затяжки дела в случае "долгого парламента"; я спекулировал на том, что доклад, сделанный с исчерпывающей обстоятельностью, прежде всего убедит "советский митинг", а затем заставит сократить прения настолько, что будет слишком трудно сдвинуть мысли и настроение массы как влево, так и вправо.
   Потом, когда мне пришлось в течение всей революции быть в положении "безответственной" и бессильной, численно ничтожной оппозиции, мне уже не случалось прибегать к подобным приемам, а наоборот -- констатировать их у других и разоблачать правящее большинство. Тем более печально воспоминание о том, как пришлось испытать на себе власть "грязного дела", политики, в ту краткую эпоху, когда волею судеб я сам находился в рядах этого правящего большинства.
   Совет собрался, и надо было открывать заседание. Я по обыкновению не пошел туда и мало интересовался речами. Во-первых, сам я не имел ораторского опыта, был непривычен в обращении с массами и не имел к этому надлежащего вкуса (о чем мне неоднократно пришлось весьма сожалеть). Во-вторых, было очевидно, что не там, не в общих собраниях, делается политика, и все эти "пленумы" решительно не имеют практического значения. В-третьих, были текущие дела в Исполнительном Комитете. И я оставался за занавеской в комнате 13. Исполнительный Комитет по-прежнему не заседал, и с открытием советского заседания его помещение почти опустело.
   Вскоре из залы Совета послышался голос Стеклова, приступившего к докладу. В зале было тихо, все напряженно слушали -- многие во второй раз -- пункт за пунктом "программу" Исполнительного Комитета, предложенную цензовикам и излагаемую докладчиком до крайности популярно, пространно, водянисто. Комната Исполнительного Комитета была забронирована залой Совета от наплыва посторонних и от "экстренных дел". Никто не рвался за занавеску и из самой залы Совета, где все были заинтересованы "высокой политикой", где был "большой день", где впервые за все время (если не считать вчерашней вечерней репетиции при полупустом зале) делался доклад от имени Исполнительного Комитета... Благодаря этому, подписав какие-то бумаги, удостоверения и разрешения, я довольно быстро покончил с текущими делами и мог. сидя в кресле за занавеской, наслаждаться некоторое время праздностью, простором, тишиной и сознанием исполненных обязанностей...
   Подошел Тихонов и кто-то из левых Исполнительного Комитета, не могу припомнить, кто именно.[32] Мы мирно беседовали, иногда прислушиваясь к отдельным фразам доклада, долетавшим сквозь занавеску через раскрытую дверь.
   В это время снова появился Керенский в сопровождении того же Зензинова и расположился в нашей компании. Он не говорил, зачем пришел, но явно выжидал чего-то. Он рассказывал о той сенсации среди буржуазных кругов и офицерства, какую произвел там "Приказ No 1". Но Керенский не был настроен особенно полемически. От ночной его паники и злобы не было заметно и следа...
   На вопрос о том, что происходит в правом крыле, он ответил, что там несмотря на все трудности, создаваемые Исполнительным Комитетом, идет работа по формированию кабинета...
   На Керенского напал сидевший тут же вышеупомянутый большевик, или "междурайонец", который был довольно тверд и довольно прав в своей отрицательной, критической позиции, но довольно сбивчив и не тверд в своей положительной программе. Керенский отвечал в меру запальчиво и раздражен но, без особой ярости и без особой убедительности.
   Был, вероятно, третий час дня. Стеклов основательно затянул доклад и разливался рекой уже больше часа. "Так, Стеклов, правильно!" -- думал я про себя, ловя отдельные слова доклада, следя за его этапами и раздумывая о положении дел...
   Входили отдельные люди, утомленные докладом и давкой, и, увидев наше "заседание", поспешно ретировались. Заглянули два-три человека военного звания, более или менее близких и причастных к делам. Они не замедлили об рушиться на "Приказ No 1", негодуя, ужасаясь, а главное, неправильно толкуя, искажая, читая в нем то, чего там не было и признака, в частности, усматривая там требования выборного начальства, когда как там лишь объявлялись выборы комитетов для внутреннего распорядка в частях петербургского гарнизона... Разбить лжетолкователей было, конечно, нетрудно. Но было ясно, что это не поможет и что из этого приказа всей буржуазией будет сделано надлежащее употребление...
   Стеклов все говорил... Я спрашивал себя: что замышляет и что хочет предпринять Керенский? Пока же я был доволен его столкновением с большевиком и, подливая масла в огонь спора, стремился продемонстрировать перед Керенским те настроения масс, которые до известной степени воплощались в словах большевика. Я полагал, что Керенскому, в котором я видел человека правого, крыла, ориентироваться в этих настроениях будет весьма полезно, а не знать их, игнорировать их -- довольно опасно.
   Вдруг Стеклов кончил; в зале раздались аплодисменты.
   Керенский вскочил как ужаленный и бросился в зал, снова побелев как полотно. Остальные, и я в том числе, поспешили за ним и стали в дверях, чтобы видеть, что будет.
   В противоположном конце зала, направо от двери, на председательском столе стоял Чхеидзе и что-то говорил, размахивая руками, среди затихавших аплодисментов. От нашей двери туда поспешно пробирался Керенский. Но толпа решительно не поддавалась его усилиям, и, пройдя всего несколько шагов, он взобрался на стол тут же, в конце зала, недалеко от двери в комнату Исполнительного Комитета... Отсюда он попросил слова. Весь зал обернулся в его сторону. Раздались нерешительные аплодисменты.
   Керенский избрал наихудший путь к министерскому посту -- "coup d'etat".[33] Он игнорировал Исполнительный Комитет и его постановление. Он не пожелал ни руководствоваться им, ни даже добиваться его пересмотра. Игнорируя его как не заслуживающее внимания обстоятельство, Керенский предпочел опереться лишь на силу своего личного давления и авторитета. И он рассчитывал, он надеялся на то, что это будет достаточно для его целей. Он предпочитал действовать личным натиском и спекулировал на неподготовленности, несознательности и стадных инстинктах своей аудитории, наполовину наполненной чисто обывательскими элементами.
   Все это, вместе взятое, в высокой степени характерно для психологии особой категории людей, позднее наименованных "бонапартятами"... Однако как бы то ни было, поскольку Керенский не заглядывал вперед, не учитывал всей совокупности обстоятельств, не проникал в глубь вещей и самого себя, постольку его расчет был правильным, и он достиг своей непосредственной цели. И только впоследствии он мог убедиться в том, что этот "наполеоновский" метод действий лишь повредил ему, а потом и погубил его...
   Керенский начал говорить упавшим голосом, мистическим полушепотом. Бледный как снег, взволнованный до полного потрясения, он вырывал из себя короткие, отрывистые фразы, пересыпая их длинными паузами... Речь его, особенно в начале, была несвязна и совершенно неожиданна, особенно после спокойной беседы за занавеской...
   Бог весть чего тут было больше -- действительного исступления или театрального пафоса! Но, во всяком случае, тут были следы "дипломатической" работы: о ней свидетельствовали некоторые очень ловкие ходы в его речи, которые должны были обязательно повлиять на избирателей. Эта речь Керенского довольно известна, ее в то время оживленно комментировали, а потом о ней часто вспоминали.
   -- Товарищи! -- говорил новый министр юстиции in toga candida,[34] -- доверяете ли вы мне?
   В зале слышатся возгласы: "Доверяем, доверяем!.."
   -- Я говорю, товарищи, от всей души... из глубины сердца, и если нужно доказать это... если вы мне не доверяете... Я тут же, на ваших глазах... готов умереть...
   В зале пробегает волна изумления и волнения... Приемы французских ораторов, примененные, вероятно, непроизвольно и нечаянно, слишком необычны у нас и произвели довольно сильное "аффрапирующее" действие... Далее Керенский взял быка за рога и, прямо перейдя к основной цели, немедленно разрубил гордиев узел.
   -- Товарищи! Ввиду образования новой власти (!) я должен был немедленно, не дожидаясь вашей формальной санкции, дать ответ на сделанное мне предложение занять пост министра юстиции(!)...
   Теперь надо было оправдать, достойно мотивировать свой незакономерный образ действий. И Керенский, учитывая, что он "на митинге", что в зале найдется огромный процент людей, у которых за душой нет и не может быть ничего, кроме поклонения ему -- Керенскому как "знамени" революции, революционного пафоса и политического непонимания, -- учитывая все это, он ударил в самую точку.
   -- В моих руках, -- продолжал он, -- находятся представители старой власти, и я не решился выпустить их из своих рук (бурные аплодисменты и возгласы: "Правильно!"). Я принял сделанное мне предложение и вошел в состав Временного правительства в качестве министра юстиции (аплодисменты, далеко не столь бурные и возгласы: "Браво", характерные отнюдь не для "массы"). Первым моим шагом было распоряжение немедленно освободить всех политических заключенных и с особым почетом препроводить наших товарищей-депутатов социал-демократической фракции Государственной думы из Сибири сюда.
   Теперь, в конце 1918 года, этот "особый почет" борцам пролетариата вошел в обиход и стал явлением привычным, само собою разумеющимся, так же как всякий прижим имущих классов вообще и представителей старой власти в частности и в особенности. Но надо войти в психологию тех дней, когда процесс превращения прежних властей в арестантов только начинался, когда самая амнистия еще не перестала быть пунктом программы, когда психология масс совершенно еще не успела переварить новых явлений, понятий, отношений; надо войти в психологию тех дней, чтобы представить себе тот энтузиазм, который способен был вызвать подобные заявления, так ярко фиксирующие достигнутую народную победу. Ведь тогда мы не привыкли еще даже к звукам "Марсельезы", и я помню, как долго волновали меня эти звуки, военный оркестр и военные почести "нелегальному" гимну свободы!
   Заявление Керенского о возмездии царским властям и о почете царским арестантам произвело, несомненно, большой эффект и подняло настроение до энтузиазма. После такой артиллерийской подготовки Керенский мог уже идти в атаку.
   -- Ввиду того, -- продолжал он, -- что я взял на себя обязанность министра юстиции раньше, чем я получил от вас формальное полномочие, я слагаю с себя обязанности председателя Совета рабочих депутатов. Но я готов вновь принять от вас это звание, если вы признаете это нужным (возгласы: "Просим, просим!" -- и дружные аплодисменты).
   Далее Керенский говорил о своем демократизме, о защите народных интересов, ради которой он идет в правительство, о дисциплине, о поддержке, о революции вообще. Это была уже лирика. Деловое содержание речи ограничилось изложенным in extenso,[35] по памяти и по газетному отчету.
   Керенскому устроили овацию. Под крики приветствий и бурю рукоплесканий Керенский, спрыгнув со стола, ретировался снова в комнату 13 в сознании, что он победил, в уверенности, что он получил "формальную санкцию" на вступление в министерство, что, сохранив свое звание товарища председателя Совета рабочих депутатов, он стал министром от демократии.
   Между тем это было не так. Выступив в Совете до обсуждения и до решения вопроса о власти, Керенский на свое предложение пустить его в министры получил лишь аплодисменты, которые и меньшинство могло сделать достаточно шумными; а в ответ на свое предложение оставить его в советском звании получил лишь возгласы: "Просим, просим!" Никакого формального постановления не было. Мало того, Керенский уклонился и от обсуждения вопроса, не только не потребовав его, но удалившись из залы заседания.
   Были ли протесты, при отсутствии которых решение без голосования, par acclamation[36] все же сохраняет подобие законности? Протесты были заявлены немедленно.
   Это были, правда, единичные голоса из среды самого Совета. Лидеры Исполнительного Комитета понимали, что развертывать прения во всю ширь в данной обстановке специально о Керенском -- значило бы идти на такой риск свалки, неразберихи, затяжки вопроса и срыва комбинации, который был нежелателен для обеих сторон. На этой почве большинство также не считало нужным принимать бой, как Керенский не счел нужным предлагать его. Но протесты все же были. Решение par acclamation было опротестовано всем последующим ходом заседания и резолюцией, принятой в конце его. Ими была устранена всякая тень законности в действиях Керенского. Речь об этом будет дальше.
   Первые же фразы Керенского вызвали во мне ощущение неловкости, пожалуй, конфуза, тоски и злобы. Махнув рукой, я отошел от двери, сел на диван в глубине комнаты и, мрачно слушая речь, переговаривался с двумя-тремя товарищами о том, что предпринять и что из всего этого выйдет. Было ясно: на этой почве лично о Керенском боя давать не следовало. Но отстоять общую линию Исполнительного Комитета было необходимо во что бы то ни стало.
   Керенский, вернувшийся после речи, был окружен группой почитателей, проникших за ним из зала. В числе их я помню каких-то двух или трех английских офицеров почтенного и именитого вида. которые, впрочем, не столько атаковали Керенского, сколько немедленно были атакованы им.
   Они плоховато понимали друг друга, но проявляли огромный взаимный интерес. Керенский увлек их за занавеску и обнаруживал явное желание, чтобы (в чужом помещении) никто не мешал их интимной французской беседе.
   -- Вот, вот, -- думал я, злобно глядя на нового министра, -- пора заняться с доблестными союзниками!..
   В Совете начались прения. Бой все-таки начался. Но пока выступали с обеих сторон неофициальные представители течений, совершенно тогда не оформленных, и не члены Исполнительного Комитета, а приватные ораторы, малоизвестные аудитории и неспособные оказать большое давление на нее. При этом преимущество было явно на стороне "линии" Исполнительного Комитета и его позиции, выраженной в докладе.
   Ораторов -- большевиков, левых эсеров, левых меньшевиков (в числе их помню выступавшего Ерманского) -- все-таки знали и признавали своими партийные рабочие группы. Напротив, сторонники "коалиции" и Керенского были посторонние и случайные для рабочих люди -- всякие трудовики, сотрудники "тоже социалистической" прессы (вроде "Дня") и т. п. интеллигенты, ничего не говорящие рабочей аудитории.
   Больше всего могли здесь сделать именно авторитетные и просто известные массе имена. И я особенно уповал на выступление думских депутатов Скобелева и Чхеидзе, яростного противника коалиционного правительства.
   Левая опасность в общем очень мало давала себя знать. Ораторы левой, выступавшие "против буржуазии вообще", были поддерживаемы только своими, то есть каждый -- незначительной частью собрания. Но они были слишком слабы и не могли спорить с авторитетом Исполнительного Комитета, к тому же покрытого ореолом некоторой таинственности в глазах большинства, влившегося в Совет уже после выборов.
   Мои опасения оказались напрасными, и уже в первой половине долгого собрания стало очевидным, что большинство обеспечено за линией Исполнительного Комитета. Все это я наблюдал урывками, мимоходом, среди текущих дел, в течение нескольких часов.
   Это история одной министерской речи. Как раз в это время произносилась другая. Пока Керенский апеллировал к Совету, Милюков обращался "к народу" в Екатерининской зале. Милюков выступал перед случайной толпой не с агитацией, но с информацией.
   Может быть, его отвлекла от дел и извлекла из думских апартаментов сама публика. Но вполне вероятно, что, составив министерство, его фактический глава желал получить представление об отношении к нему народных масс. И в частности, быть может, он желал проверить свое решение самого острого для него вопроса, способного послужить источником конфликта не только с Советом рабочих депутатов, но и с его собственными, более левыми товарищами. Это был, конечно, вопрос о монархии и династии. Милюков, вероятно, был заинтересован в том, чтобы получить непосредственное впечатление от реакции случайной, но многотысячной аудитории на его навязывание революции романовского разбитого корыта...
   В четвертом часу появился Милюков в Екатерининской зале, чтобы представиться народу в качестве почти министра и представить своих коллег по образуемому кабинету. Он начал с довольно демагогических выпадов против старой власти, объявил о создаваемом первом общественном кабинете и, призывая к его поддержке, снова подчеркнул необходимость связи между солдатами и офицерами.
   При этом в его словах зазвучали новые ноты, видимо, благоприобретенные в ночном заседании. Милюков требовал от офицерства, чтобы оно берегло в солдате чувство человечности и гражданского достоинства. Однако он воздерживался от изложения и комментирования принятого пункта программы -- насчет перевода армии вне строя на гражданское положение.
   Разнокалиберная аудитория не скупилась на шумные приветствия. Но значительная часть ее была настроена явно оппозиционно. Из толпы то и дело слышались иронические вопросы и полемические возгласы, через которые оратору пришлось пробираться не без труда.
   -- Кто выбирал вас? -- был задан довольно трудный вопрос, на который пришлось ответить, что не выбирал никто, что выбирать было некогда, что выбрала революция...
   Когда Милюков назвал премьера Львова воплощением российской "общественности", гонимой царским режимом, то из толпы раздался возглас: "Цензовая общественность!" И Милюков ответил на это характерным и правильным замечанием, идущим по линии тех же рассуждений, какими руководствовалось большинство Исполнительного Комитета, передавая власть цензовой буржуазии. Он сказал: "Цензовая общественность -- это единственная организованная общественность, которая даст возможность организоваться и другим слоям русской общественности".
   Относительно Керенского Милюков при громе аплодисментов сделал заявление, характерное для главы правительства, составляющего кабинет.
   -- Я только что, -- сказал он, -- получил согласие моего товарища А. Ф. Керенского занять пост министра юстиции в первом общественном кабинете, в котором он отдаст справедливое возмездие прислужникам старого режима, всем этим Штюрмерам и Сухомлиновым.
   Напротив, при представлении Гучкова, которого к этому времени снова уломали, дело не ограничилось аплодисментами, а не обошлось без неприятностей, на что, впрочем, рассчитывал и сам Милюков.
   -- Я назову вам имя, -- продолжал он, -- которое вызовет здесь возражения. А. И. Гучков был моим политическим врагом в течение всей жизни Государственной думы (крики: "Другом!"). Но теперь мы политические друзья. Я -- старый профессор, привыкший читать лекции, а Гучков -- человек действия. И сейчас, когда я в зале говорю с вами, Гучков на улицах столицы организует нашу победу. Что сказали бы вы, если бы вместо того, чтобы вчера ночью расставлять войска на вокзалах, к которым ожидалось прибытие враждебных перевороту войск, Гучков принял участие в наших политических прениях, а враждебные войска, занявшие вокзалы, заняли бы улицы, а потом и этот зал. Что сталось бы тогда с вами и со мной?
   Вот к каким маленьким уверткам и маленьким искажениям действительности должен был прибегнуть Милюков, чтобы заставить свою невзыскательную аудиторию претерпеть Гучкова. Но если с этим вышел маленький грех, то большой смех вышел с Терещенкой. Откуда, в самом деле, почему и зачем взялся этот господин?
   -- Россия велика, -- ответил на это лидер кабинета. -- Трудно везде знать лучших людей... -- И оратор поспешил перейти к Шингареву.
   От Милюкова потребовали программы кабинета. Он начал было излагать по пунктам программу, продиктованную ему в нашем ночном заседании, сославшись на то, что не может прочесть бумажки, находящейся сейчас на окончательном рассмотрении Совета рабочих депутатов. Он указал, что эта программа является продуктом соглашения цензовиков с советской демократией. Но изложение программы было прервано нетерпеливыми и настойчивыми криками:
   -- А династия? А как с Романовыми?
   Милюков храбро бросился в бой, впрочем, не упуская случая прикрыть, где можно, свою наготу плащом защитного цвета.
   -- Я знаю, -- говорил он, -- что мой ответ не всех вас удовлетворит, но я его скажу. Старый деспот, доведший страну до полной разрухи, сам откажется от престола или будет низложен. Власть перейдет к регенту, великому князю Михаилу Александровичу. Наследником будет Алексей.
   Милюков не сослался здесь на авторитет Совета рабочих депутатов, но и не обмолвился ни словом, что в данном пункте он делает пробу -- не пройдет ли его программа вопреки требованиям советской демократии и в противоречии с намеченными ночью основами соглашения...
   Это, если угодно, также была попытка совершить "coup d'etat",[37] окончившаяся, конечно, полным крахом... На другой день Милюкову пришлось "разъяснять" печатно, что заявления насчет монархии и династии выражают его "личное мнение". А еще через несколько дней и от этого "личного мнения" ничего не осталось. Но уже и сейчас, во время самой речи, Милюкову пришлось в беспорядке отступать на позиции, заранее приготовленные Исполнительным Комитетом.
   Шум, протесты, крики "Долой династию!" стали явно угрожать, что оратор кончит свою речь не добром. И когда он вновь получил возможность говорить, он продолжал в таком духе:
   -- Господа, вы не любите старую династию. Ее, быть может, не люблю и я. Но сейчас дело не в том, кто что любит. Мы не можем оставить без решения и без ответа вопрос о форме государственного строя. Мы представляем его себе, как парламентскую и конституционную монархию. Быть может, другие представляют себе иначе. Если мы будем об этом спорить, вместо того, чтобы сразу решить, то Россия очутится в состоянии гражданской войны и возродится только что разрушенный режим. Это мы сделать не имеем права ни перед вами, ни перед собой...
   Аудитория, однако, решительно не видела оснований, почему же, избегая спора, проволочек и гражданской войны, надо решить вопрос именно так, как бог положит на душу Милюкову, то есть в пользу Романовых, ненавистных и населению, и (sic!) самому оратору. Шум и протесты, не унимаясь, заставили Милюкова сделать ловкую диверсию по форме и капитулировать по существу.
   -- Это не значит, -- продолжал оратор, -- что мы решили вопрос бесконтрольно. В нашей программе вы найдете пункт, согласно которому, как только пройдет опасность и водворится порядок, мы приступим к подготовке созыва Учредительного собрания (громовые рукоплескания), собранного на основе всеобщего, равного и тайного голосования. Свободно избранное народное представительство решит, кто вернее выразит общее мнение России -- мы или наши
   противники...
   Придя с готовым решением и вступив за него в бой, Милюков был вынужден спрятаться вместе со своей программой за "какое-то Учредительное собрание". Понятно, что отсюда было рукой подать до "третьего пункта" Исполнительного Комитета, который требовал предоставления Учредительному собранию, и лишь ему одному, права решить вопрос и лишал правительство Милюкова права предрешать его в той или иной форме.
   Как бы то ни было, это "программное" выступление Милюкова было ему полезным уроком. Он получил представление, обогатился впечатлением насчет того, как реагирует народ на попытки завершить переворот монархией и как остро стоит в его глазах вопрос о романовской династии... Это место речи Милюкова, затмившее все остальные ее красоты, мгновенно облетело не только весь дворец, но и всю столицу. Оно комментировалось на все лады, оно крайне обострило вопрос о "третьем пункте", вызвало возмущение против Милюкова и пошатнуло престиж всего правого крыла, рискнувшего в великий праздник поманить воспрянувший народ гнилым зловонным рубищем проклятого деспотизма.
   Все это Милюкову пришлось намотать себе на ус. И все это дало себя знать уже в ближайшие часы. когда лидер всего тогдашнего монархизма в России, не изменив своих убеждений, был вынужден изменить свою тактику и не только забыть о рискованных попытках "coup d'etat",[38] но и снять наконец с очереди свое "решение вопроса".
   Однако в этой речи не менее интересно и не менее характерно другое. В ней не было ни слова о внешней политике, ни слова о "войне до конца" и "полной победе", о германском империализме и милитаризме -- обо всем том, что составляло неотъемлемую программу Милюкова-министра, что составляло душу его как общественного деятеля, его природу как лидера российской цензовой буржуазии и вдохновителя отечественного империализма...
   Даже на прямой вопрос из публики, что будет делать в новом правительстве сам Милюков, он ответил буквально следующее:
   -- Мне мои товарищи поручили взять руководство внешней русской политикой. Быть может, я на этом посту окажусь и слабым министром, но я могу обещать вам, что при мне тайны русского народа не попадут в руки наших врагов...
   И все ... Да, прямолинейный до шовинизма, фанатический до ослепления рыцарь Дарданелл и "Великой России", готовый принести им в жертву подлинную Россию, заведомо обрекший им в жертву великую революцию и сам павший жертвой собственной прямолинейности и шовинизма, этот человек все же умел кое-что мотать на ус. И тогда, в этот день, он показал, что кое-чему он научился за прошедшую ночь.
   Без недоразумений по поводу династии с этих пор уже не обходились митинги и публичные речи.
   Пришлось в этот день столкнуться с этим и лично мне. Не помню, зачем я пробирался часу в шестом через ту же несметную толпу в правое крыло. На меня бросилось несколько незнакомых людей, заявивших, что у дворца стоит толпа в несколько десятков тысяч человек, что сами они проникли во дворец в качестве его делегатов, чтобы вызвать Керенского или, в крайнем случае, кого-нибудь из членов Исполнительного Комитета. Если же никто не выйдет, то они "ручались", что толпа силой ворвется во дворец.
   -- Поймите, -- убеждал меня один из них, -- ведь население ничего не знает о положении дел, город совсем без информации...
   -- "Известия"? Это капля в море, их не хватает, об этом говорят все...
   Разыскать Керенского было невозможно. Да и не мог же он говорить речи народу целые дни. Меня подхватили под руки и потащили на улицу. С крыльца, на которое мы едва выбрались, я увидел толпу, какой не видел еще ни разу в жизни. Лицам и головам, обращенным ко мне, не было конца: они сплошь заполоняли весь двор, затем сквер, затем улицу, держа знамена, плакаты, флажки.
   Уже вечерело, шел снег, меня сразу охватил мороз. Мне подняли воротник пиджака, надели на голову чью-то папаху и подняли на плечи, пока один из моих провожатых рекомендовал меня толпе. Я стал рассказывать о положении дел. Не знаю, какая часть толпы слышала мой слабый голос, но все, насколько хватал глаз, напряженно тянулись и хранили мертвую тишину.
   Я рассказал о том, как решил Исполнительный Комитет проблему власти, назвал предполагаемых главных министров и изложил программу, продиктованную Советом правительству Львова-Милюкова. Названное мною имя министра Керенского возбудило живейший восторг, но вскоре меня стали перебивать вопросами о монархии и династии.
   Вопросы и возгласы раздавались дружно с разных концов несметной толпы. И я, лично не придававший до тех пор этому вопросу кардинального значения, впервые здесь обратил внимание на то, как остро стоит он в глазах масс.
   Я рассказал в ответ на крики, что насчет монархии и династии существует еще не ликвидированное разногласие между цензовиками и Исполнительным Комитетом. Я высказал уверенность, что весь народ выскажется в пользу демократической республики. Идти дальше и призывать к поддержке Исполнительного Комитетами счел неудобным, да и излишним. После моей речи у слушающих и без того появился актуальный лозунг -- произошла грандиозная, но вместе с тем мирная манифестация против династии за республику.
   Из города все еще являлись вестники, впопыхах и в ужасе рассказывавшие об эксцессах, стрельбе и столкновениях. Но веры им было все меньше, а надежды на то, что со всем этим справятся и без нас, было все больше.
   События "входили в норму", а вместе с тем и наша "текущая" работа приобретала более общий, более планомерный, более государственный, менее случайный характер. К тому же основное дело -- организация власти, создание нового революционного статуса -- уже заканчивалось и можно было подумывать о новых общих задачах советской организации.
   Но прежде всего было необходимо сколько-нибудь упорядочить саму организацию. Надо было распределить функции членов Исполнительного Комитета, создать постоянные отделы или комиссии, подумать о финансах, о постоянных штатах сотрудников, о постановке планомерной агитации и литературной части, об автомобилях и т. д. Я не помню, было ли заседание Исполнительного Комитета в эти часы, пока в Совете еще шли прения о власти. Вернее, что мы по-прежнему в одиночку и группами решали дела, с которыми обращались всевозможные делегаты, курьеры и инициативные добровольцы и которые стояли на очереди, по разумению самих членов Исполнительного Комитета.
   Около семи часов заседание Совета подходило к концу. Уже ставилась на голосование резолюция Исполнительного Комитета о власти и ее программе. Я не помню и не знаю, что именно было пущено в ход в конце заседания, чтобы склонить чашу весов; не помню, кто выступал от имени Исполнительного Комитета и говорил ли докладчик заключительную речь. Но результат голосования был, во всяком случае блестящий: линия и программа Исполнительного Комитета была одобрена всеми голосами (несколько сот) против 15 ...
   Невозможно сказать, из каких элементов собралось это подавляющее большинство -- по его партийному составу и степени сознательности. Не знаю и того, в какой мере ничтожная оппозиция была правой и была левой; вероятно, было больше правых -- коалиционистов, чем левых -- большевиков. Но как бы то ни было, победа линии Исполнительного Комитета, линии, несомненно, самой трудной для усвоения неподготовленными элементами, линии наибольшего сопротивления для масс, линии передачи власти цензовикам, невхождения в правительство и минимальнейшей программы -- победа этой линии была решительной и полной.
   Здесь надлежит специально отметить следующее обстоятельство. Постановление Исполнительного Комитета о неучастии в кабинете цензовиков состоялось накануне. Невзирая на него, Керенский обратился 2 марта к Совету с просьбой делегировать его в министерство с оставлением в звании товарища председателя Совета рабочих депутатов и покинул трибуну, а вместе с тем и зал заседания без формального постановления Совета. Он счел себя министром, оставленным в советском звании, основываясь на устроенной ему овации. Это было в начале заседания, до резолюции.
   Между тем в том же заседании было принято постановление против 15 голосов, в силу которого официальные представители советской демократии не могут входить в правительство. Вывод ясен: Керенский, оставшись министром после этого постановления, или нарушил волю Совета, за что подлежал ответственности в особом порядке, или механически перестал быть с этого момента товарищем председателя Совета рабочих депутатов.
   Более чем вероятно, что Керенский искренне заблуждался в своем положении, считая, что все советские решения суть не стоящая внимания вещь, которую он в мгновение ока повернул по-своему; придя, увидев и победив. Признаками этого искреннего заблуждения могут служить его речи в тот же вечер, где он весьма невинно ссылался на только что принятую резолюцию, рекомендуясь министром и представителем демократии...
   Впрочем, надо сказать, что Керенский, хорошо оценивая для себя значение советского клейма, все же совершенно пренебрегал своим советским званием, просто забывая о нем при своих сношениях с "публикой": его настоящая сфера, где он чувствовал себя как рыба в воде, была далека от демократии и ее организаций. Весьма характерно для его психологии, что о своих формальных отношениях к Совету он упоминал лишь в особых случаях, присвоив себе в это время столь же наивное, сколь нелепое постоянное звание "министр юстиции, член Государственной думы, гражданин Керенский"...
   Все это я говорю к тому, что в дальнейшем, когда поведение Керенского-министра понемногу становилось невыносимым, шокирующим и подозрительным, в Исполнительном Комитете возникал не раз вопрос о формальном положении Керенского и о том, что предпринять по отношению к нему. Правая часть Исполнительного Комитета тогда настаивала на полной формальной и фактической лояльности Керенского. Но, в частности, она забывала или, подобно "большой публике", не знала самого "генезиса" положения, то есть вышеизложенных фактов.[39]
   Резолюция о власти была принята, "соглашение" Исполнительного Комитета с цензовиками было одобрено, и надо было кончать дело с образованием правительства. Завтра с утра во что бы то ни стало на улицах должны висеть плакаты нового Временного правительства, извещающие об окончательном установлении повой эры в истории государства российского. И без того дело было на сутки задержано...
   В восьмом часу вечера я спешил собрать нашу делегацию для окончательного решения дела в правом крыле. Соколова, насколько помню, не оказалось во дворце, и он совсем не участвовал в этом совещании. Стеклов был налицо. Я искал Чхеидзе.
   Заседание Совета уже совершенно разлагалось, но еще продолжалось, и зала была еще полна. Там шли какие-то дополнительные сообщения и внеочередные заявления, перед тем, как разойтись до завтра.
   Вдруг, когда я входил в залу Совета в поисках Чхеидзе, разразился ураган рукоплесканий, раздалось оглушительное "ура". Волнение было неописуемо... Левый меньшевик Ерманский, стоя на председательском столе с экземпляром "Русского слова" в руках, оглашал телеграмму о том, что в Берлине второй день идет революция, что Вильгельма уже не существует, и т. д.
   Неизвестно как попал в почтенную, высоко осведомленную газету этот вздор. И собственно, очень немного нашлось людей, которые ему поверили. Но разоблачения были сделаны лишь впоследствии и не могли уменьшить энтузиазма наэлектризованной толпы от оглашенного с высокой трибуны потрясающего известия.
   Где был Чхеидзе?.. Протолкавшись в залу со стороны 11-й комнаты, я увидел его на председательском столе. Потрясая какими-то скомканными листами бумаги, выкатив глаза, старик подпрыгивал от стола на пол-аршина и что было сил кричал "ура"... Пробравшись к самой эстраде, позади ее, я позвал Чхеидзе, пригласив его идти со мной для более будничного, но, пожалуй, более важного дела. Чхеидзе, однако, плохо понимал меня и вообще был недоволен моим вмешательством; сердито махнув рукой, он продолжал оставаться на столе, тяжело дыша и свирепо вращая глазами.
   Но вот мы все собрались и втроем отправились в правое крыло, захватив с собой резолюцию Совета. В Екатерининской зале снова шли митинги, редеющие к вечеру.
   Я на минуту остановился послушать, кажется, вместе со Стекловым. На балюстраде против входа высоко над толпой примерно в тысячу человек стоял сотрудник "Дня" и славословил одного за другим новых либеральных министров. Было довольно противно... Но было еще хуже, когда этого господина сменил Богданов, правый член Исполнительного Комитета, представлявший в нем меньшевистский Центральный Комитет (Организационный Комитет) и пытался продолжать почтенное занятие своего предшественника. Снизу мы стали делать ему знаки укоризны и удивления... В самом деле, это было так же неудачно, как и призывы неистово-левых членов Исполнительного Комитета, направленные к свержению, цензового правительства и к пресечению всех возможностей закрепления нового строя...
   В думских рабочих апартаментах наблюдалась та же картина, что и у нас: комнаты, занятые центральными учреждениями, мало-помалу заполонялись "периферией" или просто публикой, от которой не было отбоя. Чтобы сохранять какую-либо работоспособность, центрам приходилось ретироваться, и они либо забирались все глубже во внутренние покои, либо бежали в другой, еще неизвестный угол дворца.
   Комната вчерашнего ночного заседания уже успела превратиться в какую-то "кордегардию",[40] и нас провели двумя комнатами глубже, где в большом числе находились думские лидеры, прочие столпы нашего буржуазного общества, рядовые депутаты разных мастей и другие весьма почтенные люди. Они группами сидели, ходили, оживленно спорили, хлопотали, совещались и без толку толкались.
   Нас ждали, и мы немедленно приступили к работе. Но на этот раз не произошло уж никакого подобия официального и вообще организованного заседания. У меня не осталось в памяти даже состава участников; кажется, не было Родзянки, кажется, были Годнев и оба Львова; показали мне впервые "лучшего человека" -- Терещенко, ничего не говорившего... Дальше стояла безличная масса.
   Гучков и Шульгин в это время уже были недалеко от Пскова, куда они выехали утром для того, чтобы склонить царя к отречению в пользу Алексея при регенте Михаиле. Об этой поездке Исполнительный Комитет узнал только на следующий день, а как она была организована с технической стороны, я не знаю.
   Политически же со стороны нашей "конституционной" буржуазии это была последняя попытка сохранить монархию и династию путем "coup d'etat".[41] Это была попытка на пустом месте воссоздать монархическо-романовский центр, сплотив вокруг него генералитет, большую часть офицерства и, следовательно, всей армии, чиновничества, цензовой, земской и городской буржуазии, то есть всей той "организованной общественности" и того старого государственного аппарата, которые представляли тогда огромную силу, с которыми открытый бой, открытая гражданская война слабой и распыленной демократии представляли бы смертельную опасность для революции.
   Заправилы тогдашнего монархизма хотели поставить перед совершившимся фактом Россию, радикальную, республиканскую буржуазию, а главное -- советскую демократию, позиции которой выяснились за истекшую ночь. Со стороны Гучковых и Милюковых эта поездка была не только попыткой "coup d'etat", но и предательским нарушением нашего фактически состоявшегося договора.
   Допустим, вопрос о "третьем пункте", о форме правления, оставался открытым до момента формального окончания переговоров; но ведь Гучков и Милюков предприняли свой шаг за спиной у Совета в процессе самих переговоров... Это был шаг. достойный всякой буржуазии, у которой нет ни слова, ни чести, как нет отечества перед лицом своих классовых интересов. Но это был шаг довольно ловкий и правильный, с точки зрения монархистов и плутократов. Однако злосчастная судьба решила иначе...
   Примечание: спрашивается, от чьего имени была организована поездка в Псков Гучкова и Шульгина? Если от имени Временного комитета Государственной думы, то известно ли было о ней его членам Керенскому и Чхеидзе? Если им было об этом известно, то почему не было доведено до сведения Исполнительного Комитета? То есть до каких пределов буржуазных кругов шло предательство интересов демократии? Или до каких пределов простиралось легкомыслие иных демократов?..
   Итак, мы приступили к работе. Как я сказал, участников этого заседания я не помню, потому что не было, собственно, ни заседания, ни участников: шел разговор между Милюковым, Стекловым и мною, в котором не принимали никакого или почти никакого участия остальные, находившиеся в комнате.
   Работа же состояла в окончательной формулировке и записывании правительственной программы. Даже внешняя обстановка комнаты не только не напоминала, но можно сказать, исключала представление о каком-либо заседании. Милюков сидел и писал в углу комнаты за столом, приставленным к стене или к окну. Рядом с ним, также лицом к стене, расположились мы, советские делегаты. Тут же сидели двое-трое слушателей из думских людей. Вся остальная комната была у нас за спиной и прямо-таки не предназначалась для участия в разговорах. Кроме нас троих, изредка кто вставлял фразу-другую.
   Конечно, мы первым делом вернулись к "третьему пункту", к вопросу о форме правления. Мы уверяли, что из упорства Милюкова, из его стремления навязать Романовых не выйдет ровно ничего, кроме осложнений, которые не помогут делу монархии, но выразятся в наилучшем случае в подрыве престижа его собственного кабинета.
   В доказательство мы приводили весь наш опыт сегодняшнего дня, за который ликвидация Романовых уже успела стать боевым лозунгом. Мы указывали, что именно позиция, занятая им, Милюковым, как лидером всего правого крыла, не только обострила вопрос, но обостряет и общее положение. Мы обращали внимание на то недовольство, какое вызвала речь Милюкова в Екатерининской зале...
   Милюков слушал и, казалось, сознавал нашу правоту. Он также имел опыт сегодняшнего дня и, быть может, подумывал о том, что организация им поездки в Псков была довольно рискованным предприятием... Но, во-первых, дело было сделано; во-вторых, как бы ни была рискованна эта ставка на монархию, она была необходима для Милюкова и Гучкова, ибо ставка на монархию была все же менее рискованна, чем ставка на буржуазную государственность без монархии... Милюков слушал и раздумывал.
   -- Неужели вы надеетесь, -- сказал я наконец в качестве последнего аргумента, -- что Учредительное собрание оставит в России монархию? Ведь ваши старания все равно пойдут прахом...
   В ответ на это Милюков обмолвился знаменательной фразой. Фразу эту надо считать искренней, хотя бы по причине ее практической ненужности и "недипломатичности", а вместе с тем она в высокой степени характерна как для отношения Милюкова к монархии и династии, так и для отношения его к своим собственным коллегам и своему собственному месту среди них. За точность передачи я ручаюсь. Прямо в лицо своим товарищам но кабинету премьер-министр Милюков, обращаясь к нам, сказал с ударением и видимым искренним убеждением:
   -- Учредительное собрание может решить что угодно. Если оно выскажется против монархии, тогда я могу уйти. Сейчас же я не могу уйти. Сейчас, если меня не будет, то и правительства вообще не будет. А если правительства не будет, то... вы сами понимаете...
   В этих словах сказалась и вся трагедия "сознательного", но обанкротившегося монархиста, и вся гордая самоуверенность монопольного лидера целого класса, класса "господствующего", но... дурашливого, за которым нужен глаз да глаз.
   В конце концов вопрос о "третьем пункте" был решен таким образом: мы согласились не помещать в правительственную декларацию официального обязательства, "не предпринимать шагов, предрешающих форму правления". Мы согласились оставить вопрос открытым и предоставить правительству или, вернее, его отдельным элементам хлопотать о романовской монархии. Но мы категорически заявили, что Совет со своей стороны безотлагательно развернет широкую борьбу за демократическую республику.
   На этом мы сошлись применительно к содержанию правительственной декларации.
   -- Да, -- заметил Милюков с оттенком раздражения, -- мы не сторонники демократической республики...
   Фигура умолчания, найденная нами в качестве выхода из положения, была, конечно, компромиссом. Но ясно, что этот компромисс был несравненно большим со стороны монархистов, чем со стороны Совета. Ведь мы от имени Совета не требовали провозглашения республики, тогда как наши "контрагенты" настаивали на монархии и регентстве. Мы требовали только не предрешения вопроса до Учредительного собрания. Но официальное обязательство такого рода, конечно, не имело бы существенного практического значения. Шаги, разумеется, предпринимались бы (как они были за кулисами предприняты уже теперь). Свободная же борьба, объявленная нами, оставляла все шансы на стороне республики не только благодаря всенародной ненависти к Романовым, не только благодаря всенародной воле к республике и реальной силе на ее стороне, но и благодаря обеспеченной измене широких слоев буржуазии идеалам монархии. Раскол буржуазии на этой почве уже тогда проявился достаточно резко, и через несколько дней он, как известно, увенчался облачением в республиканскую тогу партии самого Милюкова. Наш компромисс и наш риск был, конечно, ничтожен. Меня лично все это заставляло пренебрегать вопросом о форме правления и во время самой выработки программы в Исполнительном Комитете, когда я считал возможным и желательным предоставить решение этого вопроса дальнейшей свободной борьбе.
   С решением "третьего пункта" окончилось уже всякое обсуждение вопросов "высокой политики" и оставалось только проредактировать, привести в порядок и сдать в печать первую конституцию Великой российской революции. К готовой бумажке со списком министров надо было приклеить декларацию, а потом собрать под нее подписи членов кабинета.
   Программа была уже ночью записана Милюковым. Мы прочитали ее снова, и Милюков под диктовку послушно приписал в конце ее:
   "Временное правительство считает своим долгом присовокупить, что оно отнюдь не намерено воспользоваться военными обстоятельствами для какого-либо промедления по осуществлению вышеизложенных реформ и мероприятий"...
   Мы все трое, составляющие последнюю редакцию "программы", были писатели, и притом с достаточным опытом. Но редакция вышла слабой и подвигалась с трудом, с заминками и поправками. Помню, мы долго не могли нащупать формулировки этого последнего обязательства... "Реформ и мероприятий" -- можно ли так сказать? Мы махнули рукой и сказали.
   Стеклов куда-то исчез, и доделывать конституцию мы остались вдвоем с Милюковым. Помнится, клочок бумаги неправильной формы, на котором была написана декларация, перешел в мои руки, и я при содействии Милюкова написал наверху его: "В своей деятельности правительство будет руководствоваться следующими положениями"...
   Теперь как озаглавить документ?
   -- "От Временного комитета Государственной думы", -- предложил мне надписать Милюков.
   Но меня это не удовлетворяло. Причем тут Государственная дума и ее комитет?..
   -- Чтобы сохранить преемственность власти, -- ответил Милюков. -- Ведь этот документ должен подписать Родзянко.
   Мне все это не нравилось. Я предпочитал, чтобы дело обошлось без всякой преемственности и без Родзянки. Я настаивал, чтобы документ был озаглавлен "От Временного правительства", и сказал, что подписывать его Родзянке, на мой взгляд, нет нужды.
   Вопрос был практически неважен, но было любопытно, как его формально решает ученый представитель буржуазного монархизма, завязивший коготок в революции. У Милюкова явно не было определенного мнения на этот счет.
   -- Вы думаете, что Родзянке не подписывать? -- с сомнением сказал он.
   Затем, перебрав несколько комбинаций заголовков, он заявил:
   -- Ну хорошо, пишите "От Временного правительства".
   Я написал это наверху склеенной бумажки, имевшей весьма беспорядочный вид. Необходимо было перестукать ее на машинке и послать в типографию не позже 10 часов. Но сначала надо было собрать на подлиннике подписи министров.
   Мы пошли их искать по думским комнатам. Большинство тут же подписывало, не читая или, во всяком случае, не вникая в подробности. Помню, почему-то заупрямился и, также не читая, не хотел подписать государственный контролер Годнев. Пробившись с ним минут пять, его оставили в покое. Его подписи так и не было на этом документе.
   Но зато подвернулся Родзянко, к которому направляли бумагу министры и который сам счел необходимым благословить революционное правительство своей подписью.
   Надо было отправлять конституцию в типографию, присоединив к правительственной декларации воззвание Исполнительного Комитета, состоявшее, как уже известно, из трех абзацев и написанное "тремя руками".
   -- Давайте я их вместе и отправлю, -- предложил Милюков...
   Произошла странная вещь. Не знаю почему, меня вдруг взяло сомнение: можно ли доверить это дело Милюкову? Я не хотел оставлять в его руках документов -- ни нашего, ни его собственного, хотя никакой реальной опасности ни в смысле исчезновения, ни в смысле искажения представить себе не мог. Но как выразить мои сомнения, совершенно смутные и ни на чем не основанные?
   -- А вы в какой типографии напечатаете это? -- спросил я.
   -- Не знаю, -- ответил Милюков. -- Типографские средства скорее в ваших руках.
   -- Я думаю, что мы сейчас можем печататься в одной типографии, которая занята Советом и обслуживает его. Вероятно, другой еще нет и у вас.
   -- Отлично, -- сказал Милюков, -- в таком случае отправьте вы оба документа с ручательством, что завтра с утра они будут расклеены на улицах...
   Я был сконфужен таким оборотом дела и, собрав бумаги, отправился, чтобы отдать их для переписки. Безо всякой надобности, просто как дань моему конфузу, я решил вернуть оригинал вместе с копией Милюкову.
   -- Пожалуйста, -- говорил он мне вслед, -- устройте так, чтобы наши декларации были напечатаны и расклеены на одном листе, одна под другой.
   Был десятый час. И Совет, и митинги давно разошлись. Дворец был почти темен и почти пуст. Но были налицо признаки новой советской организации. Мне без большого труда удалось отыскать дежурную машинистку и засадить ее за переписку первой конституции, задержав курьера, готового отправиться в типографию с другими материалами.
   -- Толпа громит университет!!! -- пронеслось вдруг по советским комнатам. Я не особенно поверил этому, но надо было принять меры. Подвернулся один из прапорщиков, предлагавший свои услуги еще утром 28-го. Он утверждал, что у него есть крепкий, надежный отряд, и взялся отправиться с ним немедленно к университету...
   В городе еще не улеглось, но новый порядок пускал корни не часами, а минутами. Техника закрепления нового строя едва ли не перегоняла "высокую политику".
   Но и в области политики требования момента были почти выполнены. Конституция была готова и переписана. Один экземпляр я вручил товарищу, курьеру, для экстренной доставки в типографию, надписав на нем соответствующие директивы ( "на одном листе, крупным шрифтом, с утра расклеить по улицам")... С другой копией и с оригиналом я направился в правое крыло.
   Исполнительный Комитет уже разошелся на отдых, и никого из членов, кажется, не было налицо. По дороге, в вестибюле, меня снова перехватила делегация от толпы, требовавшей, чтобы к ней кто-нибудь вышел. Опять, ссылаясь на возможные эксцессы, меня просили сказать ей два слова. Бежать одеваться было нестерпимо скучно, и я двинулся прямо на улицу в пиджаке, с конституцией в руках.
   На дворе была холодная ночь, падал редкий снег. Сквер оказался пустым, толпу же кто-то задержал в воротах на улице. Я побежал к воротам и на этот раз взобрался на тумбу в студенческой шинели и фуражке. Эксцессы такой толпы были во всяком случае не страшны: было всего 400-500 человек поздних манифестантов, больше из интеллигенции.
   Показывая им подлинник революционной конституции, я в двух словах рассказал о положении дел в области высокой политики. Меня снова перебивали криками, возгласами, вопросами о монархии и династии. Я призывал к борьбе за республику и, наскоро ретировавшись, продолжал путь в правое крыло.
   Милюков был удивлен моей любезностью, когда я вручил ему копии и оригиналы наших деклараций. Рукописи так и остались у него...
   -- Слухи о разгроме университета оказались вздорными, -- мимоходом заметил я, передавая документы.
   -- Да, да, -- отвечал Милюков как бы на свои собственные мысли, -- все идет хорошо. Все хорошо.
   Я также находил, что все идет как нельзя лучше. Думские апартаменты сейчас также почти опустели. Дело было кончено.
   Были кончены и все дела четвертого дня революции. Можно было подумать об отдыхе и пище. Мы распрощались с Милюковым, чтобы в недалеком будущем встретиться снова, уже в Мариинском дворце и уже не в качестве "контрагентов", а в качестве представителей сторон, борющихся не на живот, а на смерть. Наше соглашение было уговором об условиях поединка.
   Было около 11 часов. В это самое время господа Гучков и Шульгин, только что приехав в Псков, в салон-вагоне вели беседу с царем об отречении его от престола. Как известно, царь решил отречься еще утром, после доклада генерала Рузского, говорившего ночью по прямому проводу с Родзянкой. Я уже упомянул, что царь тогда же утром составил на этот счет телеграмму, но не послал ее, так как получил известие, что к нему в Псков едут члены думского комитета. Царь ожидал их в течение дня.
   А господа депутаты тайно от народа ехали в Псков, чтобы от имени революции убедить царя сохранить династию путем передачи царских прав сыну Алексею, а фактической власти -- брату Михаилу.
   Царь за день, однако, передумал, и после длинной речи Гучкова, весьма дипломатично и осторожно ломившегося в открытую дверь, он заявил, что уже сам решил отречься от престола, но не в пользу Алексея, с которым он не в силах расстаться, а в пользу брата, которого прочили в регенты.
   Это застало думских делегатов врасплох. Однако они не замедлили сообразить, что для них и руководимых ими групп такой оборот дела представляет еще большие выгоды, а вместе с тем они не поколебались от имени России санкционировать эту попытку надеть на страну и революцию это более надежное монархическое ярмо. Они заявили, что преклоняются перед отцовским чувством и не возражают. Около 12 часов они уже увозили в Петербург акт об отречении в пользу Михаила. Напрасно...
   Но так или иначе, этим актом увенчивался великий переворот 1917 года. Теперь была ликвидирована династия, а с ней и монархия. Теперь была создана новая революционная власть и заложены основы нового порядка. Российское государство, российский народ теперь уже вышли на новый светлый путь, и мировому пролетарскому движению уже открылись новые перспективы.
   Я шел в это время на ночевку по пустынным улицам "Песков". У костров грелись военные и штатские патрули, новые милиционеры и всякие добровольцы "революционного порядка" с винтовками, пистолетами и значками. Они добросовестно останавливали изредка проносившиеся автомобили, требовали пропуска и рассматривали документы. Появился в Петербурге некий "черный автомобиль", мчавшийся, как говорили, из конца в конец столицы и стрелявший в прохожих чуть ли не из пулемета. Его ловили, но не могли поймать.
   На улицах не чувствовалось тревоги. Уже не было на улицах бездомных, голодных солдат. Переворот завершился, и столица, а за ней вся страна начинали жить новой жизнью и переходить к очередным делам.
   Кое-где чернели одинокие, накренившиеся грузовики и другие автомобили, завязшие в снегу. Немало погубили их в эти дни. И не эти жертвы стоили внимания...
   Но каких жертв вообще не стоила великая победа, все еще похожая на сладкую мечту и на волшебный лучезарный сон!..
   
   Июль-ноябрь 1918 года
   
   

Книга вторая
Единый фронт демократии 3 марта -- 3 апреля 1917 года

1. Ориентировка

"Безответственные" наброски. -- Новый порядок. -- Самоорганизация Исполнительного Комитета. -- Характерные черты комиссий. -- Ю. М. Стеклов. -- В. О. Богданов. -- Л. М. Брамсон. -- К. А. Гвоздев. -- Г. М Эрлих. -- Н. Ю. Капелинский. -- Моя "органическая" работа. -- Труженики и политики. -- Ориентировка. -- Переход на мирное положение: в "ведомствах", в армии, у промышленников. -- Работа Исполнительного Комитета: помещение, пропитание. -- Вопрос о трамвае. -- Первое столкновение с солдатскими вольностями. -- Офицеры в Исполнительном Комитете. -- Отречение Николая II. -- Наша позиция. -- Неясность. -- "Услуга" Николая Милюкову. -- Хлопоты с Михаилом Романовым. -- Рыцари народной свободы. -- "Борис Годунов" наизнанку. -- Керенский на подмостках. -- Недемократический демократ. -- Передышка от Совета. -- Н. С. Чхеидзе. -- Гельсингфорсские события. -- В правом крыле. -- Контроль. -- Амнистия. -- Керенский на важном совещании. Керенский в борьбе направо. Керенский рвется к власти. -- Петербург: анархия и порядок. -- Радостная встреча. -- В хвостах. -- Рассказ Никитского. В градоначальстве. Митинг о политической экономии. Офицеры. Совет и война. -- Арестанты. -- "Идейный" филер. -- Радиотелеграмма Милюкова

   С этого времени, с 3 марта, кончается сплошная цепь моих воспоминаний, когда в голове запечатлелся чуть ли не каждый час незабвенных дней. С пятого дня революции начинаются провалы, пустоты, которые заполнить я не могу. Начинают сливаться и путаться дни, а затем и недели. Отныне я не сумею описывать их "подряд", не сумею весной и летом 1919 года вести подробный "дневник Февральской революции".
   При помощи газет я, правда, легко восстанавливаю сплошную цепь событий. Но это не есть цель моих записок: я не пишу истории. Личные же воспоминания вырывают из этой цепи лишь отдельные, хотя и многочисленные, эпизоды, которые, быть может больше, чем прежде, мне придется спаивать между собою публицистикой; придется эту беспримерную в истории трагедию, эту чудесную эпопею, называемую русской революцией, разбавлять скучными рассуждениями в бессилии воспроизвести ее не только в целом или основном, но и в том виде, как она катилась непосредственно перед моими глазами, бурля, сверкая, оглушая, переливаясь всеми красками, как исполинский водопад.
   Но не только нет возможности, нет и нужды предлагать читателю "дневник" семнадцатого года. Эпизоды, какие я помню, и без того составят слишком длинную вереницу, какую рискует не преодолеть читатель. Ну что ж! Пусть то будут крупицы для трудолюбивого и искусного историка... Хуже, что эту вереницу рискую не преодолеть я сам, не доведя до конца своих воспоминаний. Ну что ж! Буду записывать, пока позволяют обстоятельства.
   3 марта на улицах висели декларации "От Временного правительства" и от Совета, как было условлено, на одном листе. Новый революционный статус был создан. В окончательной победе революции уже ни у кого не могло быть сомнений.
   Все наличные сведения из провинции говорили, что переворот произошел во всех центрах страны, и старая власть ликвидирована повсюду более или менее легко и безболезненно.
   Армия так же мгновенно признала новый строй. Царские генералы, видя безнадежность борьбы, стали поспешно принимать защитную окраску и делать вид, что они переродились. Черная сотня сгинула в подполье. Высшее чиновничество также распылилось в мгновение ока. У царского режима еще до формальной ликвидации Романовых не осталось ровно никакой опоры и никаких надежд.
   Контрреволюция существовала, но она была в скрытом виде, подобно революции до революции. Она грозила отнять и ликвидировать в будущем народные завоевания. Но она более не угрожала перевороту, который был благополучно завершен к 3 марта.
   Не угрожала ему больше и "анархия" в столице, где еще далеко не было порядка, но где уже были силы для его водворения в ближайшие дни. Не угрожал и голод, ибо наличные запасы были в целости, а в работе транспорта переворот не создал ни сучка ни задоринки. Создалась и начиналась новая жизнь, "новое счастье" и новая борьба...
   Исполнительному Комитету Совета рабочих депутатов приходилось вплотную приступить к "органической работе". И для этого было необходимо основательно самоорганизоваться, выделить специальности, устранить чересполосицу и противоречивость распоряжений, избрать ответственного ("государственного") секретаря, озаботиться правильным ведением протоколов и т. д. А затем на очереди стоял вопрос о ликвидации военно-революционных действий, о переводе революции на мирное и "нормальное" положение, причем это сводилось по преимуществу к ликвидации забастовки на заводах, в городских предприятиях, в типографиях... Надо было, кроме того, оформить и редакцию "Известий".
   По-прежнему терзаемый внеочередными заявлениями и экстренными делами, Исполнительный Комитет избрал из своей среды ряд комиссий или, быть может, точнее, разбился на отделы для самостоятельного решения разных категорий дел.
   Уже по одному названию комиссий можно судить о том, насколько несовершенна и, так сказать, беспринципна была наша организация, призванная обслуживать революцию при первых ее шагах. Комиссии были: канцелярская, по возобновлению работ, по разрешению выхода газет и распределению типографий, автомобильная, финансовая, продовольственная, районная и текущих дел.
   Как видим, одни из этих комиссий имели постоянное и, так сказать, принципиальное назначение, другие -- временное, техническое, вспомогательное и совершенно специальное; одни -- всероссийское, другие -- только городское. В частности, последняя из названных комиссий -- текущих дел -- была, как помню, создана по особому моему настоянию для приема в ней и для избавления пленума Исполнительного Комитета от "внеочередных" и "чрезвычайных" дел.
   При выборах в комиссии по-прежнему еще не замечалось сколько-нибудь интенсивной борьбы партий. В этом отражалось столько же единство целей и единый дух демократии, сколько "несознательность" деятелей в тот момент, то есть слишком смутное понимание будущих процессов революции. Ведь не только в эти дни, но и много спустя, уже после того, как вопрос о взаимоотношениях партий и Советов не раз обсуждался, многие стремились и надеялись сохранить навек единую "советскую платформу" для всей демократии... Смешно сказать, но грех утаить, что, в частности, Стеклов льстил себя надеждой и, размечтавшись, не раз говорил мне о том, как он пройдет кандидатом Совета в Учредительное собрание.
   В те дни, 3 марта, даже такая политически ответственная комиссия, как агитационная, была составлена по выборам из оборонца Эрлиха и двух большевиков -- Красикова и Шляпникова, тогда как большинство Исполнительного Комитета составляли меньшевики-интернационалисты.
   Еще любопытнее, что ответственнейшее дело редакции "Известий" и составления для этого коллектива было поручено Стеклову. Оборонческое меньшинство Исполнительного Комитета далеко нельзя было уже тогда считать слабым, а Стеклов был человек большевистского происхождения, хотя и писал в шовинистско-плехановском "Современном мире". Тем не менее ни одна из групп не настояла на образовании "коалиционной" редакции или хотя бы на ответственном выборном коллективе. И не в пример прочим комиссиям литературно-редакционная была составлена из одного Стеклова... Впрочем, он добросовестно кооптировал редакционный коллектив, неоднократно, но безуспешно приглашал туда меня и составил редакцию из интернационалистов -- Цыперовича, Авилова, из оборонца и будущего заграничного делегата Гольденберга и не помню, кого еще.
   Подобное отношение Исполнительного Комитета к такому важному делу, как редакция официального и центрального органа революции и демократии, также может объясняться в первую голову лишь отсутствием в тогдашнем руководящем учреждении сколько-нибудь резкой дифференциации и партийной борьбы.
   Стеклов же был тогда весьма выдающейся фигурой революции и вынес на себе действительно огромное количество самой ответственной работы. При своей достаточной образованности, литературном и ораторском опыте, при своем очень большом революционно-политическом (российском и европейском) прошлом Стеклов в те времена проявлял огромную энергию и активность. Он был неутомим и очень разносторонен в своей тогдашней работе. Притом тогда еще не успели проявиться другие свойства этого деятеля, определившие впоследствии его дальнейшую судьбу.
   Прежде всего, Стеклов всегда неприятно тяготел ко всякому большинству вообще. С началом партийного расслоения в Совете это совершенно дискредитировало полезного (если и не столь приятного) деятеля революции, на которого при таких условиях нельзя было надеяться его единомышленникам и от которого всего было можно ожидать.
   Это свойство Стеклова вытекало не только из личного тщеславия. Основной причиной было, пожалуй, то, что Стеклов, в сущности, не имел никаких "взглядов", а в лучшем случае имел только "направление". Ни его эрудиция, ни его политический опыт, как это ни странно, не устранили его основных качеств: его политической бесплодности и мелкости, мелочности его политической мысли.
   "Политика" Стеклова в те времена едва ли не исчерпывалась его полицейским умонастроением: тащить, не пущать, запретить, ущемить. Когда же дело доходило до "высоких" проблем, то Стеклов либо не вносил ничего, либо метался, путал и "не решался". В частности, это было с вопросом о войне. Не стоит здесь говорить об этом подробно. Но именно отсутствие твердых принципов и широких горизонтов приходится отметить, говоря о деятеле, игравшем весьма видную роль в первый период революции... С этим деятелем мы, впрочем, еще встретимся не раз.
   Чисто техническое дело -- управление делами, канцелярская комиссия -- было поручено Б. О. Богданову. Это было правильно в том смысле, что Богданов был чрезвычайно энергичным, распорядительным и опытным организатором, имея для этого подходящую в данной обстановке тяжеловатую, чтобы не сказать грубую, руку (при своей сравнительной молодости)... Впрочем, этой своей роли Богданов, насколько помню, почти не выполнял и скоро бросил это дело для других функций.
   Но было бы неправильно думать, что Богданов был пригоден именно к роли "управляющего делами" в отличие от иных областей работы. Напротив, не в пример Стеклову, предназначенному в идейные вдохновители Совета посредством "Известий",
   Богданов, обреченный канцелярщине, был политик. Он интенсивно и, я бы сказал, интересно мыслил, совершая любопытную эволюцию, чтобы не сказать "экивоки" в области "высокой политики".
   И наконец, это был человек, способный к неутомимой "органической работе" в различных ее сферах. Вообще это весьма интересная фигура и один из столпов работы Исполнительного Комитета в течение всего первого и меньшевистско-эсеровского периодов революции до самого октябрьского переворота.
   Богданова я знал довольно давно и хорошо еще по "Современнику", по всяким организациям, музыкальным кружкам и чисто личному знакомству. Это был не блестящий, не выдающийся, но полезный писатель по специальным вопросам и на редкость неаккуратный сотрудник, с которым лучше не связываться редактору.
   В политике мы всегда были разных устремлений, а с началом воины разошлись основательно, до полного литературного разрыва: Богданов был оборонец из группы Потресова и жестокий враг моего "пораженчества"... Затем, когда наша прогрессивная и более дальновидная буржуазия занялась культом бургфридена и в интересах его попыталась легализировать оборонческое течение в рабочих социал-демократических кругах, Богданов стал секретарем рабочей группы при Центральном военно-промышленном комитете.
   Во время же революции мы видим его на самых разнообразных и ответственных постах, где он то нащупывал правильные пути реальной социалистической политики и проявлял здравый практический смысл вместе с классовым чутьем, то снова, ослепленный мертвой догмой и партийной злобой, посильно толкал революцию к пропасти, а страну к развалу.
   В Богданове удачно и недюжинно соединилась политическая мысль с неустанным "органическим" кропотливым трудом.
   "Это рабочий вол", -- говорил про него Чхеидзе, наблюдая, как он битые часы подряд выстаивал председателем Совета в изнурительной борьбе с "народной стихией", потрясая звонком в одной руке, величественно дирижируя другой и выкрикивая охрипшим голосом:
   -- ...тех прошу поднять, прошу опустить...
   Это был "рабочий вол", во многих случаях незаменимый и во многие критические моменты бывший рабочим центром столичной советской организации. Но его политическая мысль шла большей частью по неправильным путям и в конечном счете не сослужила ему хорошей службы.
   Важнейшее дело советских финансов было поручено старому трудовику, петербургскому адвокату, известному политическому защитнику Л. М. Брамсону, заслуженному самоотверженному деятелю и отличному человеку. Не в пример прочим трудовикам, не выдержавшим испытания революции и почти без исключения продавшим свои "демократические" шпаги правому крылу, Брамсон "органически" слился с Советом и неустанно работал в нем до конца. Его демократизм, напротив, выдержал испытание блестяще. Но пример этого старого адвоката не вызвал подражаний даже среди более молодых, более плебейского происхождения "трудовиков", неудержимо тяготевших к "правительственным сферам".
   Свое трудное и неблагодарное "финансовое" дело в течение всех восьми месяцев, до самого октября, он выполнял не только с успехом, но, можно сказать, с блеском. Насколько трудно было положение тогдашнего советского "министра финансов", видно уже из того, что советский бюджет в те времена, когда Советы были "частными учреждениями", составлялся в своей львиной доле из доброхотных даяний. Вначале, пока деятельность развернулась еще не широко, пока расходы еще были невелики, а "всеобщий энтузиазм" заставлял умиленную и "несознательную" буржуазию развязывать кошельки, дело еще кое-как двигалось, через пень колоду. Но потом приходилось туго.
   Свои обязанности по финансовой комиссии Брамсону пришлось делить с К. А. Гвоздевым. Это был также один из главных советских работников и одна из интереснейших фигур первых месяцев революции.
   Не менее "рабочий вол", чем Богданов, Кузьма Гвоздев, занимаясь советскими финансами, размениваясь на мелочи, вроде заведования автомобильным делом, с первых же дней стал главной основой всего дела труда в центральных советских учреждениях.
   Надо представить себе всю сложность условий победоносной глубоко демократической революции, которая сделала пролетариат фактическим хозяином положения, но вместе с тем оставила в неприкосновенности и основы буржуазного строя и даже формальное господство старых господствующих классов; надо понять всю сложность и противоречивость этих созданных революцией условий, чтобы оценить, насколько трудным, ответственным, щекотливым было руководство делом труда в ту эпоху; какого опыта, твердости, такта, сноровки требовало это дело между молотом и наковальней среди протестующих, бунтующих, вечно грозящих забастовками и локаутами рабочих и предпринимателей.
   Положение Гвоздева было тем труднее, что при наличии всех перечисленных свойств в распоряжении Гвоздева не было еще одного, которое могло бы оказать ему незаменимую услугу, -- не было популярности. Самородок-пролетарий, он возглавлял правое оборончество, социал-реформизм и оппортунизм в практике рабочего движения военно-революционной эпохи. Это течение не имело никакого кредита...
   Взятый от заводского станка в политические лидеры и министры, а затем с министерского кресла через тюремную камеру вновь переданный заводскому станку, Кузьма Антоныч по праву занял место "советского" министра труда; но взятый из гучковско-коноваловского "военно-промышленного" гнезда, Гвоздев в соответствии с этим, по своему направлению, по тенденциям и тяготениям не мог не держать курса на достойного члена Временного коалиционного правительства и на весьма подходящего министра труда (без кавычек) в кабинете Керенского. Ни подобный тип рабочего деятеля, ни подобный курс не могли ни создать популярности среди искони большевиствующего великорусского пролетариата, ни тем более поддержать популярность махрового соглашателя и капитулятора перед буржуазией в эпоху революции...
   Подобно Богданову, К. А. Гвоздев не был только "рабочий вол", а его соглашательство не было, не в пример многим циммервальдцам, тупым и прямолинейным. Во многих и многих случаях Гвоздев обнаруживал не только здравый смысл, но и большую гибкость мысли. Он был часто оригинален и всегда интересен этой бьющейся мыслью. И я всегда с неизменным интересом и, скажу, с немалой пользой внимал не особенно красным и бойким, довольно корявым речам моего постоянного противника в Исполнительном Комитете.
   Да не один я, а и все руководящие сферы справа налево прислушивались, когда Кузьма Антоныч начинал речь со своей урезонивающей манерой и своим неподражаемым, органически с ним слитым первобытным говором:
   -- Господа... ведь теперича... мы занимаемой... дело в тем, что...
   Не встречаясь с ним до революции, но достаточно о нем наслышанный, я, конечно, был сильно предубежден против этой "вредной личности". Но при первых же столкновениях с ним в работе и в личном знакомстве я не замедлил раскаяться в своем предубеждении, найдя в Гвоздеве отличного товарища, хорошего человека, искреннего социалиста, с которым было приятно иметь дело как с противником и еще приятнее как с соратником...
   Ему весьма было не чуждо самолюбие, которое перешло в болезненное под влиянием травли, разрыва со своим братом рабочим, под влиянием "министриалистских" неудач. Меня вместе с "Новой жизнью" он считал отпетыми губителями революции и говорил со мною со скорбным видом и горестным негодованием. Но все же не в пример другим с Гвоздевым я сохранил приятные личные отношения "до конца", до октября. К этому времени он окончательно перекочевал из Таврического дворца в Зимний. Но -- не "помогли" ему его "ляхи"...
   Конечно, Гвоздеву пришлось быть главным работником комиссии по возобновлению работ, избранной 3 марта. Из прочих наиболее ответственных комиссий в "агитационной" Шляпников и Эрлих, два партийных человека, левый большевик и правый меньшевик-бундовец, изображали из себя лебедя и щуку.
   Шляпникова мы уже знаем. С Эрлихом также не раз встретимся в дальнейшем. Это был сотрудник "социалистического" "Дня", интеллигентный, знающий, добросовестный и деятельный работник, впоследствии командированный за границу представлять русскую революцию и организовать социалистическую конференцию в Стокгольме...
   Вначале он, несомненно, выделялся из правого советского крыла самостоятельной мыслью и стремлением держать свое оборончество, свой ревизионизм, свое "соглашательство" в пределах логики и здравого смысла. Про этого оборонца из подозрительной газеты нередко приходилось говорить тогда, что он лучше циммервальдцев. Но когда дифференциация советских элементов окончательно произошла и правое крыло окончательно сформировалось под предводительством циммервальдца Церетели, Эрлих совершенно погряз в нем, утратив свою физиономию "разумного оборонца" и всякую физиономию вообще.
   Таковы были комиссии, созданные 3 марта, и таковы были их главнейшие деятели. Секретарем Исполнительного Комитета был избран корректный и аккуратный Н. Ю. Капелинский, деятель рабочей кооперации, участник вышеописанных предреволюционных совещаний рабочих организаций и член Временного Исполнительного Комитета. Затем, с образованием правого большинства, он как будто обнаружил к нему тяготение, но ненадолго: когда политика этого большинства достаточно кристаллизировалась, а его политиканство достаточно дало себя знать, Капелинский был отброшен ими вновь налево, для неизменного пребывания на левом крыле "меньшевиков-интернационалистов".
   В комиссии не были избраны другие видные деятели Исполнительного Комитета -- ни Чхеидзе, изнемогавший под бременем "представительства" и истекавший торжественными речами; ни Скобелев, специализировавшийся на поездках по неблагополучным местам; ни Соколов, порхавший по всем уголкам революционного Петербурга, присутствовавший во всех закоулках одновременно и приносивший в Исполнительный Комитет сенсацию за сенсацией.
   Меня в мое отсутствие почему-то назначили в комиссию по рассмотрению вопросов о выходе периодических изданий. Затем, на следующий день или, быть может, 5 марта, были дополнительно образованы две комиссии -- иногородняя и законодательных предположений. Меня назначили и в ту и в другую. А кроме того, в один из этих же дней была образована крайне важная, упомянутая выше, комиссия труда, в которую я также вошел вместе с Богдановым и Гвоздевым.
   Увы, ни в одной из этих комиссий я почти не работал. У меня сохранились воспоминания только о двух, максимум -- трех днях "деятельности" по части выхода периодических изданий и распределения для них типографий. Пренеприятные воспоминания!
   Типографии, их число, размеры, оборудование и хозяйственное положение надо было знать. Мы этого ничего не знали. Между кем и на каких основаниях распределять их? Можно ли и должно ли вытеснять из них старые печатные органы? И не угодно ли мотивировать это людям, заинтересованным как в органах, так и в типографиях?.. Сколько, наконец, газет можно поместить в каждую типографию и как поделить их, когда несколько сторон -- хозяева, рабочие, газетчики, претенденты -- дают противоположные показания?..
   Еще хуже обстояло дело с разрешением газет, ибо я стоял за разрешение всех газет, но не имел на это права. Как обеспечить удовлетворение справедливых претензий и как установить, что ныне справедливо?.. И т. д.
   Через два дня, измучившись и со всеми разругавшись, я бросил это дело, взмолившись перед Исполнительным Комитетом. Но все же дня два-три я разбирался во всем этом с осаждавшими меня представителями партийной прессы, старых газет и типографов и, ни в чем не разобравшись, подписывал всякие разрешения, запрещения и предписания.
   Комиссия законодательных предположений, о которой подробная речь будет дальше, стала сразу в несколько ложное и никчемное положение и почти не работала. Не помню, посетил ли я хоть раз иногороднюю комиссию, получившую, наоборот, очень большое значение.
   Но хорошо помню, что ни разу не посетил комиссию труда, где (при отсутствии министерства труда в то время) сосредоточилось все насущнейшее дело регулирования положения труда в новых условиях. Эта комиссия быстро превращалась в самостоятельное большое учреждение, в котором шла огромная непрерывная работа. Но я в ней совершенно не участвовал. Ежедневно по нескольку человек, осаждавших меня как члена комиссии, я отсылал в комнату No 7 за авторитетными разъяснениями и помощью. Но сам так ни разу и не заглянул в нее и даже, хорошо помню, не знал, где помещается комната No 7.
   Такое положение дел имело довольно фундаментальные (хотя и вполне субъективные) причины. Во-первых, я сознательно не хотел зарываться в "органическую работу", имея в перспективе "Новую жизнь": Тихонов уже где-то бегал по городу, искал денег, наводил справки в типографиях, мобилизовал журналистов и уже теребил меня, вызывая из заседаний и требуя моего участия в этой работе по организации газеты. Работы здесь предвиделось много. А во-вторых, дело было в том, что по своим настроениям, а может быть, и по натуре я обнаруживал тогда слишком мало склонности к кропотливым "органическим" трудам в учреждениях революции.
   Все мои устремления и мысли были в сфере "высокой политики". Все мои усилия были направлены к тому, чтобы перескочить через все экстренные и неотложные текущие дела, как бы они ни были насущны, и наблюдать революцию с птичьего полета, рассмотреть из-за деревьев лес, обслуживать, как должно, общие проблемы, которые с такой силой, так внезапно поставила перед демократией новая жизнь... Таковы, повторяю, были мои субъективные стремления. На практике из этого выходило немного.
   Да простит мне мою дерзость почтенная Клио, но я все же вспоминаю защитительную речь Карно перед героями термидора, речь, где Карно описывает работу Комитета общественного спасения и его отдельных членов. Карно свидетельствует, что эти последние разделялись на две категории: "тружеников", заваленных свыше человеческих сил текущими делами, не ведавших никакой общей политики и фактически не ответственных за нее, и "политиков", всецело определявших общее направление политики и целиком ответственных за общие мероприятия Комитета общественного спасения...
   В рассказе Карно центр тяжести заключается в том, что Комитет общественного спасения имел в своем составе людей, не ответственных за его политику. Я же хочу сказать, что в нашем Исполнительном Комитете были люди, почти чуждые всякой "органической работе". И едва ли я не являлся крайним выражением этого типа.
   Я принадлежал к числу тех, про кого впоследствии председатель Чхеидзе говорил, злобно косясь в мою сторону:
   -- У нас тут есть товарищи, которые не работают, а только приходят на предмет политического воздействия...
   И сейчас среди вермишели и нудной черной работы случайного характера я был по преимуществу занят "высокими" проблемами... Революционное правительство теперь создано, общее положение демократии в революции теперь установлено, общий характер взаимоотношений между Советом и Временным правительством уже более или менее ясен. Словом, установлена и ясна общая политическая ситуация.
   Но необходимо безотлагательно определить, что надлежит делать, какую линию взять Совету в этой вновь сложившейся ситуации. Было необходимо наметить линию текущей политики, наметить ряд очередных практических шагов советской демократии во внутренней политике и во внешней. Было необходимо уяснить себе, как надлежит теперь использовать уже совершившийся переворот, во-первых, для дальнейших политических и социальных завоеваний российской демократии, а во-вторых, для ликвидации войны, то есть тем самым для мирового пролетарского движения.
   Но в данную минуту перед центральным советским учреждением стоял ряд важных, чисто практических вопросов, к решению которых было необходимо приступить немедленно. Ими и занялся 3 же марта Исполнительный Комитет.
   Это был ряд вопросов, связанных с переходом столицы на "мирное положение". Во избежание излишней неурядицы и затруднений в хозяйственной жизни было необходимо пустить в ход все учреждения и предприятия.
   Что касается правительственных учреждений и армии чиновников, то забота об их надлежащем функционировании лежала всецело на новом правительстве: на то оно и было призвано к жизни с точки зрения советской демократии, чтобы безотлагательно наладить государственную машину нового строя.
   И действительно, правое крыло ревностно занялось этим. Оно быстро заместило важнейшие посты во всех ведомствах кадетской и всякой "земгорской" публикой, которой чиновная армия, генералитет и офицерство подчинились легко, мгновенно, без всяких трений и даже с демонстративным "энтузиазмом". Государственный механизм продолжал выполнять насущную работу почти без потрясения и без всякого перерыва...
   Были, естественно, большие опасения за транспорт. Но низший железнодорожный персонал оказался на высоте положения, продолжая работу в полном объеме и не предпринимая ничего по собственной инициативе, без призыва Совета рабочих депутатов; все же высшие служащие и технический персонал официально выразили покорность думскому комитету и отдали свои силы его работе под предводительством Бубликова. Здесь дело обстояло как нельзя лучше.
   Так же было и в армии. 2 же марта приказом думского комитета на ответственнейший пост командующего войсками Петербурга и его окрестностей был назначен генерал Корнилов, "несравненная доблесть и геройство которого на полях сражения известны всей армии и России"... Как известно, в апрельские дни, в эпоху кризиса первого революционного кабинета. Совету пришлось ликвидировать ретивого генерала за его же в меру энергичную поддержку Милюкова против народа; но при первых шагах этот действительно популярный и отважный генерал, либеральный патриот был крайне удачной креатурой цензовиков -- безупречной с точки зрения офицерства и максимально авторитетной для солдат... Вообще говоря, в дальнейшем это могло, пожалуй, несколько затруднить борьбу за армию для советской демократии; но на первых порах, в частности, это хорошо закрепляло новый статус со стороны "фронта" и облегчало введение в норму жизни столичного гарнизона.
   Наконец, опять-таки 2 марта была дана по всей России директива служить новому строю со стороны могучей организации капитала, со стороны Совета съездов представителей промышленности и торговли. Основательно лягнув павший строй, служивший отечественной плутократии верой и правдой, объединенный капитал, "преклоняясь перед подвигом Государственной думы" и "отдавая себя в полное распоряжение" думского комитета, "призвал все общественные, торгово-промышленные организации России, биржевые комитеты, комитеты торговли и мануфактур, купеческие общества, общества заводчиков и фабрикантов, съезды представителей отдельных отраслей промышленности и торговли и весь торгово-промышленный класс России забыть о партийной и социальной розни, которая может быть сейчас только на пользу врагов народа, теснее сплотиться вокруг Временного комитета членов Государственной думы и предоставить в его распоряжение все свои силы"...
   И здесь машина заработала. О земствах, городах и их всевозможных организациях никаких особых забот не требовалось. Под флагом "либерального" правительства вся "цензовая общественность" уже пришла в движение и действительно была готова с удвоенной энергией обслуживать нужды государства вообще, а... борьбу его с "дерзким врагом" в особенности.
   В сфере восстановления нормального хода государственной машины советской демократии Исполнительному Комитету, естественно, надлежало обратить свои взоры в иную сторону. Ему надлежало обратиться к пролетарским массам и перевести на мирное положение те предприятия, которые обслуживались рабочими. Забастовка в Петербурге была почти всеобщей. Надо было ее ликвидировать, Уже накануне в "Известиях" был помещен призыв открыть все магазины в дополнение к открытым банкам и тем самым, во-первых, способствовать налаживанию хозяйственного аппарата, а во-вторых, продемонстрировать закрепление нового строя и нормальную жизнь в новых условиях.
   Теперь предстояло пустить в ход столичные фабрики и заводы, в первую же очередь трамвай. Восстановление нормального уличного движения в виде трамвая должно было явиться ярким символом окончательно победившей революции и начала мирной жизни в свободном Петербурге...
   Покончив с насущными организационными вопросами, создав вышеописанные комиссии. Исполнительный Комитет и перешел к этой очередной задаче.
   3 марта заседания Исполнительного Комитета из комнаты No 13, где он работал во второй ее половине за портьерой, были перенесены совсем в другой конец Таврического дворца -- в комнату No 10 по соседству с большим думским залом. Эта небольшая комната выходила в широкий шумный коридор, прилегающий к Белому залу, и не предоставляла ни малейших удобств. Но в прежнем, более укромном месте работать уже было немыслимо: эта резиденция Исполнительного Комитета стала слишком популярной.
   Комната No 10 могла быть лишь временным пребыванием Исполнительного Комитета, впредь до надлежащей ориентировки в недрах Таврического дворца, где советские центральные организации решили закрепиться окончательно, несмотря на все старания Родзянки нас оттуда выжить. Пока топография дворца была для нас еще темна и надлежащей организации "хозяйственной части" у нас еще не было. Исполнительному Комитету пришлось занять эту неудобную комнату, первоначально отведенную для редакции и конторы "Известий". "Известия" же пришлось вытеснить попросту в коридор, так как журналисты "большой" буржуазной прессы, занимавшие (еще в Государственной думе) комнату, смежную с No 10, не склонны были пускать к себе новых членов и вообще кого бы то ни было, и даже имели смелость приставить к своей двери часового, которого я, впрочем, позаботился снять...
   Внешняя картина заседаний Исполнительного Комитета в ближайшие дни была в общем та же, что и раньше. Извне по-прежнему наседала толпа. Внутри шла прежняя нудная, изнурительная чехарда "внеочередных заявлений", "экстренных вопросов" и "порядка дня"... Заседания были по-прежнему почти непрерывны и по-прежнему не носили следов какого бы то ни было внешнего благообразия. Однако с избранием постоянного секретаря, с 3 марта, завелись протоколы; постановления Исполнительного Комитета, кроме того, стали печататься в "Известиях"... Председательское же место стал отныне систематически занимать Чхеидзе.
   Какие-то силы озаботились нашим пропитанием. Сначала давали чай, хлеб и разную холодную закуску, но вскоре на каких-то основаниях завели горячие обеды и ужины. В течение долгого времени сервировка всего этого и наши приемы питания были вполне варварскими. Наши иностранные знатные гости через несколько недель еще имели случай наблюдать и удивляться, как мы по очереди подходили к столам яств и питей, наливали чай из более чем сомнительных чайников в жестяные заржавленные кружки, передавая их друг другу, залезали грязными перочинными ножами в банки с консервами, помогая пальцами, отламывали от краюхи хлеб, мешали в кружках ручками и карандашами и вытирали газетами измазанные руки.
   Но, боже, каким лукулловским пиршеством кажется ныне это "сухоедение"! Огромные пакеты с сахаром не переводились, и мы тогда не желали знать, что значит пить чай вприкуску. Масло, сыр, колбасы, всевозможные консервы были в изобилии. И ломились столы от белого хлеба, самого, кажется, вожделенного продукта для северян 1918 и 1919 годов.
   Обеды потом были также на славу. На второе давали всевозможные каши со сливочным маслом. Диву даюсь и не могу понять, как мог я быть к ним равнодушен в те счастливые времена!..
   На какие средства готовились эти обеды, хорошенько не знаю: за них никто ничего не платил. А готовились их многие сотни, вернее же тысячи, для всех бесчисленных обитателей Таврического дворца -- членов Исполнительного Комитета, сотрудников, бесконечных депутаций, делегаций, караула, всяких частей и т. д. Вообще, достаточно было попасть, проникнуть в Таврический дворец, чтобы всем, кому вздумается, уйти оттуда сытым по горло. Поистине счастливые времена!
   В заседаниях еда была, можно сказать, перманентной. Но надлежащих результатов это не имело, а имело ненадлежащие. Проводя в Таврическом дворце ежедневно по 10-15 часов и перекусывая на ходу что придется, мы все-таки не насыщались, а истощались и изматывались чрезвычайно: питаться как следует мы все-таки не успевали, и до сих пор мой образ жизни тех времен ассоциируется у меня с ощущением вечного голода.
   В заседаниях же Исполнительного Комитета хвосты и толпы около еды и непрерывное хождение за ней по комнате изрядно усиливали беспорядок и затрудняли работу... Чхеидзе, прикованного к председательскому месту, это раздражало невыносимо.
   -- Товарищи, -- уже не кричал, а орал Чхеидзе, -- я призываю к порядку и протестую! Вы тут в заседании удовлетворяете свои естественные потребности, а я так не могу работать. Я закрою заседание.
   Но заседания не закрывались и продолжались целые дни до позднего вечера.
   В первом часу дня (3 же марта) меня позвал к телефону Никитский, делегированный Исполнительным Комитетом в градоначальство в качестве помощника нового "общественного градоначальника". Никитский сообщил, что в градоначальстве озабочены возобновлением трамвайного движения. Вместе с городской управой, сменившей старого голову Лелянова на гибкого европейца и хорошего муниципала Глебова, градоначальство стало в тупик перед следующим обстоятельством: Как быть с пассажирами-солдатами?..
   Ясно, что отныне они будут ездить не только на площадках, но и внутри вагонов на равных нравах с прочими гражданами. Но будут ли они платить? Если не брать с них платы, то не очевидно ли, говорили в градоначальстве, что в трамвае будут ездить одни солдаты и одни бесплатные пассажиры? Свободный многотысячный столичный гарнизон разовьет по городу огромное движение. Бесплатно солдаты в трамвае будут передвигаться на самых ничтожных расстояниях, будут садиться в трамвай на одну-две остановки. И тогда прощай трамвай для остального населения! Ни женщинам, ни детям, ни старым и слабым не видать места в трамвае как своих ушей...
   Никитский просил меня принять меры в Исполнительном Комитете, чтобы так или иначе сократить солдатское движение в интересах всей столицы вообще и самого трамвая в частности. Лучшим способом для этого в градоначальстве и в управе считали введение платы для солдат.
   Я лично был того же мнения, но Исполнительный Комитет решил иначе. Когда после избрания комиссий перешли к "возобновлению работ" и в первую голову к трамваю, здесь произошло первое столкновение "деловых соображений" с демагогией, к которой, по мнению большинства, обязывало положение. Я отстаивал для солдат половинную плату (5 копеек), по крайней мере внутри вагонов. Но большинство не решилось на это и постановило опубликовать ко всеобщему сведению, что солдатам предоставляется ездить в трамваях бесплатно и размещаться где угодно.
   Из кого состояло это большинство, я не помню. Но несомненно как то, что оно тут отдало дань демагогии, так и то, что эта демагогия в значительной степени оправдывалась наличной ситуацией. Это были дни, когда революция, свобода, а особенно Совет были пустыми звуками для солдатской массы. Эта масса, как таковая, еще вчера -- слепое орудие царизма, вырвавшись из-под ярма, грозила завтра превратиться в столь же слепого и весьма разгульного "хозяина положения", способного натворить величайших бед. Обращаться с гарнизоном тогда было необходимо до крайности деликатно, и было необходимо немедленно, во что бы то ни стало создать для него непререкаемый авторитет, в который бы он верил, который бы считал своим и потому ему повиновался...
   Совсем иное было дело, когда через много месяцев, накануне октябрьского переворота, большевики "приручали" теми же способами изнывшие от безделья петербургские полки (или их обрывки): если в марте трамвайная демагогия была средством превратить слепых в зрячих, то в Октябре она имела целью одурманить зрячих, сделать свободные, преданные революции и Совету массы слепыми исполнителями воли якобинского кружка...В котором-нибудь из следующих томов я опишу заседание Петербургского Совета перед самым Октябрем, когда большевики перед толпой солдат распинались из-за того же самого трамвайного пятачка, наложенного на гарнизон обнищавшей вконец эсеровской городской управой. Вот тогда это была не слишком привлекательная картина!..
   Итак, трамвай решили пустить в ход. Но это оказалось технически невозможным: в Петербурге были большие снежные заносы как раз в дни забастовки. Представитель города заявил; что не надеется пустить трамвай до вторника, а З-го была только пятница. Жаль! Появление трамвая на улицах революционной столицы означало бы не только огромное облегчение для жителей: это было бы символом восстановления порядка, началом нормальной жизни в закрепленном новом строе...
   Но характерно вот что. Никому из нас не запало в голову ни малейшего сомнения в том, что вопрос о трамвае -- не только об открытии движения, но и о плате для солдат -- правомочны решить именно мы. Исполнительный Комитет Совета рабочих депутатов, а кроме нас решить его не только все бессильны, но и неправомочны... Не городская дума, не правительство, не гарнизонное начальство, а Совет рабочих и солдатских депутатов. Это был боевой вопрос революционной ситуации, и тут мы ни с кем не делили власти. И никакая иная власть тут не решилась оспаривать наших прав.
   Перемена резиденции Исполнительного Комитета ассоциируется в моей памяти с новым пополнением его состава. На первом заседании в комнате No 10 3 марта впервые присутствовали офицеры, явившиеся из сфер Военной комиссии, из правого крыла. Это были знакомые нам Филипповский, Мстиславский, Добраницкий и, может быть, кто-нибудь еще. Не могу толком сказать и едва ли когда-нибудь знал, какую именно военную организацию они представляли. Кажется, это была офицерская социалистическая организация, входившая в Совет и наполненная довольно сомнительными социалистами.
   Из ее представителей в Исполнительном Комитете С. Д. Мстиславский не привился в советских учреждениях и вскоре исчез из них в литературные предприятия. Двое же других, напротив, остались деятельными участниками Исполнительного Комитета до самого октября. Помню, я долго не мог привыкнуть к их мундирам и погонам среди нашей "нелегальщины" вчерашнего дня. Офицеры казались пришельцами из иного, враждебного мира, и не верилось, что моряк Филипповский взаправду, а Добраницкий -- настоящий партийный меньшевик, в дальнейшем очень левый.
   В середине дня кто-то принес в Исполнительный Комитет текст отречения Николая II... Документ этот ранним утром привезли из Пскова Шульгин и Гучков, ездившие за отречением от имени Временного комитета Государственной думы.
   Последнее обстоятельство засвидетельствовал ныне Милюков в первом выпуске своей "Истории революции". Но Милюков не сообщает, знали ли об этом поручении члены думского комитета Керенский и Чхеидзе. Таким образом, я доселе не знаю, может ли быть этим членам президиума Совета вменено в вину соучастие в попытке нашей плутократии сохранить в последний момент монархию и династию Романовых... В то время никому из нас не пришло в голову предъявить им это обвинение или даже попросту разузнать об этом. Было слишком хлопотно, слишком некогда и слишком необъятно все происходящее...
   Мне неизвестно также, реагировали ли Чхеидзе и Керенский на этот акт, если он незаконно был совершен частью думского комитета от имени всего учреждения, без их согласия и ведома. Но я категорически утверждаю, что Исполнительный Комитет, уже получив акт об отречении, не знал, при каких условиях он был подписан, и ничего не подозревал ни о миссии, ни о поездке Гучкова и Шульгина.
   Конечно, последний манифест Николая не произвел в Исполнительном Комитете никакого впечатления. Посмеялись кем-то переданному сообщению, что Николай перед отречением "назначил" Г. Е. Львова премьер-министром. Ужасно предусмотрительно со стороны мудрого и попечительного монарха! Ужасно тонко со стороны инспирировавших его дипломатов буржуазии!..
   Мы посмеялись над наивным анахронизмом в тексте последнего манифеста, но не уделили ни малейшего внимания самому факту отречения. Для всех нас было очевидно: этот факт ныне, 3 марта, не вносит решительно ничего нового в общую конъюнктуру. Революция идет своим ходом, и новая комбинация сил складывается вне всякой зависимости от воли и образа действий каких-либо Романовых. Никаких Романовых 3 сего марта нет, как уже не было их ни вчера, 2-го, ни даже позавчера, 1-го, как их не будет никогда впредь. Низложение Николая само собой разумелось до такой степени, что в эти дни никто из нас не заботился о практическом и формальном осуществлении этого акта. Никакие усилия, никакая дипломатия, никакие козни правого крыла тут ничего не могли изменить ни на йоту. Тут было все ясно с манифестом, так же как и без него.
   Маленькую неясность, недоговоренность советская демократия сознательно допустила в общем вопросе о республике. Мы не ставим ребром этого вопроса ни в требованиях, обращенных к правительству, ни даже в агитации среди масс. Причины и цели этого были изложены мною в первой книге. Но и то, такая позиция Исполнительного Комитета была возможна и допустима только потому, что республика была обеспечена: она была в наших руках. В этом также ни у кого не было сомнений, и это позволило нам допустить роскошь умолчания в дипломатических целях.
   Республика была настолько несомненна, что даже самые крайние из наличных советских элементов не считали нужным делать из нее серьезный боевой пункт, не развили на этой почве никакой демагогии и легко мирились с временной "неясностью" в этом вопросе, не придавая ей серьезного значения. Общие же представления советских кругов о положении дел с отречением Николая и с объявлением республики недурно резюмировал именитый большевистский сатирик и поэт Демьян Бедный в нижеследующем стихотворении, напечатанном в советских "Известиях" 4 марта.
   Он скромно писал:
   
   Что Николай лишился места,
   Мы знали все без манифеста,
   Но все ж, чтоб не было неясности,
   Предать необходимо гласности
   Для "кандидатов" всех ответ:
   Что "места" также больше нет.
   
   Так, в сущности, и было. Таковы были у нас, в левом крыле, представления о судьбе Николая. Так мы полагали и так мы заявляли о республике, но мы совершенно не считали нужным и были не склонны немедленно давать на этом бой. Как известно из предыдущего, мы лишь предупреждали и пресекали, насколько могли, все то, что "предрешало" монархию.
   Акт об отречении, полученный в Исполнительном Комитете, не стал ни предметом серьезного внимания, ни тем более предметом официального обсуждения. Это был никчемный клочок бумаги, имевший для нас разве беллетристический, но никак не политический интерес.
   Другое дело -- в кулуарах и всех прочих помещениях Таврического дворца, по-прежнему переполненных разношерстной толпою. Там яростно бросались на этот клок бумаги и вырывали его друг у друга. То же, говорят, происходило и в городе. Обывательская масса видела в этом документе важное событие даже на фоне всего происшедшего в эти дни. В нем видели существенный этап, быть может, перелом в развитии революции. А были и такие странные люди, группы, круги, может быть слои, которые только тут разглядели революцию, только тут увидели непоправимую гибель старого привычного уклада и только тут связали происходящие беспорядки с какими-то радикальными переменами.
   Да, обыватель глуп, говаривал хитроумный Милюков, для которого ныне этот акт отречения, эта ликвидация царя Николая были не только самоочевидной необходимостью, по и последним средством избежать этих "радикальных перемен".
   Однако в правом крыле и, в частности, тому же Милюкову этот акт доставил немало хлопот и огорчений... Дело было, конечно, не в факте отречения: оставить Николая на престоле -- это выходило за пределы даже беспримерно пылкой фантазии новоявленного лидера монархизма. Но ведь предполагалось, что престол перейдет к младенцу Алексею, а брат Михаил будет регентом: ведь Милюков еще накануне объявил об этом всенародно как о совершившемся факте. А оказалось, что Николай всемилостивейше уступил наследие брату Михаилу, "благословил" его "на вступление на престол Государства Российского" и "заповедал" ему "править делами государственными".
   С точки зрения правых монархистов и вообще последовательного монархизма, такой оборот дела был в принципе вполне благоприятен. Ибо с больным ребенком и с неизбежными дворцовыми махинациями вышла бы не монархия, а одна передряга. Даже в надежде, что это как-нибудь образуется, все же при таких условиях надо было ожидать, что при младенце Алексее образуется не действительная монархическая власть, а одна лишь конституционная фикция, за которую, как за пустую ширму, будут прятаться "левые" сторонники "демократизма" и "парламентаризма"... Михаил, достойный сын Александра III, -- другое дело. Это недурной путь к действительному торжеству монархического принципа.
   Но вопрос-то заключался в том, какими способами удержать, какими силами усадить Михаила на престол?.. Для Милюкова, Гучкова и Шульгина Михаил был явно предпочтительнее Алексея. Все они были не из тех, от кого надо было защищать Михаила, а из тех, кто был готов защищать его и за страх и за совесть. Но ведь защищать его им приходилось не только от всего левого крыла, не только от советской демократии, не только от всего народа, от всей страны плюс еще своя собственная левая прогрессивно-кадетская фронда, размякшая в обывательском революционном пафосе и энтузиазме: Михаила, не в пример Алексею, приходилось, кроме того, защищать от самых благонамеренных элементов, от самых широких слоев, от самых надежных верхов плутократии, которые оказались не в меру заражены конституционными иллюзиями, которые как-никак обожглись на молоке и ныне склонны дуть на воду.
   Против Алексея была вся страна и вся левая до Керенского и, пожалуй, до Некрасова. А против Михаила оказались те же плюс еще далеко вправо до... самого Родзянки. Вот тут-то и были хлопоты и огорчения.
   Хотя я и не пишу истории, но представляется очень любопытным процитировать свидетельство "историка" Милюкова. В своей "Истории революции" он рассказывает, что перемена кандидата на царский престол "делала защиту конституционной монархии еще более трудной, ибо отпадал расчет на малолетство нового государя, составляющее естественный переход к укреплению строго конституционного строя. Те, кто уже согласился на Алексея, вовсе не обязаны были соглашаться на Михаила. И когда около 3 часов ночи на 3 марта до членов правительства, остававшихся в Таврическом дворце, дошли первые слухи об отречении Николая II в пользу Михаила, все почувствовали, что этим вновь открыт вопрос о династии...".
   Правда, Милюков признает, что дело династии было безнадежно или, по его мнению, стало почти безнадежно и до этого. В полном согласии с тем, что я описывал в первой книге "Записок", Милюков свидетельствует, что настроение петербургских народных масс к вечеру 2 марта дало себя знать настолько, что ни на династию, ни на монархию почти не осталось надежды. А думский комитет так перепугался народного возбуждения, так перепугался за "господствующее" положение буржуазии в революции, что "молчаливо отрекся от своего прежнего мнения" и выдал династию вместе с монархией левому крылу. В полном согласии с моим изложением Милюков признает, что за предшествовавшие сутки он немалому научился и готов был признать дело династии проигранным еще до "рокового" решения Николая.
   Но все же Милюков вместе с прочими верными монархистами полагал, что последнее слово еще не сказано, и "роковое" решение Николая крайне осложняло дело. Были, конечно, люди -- из его друзей, -- которые этого не понимали. Более наивный и более топорный Гучков даже после всего урока ночи на 2 марта, вернувшись с отречением из Пскова, тут же на вокзале рискнул сообщить железнодорожным рабочим о "назначении" Михаила царем, и он воочию убедился, что из этого может выйти...
   Итак, объективно дело было одинаково безнадежно, но субъективно для лидеров тогдашнего монархизма Николай своим последним актом чрезвычайно испортил игру. Недаром Милюков-"историк" бросает злобную фразу об этой "последней услуге родине" последнего царя.
   Рано утром, в день своего всенародного рождения, 3 марта, получило новое правительство этот сюрприз. Министры собрались на совещание с думским комитетом и стали судить, что делать. По словам Милюкова, были сделаны попытки изменить акт отречения и впредь до этого не публиковать его. Напрасные старания!..
   Несомненно, среди членов кабинета и его периферии были люди с "закружившейся головой", вообще изменившие монархии и весьма склонные к республике. Они, хотя бы и втайне, были рады поводу покончить с собственными колебаниями и сорвать монархию. Но больше было таких, которые видели и боялись, что упорство в защите монархии и династии в новой комбинации, "когда отпадал расчет на малолетство нового государя", кончится для плутократии не добром. И вместе с новоявленными республиканцами эти "реальные политики" отстаивали окончательную сдачу монархических позиций.
   Во главе антимонархистов шел, конечно, Керенский, действуя и пафосом, и угрозами, играя на своем особом положении "полномочного представителя демократии" в министерстве, подчеркивая особый вес своих мнений. К Керенскому склонялись премьер Львов и большинство вчерашних монархистов с Родзянкой во главе. Все они настаивали на отказе от престола Михаила Романова. В меньшинстве оказалось только двое -- Милюков и Гучков, предлагавшие утвердить царем Михаила и бить ему челом на этот счет... Вечная слава храбрости и прозорливости двух верных рыцарей народной свободы!
   Было решено перетолковать с самим кандидатом, причем и большинству и меньшинству было позволено склонять его и направо и налево -- к облагодетельствованию России и путем принятия "наследия", и путем отказа от престола...
   Сцена этого собеседования, не совсем похожая на сцену из "Бориса Годунова", была описана во всех газетах. Но там не было приведено красот двух речей Милюкова. Из коих вторая была произнесена при страстных протестах Керенского, опасавшегося, что соблазн "престола" окажется для Михаила Романова превыше не только соображений личной
   безопасности, но даже превыше красноречия Керенского и Родзянки.
   В газетах не было сказано, что Милюков, именуя страну без монарха "утлой ладьей", убеждая создать крепкую власть плутократии над народом, ссылался ни больше ни меньше как на потребности самих народных масс, непреодолимо тяготеющих к "привычному символу" монарха. Этого в газетах не было.
   Да никто бы и не поверил газетам, что ученый лидер буржуазии, двое суток наблюдавший народное возмущение при малейшем намеке на Романовых, как будто бы хорошо научившийся за эти сутки лавировать и отступать под напором народного гнева, мог снова так основательно и так мгновенно забыть всю эту недавнюю науку, мог снова очертя голову броситься из "реальной политики" в мир скверных фантазий и мог говорить этот заведомый вздор в лицо своему собственному кандидату в обожаемые монархи. Будь это в газетах, им бы не поверили.
   Не было в газетах и того, что своего нерешительного протеже Милюков убеждал, между прочим, еще таким аргументом.
   -- Есть полная возможность, -- говорил он, -- вне Петрограда собрать военную силу, необходимую для защиты великого князя...
   Всякому ведь ясно, что это означает. Военная сила, собранная для защиты Романова от народа и оказавшаяся для этого достаточной, означала полный разгром революции. Она означала осуществление дореволюционной программы Милюкова вместо революции. Эта программа сводилась не к чему иному, как к планам некоего (описанного Милюковым в "Истории") "кружка" заменить Николая, Александру и Распутиных Михаилом с какой-нибудь новой кликой и с "куцей" "конституцией" для плутократии. О "каком-то Учредительном собрании", о каком бы то ни было демократизме раньше "полного уничтожения германского милитаризма" и, надо думать, о самом существовании Советов не могло быть речи в случае успеха мобилизации Милюковым вокруг Романова контрреволюционных военных сил.
   Этой мобилизацией Милюков манил Романова днем 3 марта -- того самого дня, когда он же, Милюков, опубликовал в качестве своей новой программы декларацию, продиктованную ему Исполнительным Комитетом и принятую им накануне...
   Нет, никаких достаточных сил Милюков уже не мог мобилизовать вокруг Романова. Кандидата на престол он 3-го вводил в заблуждение так же, как 2-го -- Исполнительный Комитет. Переворот был уже благополучно завершен; время для ликвидации было безвозвратно упущено, и еще не приспел срок для неудачливой корниловщины. Но... вечная слава смелости и прямоте достойного лидера отечественной плутократии, который собственноручно в дополнение к газетам описывает свои подвиги за эти дни. Подвигов этих, сомнений нет, не забудут ни современники, ни благодарное потомство...
   Увы! Милюкова поддержал только один Гучков... Продолжение сцены с большой яркостью описано уже в газетах. Выслушав речи "за" и "против", Михаил Романов пожелал секретно посовещаться с Львовым и Родзянкой. Родзянко было отказал, но Керенский настоял на этой приватной беседе: с Родзянкой можно, но "посторонних влияний" и "телефонных переговоров" -- нельзя. Посовещавшись секретно с Родзянкой и Львовым, Михаил Романов объявил, что он отказывается от предприятия, которое было бы, по существу, бесплодной и скандальной авантюрой. Все присутствующие, кроме Гучкова и Милюкова, испытали от этого большое удовольствие, но промолчали о нем. Керенский же в неудержимом порыве не преминул вскочить на подмостки и продекламировал так:
   -- Ваше Высочество, вы благородный человек, и я всегда отныне буду заявлять это. Ваш поступок оценит история, он высокопатриотичен и обнаруживает вашу любовь к родине...
   Керенский был искренний, хороший человек. Он самоотверженно и деятельно любил и родину, и революцию, и социализм, и демократию. Злостный вздор говорит Милюков, что в этих словах Керенского ничего не "чувствовалось", кроме "страха за себя" (!). Но... не чувствуется ли уже в этом импульсе Керенского и в редакции его заявления такой размагниченный, ребячливый, не знающий чувства меры романтик-импрессионист, которому, как до звезды небесной, далеко до вождя революции и государства?..
   С Романовыми было покончено формально... Но в советских сферах и даже в Исполнительном Комитете обо всем вышеизложенном ничего не знали, как не знали и об обстоятельствах отречения Николая. Не знали об этом чуть ли не до вечера, до выхода No 8 информационного листка "Известий", издававшихся репортерами большой прессы. Там над текстом отречения Николая красовался аншлаг об отказе Михаила в редакции, достойной высококультурной и не менее демократической бульварно-литературной братии. "Великий князь Михаил Александрович отказался от своих прав на престол", -- писали эти господа, всенародно наградившие его таковыми "правами".
   Вероятно Чхеидзе, хотя и был членом думского комитета, ничего не знал ни о посылке в Псков Гучкова и Шульгина, ни о предприятиях правого крыла по отношению к Михаилу. Но министр Керенский в этих последних предприятиях во всяком случае принимал самое деятельное участие, будучи вместе с тем товарищем председателя Совета и членом Исполнительного Комитета.
   Обо всем вышеизложенном ни тогда, 3 марта, ни когда-либо после Керенский не счел за благо сообщить демократическим советским организациям, посланником которых в министерстве он себя именовал. Пусть он действовал тысячу раз правильно, пусть он владел даже даром предвидения и наверняка знал, чем увенчаются его действия. Но не любопытно ли, не характерно ли, не знаменательно ли для будущей судьбы Керенского, что от имени демократии он действовал без согласия и ведома ее полномочных органов с первых же шагов...
   Дело о Романовых 3 марта уже не грозило серьезными опасностями революции. Но все же, не дай Михаил Романов своего ответа, так восхитившего нового министра юстиции, пустись Романов на авантюру отстаивания "своих прав", прояви Гучков больше осмотрительности, обратись он вместо железнодорожников к юнкерам, организуй он небольшой сборный отряд, хотя бы и вне Петрограда, существенных осложнений с делом Романовых нам бы не миновать.
   И все же Керенский не подумал держать Исполнительный Комитет в курсе хлопот и мероприятий новорожденного кабинета, не подумал предупредить левое крыло о возможных осложнениях и войти с ним в контакт на случаи боевых действий и защиты действительных прав демократии... Керенский был демократ недемократический, чуждый ее методов, оторванный от ее корней. Дурную службу сослужили эти его свойства и революции, а пуще ему самому.
   3 марта не было заседания Совета. Накануне он уже выполнил основную задачу этих дней и первую политическую задачу революции: создал новую власть и определил ее программу.
   Текущая работа не могла выполняться пленумом и легла на Исполнительный Комитет, который, имея в своем составе президиум Совета, естественно, должен был намечать программу работ пленума и заготовлять проекты его решений. Недостаточное внимание Исполнительного Комитета к этому делу и недостаточные возможности заниматься им, конечно, были бы источником разрыва или недостаточного контакта между Советом и его исполнительным органом.
   Это могло иметь очень нежелательные последствия. На примере заседания 1 марта, где независимо от Исполнительного Комитета вырабатывались основы "Приказа No 1" мы уже видели, к чему в иных случаях могла бы привести такая параллельная "самостоятельная" работа Совета и Исполнительного Комитета в разных углах.
   Заваленные необходимой мелочной текущей работой, мы решили покончить с ежедневными заседаниями Совета и, в частности, не собирать его 3 марта. К тому же Совет не только был "излишен", а члены его бесполезны в Таврическом дворце: они были крайне полезны на местах, в районах, на своих заводах. И информация, и контакт Совета с массами были необходимы, как хлеб насущный; выступления же "на местах" советских лидеров, особенно виднейших, были возможны лишь в единичных случаях. Было необходимо каждому члену Совета развить агитаторскую и организационную деятельность среди своих -- soit dit[42] -- избирателей.
   Неловко сказать, но грех утаить: была и еще причина отложить заседание Совета: Совет безмерно увеличивал толкотню, суету, беспорядок и неразбериху во дворце революции. Это сделалось наконец невыносимо для членов Исполнительного Комитета, совершенно истрепанных и без того. Работа в условиях, когда переход из комнаты в другую требовал невероятных усилий и времени, стала нестерпимой. Надо было хоть денек "отдохнуть от Совета" и тысячных толп, привлекавшихся им во дворец. Это стало чувствоваться всеми, и многие выражали таковые неприличные чувства, недвусмысленно посылая к черту этот перманентный митинг среди рабочих апартаментов Исполнительного Комитета.
   Заседание было назначено на субботу, 4-го, причем было постановлено, что пятница будет посвящена членами Совета работе на заводах и каждого в своих учреждениях... К субботе предполагалось очистить хоры Белого зала от арестованных и приспособить думский зал -- зал Милюкова, Шульгина и Пуришкевича -- для заседаний Совета.
   Около 7 часов вечера я отправился обедать к доктору Манухину. И только тут я узнал об обстоятельствах отречения Николая. Манухин в этот день видел Гучкова, от него узнал об его поездке с Шульгиным в Псков и рассказал о ней мне.
   Вернувшись во дворец, я застал его пустым, а все заседания законченными. В новой комнате Исполнительного Комитета среди беспорядка, в облаках табачного дыма, новый секретарь Капелинский собирал свои бумаги и приводил в порядок протоколы. А в коридоре у этой комнаты, близ входа в большой думский зал, в конце вереницы раскинутых здесь партийных лавочек с плакатами и литературой, совсем "на ходу" зачем-то сидел в кресле измученный Чхеидзе и не спеша переговаривался с кем-то из товарищей, одетый, несмотря на жару, в шубу, положив ноги на придвинутый стул... Поблизости стояло несколько посторонних людей, рассматривавших знаменитого рабочего депутата. Чхеидзе благодушествовал после трудов в мирной приватной беседе и, несмотря на отчаянную усталость, имел какой-то удовлетворенный вид...
   Об этом "папаше" революции, несмотря на вредные его позиции, я храню самые теплые воспоминания. Чхеидзе не был годен в пролетарские и партийные вожди, и он никого никогда и никуда не вел: для этого у него не было ни малейших данных. Напротив, у него были все данные, чтобы вечно ходить на поводу, иногда немного упираясь. И бывали случаи, когда его друзья заводили его в такие дебри политиканства, где ему было совсем не по себе, и в такие авантюры, которым он не только не сочувствовал, но против которых решительно протестовал, хотя и... не публично.
   Но, превратив его в икону, его водили, ибо основательно упираться он не имел силы. А зайдя куда не следует, он бесплодно протестовал, ибо этот "околопартийный человек", по выражению Ленина, был безупречно честным солдатом революции, душой и телом преданный демократии и рабочему движению.
   Я подошел к беседующей группе с намерением рассказать о подвигах Гучкова и Шульгина в Пскове и запросить и выразить свое негодование по поводу политики правого крыла в вопросе о монархии. Но я не успел этого сделать. Чхеидзе имел ко мне свое дело. Он подозвал меня к самому уху:
   -- Вот, Николай Николаевич, я хотел с вами поговорить, чем надо озаботиться. Надо ведь нам издать обращение к европейскому пролетариату... От имени Совета и русской революции.
   Конечно!.. Я, как и многие товарищи, уже думал об этом. Но было некогда... И сейчас мы не успели окончить этот разговор. Подбежал кто-то и потребовал "на минутку" собраться в заседание Исполнительного Комитета: есть экстренное дело...
   Поплелся Чхеидзе, побежали разыскивать друг друга, и человек двенадцать через несколько минут собрались в комнате No 12, в первом зале заседаний Совета... Ярко освещенный зал был довольно пуст. Стол "покоем" был разобран, и отдельные его части были теперь расположены по стенам. Через несколько дней в этой комнате утвердилась надолго канцелярия Исполнительного Комитета. Сейчас же в ней виднелись небольшие кучки людей, солдат и матросов. Человек двадцать сгрудились в конце комнаты около какого-то стола. Оказалось, что перед нами "важное" нововведение: впервые раздают горячий ужин. Люди расходились от "буфета" с тарелками, плошками, мисками супа.
   Сесть было негде. Мы, Исполнительный Комитет, сбились в кучу в углу комнаты и открыли "заседание" стоя. Экстренное дело состояло в гельсингфорсских событиях.
   Были получены известия, что в Гельсингфорсе в Балтийском флоте произошли события, подобные кронштадтским. Переворот, несмотря на упорство, противодействие и провокацию чинов флота, администрации и жандармов, произошел легко и быстро, но именно благодаря всему этому сопровождался эксцессами и насилиями над начальствующими лицами. Несколько флотских офицеров было убито, и многие на кораблях и на суше сидели под замком.
   Конечно, буржуазные источники передали нам об этих эксцессах в преувеличенном виде. Говорили о погромах и массовых избиениях. Эксцессы эти были неприятны и опасны тем более, что происходили они на фронте, можно сказать, в виду неприятеля. Намерений и возможностей германского генерального штаба никто не знал, и никак нельзя было ручаться, что немцы сугубо не используют заминки и неизбежной временной неурядицы в нашем флоте.
   Во всяком случае, было необходимо принять меры к урегулированию отношений среди моряков и обеспечить защиту Петербурга с моря. Надо было послать известного матросам и авторитетного для них делегата. Мы недолго поговорили и послали Скобелева, прикомандировав к нему одного солдата и одного матроса из членов Исполнительного Комитета.
   Скобелев выехал немедленно, в тот же вечер. Вернувшись через два дня, он 6 марта докладывал в Совете о своей поездке. Это была не "командировка", а триумф представителя советской демократии и в Финляндии среди финнов, и во флоте среди его нижних чинов...
   Совету еще предстояла упорная борьба за армию, которую было необходимо вырвать из-под влияния буржуазии, чтобы обеспечить полное торжество демократии. Но флот уже был завоеван: он был отныне и навсегда уже верен Совету. И здесь перед нами стояла иная задача: беречь флот не от буржуазии, а от анархистских эксцессов и от разгула стихий. Во всяком случае, в смысле сохранения относительной боеспособности, флот остался надежным до конца, несмотря на все вопли патриотов, делавших вид, что они находятся в панике от возможного пришествия немцев, на деле же бывших в ярости от фактического пришествия демократии...
   Что же касается мартовских эксцессов в Балтийском флоте, то они были неприятны и опасны. Но, судя по рассказу Скобелева о поведении гельсингфорсских и флотских властей, надо удивляться, что эти эксцессы были так незначительны...
   Раньше чем разойтись из нашего угла, где "заседал" Исполнительный Комитет, я сделал "внеочередное сообщение" и рассказал о поездке в Псков, за спиной Совета, делегатов думского комитета на предмет спасения династии и монархии. По-видимому, никто из членов Исполнительного Комитета ничего не знал об этом до сих пор.
   Отдельные члены выражали свое возмущение обычным рыцарским поведением верховодов плутократии. Но особого значения этому делу никто не придавал; официального его обсуждения никто не потребовал, и мы ограничились совершенно приватными комплиментами по адресу правого крыла.
   И в самом деле, стоили ли большого внимания все эти хитроумные махинации и планы думских политиканов, когда политиканы уже явно превращались в беспомощное игралище, в неприглядные жертвы революционного процесса, а махинации уже пошли прахом и планы рассеялись как дым...
   Республика была фактически завоевана, и мы были непростительно близоруки, если бы приковали к ней внимание в ущерб иным очередным насущным нуждам момента.
   Мы разошлись до завтра на покой. Я опять не пошел домой на Карповку и собирался ночевать к "градоначальнику" Никитскому. Но сначала я решил забежать в правое крыло повидать Керенского или кого-нибудь из "министериабельных" людей и расспросить, что там сделано, что делается, что намерены и когда намерены сделать во исполнение объявленной утром программы нового правительства... В частности, я хотел выяснить, как обстоит дело с амнистией.
   Я шел в правое крыло неофициально, меня никто не делегировал. Но все же впредь до реализации зревших у меня планов организационного воздействия на деятельность, правительства, планов, о которых речь будет дальше, впредь до этого я твердо решил не упускать из виду работу правого крыла и систематически оказывать давление на него в пределах выполнения им основных и простейших пунктов нашей программы.
   Уже простая, легкая демонстрация контроля со стороны Исполнительного Комитета могла в правом крыле для всех, имеющих глаза и уши, достаточно разъяснить горизонты по части наших будущих взаимоотношений. Давление и контроль на первых же шагах без всякой передышки должны были продемонстрировать, что со своей программой, со своими условиями Исполнительный Комитет шутить не намерен, что намерения его, напротив, вполне серьезны, и если новое правительство видит в них "клочок бумаги", в частности, или рассчитывает на самодержавное положение вообще, то оно жестоко ошибается.
   Правое крыло переехало за это время еще правее. Вход в министерские апартаменты был теперь уже в самом конце коридора -- чуть ли не первая дверь от входа во дворец с Таврической улицы.
   Звание члена Исполнительного Комитета, сообщенное часовым-юнкерам и блестящему офицеру, подействовало достаточно хорошо. В одной из ближайших комнат, где стучала машинка, диктовались бумаги, трещал телефон, я застал довольно много разного рода людей. Половина была незнакомых и совершенно чужих, важного вида военных и штатских. Но другая половина состояла из хорошо знакомой дореволюционной сферы Керенского, из разных радикал-народников, литературно-педагогических народных социалистов и думских трудовиков.
   Тут же сидела и жена Керенского Ольга Львовна, совершенно измученная, в ожидании мужа. Она тоже дежурила здесь в целях "давления" и "контроля": она контролировала, чтобы Керенский в течение дня хоть что-нибудь проглатывал на ходу, и сейчас собиралась оказать на него решительное давление, заставив его пойти домой и заснуть несколько часов. Сама совершенно изнемогающая от бессонницы, она рассказала мне, что Керенский за дни революции еще не ложился в постель ни разу...
   Был тут и Зензинов, окончательно фигурировавший в роли приближенного лица и адъютанта нового министра юстиции. Вообще тут было очень много "от Керенского". Он сильно заполонил министерские сферы и, как видно, энергично действовал и шумел среди них.
   Мне сообщили, что сейчас он занят на важном заседании с другими членами кабинета. Я разговорился с некоторыми из присутствующих в ожидании его о том о сем -- о событиях в провинции и на фронте, о положении дел в левом и правом крыле.
   Информация была как нельзя более благоприятна. Что же касается политики, то я вынес совершенно определенное впечатление: вся эта периферия Керенского, все эти радикальные и "народнические" обыватели совершенно не знали, что происходит у нас в советских кругах, и совершенно не интересовались этим.
   Подобно просвещенной литературной братии из большой прессы, все эти люди носили в себе молчаливое убеждение, что Совет и демократия слишком маловесный фактор "высокой политики"; вся же политика сосредоточивается в "большом свете" блестящих эполет и блестящих министерских имен, избранных историей не из какого-нибудь чумазого, а из самого лучшего общества... Заблуждение, конечно, очень приятное, но в конце концов недешево оно стоило всем этим салонным демократам и сливкам интеллигенции!..
   Насчет амнистии Зензинов или кто-то другой сообщил мне, что Керенский уже принял необходимые меры, разослал телеграммы и во многих местах уже началось освобождение товарищей из тюрем и ссылки. Из ряда городов уже получены ответные телеграммы об исполнении приказа. Но в некоторых таких телеграммах имеются указания, что старое губернское начальство путается в категориях арестантов и встречает затруднения, требуя от министра юстиции более определенных распоряжений, детальных разъяснений.
   Вполне вероятно, что со стороны части местной администрации это было саботажем на почве недоверия к совершившемуся перевороту и не полной определенности нового статуса: ведь телеграфный приказ Керенского, по всем данным, на местах был получен раньше, чем извещение об образовании нового министерства и список новых министров...
   Телеграмма Керенского должна была бы быть подписана и премьером Львовым, и непонятно, почему это не было сделано. А затем, была необходима не телеграмма, а немедленный соответствующий декрет, который пара опытных "политических защитников" могла бы достаточно (для практических целей) разработать в два-три часа.
   Об этом я считал необходимым поговорить с Керенским. Но он был занят на важном совещании...
   Я достоверно не знаю, но предполагаю, что это было за совещание. Именно в это время, поздним вечером 3 марта, от имени Временного правительства была отправлена в Европу знаменитая радиотелеграмма "Всем, всем, всем", извещающая официально весь мир о происшедшем в России перевороте.
   Об этой радиотелеграмме мы, в Исполнительном Комитете, узнали только на следующий день, и нам предстоит основательно заняться ею в дальнейшем. Ибо важность этого акта и его влияние на общественное мнение Европы, и в частности на мнение европейской демократии, совершенно неоспоримы.
   Также неоспоримо, что радио от 3 марта своим появлением всецело обязано Милюкову и было делом его рук. Но на нем был штемпель всего кабинета, который, очевидно, принял и, вероятно, обсудил это первое свое выступление перед лицом Европы. Вполне вероятно, что этому и было посвящено "важное совещание", на котором был занят Керенский в эти часы.
   Последнее обстоятельство, впрочем, слишком несущественно, чтобы стоило делать на этот счет предположения, к тому же весьма скудно обоснованные. Но я делаю его потому, что мне хочется сделать тут еще одно предположение: обосновано оно, правда, еще меньше, но правдоподобия во всяком случае не лишено. А именно я склонен думать, что Керенский по вопросу об этом радио дал в совещании министров бой. И быть может, он повлиял на редакцию радио, которое, вероятно, было составлено Милюковым в чертах, имеющих еще менее общего с действительностью...
   Что Керенский в происходившем сейчас совещании вообще выдержал бой, в этом я почти не сомневаюсь согласно нижеописанному контексту обстоятельств. Вопрос только в том, был ли бой по вопросу о радио или на другой почве.
   Керенский наконец вышел. Несколько человек бросилось к нему с разными делами. Несмотря на умоляющие глаза Ольги Львовны, я также решил задержать его на несколько минут.
   Керенский был возбужден и, пожалуй, сердит. Но против обыкновения встретил меня ласково, с некоторым удовольствием и какими-то иногда случавшимися у нас нотками интимности. Как будто на этом он срывал свою досаду на кого-то третьего... Я заговорил с ним об амнистии, о необходимости декрета и точных категорических распоряжений.
   Керенский живо реагировал.
   -- Да, да... Где же Зарудный? Нашли его наконец?.. -- обратился он громко к присутствующим, причем иные из его приближенных сделали вид, что они бросаются искать Зарудного. -- Два дня не могу отыскать его!..
   Я приглашаю его в товарищи министра юстиции, -- добавил Керенский, обращаясь ко мне.
   Зарудный мог, конечно, через несколько часов представить надлежащий декрет об амнистии. Но, во-первых, Зарудный отклонил предложение Керенского. А во-вторых, очевидно, у Временного правительства были еще "серьезные причины", заставившие опубликовать этот декрет только через неделю. Во всяком случае, Керенский обещал немедленно принять меры, а затем заговорил о другом.
   Он был уже в шубе, на ходу. Мы неудобно стояли у стены на проходе; тут выжидательно стояли какие-то люди. Но Керенскому, видно, хотелось высказаться и выложить какую-то "сверлящую" мысль... Он довольно неопределенно начал насчет борьбы на два фронта и насчет трудности ее, заговорил о затруднениях и препятствиях, которые ему приходится преодолевать в правительстве "в качестве социалиста", и довольно злобно отозвался о некоторых из своих коллег, которых он не назвал, но с которыми, видимо, имел столкновение. Затевать обстоятельный разговор на эту тему было явно невозможно. Я хотел ограничиться шуткой или отпиской, хотя бы даже и довольно тривиальной.
   -- Разумеется, -- сказал я, -- министерское положение вообще хуже губернаторского, а ваше положение в министерстве Гучкова -- тем более... Но подождите: через два месяца у нас будет министерство Керенского, тогда будет иной разговор...
   Керенский слушал серьезнее, чем следовало бы. Я не берусь восстановить его замечание в ответ на это; но за его смысл я ручаюсь. Проворчав по адресу каких-то своих коллег нечто вроде того, во-первых, что с ними нельзя иметь дела, а во-вторых, что они не особенно пригодны для управления революционной страной, Керенский с сомнением, как бы про себя проговорил:
   -- Два месяца... Почему два месяца?.. Прекрасно справились бы и без таких людей...
   Это было любопытно. Любопытен не только импрессионизм, заставлявший Керенского бросаться справа налево и обратно, ища и там и здесь и опоры, и родной сферы. Такого рода качания в его трудном и, по существу, ложном положении были бы понятны и без импрессионизма. Но любопытен порыв Керенского, порыв в горние сферы "мессианства", проявившийся снова и появившийся на фоне столкновений и противодействий, встреченных в правом крыле...
   Керенский, простояв три дня "во главе угла" величайшей революции, проскакав три дня по широкой столбовой дороге исторического бессмертия, уже не хочет ждать два месяца! Высоко залетает этот шумный адвокат, этот бойкий лидер микроскопической группки третьеиюньских обывателей в Государственной думе, этот патетический референт петербургских полулегальных кружков. Высоко залетает, где-то суждено ему сесть?..
   Я направился по Таврической и Суворовскому к Никитскому на Старый Невский... Я все еще не видел нового Петербурга, ни разу не побывав ни дома, ни где-либо в отдаленном районе от Таврического дворца. В городе сохранялось весьма строгое "военное положение" в виде частых патрулей и постов новых, вооруженных с головы до ног милиционеров, останавливавших подозрительных и проверявших все без исключения автомобили...
   Еще не были окончательно ликвидированы выступления "фараонов". Эксцессы и "несчастные случаи" еще имели место. Но беспорядков уже не было. Порядок и безопасность были установлены и обеспечены в столице.
   Население организовалось не по часам, а по минутам. Новые "комиссариаты", районные Советы возникали как грибы и работали наперебой. Широко раскинулись в несколько дней социалистические партийные организации. На всех парах уже готовили муниципальную реформу и среди старых "отцов города" измышляли, какие бы заплаты в экстренном порядке внести в старую организацию самоуправления соответственно новому духу времени...
   Петербург встряхнулся сверху до самых глубин и жил полной жизнью, дыша и функционируя всеми своими клетками. Здесь дела были в блестящем положении, и не могло быть сомнений, что этот организм легко справится со всеми болезнями и на почве старой инфекции, и на почве своего революционного роста.
   Опасности могли угрожать еще со стороны армии -- не столько гарнизона, сколько со стороны пришлых частей, широким и непривычным потоком вливающихся в столицу. Об их агрессивных, контрреволюционных намерениях, конечно, уже не могло быть речи. Переворот был завершен и на фронте легко и безболезненно, за исключением некоторых отдаленных частей, где до гроба преданные "его величеству" генералы еще целыми неделями скрывали от масс революцию и держали их почти в старом режиме. Но генералы эти, конечно, были совершенно бессильны, а их части совершенно безопасны.
   Другое дело -- дезорганизация и разложение полков, особенно прибывающих в столицу. Вот на этой почве -- на почве разгула военщины, переполнявшей Петербург, в связи с недостатком хлеба могла возникнуть опасность.
   Правые элементы во всяком случае на всех перекрестках кричали об этом стихийном разгуле, об анархии, о полном разложении и распылении частей, не желающих ни кому-либо повиноваться, ни выполнять какие-либо обязанности. Наводнение же Петербурга войсками из всевозможных городов более или менее близкого тыла и фронта прямо трактовалось как переход города во власть военной стихии.
   Конечно, все эти толки были обывательской паникой, если не провокацией, и оказались на деле сущим вздором. Но в самом деле, где были силы, способные ввести в русло и обуздать солдатскую стихию, если бы она начала выходить из берегов? Авторитет Совета едва ли мог еще поспорить с голодом и ненавистью к офицерам, которых было еще некем заменить. Во всяком случае, здесь налицо была опасность.
   Но вот в конце Таврической я натолкнулся на густую человеческую массу, двигавшуюся с темного Суворовского проспекта. Это был большой воинский отряд в несколько тысяч человек, по меньшей мере полк в полном составе, а может быть, даже и два полка.
   Солдаты шли в полнейшем порядке, как ходили в строю при царе, -- по мостовой, выдерживая ряды, несмотря на темноту и явную усталость. Все были с винтовками; пулеметные ленты, надетые через плечо, придавали солдатам вид "полного вооружения". Очень многие тащили за собой на привязи какие-то небольшие плоские ящички, незнакомого мне доселе вида и неизвестного назначения.
   Это была не толпа -- ни в малейшей степени, это было самое настоящее, крепко организованное войско. Но ни одного офицера я с ними не заметил.
   Живо помню охватившее меня чувство величайшего торжества и не меньшего умиления. В этих строгих, усталых, сосредоточенных рядах никто не мог бы найти никаких признаков ни стихии, ни разгула, ни разложения. Это была не опасность, а опора революции...
   Их, конечно, никто не привел в Петербург: они пришли сами. Зачем? Едва ли кто-нибудь из них мог объяснить это толком. Вот это, пожалуй, была стихия: стало быть, так надо... Какие же силы держат их в рядах, не позволяют расползаться, заставляют кому-то повиноваться, чему-то подчиняться при полном отсутствии и всякого начальства, и всякой возможности принуждения?
   Я попытался спросить, что это за часть, откуда и куда она держит путь. Мне ответили на ходу, как бы оторванные от дела. Какая часть -- не помню; идут с железной дороги; откуда прибыли -- тоже не помню, направляются на Охту, на ночлег... На Охту они шли не совсем по дороге. Очевидно, с ними не было надлежащих проводников, знающих столицу, и шли они, надо думать, более или менее наудачу... Да, все в порядке, все идет так прекрасно, как можно было только мечтать, но не ожидать на деле.
   За ужином у Никитского мой пыл, впрочем, был несколько охлажден и мое настроение несколько испорчено.
   "Градоначальник" только что вернулся из своего почтенного учреждения и, мрачно сидя в мрачной, освещенной одной свечой комнате (по случаю каких-то недоразумений с керосином), обменивался со своей нянькой впечатлениями дня. Я также имел старую привычку интервьюировать Анну Михайловну по части того, что говорят "в народе", и нередко приходилось извлекать из этих интервью немало поучительного. Сейчас я также в первую очередь обратился к ней:
   -- Ну, что в хвостах? Меньше ли они стали? Больше ли стало порядка, или без полиции теперь стало больше обиды?..
   -- Ну, хошь порядок все одно, -- отвечала Анна Михайловна, -- а хвосты ничего не меньше, а еще, должно, больше стали... Стоишь, как и прежде, по полдня...
   -- А что говорят?
   -- Что говорят! Говорят, слобода-слобода, а нам все равно ничего нет... Говорят все одно, богатые бедных обдирают, одни лавочники наживаются...
   -- Та-ак!..
   Тот, кто некогда утверждал, что Москва сгорела от копеечной свечки, любил повторять в 1917 году, что революцию произвели бабы в хвостах. Любопытно, что же эти бабы хотят произвести теперь? Чего зародыш эти разговоры: реакции или будущего большевизма?
   Никитский стал рассказывать о том, что делается в городе по сведениям градоначальства, а также что видел и слышал он в самом градоначальстве... Впечатления его были до крайности пессимистичны. Он уверял, что в городе "анархия идет полным ходом"; грабежи, убийства, бесчинства продолжаются по-прежнему; самочинные аресты распространились свыше всякой меры; надежной, дисциплинированной силы для водворения порядка нет никакой... По словам Никитского, помогает делу одна только воинская часть: "гвардейский флотский экипаж" (кажется, так, но, может быть, я жестоко ошибаюсь в названии), откомандированный по этому случаю в распоряжение общественного градоначальства согласно требованию градоначальника Юревича...
   Рассказ Никитского был, конечно, печален. В делах анархии и всяких эксцессов градоначальство было вполне компетентно, ибо туда, на Гороховую, 2, в прежний полицейский центр, продолжали стекаться все такого рода вести. Но именно потому это "гороховое" гнездо, имея дело по специальности с одними несчастными случаями, готово и склонно было представить общее положение дел как сплошной несчастный случай...
   Никитский рассказывал пренеприятные вещи, но в конце концов, проведя с утра до вечера в атмосфере полицейской тревоги, воплей о помощи и борьбе с эксцессами, он, естественно, извращал общие перспективы и утратил надлежащие критерии. Теперь ясно: Никитскому в ответ на его ворчанье следовало сказать: ne supra crepidam,[43] но тогда я готов был принять его выводы за чистую монету и заразиться его настроением...
   Рассказывал Никитский среди характерных мелочей жизни бывшего градоначальства и еще многое другое. Оказывается, вопрос о ценах и о борьбе с дороговизной в новых условиях низы были готовы поставить не на шутку. К привычной власти -- градоначальнику -- явилась какая-то огромная делегация в сотню человек и требовала, чтобы были приняты меры. Ее пришлось принять на улице, причем, конечно, получился огромный митинг, на котором Никитскому, как советскому делегату, более авторитетному для масс, пришлось бороться с голодной стихией посредством весьма ученой лекции о законах экономического развития. Из толпы отвечали попросту -- насчет жадности торговцев. Затем стороны разошлись, обе -- несолоно хлебавши.
   В градоначальстве денно и нощно перебывало множество офицеров, предлагавших свои услуги по водворению порядка. Были любопытные типы с самыми удивительными взглядами и представлениями о революции. Секретарь Никитского, командированный с ним из Совета, заведя беседу с компанией этих офицеров, коснулся войны и без обиняков разъяснил им, что социалисты, сидящие в Совете, против войны вообще и, конечно, примут надлежащие меры к тому, чтобы прекратить эту войну, в частности...
   Результат получился весьма сомнительный, но крайне показательный. Брожение офицерских умов началось огромное. После крупных разговоров выяснилось, что все эти бравые патриоты действительно окажутся жестокими врагами Совета, больше того, совершенно определенно повернутся спиной к революции, если только Совет на самом деле говорит устами своего делегата в градоначальстве... Никитский едва разрядил атмосферу, замазывая и стирая углы.
   Да, вопрос о войне еще не двинулся в Совете. А пора бы подумать о линиях меньшего сопротивления. Долго молчать нельзя: весь характер революции перед лицом европейского пролетариата будет извращен этим молчанием, как, впрочем, будет затемнен и неудачным выступлением Совета. Выступления же этого ждут и точат на него зубы и Сцилла и Харибда... Не связать ли первое такое выступление с воззванием к Европе, о котором говорили мы с Чхеидзе?
   В градоначальство приводили длиннейшие вереницы политических арестантов. Не зная, куда девать их, ими наполнили Михайловский манеж, где разместили без особого комфорта. Были "замешанные", "подозрительные", "известные"; но вообще говоря, добровольцы хватали всякую публику, которую почти в полном составе вскоре распустили по домам.
   Огромное количество приводили охранников, в частности филеров. Никто не поверил бы, что их такая масса была в столице. Кто-то в градоначальстве их допрашивал, как-то сортировал и что-то с ними делал... Жалкие и грязные существа держались как им подобало. Униженно просили милости, ссылаясь на подневольную работу из-за куска хлеба, обещая клятвенно вперед, изменив царю и присяге, быть до гроба верными народу и революции... "Сознательный" гражданин среди огромной почтенной корпорации нашелся только один. Но все же один "идейный" филер нашелся. На вопрос об отношении к революции он, извиняясь и смущаясь, ответил:
   -- Не сочувствую... Служил верой и правдой. Очень предан был и любил государя императора. Изменить присяге не согласен...
   Не знаю. что сделали с этим зловредным человеком, единственным из всех, который заслуживал доверия. Фамилию его забыл -- либо я, либо Никитский.
   Была уже глубокая ночь. Этой ночью по воздушным волнам летела радиотелеграмма с вестью по всему миру о том, что следовало понимать под русской революцией, по мнению гражданина Милюкова.

2. Первые шаги

Аграрные дела и проблемы. -- Программа Громана и экономическая политика Совета. -- Комитет организации народного хозяйства и труда. Экономика и политика в головах советских экономистов. -- В Исполнительном Комитете: организационные отношения Совета и правительства. -- До Учредительного собрания. -- Регулирование деятельности правительства. -- Давление, контроль, проникновение в государственную машину. -- Комиссия законодательных предположений. -- Советы министерств. -- Министры и "пророки". -- Комиссия контакта. -- Трудность проблемы взаимоотношений. -- Позиция большевиков. -- Иногородняя комиссия. -- Вопрос о всероссийском советском центре. -- Назначение Николая Николаевича Романова верховным главнокомандующим. -- Чья инициатива -- Заявление Керенского. -- Позиция Исполнительного Комитета. -- Парад войск. -- У эсеров. -- Вопрос о ликвидации забастовки. -- В чем трудность? -- Радиотелеграмма Временного правительства. Ее текст. Ее смысл. Ее значение. -- Писатель предполагает, редактор располагает. -- Заседание Совета. -- Доклад Громана. -- Возобновление работ в Совете. -- Похороны жертв революции. -- Под моим председательством. -- Чхеидзе в роли большевика. -- Провокаторы. -- На Невском и дома.

   Утром 4-го меня разыскивал продовольственник -- Франкорусский.
   -- Аграрное дело. -- говорил он, прижав меня к углу в комнате No 10, -- это по вашей части. У нас в продовольственной комиссии получаются известия, что во многих местах начались аграрные беспорядки. Они резко отражаются на подвозе хлеба. Или, во всяком случае, могут отразиться самым решительным образом. Необходимо принять меры. Надо от имени Петербургского Совета разослать телеграммы на места с самым категорическим призывом не отвлекаться дележом земли от основной задачи -- снабжения хлебом городов. Иначе вы понимаете, что может произойти... для всей революции...
   Продовольственная комиссия, действовавшая в это время, как нам известно, была образована путем слияния двух ее частей -- избранной Советом в его первом заседании во главе с Громаном и делегированной думским комитетом во главе с Шингаревым. Сведениям об аграрных беспорядках, исходящим из продовольственной комиссии, надо было доверять весьма условно.
   Ее правая часть, естественно, могла "делать панику" на почве аграрных беспорядков по тем же мотивам, по каким правые элементы муссировали всякие беспорядки вообще и играли на них. В основе этой "паники" лежали не столько интересы продовольствия, сколько интересы землевладения. И вполне естественно, что кадетские сферы всеми мерами стремились пресечь аграрную анархию авансом, раньше, чем появились действительные ее признаки...
   В самом деле, в три-четыре дня далекая хлебородная деревня едва ли успела встряхнуться до пределов массового аграрного движения. Да и время, сезон такового движения еще далеко не наступил. Поля еще лежали под глубоким снегом, и делать с ними было нечего. Вполне вероятно, что устами продовольственника Франкорусского говорила в значительной степени аграрная паника правого крыла. Но все же это нисколько не мешало разослать на места телеграммы с призывом от имени Совета не увлекаться аграрными делами в ущерб продовольствию городов...
   Однако кому, на чье имя послать телеграммы?.. Посоветовавшись еще кое с кем, я послал в разные места, в губернские города, пять -- семь телеграмм на имя Советов рабочих депутатов... Существуют ли таковые? На этот счет ниоткуда, кроме Москвы, никаких сведений не было. Но Советы должны существовать повсюду. Если еще нет, пусть организуются...
   Сведения из продовольственной комиссии ставили перед нами впервые новую аграрную проблему. Было кристально ясно, что в недалеком будущем она не только встанет во весь рост, но неизбежно и неумолимо станет одним из краеугольных камней революции. Не нынче завтра придется основательно думать о том, по какому руслу направить решение аграрной проблемы и какой взять при этом темп...
   Характер и масштаб ставшей на очередь аграрной реформы никому в Совете не могли внушать сомнений. Лозунг "Земля и воля" должен полностью воплотиться в революции. Мало того, он не может полностью не воплотиться в ней, "органически" слитый с судьбой и самой сущностью революции. Если революция будет существовать вообще, то она победит и как аграрная революция. Банкротство же лозунга "Земля -- крестьянам" означает разгром революции.
   Это надо понять немедленно. И в конечном счете нечего и пытаться урезать этот лозунг, ограничить или добиться самоограничения в этих требованиях крестьянства. Это дело совершенно безнадежное и явно контрреволюционное...
   Однако это совсем не значит, что возможно распустить аграрную стихию или покорно следовать за ней. И еще меньше это значит, что Совету надлежит немедленно выбросить те аграрные лозунги, которые неизбежно придется ему выбросить в недалеком будущем.
   Как именно наиболее рационально, легко и безболезненно провести аграрную реформу невиданного в истории масштаба, это было еще неясно. До этого мысли советских людей еще не доходили: было некогда. Но было совершенно бесспорно для всех тогдашних руководителей Совета: форсировать аграрную проблему в ближайшие недели вредно и в этом нет ни малейшей нужды.
   В коридоре у Белого зала встречается В. Г. Громан.
   -- Я хотел с вами поговорить, -
   заявляет он в связи с моим рассказом о посланных мною телеграммах. -- Вы чуть ли не единственный экономист в Исполнительном Комитете... Во всяком случае, человек, принимающий экономику близко к сердцу и способный быть проводником экономических идей и программы демократии в теперешнем составе Исполнительного Комитета.
   Действительно, в университетские годы, до того, как московская охранка с третьего курса перевела меня в Архангельскую губернию, я немало занимался экономическими вопросами и чуть ли даже не собирался в профессора. Да и после университета я посвятил экономическим, статистическим, особенно аграрным, работам немало времени и изрядное количество печатных листов.
   Но это было довольно давно. В последние годы я отошел от экономики к публицистике, журналистике, политике; перезабыл, что знал, и чувствовал себя в этих сферах совершенным дилетантом... Так что почтенная московская деятельница Е. Д. Кускова попала не в бровь, а прямо в глаз, когда однажды, представляя меня кому-то из своих знакомых, сказала:
   -- Это Суханов -- бывший экономист...
   Однако в Исполнительном Комитете с экономистами дело обстояло действительно плохо, и Громан тоже был недалек от истины.
   -- Я еще при самодержавии, уже давно, -- продолжал он, -- разработал план одного учреждения. Я называю его Комитетом организации народного хозяйства и труда. Я исхожу из того, что война в России, так же как и во всей Европе, грозит народному хозяйству полным крахом, если оно будет продолжать свое существование на прежних частноправовых, капиталистических основаниях без вмешательства и регулирования государством... Сейчас в Петербурге хлеба всего на три или четыре дня. Положение с продовольствием катастрофическое И поправиться оно не может без самых решительных мер, без немедленной хлебной монополии. Хлебную же монополию невозможно провести изолированно, без урегулирования всех остальных отраслей хозяйства, без установления твердых цен на продукты индустрии. Поэтому нам необходимо немедленно действовать так, как в Европе: государству взять на себя регулирование цен, то есть фактическую организацию народного хозяйства, а тем самым и распределение рабочей силы, оставшейся от всех бесконечных наборов. Для разработки всего этого необходимо особое обширное учреждение. И вот я предлагаю создать Комитет организации народного хозяйства и труда... Раньше эта идея была у нас непригодна и мне с ней практически было делать нечего. Но теперь наступило время, когда осуществить ее необходимо при содействии и участии Исполнительного Комитета.
   Прогуливаясь со мною по людному шумному коридору, Громан развивал мне ту самую теорию "регулирования промышленности", которая в скором времени легла в основу всей экономической программы демократии. Громан был в огромной степени ее автором и был лидером вскоре образовавшейся компактной и дружной группы советских экономистов, работавших в экономическом отделе Исполнительного Комитета.
   Эти советские экономисты почти не появлялись на общеполитическом горизонте и не участвовали в заседаниях Исполнительного Комитета, не будучи его членами. Но все же их роль в советской политике была довольно значительна, а главное, очень любопытна.
   Она оставила целую характерную полосу во взаимоотношениях между Советом и Временным правительством -- сначала цензовым, а затем коалиционным. С деятельностью экономического отдела мы будем сталкиваться на всем протяжении двух первых периодов революции и будем наблюдать, как наши советские ученые, стоя в подавляющем своем большинстве на правом социалистическом фланге (а иногда, пожалуй, и за его пределами), но, сталкиваясь вместе с тем по роду своей деятельности с реальными потребностями страны и государства, неуклонно тянули влево советскую политику.
   Впадая в трагическое противоречие сами с собой, сделавшись в скором времени предметом неистовой травли буржуазной печати, предметом постоянного подозрения присяжных советских соглашателей и капитуляторов во главе с Церетели, сделав свой экономический отдел, а с ним и всю экономическую политику объектом бойкота со стороны правящего советского большинства, наши экономисты если и не дали революции ровно ничего реального, то начертали все же интересную и характерную страницу в ее истории...
   Я также числился в этих экономистах и был членом экономического отдела, но фактически почти не работал в нем. Впрочем, я "служил" советской экономике другим способом. Я систематически выступал в ее защиту в Исполнительном Комитете, добивался постановки в порядок дня бойкотируемых экономических вопросов и всячески сражался за интересы экономического отдела...
   Практически экономика отсюда явно ничего не выигрывала, ибо моя большевистская защита только компрометировала ее в глазах министериабельного большинства. Но с нашими экономическими сферами я тем не менее до конца сохранял "дружественные отношения", расценивался ими по-прежнему в качестве "проводника" экономических идей в политику, а на исходе коалиции, когда каждый здравомыслящий человек должен был испытывать отчаяние перед надвигающимся крахом, на исходе коалиции я, кажется, достиг с лидерами экономистов и некоторого политического контакта.
   Само собой разумеется, что я крайне заинтересовался планами Громана, очень высоко расценил их удельный вес в общем контексте революции и обещал со своей стороны полное посильное содействие этим планам в Исполнительном Комитете.
   Организация народного хозяйства, регулирование промышленности, экономическая программа демократии -- это была вторая проблема, не столь коренная и не столь острая, как аграрная, но все же неизбежная и настоятельно выдвигаемая ходом революции...
   Каждый встречный советский человек, завидя Громана, считал долгом подбежать к нему и спросить, как обстоит дело с продовольствием. Громан отвечал, что положение самое отчаянное. Он сообщал, что в Петербурге хлеба на три-четыре дня, а на колесах всего 16 миллионов пудов, тогда как нужно 100 миллионов... Вопрошавшие верили столь авторитетному продовольственнику и легко заражались его мрачным настроением.
   Но Громан вообще нестерпимый пессимист и импрессионист. Если бы все его мнения и предсказания оправдывались хоть в десятой доле, от России, от ее государства и населения за протекшие два с половиной года революции не осталось бы ни малейшего следа... В частности, каким крезовым богатством, каким умопомрачительным благополучием показались бы теперь, летом 1919 года, эти 16 миллионов пудов хлеба на колесах!
   Собирался на заседание Исполнительный Комитет. На очереди стояли два фундаментальных вопроса -- один принципиальный, другой практический. Последний касался общего возобновления работ и был пока отложен. К первому приступили в начале заседания. Он был поставлен по моей инициативе, хотя и разрешен далеко не в согласии с моими предположениями.
   Впрочем, в моей собственной голове вопрос этот далеко не принял кристально ясных форм, несмотря на то что я среди кутерьмы и неразберихи раздумывал о нем в течение последних суток, а может быть, и двух. Вопрос касался будущих организационных отношений Совета и Временного правительства. Раздумывал я же примерно так.
   Завершенным ныне мартовским переворотом революция не кончается, а начинается. Постановленное к власти национал-либеральное правительство есть не итог и не цель, а заведомо короткий этап революции, средство ее закрепления и развития в руках демократии. Это поистине тот мавр, который должен сделать, который, судя по началу, сделает свое дело и может после этого уйти. Должен уйти...
   В перспективе виднеется Учредительное собрание. Я весьма сомневался в его скором созыве. Помню, кому-то я говорил, что это -- дай бог к рождеству. Главное же дело -- я не был никогда энтузиастом и фетишистом этого не только учреждения, но можно сказать, центрального пункта, цитадели, оплота, знамени революции.
   Я смутно представляю себе, почему это было так. Но хорошо помню, что на протяжении ближайших месяцев я, несмотря даже на добросовестные старания, не мог пробудить в себе тот внутренний пиетет к Учредительному собранию, который со всех сторон в очень больших дозах я видел вокруг себя. Помню, как убийственно и, быть может, непростительно равнодушен я был к разным комиссиям при Совете и при Временном правительстве, а также и к заседаниям Исполнительного Комитета, где с той или иной стороны рассматривался вопрос об Учредительном собрании... Решительно ничего дурного я о нем не думал, боже сохрани! Но почему-то ни в чем таком, что непосредственно его касалось, не принимал активного участия.
   Итак, Учредительное собрание было во всяком случае за горами. И никоим образом нельзя было ждать его с углублением, с продвижением вперед революции, с постановкой на очередь ее основных, ее обязательных проблем.
   Ведь никому же не приходило, например, в голову, что дело заключения мира может ждать Учредительного собрания! Ведь никто же не допускал, и меньше всего сами предприниматели, что после совершившегося переворота могут остаться прежними условия труда!.. Захват демократией дальнейших позиций, конечно, должен быть поставлен в зависимость не от каких бы то ни было формальных моментов, а исключительно от соотношения сил. Ибо у нас -- революция. Революция, начавшаяся в эпоху краха мирового капитализма... Наступление поэтому должно продолжаться по возможности немедленно, по возможности без перерыва, без передышки, лишь в пределах необходимой осторожности, действительной конечной выгоды, здравого смысла. До Учредительного собрания и до всяких перемен во Временном правительстве, если таковые суждены, надо вырвать у имущих классов все, что возможно, и надо наполнить совершенный политический переворот максимальным социальным содержанием.
   Что надо для этого? Или -- как лучше всего этого достигнуть?.. Для этого надо прежде всего диктовать Временному правительству очередные демократические реформы. А для этого надо разрабатывать их в соответствующих советских учреждениях. Для разработки их надо создать надлежащий аппарат, компетентный, разветвленный, оборудованный, гибкий.
   Такою мне представлялась комиссия законодательных предположений. В составе этого учреждения я мыслил, во-первых, огромное число социалистических специалистов по различным отраслям социальной политики, экономики и права; во-вторых, я мыслил в его составе длинный ряд подкомиссий или секций по тем же отраслям. Это учреждение должно для Совета разрабатывать "декретопроекты" (именно с таким термином я оперировал в данном заседании). Совет же в лице Исполнительного Комитета или в лице организованных советских масс путем переговоров или иных способов "давления", смотря по обстоятельствам, должен добиваться проведения соответствующих декретов и мер Временным правительством.
   Это одна сторона дела. Из всего сказанного в этой плоскости вытекало создание комиссии законодательных предположений при Исполнительном Комитете в Таврическом дворце...
   Но есть и другая сторона медали. Во-первых, почему только "диктовать" Временному правительству то, что разрабатывает и признает необходимым Совет? Почему также не исправлять и не опротестовывать в случае нужды то, что разработает и признает необходимым само Временное правительство. Почему не "продвигать", не "давить", не "регулировать" систематически, находясь у самого источника?..
   Во-вторых, все это совершенно неразрывно связано с контролем деятельности цензового правительства в ее целом и в отдельных частях.
   Фактически общая конъюнктура революции, ее смысл, характер и цели, как они понимались мною, конечно, предполагали такой контроль и требовали его: о том, чтобы предоставить цензовому, ультраимпериалистскому правительству делать бесконтрольно, что ему заблагорассудится, хотя бы и в пределах нашего первоначального соглашения, об этом не могло быть и речи. С правой же, с формальной стороны для такого контроля не могло быть никаких препятствий и добросовестных возражений. Ибо решительно ни из чего не было видно, почему бы царское правительство, формально все же ограниченное хотя бы и столыпинской Думой, должно было смениться вполне абсолютистским и бесконтрольным кабинетом цензовиков...
   Конечно, этот кабинет был готов стать под чей угодно контроль, но не под контроль Совета; он с восторгом был готов признать свою "ответственность" перед Родзянкой и думским комитетом, но, понятно, он должен был отмахиваться и открещиваться, как от нечистой силы, от контроля со стороны "частных учреждений", вроде представительного органа большинства населения, органа всей демократии, органа, полномочий и авторитета которого не оспаривал среди демократии никто.
   Но это была точка зрения правого крыла или Мариинского дворца; у нас, в левом крыле Таврического, должна была быть и была другая. Поэтому контроль, как и регулирование, нам надлежало поставить в порядок дня.
   В-третьих, было естественно и было нужно не только регулировать и контролировать на корню, у самого источника; было естественно и было нужно -- опять-таки согласно всему "контексту" революции -- проникнуть во все поры государственного управления, постепенно взять в свои руки "органическую работу" государства или по крайней мере приобрести в ней преобладающее значение.
   Правда, именно силами демократии в огромной степени и раньше обслуживался государственный аппарат, не говоря уже о местном самоуправлении. Но сейчас было естественно и было нужно максимально усилить этот количественный захват государственной машины, а вместе с тем видоизменить качество и характер этого процесса: сейчас надо было действовать в этом направлении под специфическим углом изучения, овладения и перерождения аппарата. Это бы по нужно, с одной стороны, в целях коренной демократизации методов управления во всех средних, мелких и мельчайших центрах, с другой же -- в целях подготовки к будущему переходу государства в руки демократии, к будущему объединению в ее руках всей "органической работы" и политической власти.
   В результате всего этого Совету было невозможно ограничиться работой только в своей (демократической) сфере, а в частности только в своем Таврическом дворце. Было необходимо этому классовому учреждению раскинуть свою сеть и на государственную организацию, а в частности и в особенности заложить свои ячейки в недрах правительства. Дело, стало быть, не могло ограничиться созданием комиссии законодательных предположений при Исполнительном Комитете. Надлежало вместе с тем создать организационную связь между Советом и Временным правительством, протянуть нити и щупальца Совета к центральным и местным органам власти.
   Так стоял вопрос. Теперь -- как он решался?
   Какие организационные формы должна принять в ее целом эта система демократического "контроля", "давления" и "овладения", об этом я как следует подумать не успел, никакого плана не разработал и никакой конкретной мысли в заседании по этому поводу не высказал. Но что касается организационных взаимоотношений с центральным правительством, то дело рисовалось мне в таком виде.
   Я полагал, что в каждом из министерств должен (прежним порядком) существовать совет министерства; он должен быть составлен из делегатов Совета рабочих и солдатских депутатов в большинстве своем или по крайней мере на паритетных началах; совет министерства не обладает никакими формальными правами по части регулирования деятельности министра и "обуздания" его; вместе с тем советские делегаты, как и пославший их Совет, не несут никакой политической ответственности за деятельность членов кабинета. Но советские делегаты в министерствах прежде всего находятся в курсе дел своего ведомства, а затем "советуют министру" те или иные мероприятия, проводя их в качестве официальных мнений совета министерства.
   Председатели советских делегаций в отдельных министерствах объединяют деятельность всех этих делегаций, образуя особую коллегию. Коллегия же эта, находясь, с одной стороны, в тесном и непрерывном контакте с Исполнительным Комитетом, стоит, с другой стороны, лицом к лицу с советом министров, входя в непосредственные с ним сношения и применяя давление и контроль в сфере общей политики кабинета...
   Такого рода схему организационно-технических взаимоотношений между Советом и Временным правительством я излагал и защищал в заседании Исполнительного Комитета 4 марта. Разумеется, я развивал ее на почве вышеописанных политических предпосылок...
   Еще и до этого заседания, вентилируя и оформляя мои соображения на этот счет, я рассказывал мои планы направо и налево. Помню, еще накануне я рассказывал их за обедом у Манухина. Манухин же рассказал всю эту схему своему соседу Д. С. Мережковскому, жившему в том же доме. Мережковский немедленно перевел ее на свой божественный язык и резюмировал:
   -- Так... Это значит будет как в Ветхом завете. Были цари, а при них пророки... У нас будут министры, а при них пророки из Совета.
   Мережковский был "тип" правого крыла, но не политик. Внутреннего смысла всех этих советских "поползновений" он, конечно, не ухватывал и последствий их не оценивал. Столкнись он с ними несколько месяцев спустя, он, по-прежнему их не понимая, рвал и метал бы, стенал и плакал бы в патриотическом ужасе, в отчаянии и злобе уже по тому одному, что они исходят из Таврического дворца. Тогда, через несколько месяцев, уже ничего доброго не могло быть из Назарета, -- одно лишь ужасное, нестерпимое, богомерзкое! Но сейчас, в дни весны, все эти планы слушались с предвзятым благодушием и даже умилением. Так хороши, так свежи были розы!..
   Однако, как бы то ни было, из всех этих моих планов ничего не вышло, точнее, остались одни огрызки... Комиссия законодательных предположений была, правда, избрана в том же заседании 4 марта. И состав ее был более многочисленным, чем обыкновенно, в расчете на ее будущее разделение на подкомиссии или секции. В нее вошли кроме меня Брамсон, Громан, Павлович-Красиков, Соколов, Стеклов, Франкорусский и Чайковский. Как видим, все это были более или менее культурные силы Исполнительного Комитета и его специалисты. Но в дальнейшей практике революции это учреждение все же оказалось совершенно мертворожденным и ничем не ознаменовало себя.
   В No 7 официальных "Известий" сообщение об избрании этой комиссии сопровождается таким примечанием: "При этой комиссии постановлено образовать подкомиссии для разработки программы экономических требований в интересах трудящихся, в частности подкомиссии аграрную, рабочую и т. д.". Но на деле, насколько я знаю, не было ни подкомиссий, ни каких-либо "декретопроектов", получивших осязательные формы... Кто-то, в частности Брамсон, что-то делал, но не больше. Идея оказалась нежизненной.
   Революция пошла своим ходом и потребовала борьбы в более широком масштабе, на более широком фронте, не оставив заметного места для органической законодательной работы демократии в эпоху цензового правительства. Я лично первый не сделал ровно ничего в этой сфере и, помню, только отмахивался в ответ на попреки Брамсона, говорившего, что мне, заварившему кашу, особенно неприлично отлынивать от ее расхлебывания.
   Что касается "пророков" и делегаций при министерствах, то в заседании 4-го числа вся эта схема была не отвергнута, но была "смазана". Делегации были признаны, но не оформлены. Конкретных очертаний эта идея не получила. И никакого соответствующего проекта не было в дальнейшем ни разработано, ни предъявлено Временному правительству.
   Было только признано, что такого рода внедрение в "органическую работу" министерства весьма желательно, но осуществлялось это впоследствии от случая к случаю в отдельных министерствах и, конечно, без должного соблюдения в министерских коллегиях принципа паритета или демократического большинства.
   Дальше от случая к случаю мне придется упоминать об этих советских делегациях в различных официальных учреждениях. Не в пример работе комиссии законодательных предположений, делегациями такого рода я всегда очень интересовался, всегда отстаивал необходимость посылки их и их интенсивной деятельности не только в министерствах, но и в других учреждениях. При этом инициатива посылки делегаций и всякого рода представительства нередко исходила не от Исполнительного Комитета, а именно от правительственных и общественных организаций, стремившихся, во-первых, соблюсти декорум, во-вторых, осенить свои труды авторитетом советской демократии и, в-третьих, в практических итогах этих трудов пойти навстречу неизбежному.
   Такая примерно судьба постигла идею регулирования советской демократией "органической работы" правительства. Та же в общем судьба была суждена идее давления и контроля.
   В заседании эта сторона дела встретила гораздо больше сочувствия и интереса именно слева. Но вместо планомерной деятельности "пророков" и возглавляемых ими развитых коллективов во всех министерствах дело ограничилось созданием одной небольшой комиссии при Исполнительном Комитете, которой и были поручены все сношения с кабинетом министров, весь контроль и все давление на него (по крайней мере, мирными дипломатическими средствами).
   Конечно, это был паллиатив. Это было небрежное и никчемное решение вопроса. И никакого значения в революции оно не имело, особенно при избранном составе этой комиссии и общем характере ее деятельности... Характерно хотя бы то, что уже почти в самом начале, еще до сформирования мелкобуржуазно-оппортунистского большинства в Исполнительном Комитете, эта комиссия давления и контроля была окрещена (по-моему, Скобелевым) комиссией контакта. Это было совершенно незаконно, и я лично ни одной минуты так не представлял себе задач этой комиссии.
   Название, конечно, нисколько не повлияло на ее деятельность и не изменило ее. Но деятельность этой комиссии, конечно, была не чем иным, как извращением первоначальной идеи. Комиссия контакта получила в революции довольно широкую известность, и мне много, много раз придется рассказывать о ней в дальнейших записках.
   Не в пример делегациям при министерствах, создание контактной комиссии было формально постановлено. Но, отвлеченный другими делами. Исполнительный Комитет отложил самые выборы, которые были произведены только 7 марта. Я все же приведу сейчас целиком резолюцию Исполнительного Комитета, связанную с этими выборами. Она недурно комментирует и резюмирует весь контекст предпосылок и итогов, идей и их воплощения, задач и их решения в только что описанной сфере.
   Составлялась эта резолюция, насколько помню, общими усилиями тут же, в заседании 7 марта. Озаглавлена же она "Об отношении Совета рабочих и солдатских депутатов к правительству". Резолюция гласит:
   "1. Исходя из решения Совета рабочих и солдатских депутатов и намеченной им линии общей политики, Исполнительный Комитет Совета рабочих и солдатских депутатов признает необходимым принять неотложные меры в целях осведомления Совета о намерениях правительства, осведомления последнего о требованиях революционного народа -- воздействия на правительство для удовлетворения этих требований и непрерывного контроля над их осуществлением. 2. Для осуществления этого постановления Исполнительный Комитет Совета рабочих и солдатских депутатов избирает делегацию в составе следующих товарищей: Скобелева, Стеклова, Суханова, Филипповского и Чхеидзе -- и поручает им немедленно войти в сношение с Временным правительством для соответствующих переговоров. 3. По выяснении результата этих переговоров избрать делегацию для установления постоянных сношений с советом министров, с отдельными министерствами и ведомствами в целях проведения требований революционного народа".
   Так, через пень колоду, вокруг да около ходила и нащупывала молодая советская мысль пути революции...
   Почему ничего путного не вышло из моих вышеописанных планов?.. Конечно, прежде всего по причине отсутствия надлежащих представлений о действительном дальнейшем ходе революции. Затем по причине сложности общей ситуации. Но дело не обошлось без того, чтобы сложность общей ситуации не запутала и общего процесса обсуждения.
   Обсуждение было нестройно и довольно бестолково. Мы видели, что сама резолюция была наименована "Об отношении Совета к Временному правительству". И одно это уже указывает на трудность и сложность постановки вопроса.
   На всем протяжении революции, до самого октября, приходилось сталкиваться с проблемой "отношений" между официальной властью и Советами. Но эта проблема всегда мыслилась и трактовалась как проблема политическая, где речь идет об отношениях политических. Между тем в данном случае вопрос был поставлен об организационно-технических взаимоотношениях (и притом весьма сложных).
   Понятно, что это среди еще не остывшей битвы за новый строй не могло быть ухвачено и рафинировано всеми участниками заседания. И обсуждение расплылось, распылилось, перепуталось. Целый ряд ораторов заговорил именно о политических отношениях, о "поддержке Временного правительства", о "поскольку-постольку", об отрицательном отношении к цензовикам и т. д. Говорилось, стало быть, о том, что возвращало нас к 1 марта, к тому заседанию Исполнительного Комитета, на котором вырабатывались "условия" для будущего кабинета и программа для него.
   Этот вопрос, хотя бы на самый ближайший, на самый короткий период, казалось бы, был уже решен. Но слишком новы были все эти проблемы, слишком сложна и нова ситуация, и не было ничего удивительного в том, что Исполнительный Комитет несколько топтался и путался в этом круге вопросов.
   В частности, я хорошо помню выступление большевика Молотова. Этот официальный представитель партии только теперь спохватился и только тут впервые заговорил о необходимости перехода всей политической власти в руки демократии. Конкретного он ничего не предлагал, но он выдвинул именно этот принцип вместо контроля над цензовым правительством и вместо давления на него...
   Однако оказалось, что Молотов говорил не только как "потусторонний", безответственный критик, который может критиковать, сам ничего не делая и ничего реального не предлагая; Молотов, кроме того, как оказалось, вовсе не выражал мнения своей партии, по крайней мере ее наличных руководящих сфер.
   В самом деле, на следующий день из газет мы узнали, что накануне 3 марта Петербургский Комитет большевиков принял по вопросу о власти такую резолюцию: "Петербургский Комитет РСДРП, считаясь с резолюцией о Временном правительстве, принятой Советом рабочих и солдатских депутатов, заявляет, что не противодействует власти Временного правительства постольку, поскольку действия его соответствуют интересам пролетариата и широких демократических масс народа, и объявляет о своем решении вести самую беспощадную борьбу против всяких попыток Временного правительства восстановить в какой бы то ни было форме монархический образ правления".
   Такова была в то время официальная позиция большевиков. Но фронда перед правыми социалистами и демагогия перед массами -- это тоже была их официальная позиция. И Молотов не упустил случая пустить то и другое в ход, когда о власти решения никакого не принималось, когда практического значения его слова не имели, а так и остались фрондой и демагогией...
   Но так или иначе вопрос о контроле, давлении и регулировании был всем этим осложнен, был запутан и изрядно потрепан в своем практическом решении.
   В том же заседании 4 марта была избрана еще и иногородняя комиссия, куда я тоже вошел и где я тоже не работал. Впрочем, главные работники этой важной комиссии пришли потом во главе с Богдановым и еще некоторыми видными меньшевиками. Задачей этой комиссии было создание контакта между столичным и провинциальными Советами или соответствующими им организациями. А в частности и, пожалуй, в особенности на иногороднюю комиссию была возложена рассылка советских комиссаров по тылу и фронту на предмет пропаганды, агитации и организации масс...
   Петербургскому Совету на первых порах революции волей судеб, силою вещей пришлось играть роль полномочного всероссийского демократического центра. Полномочия и авторитет Петербурга оспаривали правительственные сферы, играя по-жирондистски на "локальном" значении Петербургского Совета и на идее узурпации им всероссийского мнения демократии.
   Но сама демократия в лице местных Советов, беспрекословно подчинившись воле судеб, считаясь с непреложностью силы вещей, сполна признала Петербургский Совет выразителем ее собственной воли. Все Советы равнялись по Петербургскому в своей политике. В первые месяцы революции, до самого Всероссийского съезда в июне, мне не известно ни одного случая конфликта, несогласия, протеста со стороны какого бы то ни было провинциального или фронтового Совета против действий столичного лидера...
   Но все же ясно, что такое положение было противоестественно, и не было никаких оснований, не было возможности увековечивать его. Не нынче завтра надо было поставить вопрос о всероссийском объединении Советов и создании постоянного советского органа с непререкаемыми формальными полномочиями творить политику от имени всей демократии. В том же заседании я высказал это по поводу избрания иногородней комиссии.
   Конечно!.. Это разумеется само собой... Но никакого практического решения на этот счет тогда принято не было.
   Сообщили о назначении Николая Николаевича Романова верховным главнокомандующим... Официальному обсуждению, насколько помню, это подвергнуто не было, но сенсацию в Исполнительном Комитете все же вызвало значительную.
   Кто именно назначил этого господина, кажется, было не выяснено. Может быть, это сделал перед отречением царь по своей воле и инициативе. Может быть, это был хитроумный шаг со стороны цензовиков, подсунувших обреченному царю не только Львова, но и дядю-главнокомандующего.
   Но со Львовым это были пустяки; это, в конце концов, была наивность -- продемонстрировать после всего происшедшего, что новое правительство вовсе не создано революцией, а "законный монарх" поручил Львову составить кабинет... С главнокомандующим Романовым дело было далеко не так невинно. Ибо невинному младенцу понятно, что если бы только армия вынесла такого "законного" главнокомандующего, если бы малейшая фактическая возможность командовать действительно оказалась в руках Николая Николаевича Романова, то вся история нашей революции не имела бы ничего общего с пережитым нами "недавним прошлым"...
   Но, быть может, бывший царь в этом деле совершенно ни при чем и не играл в нем ни активной, ни пассивной роли? Может быть, в назначении Романова главнокомандующим проявилась в "чистом виде" добрая (!) воля и инициатива самих цензовиков?..
   Конечно, в этом случае такого рода попытка была бы еще более некрасива, ибо в этом случае назначение Романова даже не носило компромисса со старыми царскими силами, а было уже прямым подкопом под совершившуюся революцию. Но, по-видимому, именно так и было.
   К тому же инициативу правительствующих цензовиков в этом деле косвенно подтвердил Керенский, заявивший в Москве на публичный вопрос так: "Не беспокойтесь, нами будут приняты меры, чтобы этого не было, но если бы это случилось, я бы в совете министров не остался..." Последнее было бы, конечно, очень утешительно; но заявление все же свидетельствует, что уже после окончательного завершения переворота, после полного устранения династии вопрос о назначении Романова во главе армии возник именно среди членов кабинета и был практически поставлен, и притом всерьез.
   Это было скандально! Керенский правильно оценил это предательское покушение на революцию, отбросившее в сторону самые элементарные приличия. Ведь даже в плутократической Франции члены старых династий по закону не имеют права занимать никаких офицерских должностей, не говоря уже о высших постах в армии... А здесь еще в процессе ликвидации царизма революционный, поставленный народом кабинет пытался отдать армию, а с нею всю реальную силу в руки злейшего представителя еще не добитой династии!..
   Мы не поставили этого вопроса на формальное немедленное обсуждение. Но, может быть, именно потому, что всем было ясно до очевидности: дела так оставить нельзя, преступную попытку надо ликвидировать. И мы все знали: ликвидировать ее вместе со всеми Романовыми ровно ничего не стоит. Покушение было с негодными средствами. Жалкие потуги на реставрацию мудрых политиков, тонких дипломатов правого крыла ровно ни к чему доброму не приведут, кроме, быть может, их собственной преждевременной ликвидации.
   Надо было посетить правое крыло -- расспросить об амнистии и о других делах... Но правое крыло дворца почти опустело: министры разошлись по своим министерствам и начали "органическую работу" в прежних министерских помещениях, с прежними штатами, "признавшими" и революцию, и новых, невиданных "министров в пиджаках" -- мгновенно, без сучка и задоринки... Для "высокой" же политики был отведен Мариинский дворец, где заседал совет министров.
   В правом крыле я кроме обычных "думских" людей застал Некрасова. Он без особого сочувствия смотрел на мое "вмешательство" в разные дела, но открыто не высказывал это, стараясь только переводить разговор и адресовать свои собственные запросы к левому крылу...
   Некрасов сообщил между прочим, что образована верховная следственная комиссия для расследования преступлений царских сановников (ныне переведенных в Петропавловку из министерского павильона). Со своей стороны новый министр путей сообщения по-прежнему интересовался тем, что делается у нас для регулирования по-прежнему скверных отношений между солдатами и офицерами. Расспрашивал он также о нашем отношении к ликвидации забастовки и к выходу газет...
   У нас 4 марта было составлено новое воззвание к солдатам о примирении с офицерами, но кто, когда писал и принимал его, совершенно не знаю. Только сейчас, когда пишу эти строки, я вижу это воззвание в "Известиях" от 5 марта. Может быть, это дело прошло у меня за спиной, когда я был занят другим; может быть, я основательно забыл об этом. Не мудрено. Дел было все больше. Организация ширилась и разветвлялась. И охватить не только все, но важнейшее становилось невозможным, а описать теперь -- тем более. Я и не стану пытаться не только свести максимум фактов, но и выбрать из них важнейшие. Пусть не будет системы. Пусть важное, забытое и уничтоженное будет поглощено мелочами, оставшимися в памяти, пропущенными через мои руки. Повторяю снова и снова: я не пишу истории...
   На воскресенье, 5 марта, был назначен парад войск на Марсовом поле. Назначен был Гучковым и вообще правым крылом не в пример тому, что предлагал мне Станкевич двумя днями раньше. Парад, назначенный нашим Исполнительным Комитетом, казался мне если и любопытным, то малоосуществимым по соображениям "высокой" политики...
   Сейчас в правом крыле "думские" люди и офицеры говорили о том, что завтрашний парад отменяется. Любопытно: он оказался неосуществимым и для господ министров -- явно по тем же соображениям. Парад войск так и не был ни разу осуществлен Временным правительством, ни теперь, ни после -- чуть ли не до самого Троцкого!
   Еще бы! Ведь нельзя же устраивать смотр при участии министров, генералов и... Совета. Но устроить его без Совета также нельзя.
   Встречаю в толпе левейшего эсера Александровича. Он бежит с областной конференции эсеров... Эсеры чуть ли не опережают в организации других: это уже вторая их конференция, 2-го состоялась общегородская, и ее резолюции были подтверждены областной.
   У нас с Александровичем контакт на почве интернационализма и оппозиции "оборончеству". Меня, старого антимарксистского аграрника и сторонника эсеровской аграрной программы в общих ее основах, Александрович давно и непрерывно зовет покончить с моим внефракционным положением и вступить в эсеровскую партию. Я посмеиваюсь и отмахиваюсь от этих любезностей.
   Сейчас Александрович зовет меня в свою партию уже не как теоретика и работника вообще, но как интернационалиста в особенности. Я нужен ему для борьбы с правой, интеллигентско-оборонческо-обывательской частью партии и для роли одного из лидеров эсеровского рабочего интернационализма. Я же считаю эту борьбу с демократической буржуазией внутри эсеровской партии заведомо проигранной, а судьбу эсеровского интернационализма совершенно безнадежной: такова естественная природа, таков законный удел мелкобуржуазной партии, которой уготована будущность блестящая, по не социалистическая.
   Я посмеиваюсь и спрашиваю Александровича:
   -- Ну, что у нас на конференции?
   Александрович сердито сверкает глазами:
   -- Конечно, они нагнали черт знает кого!.. Но только рабочие все с нами. У них одни господа, одна буржуазия!..
   -- А велико ли большинство?
   -- Да что! У нас всего несколько человек на областной конференции. На городской -- там они чуть не провалились! Вот погодите, -- прибавляет Александрович, показывая в пространство кулак, -- Чернов приедет, он покажет этим.
   Я посмеиваюсь. Александрович бежит дальше, сердито сверкая глазами.
   На эсеровских конференциях вдруг нахлынувшие "в социализм" бывшие люди, размагниченные, но "любящие народ" интеллигенты и межеумки-обыватели действительно показали себя. Даже Милюкову они доставили несколько приятных минут, а его "Истории" -- весьма приятную цитату с благодарными комментариями к ней. Очень характерна резолюция областной конференции.
   Авансы, сделанные Временному правительству, здесь можно оставить в стороне. Но, пожалуй, небезынтересно упомянуть о следующих высоколояльных перлах резолюции. Во-первых, за деятельностью Временного правительства "необходим контроль", и поэтому... "конференция приветствует вступление А. Ф. Керенского во Временное правительство в звании министра юстиции как защитника интересов народа и его свободы и выражает свое полное сочувствие линии его поведения в дни революции, вызванной правильным пониманием условий момента...".
   Расчувствовавшиеся эсеровские политики здесь так увлеклись, что новой конференции пришлось их в скором времени "дезавуировать" категорическим запрещением вступать членам партии в цензовый кабинет. На эту точку зрения эсеровская партия стала официально, отказав Керенскому в министерском мандате, как 2 марта сделал и Совет. Лишь незадолго до ликвидации первого кабинета эсеры как партия согласились на этот мандат... Конференция же 4 марта не только объявила министерский портфель Керенского продуктом его "государственной мудрости", но и не умудрилась изыскать никаких способов контроля над министерством, кроме государственной мудрости Керенского.
   Второй пункт таков: "Поддерживая Временное правительство в осуществлении его политической программы, конференция считает необходимым вести энергичную работу по подготовке Учредительного собрания пропагандою республиканского образа правления и всех социально-политических требований, выставленных в программе-минимум партии эсеров". Вот этот пункт и вызвал удовольствие Милюкова.
   Еще бы! Пропагандируйте республику, сделайте милость, пропагандируйте до самого Учредительного собрания, пока Гучков с Милюковым будут действовать, сажая на престол одного Романова за другим то легально, как Михаила, то окольным путем, как Николая Николаевича! Пропагандируйте и насчет прочих "социально-политических требований", но только не требуйте ничего до Учредительного собрания.
   Мартовские эсеры с готовностью заявили: да будет так. А Милюков посвятил им благожелательный абзац в своей "Истории". Хорошо, что в руководящем органе демократии, в Исполнительном Комитете, эти элементы в то время не имели еще никакой силы и почти не были заметны там. Иначе не было бы никакой надежды, что первый Исполнительный Комитет за первые шаги российской революции заслужит хоть сколько-нибудь благожелательную строку в действительной истории великих событий.
   Вопрос о возобновлении работ, помнится, не вызвал в Исполнительном Комитете ни страстей, ни долгих дебатов. Было очевидно: победа окончательно достигнута и дальнейшая забастовка есть не что иное, как бессмысленная разруха и без того разрушенных производительных сил. Вместе с тем создана и упрочена необходимая боевая организация в лице Совета, и при малейшей опасности, при малейшей к тому нужде теперь петербургский пролетариат (а пожалуй, и гарнизон) может быть мобилизован в два-три часа для какого угодно боевого выступления.
   Существо дела было ясно для всех и не вызвало разногласий. Только большевики "из приличия", "из принципа", из-за того, что noblesse oblige,[44] считали долгом что-то проворчать насчет контрреволюционности буржуазии, перед которой не пристало складывать оружия. Но это было нечленораздельно и несерьезно. Немедленная ликвидация забастовки и переход на новое мирное положение были предрешены в Исполнительном Комитете.
   Но трудность заключалась не здесь. Вопрос был в том, удастся ли немедленно ликвидировать забастовку и как это сделать? Среди масс было довольно сильное течение -- не становиться на работу. С одной стороны, слишком сильна была встряска, слишком велико еще было возбуждение, слишком подавляющи были впечатления от небывалого грандиозного праздника, выбившего массы из колеи, чтобы легко и так быстро перейти от него к рабочим будням, к привычному распорядку, к заводскому ярму. Столичный пролетариат только что зажил новой, общественной жизнью, связался сотнями тысяч нитей со всевозможными новыми организациями, успел выработать себе новый уклад, от которого приходилось отрываться для старого полузабытого станка.
   С другой стороны, спрашивается, на каких условиях возобновлять работы? Вопрос этот был на языке у каждого массовика. На старых? Но это же нелепо и почти немыслимо. После гигантского прыжка из царского азиатского рабства в царство свободы, невиданной в европейской демократической цивилизации, это было трудненько переварить не только одному массовику. Новых же условий труда еще не было. Они еще никем не созданы. И в частности, их не мог предложить Совет с его Исполнительным Комитетом, не мог предложить, призывая к ликвидации забастовки.
   Потому-то это дело, ясное по существу, было довольно щекотливым и требовало большой осторожности.
   Авторитет Совета рос не по дням, а по часам; но здесь впервые государственные интересы, общие интересы революции, взятые Советом под защиту, сталкивались с самыми непосредственными, шкурными интересами масс. Советскому авторитету предстояло серьезное испытание. Ему приходилось идти на риск.
   Но еще раньше, чем авторитет
   Совета будет испытан перед массами, приходилось испытать авторитет Исполнительного Комитета перед Советом. Дело могло принять дурной оборот еще в этой инстанции. Надо было действовать со всем вниманием и подготовиться как должно. Надо было пустить в ход тяжелую артиллерию: было решено, что докладчиком по этому делу будет Чхеидзе.
   Совет должен был собраться к вечеру в тот же день в только что очищенном от арестантов Белом думском зале. Но было уже поздно; не было заготовлено резолюции, да и докладчик Чхеидзе был не прочь отложить вопрос. Решили посвятить ему особое заседание завтра, в воскресенье, 5-го, и выступить там во всеоружии, с артиллерийской подготовкой.
   Сегодня отвели заседание для Громана с его "насущнейшим" и "грозным" продовольственным вопросом, а также для некоторых иных дел, о которых отчасти мне напоминают жалкие протоколы "Известий", а отчасти бессильны напомнить, как я ни напрягаю память. Ну и пусть эти дела останутся в протоколах или ждут своих историков...
   Заседание Исполнительного Комитета разлагалось с каждой минутой и было на исходе. По смежному коридору текли густые массы "рабочих и солдатских депутатов" на заседание Совета в Белый зал... В комнату Исполнительного Комитета вбегает возбужденный Н. Д. Соколов, где-то порхавший в последние сутки вне Таврического дворца. В руках у Соколова текст достославной радиотелеграммы Милюкова. Соколов с ним направляется ко мне.
   -- Посмотрите, что они сообщают Европе! Ведь это возмутительно!.. Это полное искажение действительности... Везде получится самое превратное представление о характере революции!.. Необходимо сейчас же написать опровержение-протест против фальсификации и изложение действительных событий. Вкратце... Сделайте это сейчас же, и пусть завтра же появится в "Известиях"...
   Я впервые взял радио. Да, поистине, если это называется "дипломатическим искусством", то почему не назвать элегантным английским ключиком дюжий воровской лом?.. Конечно, возмущение Соколова имело все законные основания. Но дело не в том, чтобы негодовать и "плакать", а в том, чтобы "понять", насколько это вредно для дела революции, и немедленно принять меры.
   Милюков, который в своей "Истории" ведет изложение в духе своей радиотелеграммы, не хочет все же привести ее текст и даже упомянуть об этом дебюте. Не будучи историком, не могу со своей стороны воздержаться от воспроизведения нижеследующих выдержек из документа. Я цитирую радио по "Русскому слову" от 4 марта 1917 года и допускаю, что некоторые явные несообразности обязаны своим происхождением порче первоначального текста.
   "28 февраля, вечером (?!), председатель Государственной думы получил высочайший указ об отсрочке заседаний до апреля, -- так начинает Милюков свою историю и свое толкование переворота перед лицом Европы. -- В тот же день (?!) утром нижние чины Волынского и Литовского полков, вышедши на улицу, устроили ряд демонстраций в пользу Государственной думы. К вечеру этого же дня волнение в войсках и населении приняло крайне тревожные размеры... Исполнительный Комитет Государственной думы решил принять на себя функции исполнительной власти. В ближайшие дни волнения перебросились из столицы на окрестности, и опасность приняла угрожающие размеры. С целью предупреждения полной анархии Временное правительство (?) взяло на себя восстановление военной власти... В короткий срок... Комитету (Государственной думы) и группировавшимся около него войскам петроградского гарнизона удалось мало-помалу приостановить уличные эксцессы и восстановить порядок... Серьезное осложнение создалось подъемом настроения и энергичной деятельностью новых политических организаций. Временному комитету, однако, удалось вступить в сношения с наиболее влиятельной из них -- Советом рабочих депутатов. Рабочее население Петрограда проявило большое политическое благоразумие и, поняв опасность, грозившую столице и стране, в ночь на 2 марта говорило с Временным комитетом Государственной думы как относительно предполагаемого направления реформ и политической деятельности последнего (?), так и относительно собственной поддержки будущего правительства..." И далее, заканчивая информационную часть депеши, Милюков сообщает об образовании кабинета, о его программе и о его составе.
   Итак, конечно, весь сыр-бор загорелся из-за роспуска Государственной думы, которую манифестация полков защитила от нападения царской клики. Власть, стало быть, выпала из рук старого правительства и была взята думским комитетом, в пользу которого демонстрировали полки. Ну а великий всенародный шквал, начавшийся 24 февраля, шквал, в котором Дума вместе с царским правительством играла роль жалкого обломка крушения? Ведь именно это и была революция -- ее сущность, определившая ее свойства и последствия...
   Пустяки! "Народные волнения" только мешали думским старейшинам и только осложняли положение. Но... этим старейшинам удалось так же хорошо справиться с народом, как и со старой властью. В короткий срок они восстановили военную власть, приостановили уличные эксцессы и водворили порядок. Осложнение же на почве деятельности демократических организаций было не менее легко парализовано после того, как старейшины поймали на удочку Совет рабочих депутатов...
   Словом, картина кристально ясна -- да ведает ее весь мир, да торжествуют западные старейшины, да поучается благоразумию и послушанию европейский пролетариат, да намотают себе на ус петербургские события и доблестные союзники, и коварно-дерзкий враг. В Петербурге крупною буржуазией, вкупе и влюбе с военными властями, совершен национал-либеральный переворот, и тем предотвращена революция.
   Правда, несколько подозрительно звучит программа нового правительства, где упоминается "какое-то Учредительное собрание". Но ведь на каких основах и когда оно будет созвано, об этом ничего, ничего не ведомо... Главное же, что вполне успокоительно должно воздействовать на Европу, это отсутствие самомалейших указаний на судьбу старого испытанного "друга Франции" (слова Рибо) -- Николая II. В самом деле, разве можно допустить, чтобы в случае существенных перемен в этой судьбе о них умолчала бы официальная телеграмма? И разве можно допустить, что при отсутствии перемен в судьбе династии могли произойти существенные перемены в политике и в строе российского государства?..
   Ясно: банкиры, промышленники и либеральные помещики, опираясь на поддержку войск; справившись с рабочими при помощи военной силы и широких обещаний, сменили власть камарильи на свое собственное министерство под знаменем государственности, порядка и войны до полной победы...
   Последнее комментировалось и подтверждалось прямыми красноречивыми заявлениями в заключительных строках радиотелеграммы. "Энтузиазм настроения (населения?) по поводу совершающегося дает полную уверенность не только в сохранении, но и громадном увеличении силы национального сопротивления. К тому же приводят (?) и выпущенные комитетом Государственной думы заявления, в которых постоянно упоминается о твердом решении народного (?) и национального (?) представительства сделать все усилия и принести все жертвы для достижения решительной победы над врагом".
   Н. Д. Соколов был возмущен всей этой карикатурой на революцию, начертанной, как видим, без всякого стеснения. Но он, оборонец, видя искажение действительности, все же, естественно, не направлял ни своего негодования в частности, ни своего внимания вообще на ту основную точку, какой определялось главное значение, определялся главный вред всего этого документа. Между тем мне, интернационалисту, значение милюковской телеграммы представилось прежде всего и больше всего в его специфическом свете -- в свете проблемы войны и мира.
   Правда, по вопросам будущей внешней политики Милюков выражался, как видим, не особенно категорически и не особенно широковещательно: он был связан не только своим положением в Европе, но и своим положением в России, и на глазах Совета после воспринятых внушений он не решался форсировать свое "дарданелльство", не решался идти дальше "самого необходимого". Милюков, как видим, предпочитал ссылаться на косвенные и сомнительные признаки -- на энтузиазм и на какие-то апокрифические заявления думского комитета о каких-то "решениях" какого-то "народного представительства".
   Но и сказанного на тему о "войне до конца" было за глаза достаточно. Да если бы специально об этом не было сказано ни слова, то свыше меры довольно и остального. И мое беспокойство прежде всего и больше всего вызывалось именно тем, что милюковская телеграмма вместо благовеста демократического возрождения великой страны наносила тяжкий удар европейскому пролетариату, борющемуся за мир.
   Вот как в согласии с радио Милюкова представил в английском парламенте нашу революцию Ллойд Джордж, один из главных заправил человекоистребления 1914-1918 годов. Он говорил 7 марта: "Мы уверены, что российские события, делающие эпоху в мировой истории и являющиеся прежде всего торжеством принципов, ради которых мы начали войну, не повлекут за собой каких-либо замешательств или затруднений для ведения войны, но обусловят еще более тесное и плодотворное сотрудничество русского народа с его союзниками в деле борьбы за свободу человечества..." Откликнулось именно так, как аукнулось. А германская империалистская пресса, основываясь на том же радио, выбивалась из сил, чтобы перед массами изнемогавшего германского народа выдать нашу революцию ни больше ни меньше как за английскую интригу.
   Народы Европы уже третий год задыхались в атмосфере позорной братоубийственной бойни. Классовое пролетарское самосознание вместе с усталостью, голодом и всеми тяготами войны все больше подтачивало и разлагало твердыни атавизма, шовинизма, гипноза и обывательской тупости. Атмосфера должна была разрядиться; классовая борьба против душителей человечества и культуры должна была быть развязана; дух классовой пролетарской солидарности должен был получить толчок и охватить разоренные, истекавшие кровью народы.
   Все это могла сделать русская революция как первый взрыв народного гнева против нестерпимого гнета войны. Миллионы сердец цивилизованного мира должны были забиться при вести о великой народной победе в далекой России; миллионы глаз должны были обратиться на восток с трепетом и надеждой, что поднявшаяся оттуда заря рассеет кровавый туман над Европой.
   И вот вместо того русская революция предстала перед лицом всего мира в свете российского национал-шовинизма и "дарданелльской" идеологии Милюкова. Она предстала не как протест против войны, а как протест против неумелого ее ведения старой властью. Она предстала не как удар войне, не как непоправимая брешь в скале империализма, а как могучий фактор его усиления и укрепления боевых сил буржуазии.
   Правда, силою обстоятельств русская революция не могла явиться миру с пальмовой ветвью и показать ему, что она явилась на смерть войне, на защиту народов от неслыханного истребления: для этого на смену царизма должна была бы прийти народная власть, а не цензовый кабинет Милюкова. Но наша революция, во всяком случае, могла бы представиться Европе не в национал-империалистском наряде, могла бы при первом своем появлении не бряцать старым, грязным, окровавленным оружием перед глазами западноевропейских масс.
   Это было хуже, чем ничего. Недоумение, разочарование, отчаяние должны были быть результатом таких известий из России в среде западных социалистических меньшинств, собиравших в то время силы, строивших ряды для атаки империализма...
   Вспоминал я и о нашей эмигрантской армии, состоящей из интернационалистов, за ничтожными печальными исключениями. Когда дойдут до них подлинные вести о революции? Что угодно будет сообщить о ней военным цензорам "великих демократий"? Быть может, правящие наймиты сферы Запада и их газеты оставят одни обрывки даже и от милюковского радио, дабы тем удобнее снабдить их любыми правдивыми комментариями?.. Что будут судить и рядить в своем невольном неведении учителя и вожди российского рабочего движения о роли, о позициях пролетарских групп столицы, о делах и планах своих учеников?.. Было необходимо реагировать на радио немедленно и по возможности внушительно.
   -- Напишите сейчас же заявление в "Известия"! -- настаивал Н. Д. Соколов.
   Я тут же, во время заседания, в комнате No 10 принялся за дело, написал полуопровержение, полустатью строк в 80-100 и тут же отдал редактору "Известий" Стеклову с комментариями насчет того, как важно для демократии немедленно, энергично и всенародно реагировать на выступление Временного правительства. Стеклов "принял к сведению" и, положив бумагу в карман, обещал напечатать в ближайшем же номере.
   Увы, назавтра статья не появилась -- ни написанная мною, ни другая на ту же тему. Объяснения Стеклова были неопределенны и сопровождались обещаниями поправить дело на следующий день. Но на следующий день было то же самое. Снова нечленораздельные объяснения, которые ничего не объясняли, и снова обещания, которые препятствовали мне в формальном порядке апеллировать к Исполнительному Комитету.
   В результате так статья напечатана и не была. И ни один официальный орган демократии -- ни устно, ни печатно публично не реагировал на акт Временного правительства, обесчестивший нашу революцию при самом ее рождении перед лицом демократической Европы...
   Объяснения и обещания Стеклова продолжались до тех пор, пока печатное опровержение устарелой телеграммы не стало уже нелепым анахронизмом... Но тогда уже стал на очередь иной способ реакции на злостное искажение лица революции политиками правого крыла: демократия в лице Совета сама должна была представить революцию Европе. На очередь стало советское воззвание "Ко всем народам мира"...
   Собирался Совет... Возобновление работ пришлось поставить в порядок дня, но его отложили к концу заседания и по возможности на завтра, ибо у Исполнительного Комитета не было ни доклада, ни готовой резолюции. Центром заседания было решено сделать доклад Громана по "самому насущному и грозному вопросу революции" -- о продовольствии. Были и другие дела, способные составить большие дни в парламентах органической эпохи, но прошедшие сейчас в советском пленуме в качестве "вермишели"...
   Думский Белый зал был, конечно, полон свыше меры. На 700-800 думских депутатских мест приходилось тысячи полторы "рабочих и солдатских депутатов". Были забиты проходы и верхние ложи для дипломатов и Государственного совета, где я заночевал в первую ночь революции... Зал, не столь художественный, сколь корректный, еще не видывал подобного нашествия и подобного людского состава, "обломка улицы" в своих стенах. Но с этих пор именно это была самая "настоящая" картина заседаний в Белом зале. Среди чистеньких (довольно канцелярского вида) пюпитров уже валялись окурки. Сидели в шубах и шапках. Кое-где мелькали винтовки и прочее вооружение солдат. Черные штатско-рабочие фигуры же начинали тонуть среди серых шинелей. Но немало виднелось и интеллигентских физиономий. Хлеборобов-ходоков еще не было видно; но попадались фигуры из особого мира -- не то лавочников, не то дворников, к которым, однако, по-прежнему не лежало сердце. Над всей этой массой тел, заполнявших без разбора и бывшие министерские скамьи, и места думских чиновников, и ложу журналистов, густо висели клубы дыма и тянулись наверх к переполненным хорам. Над высокой председательской трибуной, прилепившейся к голой стене-экрану, зияла пустая рама царского портрета с неубранной короной наверху. Мягко и ярко светили с потолка невидимые электрические лампочки...
   Было довольно торжественно. В новом месте, в упорядоченной, не манежной обстановке, заседание решил открыть сам Чхеидзе и как-то начал сначала.
   -- Товарищи рабочие и солдаты! -- закричал он во всю силу своих могучих легких. -- Приветствую вас от имени восставшего народа и восставшей армии! Да здравствует всемирный пролетариат!.. Уже поднято знамя международного пролетариата. Да здравствует этот час!
   Чхеидзе был, очевидно, не прочь, вызвав подъем и некоторый энтузиазм собрания, позолотить предстоящую пилюлю приглашения на работы. Редко появляясь до сих пор в Совете, он завоевывал себе популярность и авторитет перед завтрашним докладом.
   -- Это место, -- продолжал он, -- где заседала последняя, третьеиюньская Дума. Пусть она посмотрит теперь, пусть заглянет сюда и увидит, кто теперь здесь заседает! Там, направо, сидел Марков 2-й, а мы ютились там на краешке, вон там, маленькие. Да здравствуют все наши товарищи, которые когда-то сидели здесь и до сегодняшнего дня томились на каторге!.. Товарищи, ваше присутствие здесь говорит о том, что через некоторое время эти места будут занимать депутаты всенародного Учредительного собрания!..
   Настроение было поднято, контакт между оратором и еще новой, еще свежей аудиторией был, несомненно, установлен. И Чхеидзе, сделав свое дело, исчез из Белого зала под гром аплодисментов... Председательское место, по обычаю первых недель, занял первый попавшийся член Исполнительного Комитета, а на ораторской трибуне надолго водворился Громан "с фактами в руках"...
   Но Громан не ограничился ни фактами, ни ламентациями по поводу "катастрофического" положения продовольствия. Оратор (хотя, надо сказать, Громан вообще не "оратор" и слушать его приятно лишь в весьма деловых собраниях, а не в торжественные дни), оратор сделал целый ряд предложений, столь же содержательных, сколь характерных для складывающейся ситуации...
   Прежде всего, продовольственную комиссию, созданную Советом и пополненную делегатами думского комитета, Громан представил в качестве полномочного, хотя и временного продовольственного органа государства. И даже специально оговорил, что без согласия этой комиссии не должно проводиться никакое распоряжение по продовольственному делу.
   Затем Громан декретировал участие комиссаров Совета рабочих депутатов во всех местных и центральных продовольственных органах, а также охрану складов "при помощи революционного войска". Но этого мало: "Комиссары Совета рабочих депутатов должны немедленно взять под свой контроль разгрузку и распределение". В качестве постоянного верховного органа Громан предложил создать Центральный продовольственный комитет, создать "из существующих уже организаций Совет рабочих депутатов, городского и земского союзов и кооперативов"... Как известно, комитет этот действительно был создан. Наконец, свои организационные предложения Громан увенчивает своим Комитетом организации народного хозяйства и труда, каковое учреждение, как известно. постигла совсем иная участь.
   Дальше Громан уже законодательствует по существу дела. Продовольственная норма Петербурга ограничивается... исполинской нормой в целый фунт на едока ежедневно. Затем, по словам Громана, выработаны следующие меры: 1) всеобщая реквизиция хлеба у всех частных владельцев, имеющих свыше 50 десятин, и 2) создание органов заготовок -- губернских комитетов, земских советов, советов крестьянских депутатов, советов представителей кооперативов...
   Я не стал бы останавливаться на всем этом в моих воспоминаниях, если бы все это не казалось мне весьма показательным. "Правый из правых" социал-демократ (потом Громан перестал быть таковым) выступает перед частным учреждением, во-первых, с весьма действенными предложениями, которые это учреждение немедленно должно осуществить как власть, а во-вторых, выступает с законопроектами крайне радикальными и богатыми совершенно новым социальным содержанием. Главное же -- выступает перед частным учреждением, не только не ставя перед ним вопроса, кому же надлежит теперь вести всю эту "органическую" государственную работу, но выступает, прямо подчеркивая, что вопрос о компетенции Совета в этой сфере предрешен в положительном смысле... Так чувствовал себя в создавшейся обстановке представитель нашего ультраликвидаторства, реформизма, бернштейнианства, легального марксизма и прочих бранных категории общественной мысли.
   Это было характерно и для обстановки революции как таковой. Это было характерно и для будущей линии наших советских экономистов, стоявших политически от советского центра направо, но толкавших революцию влево и увлекавших ее вперед...
   После тяжеловесного доклада Громана прений, кажется, не последовало. Доклад был утвержден, а предложения приняты. Стало быть, Совет выступил, не сомневаясь в своих правах, и в качестве управляющей власти, и в качестве законодательного органа. Но надо сказать, что никаких особых практических последствий этот содержательный вотум не имел и иметь не мог. Совет по-прежнему выполнял по преимуществу моральные функции.
   Без постоянного, фактически действующего президиума, без опытного руководителя, который чувствовал бы себя специально к тому приставленным, очень страдала техника советских заседаний в это первое время. Масса времени уходила на заявления и прения "к порядку". Исполнительный Комитет не разрабатывал сколько-нибудь тщательно порядка дня, а срочных нужд и дел у всякого было невероятное количество...
   Помню, и в это заседание, вечером 4-го числа, бесплодно пробившись чуть ли не час над выработкой дальнейшего порядка, собрание решило прекратить это нудное занятие, предложив находившимся на трибуне членам Исполнительного Комитета вести заседание как им угодно. Президиум, приберегая основной вопрос (о возобновлении работ) до завтра, поставил на очередь деловую мелочь -- вопрос о милиции, об участии рабочих делегатов в мировых судах и что-то еще...
   Мгновенная реорганизация мировых судов была обязана Керенскому или его сотрудникам. Участие в них рабочих было предложено сверху, и, если не ошибаюсь, тем же Н. Д. Соколовым было внесено сначала в Исполнительный Комитет, где и было одобрено. Это было тоже замечательное явление. Это была революция, все еще заставляющая удивляться своему грандиозному размаху, все еще потрясавшая по временам все существо ее свидетелей, все еще пронизывавшая их ослепительными лучами радости и гордости среди черной изнурительной работы...
   Прения о возобновлении работ все же начались за исчерпанием прочих пунктов порядка дня. Начались без артиллерийской подготовки, без всякого доклада. Начались бурно -- без участия лидеров, самими массовиками из рот и от станков. Начались, но не кончились, и вопрос был оставлен открытым до завтрашнего дня.
   Назавтра, в воскресенье, 5-го, Совет собрался около полудня. В это время Исполнительный Комитет делал спешно последние приготовления к бою в Совете; во вчерашних прениях по поводу возобновления работ лишний раз была продемонстрирована острота и щекотливость этого вопроса. Споров в Исполнительном Комитете не было. Но надо было заготовить резолюцию. Я взялся написать ее и добрался, хотя и не особенно благополучно, до половины, до третьего абзаца: вышло довольно коряво. Но дальше я совсем не пошел и сдал кому-то продолжение работы. Дело было не только в малоблагоприятных условиях писания среди заседания, гама и толкотни. Самый род литературы -- резолюции и воззвания -- был для меня тогда и остается доселе ужасно трудным. А в данном случае требовалась не только точная и ясная формула, но и изрядная дипломатия.
   Резолюция о возобновлении работ, нося на себе резкий отпечаток этой дипломатической работы, довольно характерна как для положения дел в этом остром вопросе момента, так и для общей обстановки тех дней.[45]
   Надо думать, многие члены Исполнительного Комитета были бы готовы опротестовать в этой резолюции, во-первых, самый объем содержащейся в ней директивы, во-вторых, юридическое толкование советских полномочий и, в-третьих, политические пропозиции насчет "дальнейшей революционной борьбы" и т. д. Но я не помню прений по поводу этой резолюции, изготовлявшейся впопыхах...
   В Совете председательствовал Н. Д. Соколов. Он торжественно начал заседание -- не с деловых и "неприятных" прений о возобновлении работ, а прежде всего с приветствий. Приехали первые гости: из Москвы, два советских делегата -- рабочий и солдат. Это была еще новость. Совет напряженно выслушал рассказы о московских событиях, почти нам неизвестных, и дружно и шумно приветствовал гостей... Праздничное утреннее заседание началось с большого оживления.
   Кроме москвичей несколько местных делегаций уже чуть ли не третий день добивались чести предстать перед Советом и принести ему свой привет. Ловя членов Исполнительного Комитета, они просили оказать им протекцию в этом деле... Помню, в частности, делегацию служащих министерства земледелия, возгоревших желанием приветствовать революционную демократию и получивших наконец слово в Совете... Был в этот день и еще один гость, достойно открывший своим появлением длинную серию знатных дебютантов, гастролеров и ходоков из России и Европы в недра революционной демократии. Это была Вера Засулич. Ей устроили горячую манифестацию, от которой дрожали стены. Но не думаю, в конце концов, чтобы больше половины "рабочих и солдатских депутатов" когда-либо раньше слышали ее имя.
   Я присутствовал в Белом зале лишь в самом начале приветствий, а затем отправился в Исполнительный Комитет и во время появления В. И. Засулич был как раз занят писанием резолюции. Почти не заглядывал я в Совет и после, в течение целого дня. И только по рассказам узнал, что Соколов после приветствий, раньше чем обратиться к возобновлению работ, поставил еще один вопрос торжественного характера, вопрос, которым довольно много занималась вся столица в эти дни...
   Это были похороны жертв революции. Ораторы-рабочие произнесли в Совете несколько патетических речей, после которых было решено для организации похорон образовать особую комиссию; самые же похороны произвести при участии всего петербургского пролетариата и гарнизона 10 марта на Дворцовой площади, "где пали жертвы 9 января 1905 года, как символ крушения того места, где сидела гидра Романовых...".
   Узнав вечером об этом решении, я сильно забеспокоился. А на другой день, прочитав об этом в газетах, забеспокоился и "весь Петербург", имевший хоть самомалейший интерес к художественным свойствам чудесного города...
   На Дворцовой площади!.. Гидра Романовых -- это, конечно, прекрасно. Но разве можно изуродовать один из лучших алмазов в венце нашей северной столицы? Дворцовая площадь -- это замечательнейший монолит, который, кажется, не допускает ни прибавки, ни изъятия, ни перемещения хотя бы одного камня... Да и, спрашивается, где же именно они выроют на Дворцовой площади братскую могилу и возведут мавзолей?.. Надо было немедленно принять меры против этого недоразумения и перерешить вопрос в пользу Марсова поля.
   Но к кому обратиться для предварительной агитации? Конечно, делу прежде всего поможет старый петербуржец Соколов, не раз с увлечением описывавший мне художественные красоты Петербурга, а в частности хорошо знакомые ему дворцы. С ним, с Соколовым, мы произведем дружную атаку на Исполнительный КОМИ.
   Встретив его вечером, я бросился к нему:
   -- Знаете ли вы, что случилось, что решил сегодня Совет?.. Он постановил похоронить жертвы революции на Дворцовой площади!..
   -- Да, -- ответил Соколов, характерно откидывая назад голову и разглаживая свою черную бороду на обе стороны... -- Да, это было под моим председательством!..
   Об этом обстоятельстве я совсем забыл... "Ра-ако-вой человек!" -- вспомнил я слова Чхеидзе. Я слишком кипятился, а самый предмет представлялся мне самоочевидным. Речь моя поэтому не страдала избытком логики и убедительности. Соколова же, хотя несомненно и аффрапированного, положение главного участника преступления обязывало несколько упираться... Не помню, что именно говорил он мне в ответ. Потом он, конечно, вполне капитулировал и энергично содействовал перерешению вопроса. Но сейчас он не слишком заразился моим настроением... Надо было принимать меры...
   Доклад Чхеидзе о возобновлении работ, так же как и революция, носил на себе следы основательной дипломатической работы, а пожалуй, и основательной (но совершенно необходимой) демагогии. Вот что гласили центральные пункты его речи:
   -- Исполнительный Комитет единогласно пришел к заключению, что настал момент для возобновления работ на фабриках и заводах... Почему это надо сделать? Что же, мы победили врага окончательно... и можно работать спокойно, не ожидая нападения? Нет, товарищи, такой спокойной работы мы еще долго не будем в состоянии вести, потому что мы в настоящее время ведем гражданскую войну... Мы, стоя у станков, должны быть начеку, должны быть готовы в каждый момент выйти на улицу по первому сигналу. Вчера еще нельзя было стать на работы, но сегодня враг настолько обезоружен, что пойти на работы и стать у станка нет никакой опасности...
   Коснувшись далее разрухи, заставляющей в интересах революции направить силы рабочего класса на производительный труд, Чхеидзе настаивал на организации пролетариата как на основной задаче момента. А затем продолжал:
   -- На каких условиях мы можем работать? Было бы смешно, если бы мы пошли продолжать работы на прежних условиях. Пусть знает об этом буржуазия... Мы, став на работу, сейчас же приступим к выработке тех условий, на которых будем работать...
   Не правда ли, будущий официальный глава будущего капитуляторского большинства Совета умел выступать довольно по-большевистски?.. Но, повторяю, такова была действительная "потребность момента".
   Оппортунизм? Конечно. Именно такова природа подобных методов воздействия. Но вопрос в том, где граница, за которой законные поиски меньших сопротивлений переходят в незаконное преклонение перед силой обстоятельств? Именно здесь невинное понятие переходит в злостное, а политическая характеристика в бранное слово.
   В данном случае эта граница не была перейдена. Но через немного дней мы увидим того же Чхеидзе, выступающего перед тем же Советом по другому вопросу. Перекинувшись от "большевизма" к "трудовизму", Чхеидзе заложил тогда основу первому "недоразумению", завлекшему впоследствии революцию в непролазную трясину... Есть, очевидно, оппортунизм и оппортунизм.
   Прения о возобновлении работ, как и накануне, были довольно горячими... Впоследствии в советской практике все прения пленарных заседаний были сведены к выступлениям одних фракционных ораторов. От имени фракций выступали одни и те же лица, по одному, редко по два. Свободные же выступления желающих почти не практиковались. Но вначале было не так. Вначале выступали одни вольные ораторы. К 5 же марта в Совете еще не образовалось и самих фракций. Ссылки на партийность были очень редки. Мнения перемешивались и дифференцированы были по-прежнему очень слабо.
   И сидели депутаты в полном фракционном беспорядке. Он, конечно, не был создан искусственно, как при французской Директории, дабы пресечь сговоры и "действия скопом", оставив депутата наедине со своим разумением и совестью. Напротив, русская революция быстрыми шагами пошла по пути культа партийности и партийной дисциплины. Но в те дни еще не было никаких признаков фракционных тяготений и депутаты рассаживались как попало.
   Вопрос о возобновлении работ решался массами, по-видимому, вполне индивидуально. Любопытно, что даже советские газетные сотрудники по выступлениям ораторов не могли рассмотреть их партийности, и в протоколах "Известий" при упоминании о речах "за" и "против" вместо "большевик" или "эсер" стоит в скобках, вслед за фамилией, -- "рабочий" или "солдат".
   Но огромное большинство говорило все же за возобновление работ с завтрашнего дня, с 6 марта. И резолюция Исполнительного Комитета, приведенная выше, была принята в Совете 1170 голосами против 30... Однако принять резолюцию в среде передовых рабочих депутатов -- это одно дело, а осуществить ее при участии всей пролетарской массы -- это другое. Вопрос о возобновлении работ, как мы увидим, еще далеко не был решен принятием этой резолюции.
   Из заседания Исполнительного Комитета меня вызвал И. П. Ладыжников, друг М. Горького, его попечитель и секретарь. У него был таинственный вид. Отведя меня в сторону, он сообщил, что в его руках находится пачка бумаг, взятых из петербургского охранного отделения. Бумаги попали к Горькому, который их исследовал и, в частности, обнаружил огромный список секретных сотрудников охранки. Список этот необходимо сейчас же рассмотреть мне вместе с ним, Ладыжниковым, и еще с кем-нибудь из партийных людей, близких Совету. Необходимо, потому что, "кажется, в числе провокаторов имеются члены Совета"...
   -- Совета или Исполнительного Комитета?
   -- Не знаю... Кажется, Исполнительного Комитета. Кажется, видные деятели.
   Если провокаторы оказались в числе советских депутатов, это неважно. В Совете, как видим, насчитывалось уже 1200 "решающих голосов" всякого типа и звания, в большинстве своем неведомых партийным центрам; за них руководители движения, конечно, не отвечали, а само движение ни с какой стороны от них пострадать не могло. Другое дело, если провокаторы проникли в руководящий центр, в Исполнительный Комитет Совета. Это было почти невероятно, но было бы скандально, если бы это был факт.
   Помнится, я пригласил с собою Зензинова, имевшего огромные познания по части персонального состава "народнических" партийных сфер, и мы втроем пошли искать укромного стула. По-видимому, именно Зензинов, бывший более или менее своим человеком в правом крыле дворца, привел нас в одну из отдаленных думских комнат, где велись несколько дней назад переговоры об образовании правительства.
   Ладыжников развернул предательский список. Это была толстая тетрадь, быть может, не одна, с сотнями имен... Неописуемое омерзение и стыд! Вереницы адвокатов, врачей, чиновников, муниципалов, курсисток, всевозможных студентов, литераторов, рабочих всех племен и состояний. Абсолютно преобладали "представители духовной культуры". Соотношение же между числом провокаторов и "освещаемой" ими сферой было прямо убийственно для нашей прославленной интеллигенции!
   В позорном свитке были указаны имена, клички, что "освещал" провокатор и сколько получал за труды. "Освещались" социалистические партии, студенческие и интеллигентские кружки, заводы, учреждения, солидные либеральные и даже не особенно либеральные группы. Для всего этого имелись специалисты. За что продавались доблестные деятели? Продавались за гроши: редко кто получал свыше ста рублей в месяц. Больше не стоило. Предложение, по крайней мере на посторонний взгляд, было за глаза достаточное...
   Мы с волнением пробегали список, боясь натолкнуться на знакомое или известное имя. Но я не помню потрясающих открытий, как будто только за двумя исключениями. Это были, во-первых "большевик" Черномазов, редактор "Правды", а во-вторых, рабочий-эсер, игравший видную роль в период войны, имевший довольно интенсивные сношения с Керенским, учинивший над ним какую-то грандиозную провокацию и обеспечивший ему если не виселицу, то каторгу в случае заблаговременной ликвидации Государственной думы. Фамилию этого гражданина я забыл.[46]
   Относительно членов Исполнительного Комитета сообщения ни в малейшей степени не подтвердились. Список же, принесенный Ладыжниковым, потом долго печатался в газетах...
   Поздно вечером 5 марта я впервые отправился домой. До сих пор я почти не видел революционной столицы, как я ни стремился повидать ее. Мои наблюдения ограничились районом Песков. Но Петербург -- город до крайности централизованный. Народное движение там искони тяготеет к Невскому, туда летит душа города во всех особых случаях, и только там надо наблюдать ее. Но я так ни разу и не был на Невском. Ни во время революции, ни во время ее увертюры.
   Путь на Карповку был довольно далекий, и я просил еще удлинить его поездкой на Невский, хотя бы до Садовой. Но никакого удовлетворения я не получил. Было темно. Бурый мокрый снег шлепал под колесами автомобиля, который поминутно останавливали какие-то люди и требовали пропусков. Иногда кордон зевал, и автомобиль, проскочивший далеко вперед, останавливали издалека сзади криками и свистками, заставляя круто затормаживать машину на всем ходу. Шофер волновался и пререкался с милицией, и уже одно это портило либо объективную картину, либо настроение наблюдателя.
   Вероятно, впрочем, что никакой картины не было. По темному Невскому шло много каких-то людей, заполняя тротуары. Больше ничего... Я не видел и не знаю, что случилось с этими людьми нового, -- я не вкусил этой толпы. Чуть не на каждом доме грузно висели мокрые темные флаги.
   На Карповке тот же скромный и невзрачный дореволюционный швейцар кому-то толковал о новом, революционном домовом комитете... Я впервые шел легально в собственную квартиру "с высоко поднятой головой", не думая ни о конспирации, ни о прописке или, наоборот, думая о том, что перед лицом самого швейцара я ничего не желаю обо всем этом знать. Я внимательно и, должно быть, победоносно посмотрел в глаза швейцара: что же думает он при встрече со мною по всей совокупности обстоятельств?.. Но ничто не отразилось на его челе.
   Дома у меня было важное "телефонное" дело. Я должен был позвонить Горькому за безнадежностью личного визита... Надо было, во-первых, предупредить насчет варварского покушения на Дворцовую площадь. Вмешательство Горького могло, конечно, поправить дело при наименьших затратах энергии.
   Второе дело было, пожалуй, важнее. Надо было безотлагательно двинуть дело с "Воззванием к народам мира". Я придавал очень большое значение этому акту и этому документу. И мне казалось, что самым достойным, самым подходящим автором его мог бы быть М. Горький. Я самочинно решил предложить это дело Горькому и сагитировать его. Мы основательно поговорили по телефону.
   Горький принял к сведению дело о похоронах, прибавив к этому, что надо принять меры к охране художественных ценностей столицы. Кажется, какой-то вандализм учинен был в эти дни в Петергофском дворце, и это произвело на Горького очень сильное впечатление. Он решил взяться за дело.
   Насчет воззвания, выслушав меня о том, что требуется, и мою агитацию об историческом значении документа. Горький высказал некоторые сомнения, но твердо обещал попытаться. Завтра же, во второй половине дня, я должен был получить рукопись в Таврическом дворце. Превосходно!..

3. Совет и власть "самоопределяются"

Умиленная пресса. -- Неудавшаяся эмиграция царя. -- Алексеев и Керенский об эмиграции -- Вопрос о Романовых в Исполнительном Комитете. -- Мандат Гвоздева. -- Гучков о солдатских вольностях. -- Военные вопросы -- Солдат-мужик в революции -- Манифест "Ко всем народам" написан. -- Выборность начальства в солдатской секции. -- Керенский "спасает положение". -- Сцилла и Харибда манифеста. -- Правительство о войне. -- Вопрос о печати в Исполнительном Комитете. -- Выборы контактной комиссии. -- Советские муниципалы. -- Приказ генерала Алексеева. -- Генералитет и революция. -- Судьба резолюции о возобновлении работ. -- М. Горький и охрана художественных памятников. -- М. Горький выступает в Совете. -- Похоронная комиссия и похоронный студент. -- Снова возобновление работ. -- В агитационной комиссии. -- Совет и партии. -- Большевики и советская дисциплина. -- Страна организуется. -- "Известия". -- Советские финансы. -- Декреты об амнистии и об отмене смертной казни. -- Министерства за работой. -- Вывод частей. -- Новая резиденция Исполнительного Комитета. -- Обстановка. -- Кшесинская в Исполнительном Комитете. -- Вопрос о реквизиции помещений. -- Новая присяга. -- Восьмичасовой рабочий день. -- Судьба этого лозунга. -- Советское "Воззвание к полякам".

   Вышли газеты... Из новых, социалистических, впрочем, успела мобилизоваться к 6 марта только "Правда". Мы встретимся не раз с этим почтенным органом. Меньшевистская "Рабочая газета" появилась только 7-го. Не в пример "Правде" официальный состав редакции "Рабочей газеты" был опубликован и... вызывал недоумение. Редакторами были обозначены два потусторонних, заграничных интернационалиста -- Мартов и Аксельрод и два местных махровых шейдемановца -- Потресов и Засулич, которые только могли быть фактическими редакторами. Это спутывало все представления о меньшевиках в революции вообще и об их газете в частности. На деле, однако, газету повели левые -- больше всего, кажется, Ерманский. Что из этого вышло, мы также увидим дальше.
   Появились объявления о скором выходе эсеровского центрального органа. Тут тоже был винегрет с той разницей, что в редакции могли фактически работать и лебеди, и раки, и щуки: и Гуковский с Зензиновым, больше тяготевшие к либеральным сферам, и Ракитников с Русановым, которым и хочется и колется, и Мстиславский с Разумником, которым в облаках сам черт не брат. Встретимся мы и с "Делом народа"... Сейчас речь не об этой новой литературе.
   Сейчас бурно, оглушительно грянула в трубы и литавры вся старая буржуазно-бульварная печать. Черносотенных газет в Петербурге не появилось, я уверен, не только потому, что Исполнительный Комитет не разрешил их. Марков 2-й сгинул вместе со своей "Земщиной" в первый же момент революции. Прочие без субсидий не могли бы влачить и самое жалкое существование и были, конечно, никому не опасны. Уцелевшие в Москве заслуженные "Московские ведомости" не рискнули хоть бы полслова проронить против революции и просто промолчали, ограничившись информацией... Либеральная же и желтая печать излила в эти дни целое море "энтузиазма", умиления и благодушия. Все, кому было до революции столько же дела, сколько до прошлогоднего снега, все, кто на рабочий класс смотрел, в лучшем случае, как на докучливого кредитора, с тою же смесью боязни и злобы, все рассыпались в своей любви к свободе, в преданности Учредительному собранию, в комплиментах героизму и "благоразумию" народных масс и их вождей.
   В своем "демократизме" газеты шли тем дальше, чем они были ближе к бульвару. А дальше других пошла, пожалуй, протопоповско-амфитеатровская "Русская воля", упорно демонстрируя на первой странице аршинный плакат: "Да здравствует республика!" Этой было нечего терять. Центральному органу кадетов -- монархической "Речи", отягощенной славными традициями борца против всяких революций и беспорядков, приходилось быть куда сдержанней и осторожней. Но и там можно было прочитать горячий дифирамб Совету и его вождям: дифирамб принадлежал перу правейшего либерала и националиста Е. Трубецкого.
   В Исполнительном Комитете мы с любопытством и снисходительной усмешкой победителей проглядывали объемистые номера, восторженные передовицы газет... Но не скажу, чтобы вся эта пресса много занимала наше внимание и
   вызывала к себе серьезный интерес. Сейчас уже она не могла быть фактором, способным изменить курс событий. А поскольку пресса вообще могла быть фактором колоссальной силы, постольку и у нас, у Совета, уже существовала и готова была развернуться во всю ширь социалистическая пресса. В ее монопольном влиянии на массы (по крайней мере рабочие) мы не имели оснований сомневаться.
   Уже давненько -- хотя давность была относительная, ибо дни тогда казались по меньшей мере неделями и по значению своему равнялись годам, -- давненько поговаривали близ Исполнительного Комитета о судьбе Романовых. Бывший царь разъезжал по России, куда ему заблагорассудится: из Пскова после отречения поехал в Ставку, в Могилев, затем собрался в Киев, к матери, потом, как говорили, в Крым... Большого значения этому не придавали, но некоторые "неудобства" от этого все же проистечь могли. Об этом стали поговаривать.
   Но вот 6-го числа были получены сведения, что Николай Романов с семьей уезжает в Англию. Генерал Алексеев заявил от его имени Временному правительству о желании царской семьи эмигрировать за границу. Правительство на это согласилось и уже начало но этому поводу переговоры с британским правительством... Конечно, наша "сознательная" буржуазия весьма высоко оценивала такой исход дела династии и едва ли не видела в нем источник реванша. А "несознательные" обыватели из "лучшего общества", естественно, усмотрели в такого рода плане Романовых не что иное, как новую победу революции. Стоит вспомнить о том, как будущий министр господин Кишкин, увидев у премьера Львова телеграмму Алексеева, произнес неподражаемое: "Свершилось!"
   Но вот Керенский в Москве, правда с некоторым опозданием, 7 марта, но при бурных восторгах обывательской толпы, так говорил об этом деле как о деле решенном:
   -- Сейчас Николай II в моих руках -- руках генерал-прокурора. И я скажу вам, товарищи: русская революция прошла бескровно, и я не хочу, не позволю омрачить ее. Маратом русской революции я никогда не буду... Но в самом непродолжительном времени Николай II под моим личным наблюдением будет отвезен в гавань и оттуда на пароходе отправится в Англию...
   Нет, гражданин Керенский, дело обстоит совсем не гак просто! Конечно, вызывать громовые "ура" вашими историческими познаниями, вашим политическим пониманием и вашей гуманностью мы вам воспрепятствовать не можем. Но судьба династии все же должна быть решена так. как того требуют интересы революции, а не так, как вы позволите в вашем энтузиазме, в меру вашего политического понимания и исторических познаний. Будет ли отвезен Николай II в гавань, отправится ли он в Англию -- об этом "позвольте" иметь суждение и нам.
   Утром 6-го Исполнительный Комитет имел об этом суждение. Суждение было несложное. Как бы ни были мало искушены советские деятели по части истории, но элементарное было для нас ясно. Было ясно то, что показалось очевидным и первому попавшемуся станционному смотрителю, и десяткам рядовых французов, едва ли особо просвещенных, но действительных патриотов, арестовавших не низложенного монарха, не огрызок величия, не обломок крушения, блуждающий по стране без надлежащего смысла и без всякого к нему внимания, а арестовавших законного государя, царствующего во всем блеске французских королей при попытке его "отправиться" за границу... Этим людям было ясно, что значит пустить монарха, "недовольного своим народом", в стан врагов революционной Франции. Было, слава богу, ясно и всем нам, что не только Людовик XVI, но и ни один монарх на свете не поколеблется ни в каком случае жизни расправиться иноземными -- вражьими или союзными, солидарными или наемными штыками с родной страной, раздавить родной народ для утверждения своих законных прав на его угнетение и эксплуатацию, и ни один монарх не сочтет такой заговор делом Иуды и пределом человеческой гнусности, а лишь своей естественной функцией и законным образом действий.
   Николай Романов собрался бежать, правда, в "великую демократию" -- вслед за Карлом Марксом и Петром Кропоткиным. "Автократическая" же страна, столп мировой реакции была в это время дерзким и коварным врагом. Но все же было бы слишком ожидать от Исполнительного Комитета такой сверхъестественной близорукости, которая скрыла бы от нас все перспективы развития нашей революции, долженствующей неизбежно превратиться в пугало, в страшного врага для всех без различия великих автократии и плутократии, для которых жалкая фигурка Николая в иных обстоятельствах (близких к переживаемым ныне, в июне 1919 года) была бы прямо кладом...
   Было очевидно: пускать Романовых за границу искать счастья по свету, ждать погоды за морем нельзя. И об этом, насколько помню, не спорили в Исполнительном Комитете. Перебирая в уме фигуры Чайковского, Чернолусского, Станкевича и прочих правых членов, украшенных офицерскими эполетами или без них, я не припоминаю все же ни одного выступления в духе Керенского, не припоминаю ни слова против того, что Николая необходимо задержать в стране.
   Суждение шло в иной плоскости. Полученное известие гласило, что Николай с семьей уже бежит за границу. Комиссар Исполнительного Комитета по железнодорожным делам донес, что два литерных поезда с семьей Романовых уже направляются к границе будто бы с ведома и разрешения Временного правительства. Куда именно направляются поезда, в заседании точно не было установлено. Из одних источников сообщали, что Романовы едут через Торнео, из других -- через Архангельск.
   Надо было немедленно снестись с правительством и предложить ему задержать Николая. Ввиду позиции, занятой Мариинским дворцом, было признано очень быстро и единодушно, что дело Романовых Совет должен взять в свои руки и во всяком случае категорически потребовать, чтобы никакие меры ни к каким Романовым не применялись без предварительного соглашения с Исполнительным Комитетом... Постоянного органа сношений с правительством еще не было у Совета: комиссия контакта была избрана только 7-го. Поэтому в Мариинский дворец была в экстренном порядке снаряжена особая делегация, состава которой я не помню.
   Но что же сделать с Романовыми? Об этом некоторое время спорили, и, судя по тому, что в конце концов остановились на временной мере, истина рождалась здесь довольно туго... Как будто кто-то слева требовал непременно Петропавловки для всей семьи, ссылаясь на пример собственных министров Николая и на прочих слуг его. Но не помню, чтобы стоило большого труда смягчить решение Исполнительного Комитета. Была решена временная изоляция самого бывшего царя, его жены и детей в Царскосельском дворце.
   Больше разговоров возникло по поводу того, что делать с прочими Романовыми -- кандидатами и некандидатами. Кажется, было решено за границу не пускать никого и всех по возможности прикрепить к каким-нибудь своим усадьбам. Все это должно было быть продиктовано Временному правительству на предмет соответствующих распоряжений...
   Но этого было недостаточно. Ведь, по нашим сведениям, Романовы были уже в дороге. Ограничиться требованиями, хотя бы и ультиматумами, к Временному правительству было нельзя. Исполнительный Комитет без долгих разговоров, без всяких вопросов о своих функциях и правах постановил дать приказ по всем железным дорогам -- задержать Романовых с их поездом, где бы они ни оказались, и сейчас же дать знать об этом Исполнительному Комитету. А затем один из членов Исполнительного Комитета с подобающей свитой был отряжен для ареста Николая в том месте, где будет остановлен его поезд, и для водворения всей царской семьи в Царском Селе...
   Предназначенный для этой цели член Исполнительного Комитета был Кузьма Гвоздев. Дело это не особенно подходило к его натуре и отрывало его от обязанностей гораздо более ему свойственных. Собрание, однако, руководствовалось тем (довольно маловажным) обстоятельством, что Гвоздев -- коренной рабочий, особенно ярко воплощающий в своем лице волю пролетариата. Вооруженный отряд при Гвоздеве также состоял из надежных и известных пролетариев столицы.
   Выполнить свою миссию Гвоздеву не пришлось. Временное правительство быстро и послушно взялось выполнить требования Исполнительного Комитета. Еще раньше, чем на другой день Керенский в Москве успел "под личным наблюдением" проводить Николая в Англию, правительство постановило "лишить его свободы", изолировать в его старой резиденции, о чем и опубликовать во всеобщее сведение.
   Вопреки слухам, царь находился в Ставке, в Могилеве, куда приехала его мать. Специально командированные за ним комиссары Временного правительства из левых думских партий выехали в Могилев в тот же день и благополучно доставили бывшего самодержца в Царскосельский дворец... Исполнительный Комитет Совета в свою очередь командировал своего представителя в Царское Село для ревизии всего там происходящего. Это было поручено Мстиславскому, который посетил дворец, лично удостоверился в присутствии там узника, познакомился с условиями его жизни, нашел все вполне удовлетворительным и обо всем доложил Исполнительному Комитету.
   Романовы с этого времени до июля жили в этих условиях в Царском Селе, не привлекая к себе ничьего особого внимания и почти незаметные в ослепительном каскаде событий... Как жили-были, о чем думали, что делали -- по крайней мере сам злосчастный "властелин шестой части земного шара"? Об этом каким-то особенным первобытно-эпическим стилем рассказывал сам этот "властелин", этот любопытнейший человеческий тип, в своем прелестном дневнике, так неграмотно и пошло комментированном впоследствии большевистскими "учеными" газетчиками...
   Гвоздев же потом, через несколько месяцев (а казалось, лет) революции, в часы досуга, в часы сладких воспоминаний о далеких прошлых битвах, говорил мне:
   -- А помните, как мне писали мандат арестовать Николая II?..
   -- Помню... Ну и что?
   -- Ничего... Я этот мандат берегу. Так, на память...
   Вышел приказ военного министра Гучкова о солдатских правах и вольностях. Он довольно точно воспроизвел добрую половину известного нам советского "Приказа No 1", упраздняя "нижние чины", "тыканье", титулование, запрещение вне службы всего дозволенного прочим гражданам и т. д. Прямо и текстуально разрешая "участие в различных союзах и обществах, образуемых с политической целью и пр.", приказ Гучкова официально санкционировал прежде всего солдатскую советскую организацию, а затем и внутренние профессиональные (или корпоративные) объединения, то есть всякого рода армейские комитеты.
   Приказ Гучкова с его санкцией неизбежного, уже пустившего такие корни, которые никаким Гучковым выкорчевать было теперь не под силу, приказ этот не явился событием. К существу дела он ничего прибавить не мог. Он был только -- не менее дела Романовых -- характерен для начинавшегося "самоопределения" власти и Совета. Ведь автором приказа был тот самый Гучков, который устроил скандал, который чуть не сорвал "правительственную комбинацию", узнав, что Милюков и Родзянко считаются с мнением какой-то демократии и даже беседуют с ее делегатами о программе правительства о государственных делах... Мы посмеивались. Опыт не проходит даром. События volentem ducunt fata, nolentem trahunt.[47]
   День 6 марта вообще был переполнен всякими военными, то есть солдатскими вопросами... Я лично всегда очень не любил этих вопросов и не был в курсе дел солдатской секции в течение всех этих месяцев.
   Эту неприязнь к солдатским делам, это томление духа всякий раз, когда в Исполнительном Комитете поднимались военные вопросы (а это было чуть не каждый день), я объясняю себе не только тем, что мне была глубоко неинтересна "органическая работа" в области глубоко чуждых мне "профессиональных" солдатских дел. Этого пассивного фактора было недостаточно. Очень скоро к нему присоединился активный в виде сознания, что солдатчина есть величайшая помеха, есть крайне вредный и весьма реакционный элемент нашей революции, хотя именно участие армии и обеспечило ее первоначальный успех...
   Правда, зловредность солдатчины как будто еще не давала оснований бойкотировать вообще солдатские дела, связанные неразрывно с дальнейшими судьбами революции. Казалось бы, наоборот, она должна была привлечь к ним внимание. Но указанные свойства солдатчины давали основание для того, чтобы в скором времени возненавидеть солдатские дела, охладеть к солдатским "органическим" вопросам, сделавшись для них непроницаемым, как лед. Для этого были все основания у такого верхогляда и белоручки, каким был я в Исполнительном Комитете.
   Солдатчина была, конечно, уже нисколько не опасна совершившемуся перевороту. Уже давно исчезли последние тени опасений, что в ее власти может оказаться город, что революция может пострадать от разгула солдатской стихии. Дело было не в этом. Дело шло теперь не об опасности, а именно о вредности армии, то есть ее непосредственного участия в творчестве нашей революции.
   Непосредственное участие в революции армии было не что иное, как форма вмешательства крестьянства, форма его проникновения в недра революционного процесса. С моей точки зрения марксиста и интернационалиста, это было совершенно неуместное вмешательство, глубоко вредное проникновение и притом же вовсе не обязательное вообще, а обязанное лишь особому стечению обстоятельств.
   Жадное до одной земли, направив все свои государственные мысли к укреплению собственного корыта, а все свои гражданские чувства -- к избавлению от земского и урядника, крестьянство, будучи большинством населения, имело, вообще говоря, все шансы "пройти стороной", соблюсти нейтралитет, никому не помешать в главной драме, на основном фронте революции. Пошумевши где-то в глубине, подпаливши немного усадеб, поразгромив немного добра, крестьянство получило бы свои клоки земли и утихомирилось в своем "идиотизме сельской жизни". Гегемония пролетариата в революции не встречала бы конкуренции. И единственный революционный и социалистический по природе класс довел бы революцию до желанных пределов.
   Так, казалось бы, могло быть, так можно было бы ожидать при иных условиях революции. Но сейчас было не то. Сейчас крестьянство было одето в серые шинели, во-первых, и чувствовало себя главным героем революции, во-вторых. Не в стороне, не в глубине, не в Учредительном собрании, не в органической эпохе, а тут, над самой колыбелью, у самого кормила революции неотступно, всей тяжкой массой стояло крестьянство, да еще с винтовкой в руках. Оно заявляло: я хозяин не только страны, не только российского государства, не только ближайшего периода российской истории, я хозяин революции, которая не могла быть совершена без меня... Это было совершенно неуместно и крайне вредно. У революции были задачи, и притом основные, крайне трудные, а пожалуй, и непосильные крестьянству. Их можно было с успехом выполнить лишь при его нейтралитете, без его помехи.
   Главная из таких задач была ликвидация войны. Крестьянство, проникшее в недра революции, здесь было бесполезно, но могло быть весьма вредно: оно не могло помочь, но могло крайне напортить. Пока сила инерции, отсутствие настоящей войны еще держали массы в окопах, до тех пор крестьянство, одетое в шинели, как ему и полагается, шло на поводу у буржуазии, прислушиваясь ко всякому национал-шовинистскому вздору, ко всяким противонемецким жупелам оборонцев. В это время с ним легче было говорить о наступлении, чем о мире. В самые же первые недели крестьянская армия была еще всецело во власти старых военных понятий, во власти кадетско-офицерских нашептываний о войне. В первые педели солдатская масса Петербурга не только не слушала, но не позволяла говорить о мире, готовая поднять на штыки каждого неосторожного "изменника" и "открывателя фронта врагу".
   Впоследствии же, когда после месяцев революции старые жупелы потеряли силу, а в окопах стало нестерпимо, те же массы, та же темная стихия бросилась сломя голову за тем, кто позволял в любой момент бросить окопы и звал домой "грабить награбленное".
   В первые недели, и именно в описываемые дни, в Исполнительном Комитете все еще не могли найти надлежащей формы, надлежащей почвы, на которую можно и должно было поставить насущнейшую проблему ликвидации войны... Было от чего возненавидеть эту солдатчину и негодовать на ее неуместное вмешательство. Было от чего с грустью смотреть, как в Совете, в недрах революции, пролетариат все больше и больше тонет среди этих непроглядных мужиков в их серых шинелях.
   Конечно, эти массы нуждались в лидерах. Лидеры появились в большом числе в лице всяких прапорщиков, обыкновенно из "миллейферов" весьма сомнительного образа мыслей. Вначале этим господам было раздолье. Набросившись на солдатские массы в Совете и близ него, эти господа вначале хорошо поработали над дискредитированием Совета и его Исполнительного Комитета как гнезда "открывателей фронта". Но потом, довольно скоро, эти кадетствующие "советские" деятели в массе своей исчезли из Совета неизвестно куда; единицы же проникли в Исполнительный Комитет, чтобы делать "высокую политику".
   Настоящего лидера мужицко-солдатской массы еще налицо тогда не было; советские народники, эсеры и трудовики были слишком чужды народному движению, чтобы стать во главе "родственных" масс: эти тянули к "лучшему обществу" и гам делали свою политику. А советское болото, обрывки думской социал-демократической фракции, горе-циммервальдцы, Скобелев и Чхеидзе, тогда еще не оторвались от интернационалистского ядра Исполнительного Комитета... Настоящий лидер мужицко-мещанско-солдатских масс тогда еще только собирался выезжать в столицу из Иркутска...
   Чего хотят сегодня эти серые шинели?.. Заседание солдатской секции было назначено в 11, но в два часа оно еще не начиналось. Депутаты терпеливо ждали, дремали в креслах, бродили но зале, собирались в митингующие группы. Чувствовалось всеобщее утомление. События уже поистрепали советских людей, особенно свежих массовиков, непривычных к подобной работе и не охваченных, с другой стороны, тем исключительным нервным подъемом, какой неизбежно должны были испытывать вожди.
   Весь дворец уже не имел прежнего вида. В нем было шумно, людно, беспорядочно, но уже не было ни прежней беспролазной давки, ни перманентных митингов на каждом шагу. Все входило в норму.
   По открытии заседания Скобелев долго рассказывал о своей поездке в Гельсингфорс, и деловые вопросы начались чуть ли не к вечеру. В порядке дня стояли, между прочим, выборы солдатского исполнительного органа. Он был составлен не в пример Исполнительному Комитету сразу из многих десятков человек, пожалуй, даже из сотни, и был назван Исполнительной комиссией. Она заседала потом по соседству с Исполнительным Комитетом и решала какие-то свои солдатские дела, по временам тягаясь, препираясь с Исполнительным Комитетом и чего-то от него требуя... Я ненавидел эти дела и был не в курсе их до самого конца. Знаю, однако, что там до конца верховодили прапорщики и писаря "либеральных" профессий, сначала просто тянувшие без толку к министерским сферам, а потом сделавшие из Исполнительной комиссии прочный пьедестал для советских шейдеманов...
   Часа в четыре мне принесли пакет от Горького с обещанным манифестом "К народам мира". Я бросился искать укромного места, чтобы проштудировать его в спокойной обстановке и вообще заняться им всласть... Увы! Такого места, конечно, не нашлось на доступной мне территории дворца, и я кончил тем, что отправился в Белый зал, в заседание солдатской секции, где говорились шумные речи, но где, как я надеялся, меня никто не тронет, если я того не пожелаю. Вообще говоря, это выглядит довольно парадоксально -- поиски спокойствия и уединения в парламентской зале. Но потом это вошло в норму не у одного меня. Что делал бы я потом по выходе "Новой жизни" с десятками рукописей, постоянно наполнявших мои карманы, если бы не читал и не выправлял их в заседаниях Совета и Исполнительном Комитете? Где и когда я вел бы редакционную переписку? Наконец, сколько передовиц впоследствии написал я за стоком президиума, а потом и на собственном колене в советских заседаниях?.. Во всяком случае, герой чеховского "Т-с-с!" таким условиям работы едва ли стал бы завидовать.
   Я расположился на кафедре, с правой стороны на секретарском месте, среди облепивших серых шинелей, и занялся манифестом. Передо мною мелькали ораторы. Мелькали и самые вопросы о солдатских правах, об организации гарнизона, о переводе некоторых частей и большей частью передавались на разработку Исполнительной комиссии.
   Манифест был написан превосходно, хотя больше напоминал рассуждение. чем воззвание. Но дело было в том. что текст Горького не заключал в себе ни грана никакой политики. Революция рассматривалась исключительно в плоскости культуры и культурных мировых перспектив. Ни нашей возрожденной общественности, ни проблеме войны автор не уделил почти никакого внимания.
   Такой подход к делу был в высокой степени свойствен Горькому. Но это совершенно не устраивало Совет в его конкретном и крайне важном деле... Оставить манифест в такой редакции было явно невозможно. Для ускорения дела я было попробовал прикинуть некоторые поправки и вставки. Но, поработав некоторое время в этом направлении, я убедился, что из этого ничего не выходит. Тогда я на всякий случай тут же на каких-то клочках написал другой текст, чтобы иметь в запасе и скорее двинуть дело с манифестом. Мой текст вышел совсем в другом роде: он был слабо исполнен, но больше подходил к обстоятельствам времени и места. А в его содержании было то. что необходимо было сказать в этих условиях, хотя сказать следовало бы иначе...
   Кончая манифест, я прислушивался к прениям в Совете. которые вдруг стали очень жарки. Не знаю, каким образом, но речь зашла об офицерах, и большинство ораторов-массовиков требовало ни больше ни меньше как выборности начальства. Атмосфера разогревалась... Председательствовал бойкий, много говоривший прапорщик Утгоф, который потом стал правым эсером, по пока еще не "осознал себя" и умеряющим речам членов Исполнительного Комитета противопоставлял такую демагогию, что небу было жарко.
   Солдатские люди разгорались. Депутатам явно наступили на больное место, и черноземные трибуны чуть не в истерике изливали свои чувства, описывая тяготы солдатской жизни и гребу я полной ликвидации старого начальства, поставленного свыше.
   Члены Исполнительного Комитета, отважно плывшие против течения, еще поддерживались огромной частью зала, но зато другая часть уже неистовствовала и гудела, как в дальнейшие большевистские времена... Но тогда на эту массу уже была партийная дисциплина, а сейчас полезла стихия и, подстегиваемая умным председателем, показывала свой коготок.
   Я тоже выступил против постановления о выборности начальства, но невразумительно и неудачно. Положение было очень трудное. Вопросов войны и фронта было касаться нельзя: они были еще совершенно сырые. Между тем именно в этой плоскости -- в плоскости дезорганизации фронта можно было бы развить понятные, легко усвояемые аргументы. Вместо того пришлось апеллировать к созданному и санкционированному Советом статусу: власть вручена ведь буржуазному министерству; ему же подобные реформы непосильны, и нелепо их от него требовать; сейчас надо вплотную заняться своей организацией: пока же ограничиться правом отвода особо одиозных офицеров и т. д. Это было скучно и неубедительно. Настроение все повышалось. Идя с трибуны на свое место, я натолкнулся на солдата, который загородил мне дорогу и, потрясая у меня перед глазами кулаком, в ярости кричал о господах, не бывших никогда в солдатской шкуре...
   Надо было что-нибудь предпринять. Резолюция о выборности начальства могла вызвать передрягу в тылу и на фронте, передрягу действительную, а не фиктивную, как то было с "Приказом No 1"... Хорошо я поступил или дурно, но, собрав свои клочки с манифестом, я спешно направился в правое крыло искать Керенского.
   С Зензиновым, упорно пребывавшим в правом крыле и "охранявшим входы" Керенскому, мы объяснились в двух словах. Он немедленно вызвал своего патрона, почему-то не в пример другим министрам еще сохранившего базу в Таврическом дворце. Керенский выбежал из своих убежищ, прихрамывая или вообще плохо передвигаясь и опираясь на довольно внушительную дубинку... Я вспомнил, что Керенский не так давно перенес тяжелую болезнь, в результате которой он лишился одной почки. Финны во время этой болезни, протекавшей в Гельсингфорсе, носили лидера российской левой на руках, а Горький и Манухин сокрушались: зачем Керенский лишился почки, когда Манухин брался отстоять ее.
   Захлебываясь и спеша, я рассказал Керенскому, что происходит в солдатской секции, и предложил ему следующее.
   -- Надо сделать все возможное, -- сказал я, -- чтобы показать гарнизону, что состав офицерства не останется прежним... Они требуют выборного офицерства. Объявите им от имени правительства, что при назначении начальствующих лиц власть будет руководствоваться отношением к ним солдатской массы, то есть фактически будет применяться право отвода. А во-вторых, скажите, что правительство отныне открывает самый широкий доступ в офицеры тем, кто был лишен этой возможности по происхождению и по политической неблагонадежности. Если вы выступите с этим, то это, несомненно, будет бочкой масла в море...
   -- Но ведь совет министров ничего такого не постановлял, -- возразил Керенский.
   -- Ничего, -- настаивал я, -- скажите, что вы, министр юстиции, вошли в совет министров с таким требованием и не сомневаетесь в его успехе.
   Керенский немедленно бросился в Белый зал, пробираясь через толпу. Какая-то дверь, охраняемая церберами, разверзлась перед Керенским и тут же закрылась передо мною. Я отправился кругом. Придя в зал, я застал Керенского уже на кафедре, положившего свою дубинку на пюпитр и ожидавшего, пока председатель, не столь глубокомысленный, сколь речистый, кончит свою речь о том, что офицером может быть и хороший солдат и что никаких особых свойств и знаний для этого не требуется.
   Керенский был шумно встречен, и его выступление, несомненно, имело реальный эффект. Вообще говоря, вопрос был затем как-то смазан. Предложение же о доступе в офицерство для "политических", для евреев и т. п. действительно было внесено Керенским в совет министров.
   Вечером в комнате No 10 я уселся в уголке с Чхеидзе и тихонько ему одному читал проект манифеста "К народам всего мира". Он также, кажется, признал все литературные преимущества горьковского текста; но для Чхеидзе было ясно, что там не сказано того, что сказать было необходимо от имени народной революции. Я познакомил его и с моим "запасным текстом". Чхеидзе относился к делу с величайшим напряженным вниманием и просил повторить отдельные фразы:
   -- Да, да... Вы скажите, вы напишите, что наступило время... наступило время народам взять в свои руки дело войны и мира.
   Со слов Чхеидзе я внес поправку или вставил в текст именно эту фразу... В общем Чхеидзе признал пригодным мой вариант. Я немедленно дал мои клочки переписать на машинке. А затем давал нескольким товарищам для приватного ознакомления -- большевикам, трудовикам, центру. Одни одобряли, другие основательно критиковали.
   О содержании этого манифеста я скажу несколько слов потом. Трудности же при разработке этого документа были очевидны. Тут было две Сциллы и две Харибды. Во-первых, по существу дела: тут надо было, с одной стороны, соблюсти "Циммервальд" и тщательно избежать всякого "оборончества"; с другой же стороны, надо было "подойти к солдату", мыслящему о немце по-старому, и надо было парализовать всякую игру на "открытии фронта" Советом, на "Вильгельме, который слопает революцию"... Эта двойственность задачи, эта противоречивость требований заставляла танцевать на лезвии под страхом сковырнуться в ту либо в другую сторону. И конечно, это не могло не отразиться роковым образом на содержании манифеста.
   Во-вторых. Сцилла и Харибда были в самых условиях прохождения манифеста через Исполнительный Комитет: правые тянули к прямому и откровенному оборончеству, социал-патриотизму, совпадавшему -- с точки зрения редакции манифеста -- с солдатско-обывательскими настроениями. Левые, напротив. как огня боялись шовинизма, всякой вообще защиты и всего того, что могло бы быть санкцией межнациональной вооруженной борьбы. Сделать приемлемым манифест для того и другого крыла было задачей если и осуществимой, то довольно головоломной. Приходилось не то что выбирать выражения, а рассматривать под микроскопом каждую запятую и с одного и с другого конца. Это заставляло не видеть из-за деревьев леса, затемняло общий смысл, центральное содержание в интересах мелочного построения фраз. Обо всем этом мне придется по существу сказать несколько слов, когда речь будет идти о дальнейшей судьбе этого манифеста. Но во всяком случае, именно всем этим в огромной степени объясняется, а пожалуй, и оправдывается слабость этого важного документа революции.
   Утром 7-го петербуржцев радовал долгожданный трамвай... Вагоны вышли разукрашенные флагами, всякими эмблемами и просто красной материей. Прохожие останавливались и любовались.
   А в газетах все мы читали вторую официальную декларацию Временного правительства, помеченную 6 марта... Первую правительственную декларацию от 2-го числа мы хорошо знаем. Мы знаем, что это была декларация не самостоятельная, а целиком продиктованная правительству Исполнительным Комитетом: там заключалась правительственная программа, выработанная в левом крыле для кабинета Милюкова, и больше ничего.
   Так оставить дело правительство, конечно, не могло. В этой программе ведь совершенно отсутствовал необходимый для него пункт: "война до конца". Чтобы восполнить этот пробел, эту зияющую и кричащую пустоту, совет министров, повторив программу в новой декларации, предпослал ей новый пункт "о доведении войны до победного конца". И чтобы поставить над "и" все надлежащие точки, совет министров впервые объявил, впервые по крайне мере для всеобщего внутреннего употребления: "Правительство будет свято хранить связывающие нас с другими державами союзы и неуклонно исполнит заключенные с союзниками соглашения..."
   Так "самоопределялось" наше революционное правительство в своих -- soit dit[48] -- государственных, а на деле классовых задачах, в частности и в особенности связанных с войной... Ну что ж! У нас, в Исполнительном Комитете, как раз в те же дни подготовлялся первый международный акт российской революционной демократии: у нас также совершалось "военное самоопределение". Что из этого всего выйдет, поживем -- увидим.
   В Исполнительном Комитете было много дел... Я застал обсуждение вопроса о печати. Не знаю толком, почему именно возник вопрос, и не помню, в чем именно заключался центр проблемы. Кажется, дело шло о разрешении черносотенных изданий. Как известно, Исполнительный Комитет на основании постановления Совета (еще в первом его заседании 27 февраля) разрешал выход газет в зависимости от их политической физиономии. Большинство газет в столице было "разрешено" еще до ликвидации всеобщей забастовки. А суворинское "Новое время" ухитрилось выйти без разрешения, коего оно не получило от издательско-типографской комиссии Исполнительного Комитета... Эта комиссия, после того как я из нее вышел, состояла из Стеклова и Ачександровича, всегда готовых тащить и не пущать. Очевидно, они не разрешали правых газет и распорядились насчет репрессии по отношению к "Новому времени". И очевидно, их действия кто-то обжаловал перед Исполнительным Комитетом, который и занялся 7 марта вопросом о печати. Прения были довольно продолжительны и скучны. Для левой вопрос решался тем, что речь идет о черносотенных изданиях, о явных врагах революции. Левые не хотели и слышать о свободе для них. Правые отстаивали всеобщую свободу печати.
   Я очень решительно вмешался с "маниловской" речью, также отстаивая всеобщую и неограниченную свободу слова. Я утверждал, что принцип нельзя убивать вообще, а убивать безнаказанно -- в частности. Я утверждал, что вместе с тем защита принципа свободы есть самая здравая и самая реальная политика. Ибо никогда правые издания, если бы они даже и действительно вышли, не могли иметь под собой меньше материальной и моральной почвы, чем в те времена. Сказав черносотенным газетам: добро пожаловать на открытую арену, мы заставили бы их зачахнуть и умереть бесславной смертью в несколько дней. И было не только преступно с точки зрения принципа, но было неумно с точки зрения реальной политики загонять черную сотню в подполье, устранять собственных врагов с собственного поля зрения, с поля зрения тех, кому ничего не стоило раздавить черную прессу в три дня силой морального авторитета...
   Да и вообще, преступно, неумно и смешно рабочему и солдатскому демократическому органу после победоносной, блестяще завершенной борьбы, после обеспеченной победы на глазах цензового правительства, соблазняя его скверным примером, применять такую дикую меру, как разрешительная система. Пользоваться таким оружием в данной обстановке -- это так же преступно, неумно и смешно, как впереди несокрушимого "танка" посылать на врага молодца с дубинкой... Я "маниловски" отстаивал полную свободу печати и снятие всяких запрещений.
   Дело решал центр ... Увы! Центр в большинстве своем соединился с левой. О Стеклове с его "крутым нравом", конечно, не приходится говорить. Но вот я хорошо помню выступление председателя Чхеидзе... Он был мрачен и растерян, видимо, в борьбе с самим собой. Нежелание оторваться от демократических принципов боролось в нем со страхом, как бы несколько проблематичных правых листков не одолели революции или не нанесли бы ей тяжелого урона. Наконец борьба разрешилась. Чхеидзе вскочил с места и, обращаясь главным образом ко мне, стал неистово кричать, выкатив глаза, жестикулируя руками, извиваясь всем телом:
   -- Нне-ет, мы не па-азволим!.. Когда происходит война, мы не дадим оружие врагу! Когда у меня есть ружье, я его не дам врагу! Я ему не скажу: вот тебе ружье, возьми... стреляй в меня. На, вот тебе ружье... на, вот тебе... на! Не-ет, я ему не скажу!
   Да! Хорошо было бы, если бы каждый ответственный деятель, а тем паче лидер революционной демократии отдавал себе точный и ясный отчет в том, где действительная опасность и где фикция, ее прикрывающая, где действительные враги и где ветряные мельницы...
   Вопрос был решен в пользу запрещения правых газет, приостановки "Нового времени" и подтверждения разрешительной системы со стороны Совета. На другой день это постановление было опубликовано, это пятно на демократии Совета было оставлено. А еще через день, прочитав приказ, все "большие" газеты мягко и с грустью (еще мягко и еще с грустью!) попрекали Исполнительный Комитет за бесцельный возврат к старым порядкам, за скороспелую измену собственным принципам, за трусость перед несуществующими врагами, за омрачение великих дней торжества демократии... Попрекали более чем справедливо; жаль, что слишком мягко!.. За пользование правом революции, за узурпацию правительственных функций, за двоевластие, однако, еще не попрекали. Еще не вполне "самоопределились".
   Впрочем, уже 10 марта постановление о печати было официально отменено. Трех дней было довольно, чтобы рассеять все страшные опасности или чтобы... образумиться. Кстати сказать, в Москве ничего подобного не было. Когда московская черная пресса обратилась за разрешением выхода в местный Исполнительный Комитет, она получила достойный ответ: у нас ныне свобода печати и никаких разрешений никому не требуется.
   Следующим пунктом повестки в Исполнительном Комитете был манифест "К народам всего мира"... Я огласил текст Горького. С ним получилось то же, что мы видели и раньше: эта превосходная статья была признана недостаточно подходящей "к случаю". Мой текст, оглашенный после этого, был признан в общем приемлемым. Возникли небольшие прения, главным образом о редакции отдельных мест. Справа и слева, конечно, хотели ставить точки над "и"; но каждое такое выступление встречалось гудением противоположной стороны... Я посмеивался.
   Кончилось тем, что мой текст был "принят за основу" с пожеланиями, чтобы я внес поправки в соответствии с материалом прений Заседание пленума Совета, на котором должен был быть принят манифест, предполагалось 10 марта. В Исполнительном Комитете дело пока на том и остановилось.
   Было запущено еще одно дело: еще не была избрана комиссия для сношений с правительством, для регулирования, давления и контроля. Исполнительный Комитет приступил наконец к выборам, чтобы потом, очевидно ввиду особой важности этой комиссии, представить ее на утверждение Совета... О составе контактной комиссии я уже упоминал. При выборах же ее не в пример другим комиссиям проявилась борьба течений. Дело было, вероятно, не в характере комиссии, а именно в том, что процесс самоопределения Совета и советских групп с каждым днем двигался вперед.
   Борьба течений при выборах в контактную комиссию проявилась в столкновении кандидатур: правой -- Гвоздева и левой -- моей. Такой напряженности при выборах еще не замечалось... Я получил большинство в один или два голоса... После выборов подоспел Н. Д. Соколов. Он очень досадовал, что выборы прошли без него, когда он был в какой-то командировке, и очень жалел, что не попал сам в контактную комиссию. Сношения и дипломатия с высокими сферами -- это, действительно, была его сфера... Но в этой контактной комиссии, поскольку она вообще существовала, я также считал свое участие небесполезным: наступило время, и довольно скоро, когда мне одному пришлось вести в ней левую линию, а также осуществлять в ней по мере сил давление и контроль в несколько своеобразном и неожиданном направлении...
   От нового петербургского городского головы Глебова, отлично приспособлявшегося к новой обстановке, было получено предложение: во-первых, назначить ему в товарищи делегата Совета рабочих и солдатских депутатов, а во-вторых, делегировать еще пять советских представителей в состав совета городского головы... Прекрасно! Это шло по линии того же проникновения демократии в государственную жизнь, по линии той же системы регулирования, давления и контроля, которая не удалась во всем ее объеме, не удалась как система, но все же осуществлялась обрывками, по частям.
   Я, помню, уделил этому делу много внимания, подбирая кандидатов в "советские муниципалы". В товарищи городского головы я решительно выдвинул Никитского, человека очень к тому подходящего и уже изнывающего за своей полицейской работой в градоначальстве. Впоследствии Никитский на этом посту стал притчей во языцех для всей буржуазии и ее прессы, перепуганной революцией. Его травили как вреднейшего экспериментатора и разрушителя городского хозяйства. Но когда я еще до назначения Никитского на этот пост свел его с Глебовым для предварительного ознакомления и контакта, то обе стороны остались друг другом очень довольны... Действовал же Никитский на своем посту, на мой взгляд, напротив, очень хорошо и представлял Совет вполне удачно. Ни одного недоразумения у него с Исполнительным Комитетом я, во всяком случае, не помню до самого того дня, когда Никитского сместили с этого поста одержавшие на выборах верх правоэсеровские обыватели, составившие в городской думе с кадетами единый фронт.
   При выборах в Исполнительном Комитете у Никитского был только один конкурент -- малосерьезный. Но все же с этим делом провозились еще несколько дней. Кто был командирован в совет городского головы, я не помню. Но помню, я рекомендовал Глебову еще одного демократического члена управы, моего товарища по ссылке, безнадежного трудовика и "эстетического социалиста", по знающего, фанатического и несомненно демократического муниципала М. Н. Петрова. Глебов этим также был очень доволен...
   Городская коммуна до ее реорганизации была обеспечена людьми революции. Значения этого ни в каком случае нельзя было преуменьшать... Формальное утверждение их в городской думе состоялось, однако, еще через целую вечность, только через две недели -- 24 марта.
   В перерыве заседания Стеклов шумел по поводу приказа, изданного генералом Алексеевым на фронте. Генерал Алексеев получил известие, что на фронт едет депутация в пятьдесят человек и именем нового правительства обезоруживает жандармов. Генерал навел справки, и оказалось, что подобной депутации правительство не посылало. Тогда он умозаключил, что имеет дело с "чисто революционными разнузданными шайками, которые стремятся разоружить жандармов на железных дорогах и, конечно, в дальнейшем будут стремиться захватывать власть как на железных дорогах, так и в тылу армии и, вероятно, попытаются проникнуть и в самую армию". По этому случаю генерал приказывает: "При появлении где-либо подобных самозваных делегаций таковые желательно не рассеивать, а стараться захватывать их и по возможности тут же назначать полевой суд, приговоры которого немедленно приводить в исполнение..."
   Документ, конечно, в высшей степени содержательный и замечательный. Бравый генерал собрался карать смертной казнью разоружение жандармов, даже в тылу! Такого генерала надлежало немедленно скрутить в бараний рог, или устранить совсем, или привести к покорности революции. Такое явление, конечно, было совершенно нетерпимо. Практически же документ был нисколько не опасен, а только смешон. 7 марта, когда "чисто революционные шайки" были окружены ореолом героев и освободителей, а разоружение жандармов стало богоугодным делом для самого заплесневелого обывателя, в это время документ генерала Алексеева производил впечатление упавшего с луны. Объясняться он мог только тем, что был подписан 3 марта, когда почтенный генерал еще не имел надлежащих понятий о том, что такое революция. Никаких трагических последствий приказ этот не мог иметь даже на фронте. Нас же в Исполнительном Комитете он больше развеселил, чем встревожил.
   Но в деле была, конечно, важная сторона: генерал-то все-таки никак не мог взять в толк создавшуюся обстановку и новые комбинации общественных сил. И ясно: это не отдельный генерал, а весь высший командный состав, как бы падок ни стал он на революционные фразы о народе, свободе и проч. На это приходилось обратить самое серьезное внимание и избрать надлежащую линию пресечения опять-таки между Сциллой и Харибдой. Нельзя было прямо и решительно громить систему: это значило бы создавать немедленный и полный развал на собственную голову. Но было необходимо прямо и решительно пресекать все то, что являлось эксцессом, что вступало в очевидный конфликт с совокупностью новых условий.
   Необходимость, точнее, неизбежность коренных
   перемен в армии была очевидна для всякого. В военном министерстве уже работало под председательством бывшего "популярного" министра Поливанова "особое совещание по улучшению быта армии". Но одно дело -- разработать в четырех стенах законы, декреты, положения, а другое -- перевоспитать, переродить целую корпорацию, закоренелую в своем кастовом бытии. Заставить генералитет действительно воспринять революцию -- это дело если не было безнадежным, то требовало огромной работы, такта, времени.
   Пока же выступление генерала Алексеева не было и не могло быть единственным сюрпризом. Дня через два подоспел другой приказ -- генерала Радко-Дмитриева. Этот господин, уже прожив дней десять в новом строе, уже имевший время хоть немного его переварить, грозил военно-полевым судом за упущения по части чинопочитания и отдания чести. Он объявлял в приказе, что это есть "основа дисциплины, и именно разумной дисциплины". А потому -- во имя народа, свободы, победы -- по всей строгости закона и военного времени...
   Конечно, очень трудно сначала было генералам. Но потом попривыкли...
   Говорили о том, что советская резолюция о возобновлении работ надлежащего успеха за эти два дня не имела. На петербургских заводах шло брожение и непрерывные митинги. Было немало заводов, которые определенно и сознательно не подчинились постановлению Совета.
   Конечно, вопрос на местах заключался не в чем ином, как в условиях возобновления работ. Основное и необходимое условие, выдвигаемое петербургским пролетариатом, был восьмичасовой рабочий день. Это квалифицированное требование, выдвинутое в первую голову, свидетельствовало о сравнительно высоком уровне движения. Но, с другой стороны, в условиях войны и падения производительных сил это требование не в пример повышению заработной платы имело свои отрицательные стороны и сулило трудности, о которых речь будет в дальнейшем.
   Иные заводы приступили к работам, предъявив сепаратно требование о восьмичасовом рабочем дне; иные не приступали, предъявив ультиматум; иные же заключили соглашение с администрацией, удовлетворившей требования рабочих...
   Во всяком случае, картина была пестрая. Ликвидация забастовки шла не дружно, и авторитет Совета, по крайней мере когда Совет гнул направо, оставлял желать весьма многого. В заседании рабочей секции Совета, уже собиравшейся в Белом зале, было необходимо поставить вновь вопрос о возобновлении работ и настоять на выполнении советских постановлений. Но вместе с тем начиналась каторжная работа в комиссии труда по разработке условий работ, по разбору конфликтов, бесконечно нудных и острых недоразумений... Хорошо, поистине в поте лица потрудились там Гвоздев, Богданов, Панков -- между молотом и наковальней.
   В Таврическом дворце появился М. Горький. Я встретил его в коридоре. Он пришел от петербургских художников по делу об охране памятников. Он принес небольшое воззвание и хотел, чтобы оно завтра же было расклеено по улицам от имени Исполнительного Комитета.[49]
   Горький просил меня взять текст и "провести его по возможности немедленно". Но я непременно хотел, чтобы Горький лично вошел в соприкосновение и контакт с Исполнительным Комитетом. И после краткой артиллерийской подготовки Чхеидзе насчет воззвания я затащил Горького в комнату Исполнительного Комитета, где разлагалось и кончалось заседание. Попытка Чхеидзе торжественно встретить писателя поэтому не удалась, и Горький, на ходу изложив свое дело, прочитал воззвание. Оно было молчаливо принято и тут же отправлено в типографию.
   Но, конечно, воззванием нельзя было ограничиться. Горький поднял вопрос о похоронах жертв революции на Дворцовой площади, представив соображения художников и изложив их собственные проекты насчет Марсова поля... Припоминаю, что художников было несколько групп и было несколько "течений" по данному вопросу. Ко мне обращалось два-три человека, защищая кроме Марсова поля еще Таврический сад и, кажется, еще какое-то место для похорон. Излагали свои планы и как будто показывали чертежи. Вообще среди художественного мира было движение. Говорили о наступившем золотом веке для искусства, о министерстве по делам искусств и т. д. Со всеми проектами похорон я направлял к Горькому.
   Чхеидзе был в затруднении, как поступить с состоявшимся решением Совета насчет Дворцовой площади. Большого энтузиазма к этому он, однако, не проявлял. Я настаивал, чтобы Горький немедленно выступил в собиравшемся Совете (рабочей секции) и тем разрубил вопрос. Я усиленно провоцировал Горького на это выступление, не сомневаясь в его эффекте вообще и практическом эффекте в частности. Решили, что Горький сейчас выступит.
   В Белом зале глаз отдыхал от серых солдатских шинелей на черных одеяниях и культурных лицах передовых пролетариев России. Но была та же неряшливость, то же курево в зале...
   Появился первый деревенский ходок -- мужичок с котомкой. Он бойко приветствовал братьев рабочих, их победу, их организацию и впервые провозгласил от имени крестьянства: "Вся земля народу!" Его дружно поддержали и шумно проводили...
   Чхеидзе пришел представить Совету почетного гостя и, прокричав "ура!", неуклюже назвал его:
   -- Это Алексей Максимович Горький.
   После оваций Горький изложил дело не особенно удачно, не конкретно, не рассчитав голоса по залу, разбавив вопрос о похоронах изложением проектов народных празднеств и различных предположений работников искусства... Горькому как следует похлопали, но на вопрос, желает ли Совет пересмотреть свое решение о месте похорон, голосование ответило отрицательно!.. Горькому никто не возражал. Не пожелали, и все тут. Неисповедимы пути народных движений, народных собраний, народных мгновенных импульсов...
   Похороны, как известно, состоялись в конце концов все-таки на Марсовом поле. Но как это произошло, я не помню. Кажется, дело было попросту решено постановлением Исполнительного Комитета, установившего по соглашению с художниками "техническую невозможность" похорон на Дворцовой площади и отменившего на этом основании постановление Совета... Горький же с тех пор в Совете не появлялся, как ни звал я его туда, как ни провоцировал его снова на непосредственное общение и контакт с центральным органом революции.
   В этом же заседании рабочей секции специальный доклад об организации похорон делала специальная похоронная комиссия. От ее имени выступал студент какого-то специального заведения, специально прикомандированный ко всяким церемониям и торжествам. Необыкновенно длинный человек с необыкновенно узкими плечами и большой головой, этот похоронный студент всегда появлялся на горизонте во всех таких случаях и, неподвижно стоя на кафедре, глухим замогильным голосом докладывал распорядок и технику церемоний... Это была большая и ответственная работа. Именно ей и этому студенту, в частности, в огромной степени мы обязаны были тем, что все торжества, процессии, манифестации того времени проходили не только без несчастий, но в изумительном порядке, с полным блеском.
   Боялись, конечно, провокации и Ходынки. Черная сотня как-никак еще существовала. Воспользоваться стечением всего революционного Петербурга, устроить провокационную панику, массовую давку, стрельбу и сыграть на этом во время смятения еще неустойчивых умов -- это могло быть очень соблазнительно для потерпевших темных сил, куда-то исчезнувших с открытого горизонта...
   С другой стороны, "лучшие военные авторитеты" утверждали категорически, что миллионную массу пропустить в течение дня через один и тот же пункт совершенно невозможно. Говорили, что это окончательно и бесповоротно доказано и теорией и практикой массовых передвижений войск. Между тем в похоронах должен был принять участие весь петербургский пролетариат, весь гарнизон, и собиралась на похороны также вся обывательская и интеллигентская масса, горевшая первым энтузиазмом. Это было гораздо больше миллиона верных участников.
   И риск, и трудности были, стало быть, огромны. Обеспечить порядок приходилось в полном смысле самому населению, и приходилось положиться на его сознательность и самодисциплину. Молодая милиция и громоздкий, разбухший, совершенно неопытный в этих делах гарнизон сами по себе ничего не могли сделать. Зато, если бы все сошло хорошо, это был бы блестящий экзамен и новая огромная победа петербургской демократии. Сейчас похоронная комиссия в лице длинного студента, изложив все затруднения, требовала отсрочки похорон, назначенных на 10-е. В противном случае она ни за что не ручалась... Отсрочка была дана.
   А затем рабочая секция занялась снова возобновлением работ. Длинный ряд докладов с мест вскрыл интереснейшую картину рабочего Петербурга в дни затихающей бури. Совету приходилось завоевывать и отстаивать свой авторитет среди колеблемой массы. Почва была очень скользкая. Но председатель Богданов мужественно поставил вопросы ребром и получил положительные ответы. Было постановлено: 1) признать решения Совета рабочих и солдатских депутатов обязательными для всего рабочего класса Петербурга и 2) подтвердить обязательность постановления Совета о возобновлении работ.
   Против второго пункта голосовало 15 человек. Особого внимания удостоился непослушный Московский район, которому Совет смело постановил вменить в обязанность немедленно стать на работы. Правильно!.. 7 марта состоялось собрание агитационной комиссии Исполнительного Комитета с участием многих агитаторов. Комиссии этой, конечно, предстояло огромное будущее. И теперь она уже широко развернула свою деятельность в пределах города. Требования на агитаторов и пропагандистов были колоссальны, безграничны. Все хотели знать и еще ничего не знали...
   В агитационной комиссии пришлось поднять ряд сложных вопросов. Ведь все агитаторы были партийные люди. Как поступать им в своих выступлениях от имени Совета?.. После основательных прений общие положения были установлены в том смысле, что в крупных, принципиальных вопросах агитаторы были обязаны придерживаться политической платформы Исполнительного Комитета и Совета. Но каждому предоставлялось, отгородившись от Совета, развивать и свои партийные взгляды.
   Этим, конечно, ни в какой мере не разрешался больной вопрос о взаимоотношении партий и Совета, вопрос, с которым Исполнительному Комитету пришлось в острой форме столкнуться еще в ночь на 2 марта. С тех пор этот вопрос неоднократно вставал на очередь, но так и не обсуждался. Насколько помню, он так и не был никогда обсужден в Исполнительном Комитете. Да его, по-видимому, было и невозможно разрешить теоретически -- так, чтобы решение было приемлемо для Совета и для партий. Практически же, когда началась резкая партийная дифференциация, когда она сделала безнадежной самую постановку вопроса в теоретической плоскости, тогда вопрос этот легко решила сама жизнь, решил "стихийный" ход революции.
   В ночь на 2 марта Исполнительный Комитет столкнулся с самочинными и вредными действиями петербургского междурайонного комитета -- большевистской автономной организации, выпустившей прокламацию против офицеров в острейший по погромам момент. Очень любопытно, что с тех пор эта организация успела сама поставить и разрешить вопрос о своих отношениях к Совету. Вот какую резолюцию вынесла она по вопросу о возобновлении работ: "Принимая во внимание, что исходящий от Совета призыв к возобновлению работ не содержит в себе указаний на минимум необходимых изменений в условиях труда и способен внести расстройство в ряды рабочего класса, междурайонный комитет считает необходимым предложить Совету рабочих и солдатских депутатов немедленно доставить на обсуждение вопрос о введении восьмичасового рабочего дня, о нормировке заработной платы, об изменении состава заводской администрации и введении охраны женского и детского труда. Но вместе с тем, констатируя, что Совет является в данный момент единственным выразителем воли пролетариата, что сила рабочего класса заключается в единстве и всякая разрозненность действий учтется в данный момент врагами революции как признак его слабости, петербургский междурайонный комитет призывает рабочих подчиниться решениям Совета..." Большевикам-междурайонцам, отлично знавшим, что вопрос об изменении условий труда уже поставлен в Совете, конечно, было необходимо накормить волков партийности; если они сочли при этом нужным сохранить овец дисциплины и единства, то это было прекрасное начало. В добрый час!..
   Революция раскинулась по всему лицу русской земли. Со всех концов ее поступали сотни, тысячи известий о перевороте, происшедшем легко, мгновенно, безболезненно и спрыснувшем живой водой, вызвавшем к жизни придавленные, прозябающие народные массы. Телеграммы говорили о "признании", "присоединении" войск (вместе с командным составом), рабочих, крестьян, чиновников, буржуазии и всякого люда.
   Естественно, что население разбивалось на две группы: одна тяготела к Мариинскому дворцу, другая -- к Таврическому. Средина -- мелкобуржуазные слои колебались, но понемногу выбирали, самоопределялись. Пока это было, впрочем, нелегко, ибо пока на видимой поверхности были тишь и гладь.
   Советы в мгновение ока образовались повсюду. Образовались, конечно, кое-какие и действовали не мудрствуя лукаво; но это были организации, опорные пункты демократии и революции... Профессиональные союзы росли как грибы. "Известия" были переполнены воззваниями, приглашениями, повестками всевозможных, самых неожиданных союзов и ассоциаций. Вероятно, сотни митингов и организационных собраний происходили ежедневно в Петербурге.
   Все партии и политические группы, не исключая микроскопических и никчемных трудовиков, народных социалистов, "Единства", тех же "междурайонцев", сломя голову бросились в работу и уже развили такую энергию, что буржуазия на эту бешеную скачку смотрела изумленными очами и начала, чем дальше, тем откровеннее, высказывать свой страх...
   У самой буржуазии кадеты поглотили всех прочих. Более правые казались уже не по сезону и исчезли как дым. Но дело от этого нисколько не менялось. "Партия народной свободы" стала вполне прочной цитаделью всей плутократии и степенно выступала со знаменем государственности и порядка. Сейчас она готовила съезд и неустанно рассуждала на тему, монархическая она партия или республиканская. Милюкову вместе с мартовскими кадетами, нахлынувшими справа, приходилось трудненько -- против левой моды, против обывательской мягкости и народолюбческого энтузиазма...
   Страна и демократия организовалась не по дням, а по часам. При виде этого радовалось сердце и думалось: теперь необходимы скорее новые, демократические муниципалитеты- при них, если так пойдет дальше, цензовики у власти скоро будут излишней роскошью. Еще несколько недель, и мавр, пожалуй, закончит свое дело.
   Отрадно и поучительно было заглянуть тогда в наши "Известия", взглянуть на эту вереницу обращений, приглашений, объявлений. Но не скажу, чтобы "Известия" в то время вообще могли доставить удовольствие советскому патриоту. Боже мой, что это был за беспорядочный, невыдержанный, расхлябанный, неумелый орган! Без всякой руководящей линии, с возмутительным подбором и расположением материала, с заголовками, ни на йоту не соответствующими тому, что находится под ними, с самыми удивительными сообщениями; это была не газета, а какой-то калейдоскоп механически втиснутых в полосы отрывков. При таких условиях "Известия", конечно, не имели будущего.
   Стеклов, естественно, не имел времени заняться этим делом вплотную. Другие, очевидно, не чувствовали себя достаточно устойчиво в редакции и не имели достаточно развязанных рук. Кроме того, у Стеклова были какие-то недоразумения с техникой, с типографией и ее администрацией. Его обвиняли в самоуправных, дезорганизаторских действиях и в превышении власти. Приходили с жалобами. Дело "Известий" разбиралось в Исполнительном Комитете. Была назначена комиссия для расследования. Чем кончилось дело, не помню.
   8 марта нам пришлось заняться советскими финансами. У Исполнительного Комитета уже было обширное делопроизводство, канцелярия, штаты. Организация все ширилась и разветвлялась. Требовался солидный бюджет, и финансовая комиссия с Л. М. Брамсоном во главе корпела над его разработкой.
   Очень многие советские работники бросили для Совета все свои дела и заработки. Они должны были лечь целиком на бюджет Совета. Но источников доходов, кроме доброхотных даяний и "Известий", не было никаких. И измыслить их, а особенно обеспечить поступления было до крайности трудно.
   Приняли воззвание к жертвователям. Потом много таких воззваний выпускала финансовая комиссия. Применяли отчисления от заводских, профессиональных и других организаций. Прибегали к займам. Увы, финансы "частного учреждения", насколько я знаю, никогда не процветали до самого октября.
   Сейчас было сделано предложение, не помню, от кого оно исходило, обратиться к правительству с предложением ассигновать на нужды Совета, как всероссийской организации, 10 миллионов рублей из государственных средств... Я лично был против этого предложения. Ведь каково бы ни было фактическое положение Совета в государстве, все же с формальной, с государственно-правовой точки зрения это было частное учреждение, классовая организация, которую, согласно создавшейся временной конституции, писаной и неписаной, никак нельзя было включить в наличную систему государственных учреждений. Следовательно, ассигнование из государственных средств могло быть произведено только в порядке ссуды или субсидии. А это предполагало такие взаимоотношения между Советом и правительством, каких на деле не было, каких не могло быть, не должно было быть. В интересах полной классовой независимости демократии от цензовиков, в интересах полной свободы борьбы Совета с цензовым правительством я высказывался против обеспечения советского бюджета путем правительственной субсидии.
   В этом отношении я опять-таки разошелся с большинством и правых и левых: правые не предполагали или не хотели борьбы, левые не видели или не хотели видеть связи между борьбой и субсидией... Было решено обратиться к правительству через контактную комиссию за ассигновкой в 10 миллионов рублей.
   Пожертвования вообще не могли обеспечить советский бюджет. Но сейчас они поступали в огромном количестве от всевозможных организаций и частных лиц всякого звания, не исключая буржуазии. Таков был энтузиазм и таков был ореол Совета в те идиллические времена... Еще более широкой рекой текли пожертвования на нужды амнистированных товарищей -- ссыльных, каторжан, эмигрантов. Здесь, в сфере благотворительности, именно буржуазия сочла тактичным тряхнуть мошной. В мгновение ока был создан фонд в полмиллиона рублей (по тем временам огромная сумма), который все рос и которым распоряжался особый комитет во главе не то с В. Н. Фигнер, не то с О. Л. Керенской. Это была насущная нужда, и она была хорошо удовлетворена за счет общественного энтузиазма.
   Декрет об амнистии наконец был опубликован 8 марта. Пора! Недоразумений было немало и после декрета. Об отдельных категориях "преступников" пришлось дать дополнительные постановления в последующие дни... Молодой министр юстиции терпел одну неудачу за другой в своих товарищах: желательные ему кандидаты отказывались один за другим. Но все же министерство Керенского работало не покладая рук и, пожалуй, обгоняло соседние ведомства в своей "органической работе", в реформаторской деятельности.
   На следующий день Керенский провел декрет об отмене смертной казни. Это также было встречено всеобщим энтузиазмом. Но... не была ли судьба этой меры самым из всех горьким издевательством над великой революцией! Мы встретимся со смертной казнью, с борьбой за нее и против нее через немного месяцев. Мы увидим, как "во имя революции" смертную казнь отстаивал тот, кто отменил ее, а боролись с ним те, кто "во имя революции" применяли потом массовые казни без суда. Не только над революцией издевались люди -- издевались всенародно над самими собой. Немудрено! Пережита великая трагедия, сила и глубина которой не стала от того меньше, что для участников и современников эта трагедия так часто казалась фарсом...
   Другие министерства так же, впрочем, работали очень хорошо. Милюков вел свою тайную дипломатию, подготовляя признание революционного правительства доблестными союзниками. Гучков неустанно трудился над трудной задачей, как бы в армии устроить все по-новому и оставить все по-старому. Шингарев, с Громаном над душой, работал над продовольствием и подготовлял хлебную монополию. Коновалов и Терещенко ухаживали одновременно и за промышленниками, и за "товарищами рабочими", причем первый хлопотал над созданием в своем министерстве отдела труда, чтобы потом сделать из него самостоятельное министерство, второй изыскивал "безболезненные" пути к финансовой реформе и делал доклады об улучшении курса русского рубля. Не без дела был и святейший прокурор В. Н. Львов, ибо духовенство встряхнулось, быстро "самоопределялось" и задумало не на шутку стать государством в государстве, особенно в Москве.
   8 же марта я заглянул в солдатскую секцию. О выборном начальстве там, кажется, забыли, но были заняты хронической болезнью столичного революционного гарнизона -- вопросом о выводе частей из Петербурга. Дело шло о выселении в места прежнего расположения вновь прибывших частей, не склонных возвращаться к пенатам. Относительно этих частей правительство в первоначальном нашем договоре не брало на себя никаких обязательств, и вообще держать их в столице не могло быть оснований. Солдатская секция постановила: разрешить вывести те части, которые имеют признанных солдатскими собраниями офицеров, имеют выборные солдатские комитеты и необходимое вооружение...
   Вопрос о выводе частей прошел немало фаз и стадий, оставаясь всегда благодарной почвой, ударным пунктом для всяких искателей меньших сопротивлений в сердцах темных масс. В течение восьми месяцев этот вопрос хронически выплывал на арену, а перед самым октябрьским переворотом он же явился последней каплей, переполнившей чашу, вылившей солдатскую стихию в подставленные пригоршни большевиков.
   Исполнительный Комитет переезжал в новое помещение. Комната No 10 была нужна для редакции "Известий", и Исполнительный Комитет рад был от нее освободиться при первой возможности. Новое помещение в другом конце дворца было относительно удобным и стало постоянным до самого переезда в Смольный. Это была большая комната No 15, расположенная не на ходу; правда, в ней было довольно низко и при больших скоплениях людей довольно душно; но она имела то неоцененное преимущество, что при ней была передняя с телефоном, в которой могли помещаться "службы" и солидные заградительные отряды.
   Меблирована комната была также довольно убого. Кое-какой стол, не хватавший на весь разросшийся Комитет; не в избытке разнокалиберные стулья, иногда трехногие, или плетеные кресла, иногда продавленные; турецкий диван, неизвестно почему попавший в революцию; пустой шкаф, служивший исключительно для прикрытия двери в следующую комнату, в комнату солдатской Исполнительной комиссии, и с треском во время заседаний отодвигаемый нетерпеливыми товарищами, не желавшими обходить кругом; у окна -- закусочный и чайный кухонный стол, уставленный разного вида кружками, стаканами, банками, чайниками, объедками, и, наконец, гармонично дополняло обстановку великолепное золоченое трюмо, бог весть кому раньше служившее и почему-то оставленное в этой компании. Оно напоминало блестящего генерала, осаждаемого где-нибудь на импровизированном митинге новыми гражданами -- солдатами и отбивающегося от них в яростном споре непривычными, плохо идущими с языка словами: "Нет, послушайте, товарищи, конечно, мы теперь все равны" и т. д.
   Что было в этой комнате раньше, я не знаю, но с 9 марта и до самой коалиции здесь заседал Исполнительный Комитет. Заседания его имели все тот же маловнушительный вид. Было непрерывное хождение по делам и без дела. За недостатком места люди жались по стенам, стоя и сидя иногда по двое на стуле. Обыкновенно было жарко, и в углу за отсутствием вешалок лежала куча шуб, около которой возились и шумели товарищи, разыскивая свои вещи.
   Переезд в новое помещение внес некоторую пертурбацию в работу Исполнительного Комитета. Пока шло элементарное устройство новой резиденции, Соколов, перебегая от одного члена к другому, вел агитацию насчет воззвания к полякам, которое он считал необходимым принять и опубликовать вместе с манифестом "К народам всего мира". Никто против этого не возражал, и предлагали Соколову наметить текст воззвания...
   Пришел А. В. Пешехонов, бывший комиссаром Петербургской стороны, и делился своим административным опытом. Рассказы его были любопытны, насыщенные не столько пессимизмом, сколько свойственной ему трезвостью и сознанием трудности очередных задач.
   Меня позвали в переднюю, говоря, что меня требует от имени Керенского какая-то дама. Я направился к выходу, но взволнованная дама, небольшая, одетая в черное фигурка, уже вошла в почти пустую комнату Исполнительного Комитета. Ее сопровождал представительный, блестяще одетый барин, с великолепными усами и типичным обликом коммивояжера.
   Немолодая изящная женщина, протягивая мне какую-то бумагу, совершенно невнятно, робея, запинаясь и путаясь, заговорила о том, что ее направил ко мне Керенский, что он выдал ей эту бумагу и что она теперь совершенно свободна и никакому аресту она не подлежит, и ее невинность, лояльность, непричастность вполне установлены и т. п. Не понимая, в чем дело, я невольно перевел вопросительный взор на ее спутника. Тот шаркнул ногой и сказал:
   -- Это госпожа Кшесинская, артистка императорских театров. А я -- ее поверенный...
   Я боялся, что могущественная некогда балерина расплачется от пережитых потрясений, и старался ее успокоить, уверяя, что решительно ничто ей не угрожает и все возможное будет для нее сделано. Но в чем же дело?.. Оказалось, что она пришла хлопотать за свой дом, реквизированный по праву революции и разграбляемый, по ее словам, пребывающей в нем несметной толпой. Кшесинская просила в крайнем случае локализировать и запечатать имущество в каком-нибудь углу дома, а также отвести ей помещение в ее доме для жилья.
   Дело было трудное. Я был ярым врагом всяких захватов, самочинных реквизиций и всяких сепаратно-анархистских действий. В качестве левого я никогда не имел ничего против самых радикальных мероприятий по праву и самых радикальных изменений в праве, но был решительным врагом бесправия и "правотворчества" всеми, кто горазд, на свой лад и образец. В этом отношении я готов был идти дальше многих правых и нередко вызывал этим замечания среди глубокомысленных советских политиков, что в голове у меня хаос и непорядок, что неизвестно почему я мечусь справа налево, что человек я ненадежный и никогда не знаешь, чего можно ожидать от меня.
   Против сепаратных захватов помещений и предприятий я боролся, насколько мог. Но успеха имел немного. Во-первых, принцип спотыкался о вопиющую нужду вновь возникших организаций, имевших законное право на жизнь. Во-вторых, принцип был неубедителен не только для левых, но и для многих центровиков, и сепаратно-самочинные действия "по праву революции" практиковались в самых широких размерах. Не одного меня шокировал, например, штемпель на наших "Известиях": Типография "Известий Совета рабочих и солдатских депутатов"; он стоял там без всякого постановления, соглашения, вообще основания, типография была чужая, но ничего мы с этим поделать не могли.
   Дело Кшесинской было трудное, и я не знал, как помочь ей. Я спросил:
   -- Где ваш дом?
   Кшесинская как будто несколько обиделась. Как могу я не знать знаменитого дворца, притягательного пункта Романовых!
   -- На набережной, -- ответила она, -- ведь его видно с Троицкого моста...
   -- Помилуйте, -- прибавил поверенный, -- этот дом в Петербурге хорошо известен.
   Мне пришлось сконфузиться и сделать вид, что я также его хорошо знаю.
   -- А кто его занял?
   -- Его заняли... социалисты-революционеры-большевики.
   По-видимому, Кшесинская произнесла эти трудные слова, представляя себе самое страшное, что только есть на свете... Что же тут делать? И почему именно ко мне ее прислали?
   Я остановил пробегавшего Шляпникова. Дом заняли большевики. Грабят? Пустяки -- все ценности сданы хозяйке. Почему и на каком основании дом занят самочинно? Шляпников посмеялся и, махнув рукой, побежал дальше...
   Я обещал поставить вопрос в Исполнительном Комитете и сделать все возможное, чтобы урегулировать дело с помещениями. Будем надеяться... Но ни я, ни она, кажется, ни на что не надеялись.
   В ближайшие дни вопрос о распределении помещений поднимался в Исполнительном Комитете не раз. При самочинных захватах было не только без конца обид для старых хозяев, но было без конца несообразностей и взаимных несправедливостей среди самих реквизирующих. Я настаивал на образовании особого центрального учреждения при городской думе с участием советских представителей и полагал, что там надо сосредоточить все дело подыскания и распределения помещений, предоставив этому учреждению диктаторские права. Как будто такое учреждение действительно было образовано, но едва ли оно обладало необходимой полнотой власти и внесло в дело надлежащую планомерность. Хаос, самочинство, обиды и жалобы продолжались еще долго и были изжиты с трудом.
   Правительство опубликовало текст новой революционной присяги. Он был признан неудовлетворительным. Не знаю, по чьему настоянию, было постановлено выработать другой текст и предложить его правительству. Эрлиха, меня и еще кого-то третьего выставили быть комиссией для составления советского текста...
   В новой комнате без стульев, расположившись полулежа на окне, мы занялись этим делом. За основу было естественно взять правительственный текст. Одиозность его заключалась, собственно, в том пункте, где речь шла о повиновении: "...Всем поставленным надо мною начальникам, чиня им полное послушание во всех случаях, когда этого требует мой долг солдата и гражданина перед отечеством".
   Комиссии следовало придать условность этой готовности повиноваться и подчеркнуть, что повиновения быть не должно, когда приказание направлено против... Кого и чего? Как это выразить? Против революции? Свободы? Народа? Демократического строя? Республики? Совета рабочих и солдатских депутатов? Перебрали и перепробовали все это и, вероятно, многое другое. Я полагал, что здесь следует отметить две стороны дела, двух китов, на которых зиждется новый строй: свободу и народовластие. Как в точности это было формулировано, я не помню. Но, кажется, именно в этом смысле пункт о повиновении начальникам был формулирован нашей комиссией.
   Исполнительный Комитет, по крайней мере группа его членов во главе с сильно шумевшим Стекловым, остался недоволен нашей работой. Нашли, что переделок слишком мало, а "уступок" слишком много. Вместо свободы и народовластия многие подставляли более радикальные и более конкретные понятия, вроде республики. Некоторые настаивали, чтобы наряду с Временным правительством и Учредительным собранием упомянуть и Совет рабочих и солдатских депутатов, подчеркнув, что приказы, идущие вразрез с его волей, также не подлежат выполнению... Во что после прений вылилась советская формула присяги, я сейчас не берусь сказать. В имеющихся у меня под руками (если можно так выразиться) неполных комплектах газет я не нахожу этой формулы...
   Присягой у нас довольно много занимались в последующие дни. Ее вынесли (12-го числа) в заседание солдатской секции, где правительственный текст был признан неудовлетворительным и было постановлено: "До выработки новой формулы присяги к опубликованной присяге не приводить, а где это сделано, считать присягу недействительной..." Затем в несколько приемов вела тягучие и бестолковые переговоры о присяге контактная комиссия. Правительство здесь не рассчитывало на оппозицию и, проводя полноту власти, уже пустило в ход свою формулу на фронте. Опротестование этой формулы Советом вызвало ряд затруднений и пертурбаций, на которые ссылалось правительство в контактной комиссии, заявляя при этом, что в принципе оно готово идти на уступки.
   В конце концов, если я не ошибаюсь, вопрос был затерт и замазан. Еще долго слышались отголоски поднятого нами шума в сообщениях с фронта, но ни та, ни другая сторона -- ни правительство, ни Совет не довели "войну до конца" и не достигли "полной победы". Мораль же дела о присяге как будто такова. Мариинский дворец в процессе своего самоопределения в качестве классового, цензового правительства, обладающего всей полнотой власти, получил снова и снова доказательство того, что свою классовую политику, хотя бы и на платформе 2 марта, ему свободно и самодержавно проводить не придется, ибо Совет рабочих и солдатских депутатов в процессе своего самоопределения в качестве полномочного выразителя воли трудовой России, обладающего большею реальной силой, неизбежно наложит (сегодня или завтра) свою руку на правительственную политику и повернет государственный корабль в демократическое русло. Так обстояло дело в те времена.
   А еще мораль та, что Исполнительный Комитет под влиянием некоторых своих членов, не видящих из-за деревьев леса, в ущерб важным делам, вроде радио Милюкова, занимался иной раз совершенными пустяками, вроде присяги... Присяга вообще не была и не могла быть фактором каких-либо событий. Никогда присяга ни к чему не побуждала народные массы и ни от чего не удерживала их вообще, а в революции в частности. И вся эта история не стоила десятой доли внимания, уделенного ей. Конечно, это неизбежно: так было и так будет. Но все же скучно было тогда делать это дело и еще скучнее вспоминать о нем теперь...
   Пока комиссия работала над присягой, в другом конце комнаты несколько человек во главе с Гвоздевым рассуждали о том, что делать с некоторыми категориями рабочих, все еще не желавших кончать забастовку. Было решено: от имени Исполнительно Комитета "еще раз подтвердить, в самой энергичной форме, о необходимости всем приступить к работам", прибегнуть к содействию в этом деле агитационной комиссии и в однодневный срок разработать проект примирительных камер. Дело приобретало затяжной характер. Без какого-нибудь особого толчка "урегулировать" приступ к работам было, по-видимому, более чем трудно. Но этот особый толчок был дан.
   10 и 11 марта в Петербурге состоялось соглашение между обществом фабрикантов и заводчиков, с одной стороны, и Исполнительным Комитетом, с другой, относительно новых условий труда. В предприятиях учреждались фабрично-заводские комитеты с широкими функциями в области внутреннего распорядка. Затем учреждались заводские и центральная примирительные камеры на паритетных началах. Но это мелочь сравнительно с третьим пунктом соглашения -- о восьмичасовом рабочем дне.
   Вожделенный лозунг международного пролетариата в условиях революции был осуществлен просто и безболезненно. Петербургские заводчики видели неизбежность такого соглашения и "примирились" с ним. Пролетариат же и вся демократия по всей России с энтузиазмом приветствовали новую фундаментальную победу революции...
   Восьмичасовой рабочий день был первой крупной дозой социального содержания, которым стал наполняться и неизбежно должен был наполниться огромный демократический переворот. Это вместе с тем было первым реальным завоеванием, с точки зрения несознательных слоев пролетариата. Но со всех точек зрения это было первоклассным завоеванием, давшимся легко в новой обстановке, но явившимся именно в результате всех тех неизмеримых усилий и жертв, которые коренным образом изменили саму обстановку.
   Фактически восьмичасовой рабочий день не был проведен на петербургских заводах. Принцип сокращения рабочего дня столкнулся с необходимостью максимального трудового напряжения в условиях войны и падения производительных сил. Фактически дело, как правило, свелось к тому, что работа сверх восьми часов, допускаемая с согласия фабрично-заводских комитетов, оплачивалась как сверхурочная. Но, конечно, это не помешало патриотической буржуазии начать дурную игру на лодырничестве рабочих, натравливать на них солдат, сидящих в окопах и ожидающих смерти не по восемь часов, а круглые сутки.
   Соглашение с фабрикантами в Петербурге было сигналом на всю Россию. В частности. Московский Совет немедленно принял меры к такому же соглашению с предпринимателями в Москве. Но там дело не прошло так гладко. Не помогла и внушительная манифестация, устроенная московскими рабочими 12 марта. В конце концов Московский Совет решился на радикальную меру: потерпев неудачи на "лояльной" почве, он 21 марта постановил ввести в Москве восьмичасовой рабочий день явочным порядком... О законе же, закрепляющем завоевание рабочих для всей России, из сфер Мариинского дворца ничего не было слышно. Этот закон лишь теоретически подготовлялся в недрах Таврического дворца.
   Объявление восьмичасового рабочего дня было огромным толчком к урегулированию фабрично-заводской жизни. Однако эта мера далеко не ввела в берега взбаламученное пролетарское море. Шквалов, правда, не было. Но была постоянная мертвая зыбь. перманентная изнурительная качка. Вопрос о восстановлении нормального хода работ, о положении дел на фабриках и заводах, можно сказать, не сходил с порядка дня и в Исполнительном Комитете и в Совете. Движения всеобщего характера, захватывающего целые отрасли или целые районы, не было в эти месяцы. Но частичные конфликты, ультиматумы, забастовки сыпались, как из рога изобилия, на голову Исполнительного Комитета, его комиссии труда, где извивался Гвоздев между молотом и наковальней.
   Само собой разумеется, что руководители советской политики не форсировали экономического движения пролетариата. Оно и без того разливалось тысячами ручейков. И было очевидно: оно совершенно неизбежно в данных условиях революции, в условиях небывалой классовой силы пролетариата и в условиях войны, то есть падения производительных сил, товарного голода, неустранимого понимания реальной заработной платы. Но, с другой стороны, это неизбежное движение в данных условиях было безнадежным: оно не могло привести к желанной цели и поднять экономический уровень рабочих масс до уровня их политических завоеваний. Советские руководители были поэтому правы, когда они не форсировали движения... Но дело в том, что они этим не ограничились. Они вскоре стали прилагать все силы к тому, чтобы его умерить, сдержать, свести на нет, не только борясь с эксцессами, но призывая весь рабочий класс к сокращению потребностей. Вот это была роковая ошибка уже потому, что это была полнейшая утопия. Повышение жизненного уровня рабочих масс было неотъемлемой "органической" программой революции, подобно "земля -- крестьянству"; это была программа, которую нельзя было вырвать из революции, не разбив революции. И если при сложившихся условиях войны и разрухи эта программа была безнадежной, неосуществимой, то надо было не призывать к ее отмене, а создавать иные условия. Надо было ликвидировать войну. Когда этого не поняли будущие руководители Совета и пошли по иному пути, они запутались в противоречиях и завели революцию в безвыходную трясину... Обо всем этом мы в дальнейшем поведем речь.
   В новое помещение принесли стулья, и нормальная работа Исполнительного Комитета была готова возобновиться... Соколову удалось усадить за стол несколько человек и заставить их вникнуть в воззвание к полякам. Это было не более как краткое приветствие "к польскому народу", заявление от имени Совета, что "вся демократия России стоит на почве признания национально-политического самоопределения народов", и "провозглашение", что "Польша имеет право быть совершенно независимой в государственном и международном отношении".
   Я немного поспорил с Соколовым. Связанный с буржуазно-патриотическими польскими кругами и ими, надо думать, инспирированный, Н. Д. Соколов имел тенденцию признать факт независимости Польши в соответствии с желаниями самих поляков. Стоя на почве классового единства пролетариата, я настаивал на провозглашении не факта, а лишь права на независимость: мы не должны препятствовать, но не наше дело содействовать...
   Воззвание к полякам, принятое вместе с манифестом, не имело классового характера. Это был самый настоящий международный акт полномочного органа демократии, совершенный Советом через голову правительства. Пусть объективно он еще мало к чему обязывал, но субъективно он был характерным штрихом, довершившим самоопределение Совета...

4. Узел завязывается

Наступление буржуазии. -- Игра на внешней опасности. -- Пресса "ответственная" и "безответственная". -- Воззвания правительства. -- Наши сомнения. -- Генерал Корнилов в Исполнительном Комитете. -- Выступление Милюкова. -- Заседание Совета 10 марта. -- Манифест "К народам всего мира": его тезисы. -- Две линии советской внешней политики. -- Прохождение манифеста в Исполнительном Комитете. -- Течения в Исполнительном Комитете по вопросу о войне. -- Большевики, меньшевики, эсеры того времени. -- Контактная комиссия и ее деятельность. -- Наступление развертывается, -- "Псевдонимы". -- Манифестация полков. -- "Ура" председателю Государственной думы! -- Борьба за власть. -- Цели и средства. -- Оборона Совета. -- В Мариинском театре -- Заседание 14 марта. -- Мои злоключения. -- В Морском корпусе. -- Прения. -- Комментарии Чхеидзе. -- Узел завязан. -- Два лагеря.

   Едва прошла неделя со времени соглашения между Советом и новым правительством. А между тем орган цензовиков и орган демократии уже вполне определились как две противостоящие друг другу силы, как две борющиеся величины. Этого мало: они "самоопределились" как два источника государственной власти -- один формально признанный, другой обладающий максимальной реальной силой. И в результате текущая политика революции определилась как некая равнодействующая двух сил. В области же общей политики, ввиду непримиримости классовых интересов, в перспективе решающих схваток, обе стороны стали мобилизовать свои силы.
   Демократия еще не наступала, она организовалась. Ее дело было заведомо право, ее цели были заведомо святы, а потому ее средства честны, пути прямы. В ином положении были те, кто мобилизовал силы, кто готовил борьбу ради политического господства ничтожной кучки имущих, ради ее права на эксплуатацию народных масс. Здесь цели были нечестны, и потому пути не прямы.
   Но надо было
   спешить. Надо было взять в свои руки инициативу, и с разных сторон, пуская в ход военные хитрости, подкопы, подвохи, засады, булавочные уколы и весь арсенал сомнительных средств, надо было повести немедленно наступление на внутреннего врага. Наступление буржуазии началось. На этой почве быстро завязался узел.
   Уже несколько дней шла, скромно начавшись, но быстро развернувшись по всему цензовому фронту, игра на немцах, на опасности, грозящей со стороны Гинденбурга нашей действующей армии. Буржуазная пресса посолиднее с иезуитско-патриотической миной охала и вздыхала по поводу того, что добытая свобода может очень и очень легко погибнуть от своего главного во всем мире врага, от Вильгельма, в том случае, если он начнет наступление, а наша армия, отвлекаясь делами и мыслями посторонними победе, не окажет надлежащего сопротивления.
   Между тем, по сведениям этих почтенных газет, наступление действительно готовится, а армия действительно отвлечена посторонними делами и мыслями. Конечно, если бы советские руководители больше думали о национальном единении, о сплочении вокруг правительства, о действительной защите революции от действительных опасностей, то эти опасности можно было бы предотвратить. Но... почтенные газеты, конечно, очень уважают демократию и ее органы, они признают и заслуги Совета, но... всякому ведь известно, к сожалению, скрыть этого нельзя, что незрелость, недостаточное образование, распространение несостоятельных идей пацифизма, пораженчества, влияния германской социал-демократии, германской науки, германской... и т. д. -- к сожалению, все это не дает уверенности, повергает в величайшую тревогу всех истинно...
   Зато прочая, "безответственная" буржуазно-бульварная печать, мгновенно усвоив заданный тон, гремела симфонию уже что было силы, не стесняясь в выражениях и ставя все точки над "и". Этой прессе, во-первых, достоверно известно, что наступление на днях начнется, и известно, в каком именно месте: прямо на Петербург. Гинденбург и его генералы уже собрали "кулак" там-то и там-то. Во-вторых, известно, что армия при теперешнем ее положении почти наверное не сможет дать отпор, если немедленно не будет положен предел ее дезорганизации со стороны Совета "приказами No 1", всякими другими приказами, требованиями демократических военных реформ на глазах у неприятеля и всем деморализующим двоевластием...
   Агитация против Совета уже развертывалась этой прессой, как и всей буржуазно-обывательской массой. Прямое будущее пораженчество буржуазии, ее откровенное злорадство по поводу поражений революционной армии, широкое использование их для политической борьбы и, наконец, прямая организация поражений в тех же целях -- это еще дело будущего. Со всем этим нам придется иметь дело в четвертой и пятой книгах "Записок". Но в зачаточном состоянии все это и теперь, к половине марта, уже было налицо. "Русские воли", "Биржовки" и прочие верные слуги солидных господ уже и теперь изыскивали, смаковали, сладострастно комментировали все то, что относилось к понижению боеспособности нашей армии, встряхнутой и поглощенной великими событиями после двухлетних невыносимых тягот войны. Так это, конечно, и полагалось "патриотам" по найму и республиканцам, демократам, революционерам сообразно с требованиями рынка.
   Но вот после артиллерийской подготовки в печати, после агитации в буржуазно-обывательских кругах против "открывателей фронта" сочло своевременным и уместным выступить и само правительство. 10 марта все прочли в газетах официальное воззвание, подписанное всеми министрами, и специальное обращение "К народу и армии", подписанное военным министром Гучковым. Некоторые газеты, вроде "Русского слова", помещая эти документы и присоединяя по соседству то, что вовсе не относилось к делу, делали над целыми страницами грозные заголовки: "В грозный час"... Было очень торжественно.
   В приказах и воззваниях, помеченных 9 марта, господа министры уже брали быка прямо за рога. "Нашей родине, -- говорили они, -- грозят новые испытания... По имеющимся сведениям, германцы накапливают свои силы для удара на столицу... Недремлющий, еще сильный враг уже понял, что великий переворот, уничтоживший старые порядки, внес временное замешательство в жизнь нашей родины... Если бы ему удалось сломить сопротивление наше и одержать победу, это будет победа над новым строем... Все достигнутое народом будет отнято одним ударом. Прусский фельдфебель примется хозяйничать у нас и наведет свои порядки. И первым делом его будет восстановление власти императора, порабощение народа..." Избежать всего этого можно только при условии сплоченности вокруг Временного правительства: "Только обладая полнотой власти, оно может выполнить свой долг. Многовластие вызовет неизбежно паралич власти... И пусть тяжкая ответственность перед родиной и историей падет на тех, кто станет помехой Временному правительству..."
   В официальных документах этот "темный намек", правда, не был расшифрован. Но ни у кого не могло остаться на этот счет сомнений, когда те же номера газет, где печатались документы, пестрели "случайным" материалом вроде следующей телеграммы: "Распространяется листок "Известий Сов. раб. деп.", который агитирует за забастовки (!) и заключение мира. Листок сообщает о массовых забастовках в Москве и склонности к миру. Либо в Москве есть провокаторы, либо этот листок есть провокация. Можно ли говорить о мире до Учредительного собрания? Малейший беспорядок может погубить Россию. Боимся успеха листка и ждем разъяснений". Подписано -- солдаты местного авиапарка и авиамастерской, присутствующие на станции Жмеринка...
   Патриотические и демократические чувства как этих "солдат", так и заслуженного республиканца Гучкова, опасавшегося, чтобы Вильгельм не "восстановил власти императора", без сомнения, очень и очень почтенны. Но вот вопрос: где же основания для того, чтобы сеять тревогу, создавать панику?..
   Имеются "сведения", что наступает "грозный час"... Мы готовы верить, мы отнюдь не склонны отрицать, мы сделаем все возможное для поднятия боеспособности армии в пределах нашей общей платформы. Но мы ориентируемся в общей конъюнктуре и позволяем себе, во-первых, сомневаться, а во-вторых -- требовать вместо агитации против Совета серьезных объяснений с ним и соответствующих доказательств перед его полномочными органами.
   Сомневаться в полученных сведениях мы позволяем себе априори по следующим причинам. Революция, по счастью, произошла в сезон, самый неудобный для развития военных операций. Вторая половина марта и первая половина апреля почти неизбежно обрекают стороны на "позиционную" войну. Помимо распутицы и бездорожья вообще, поход на Петербург в частности на расстояние 700 верст, через страну, покрытую густой сетью болот, озер, разлившихся рек, конечно, представлялся каждому спокойному рассудку более чем проблематичным, едва ли реально осуществимым.
   Ориентируясь же в общей конъюнктуре, мы хорошо понимали, что отсутствие фактических оснований для паники не мешает панике и игре на немецкой опасности быть отличными средствами агитации против Совета, весьма подходящим способом борьбы цензовиков с демократией, против двоевластия, за полноту власти, за диктатуру империалистской буржуазии. И мы говорили: поскольку нет доказательств, а есть одна голая агитация, поскольку более чем вероятно, что со стороны буржуазии вся эта кампания есть просто шахматный ход, есть вымогательство, есть шантаж, есть средство приведения Совета к покорности плутократии...
   На деле так и оказалось: никакого наступления со стороны немцев предпринято не было до самого июньского наступления с нашей стороны. За исключением частичной, случайной операции на Стоходе, германское командование не решилось предпринять никаких экспериментов над русской революцией. Как мы и утверждали, помимо стратегических трудностей, это было не лишено существенного политического риска. И германский генеральный штаб предпочел обратить свои взоры на запад.
   Но наша правота обнаружилась только впоследствии. Пока в наших руках не было фактов. И положение Совета перед лицом начавшейся кампании было довольно трудным.
   Агитация была в полном разгаре. Но почему же кроме агитации не прибегнуть и к дипломатическому воздействию?.. Того же 10 марта в Исполнительный Комитет в сопровождении нескольких приближенных офицеров явился командующий Петербургским округом, популярный генерал, будущий герой контрреволюции Корнилов. Я в первый раз видел этого небольшого, скромного вида офицера со смуглым, калмыцкого типа лицом... В комнату Исполнительного Комитета набилось без конца всякого рода военных. В духоте и в облаках дыма к стенам жалась целая толпа. Но в длинной, мало оживленной и мало разнообразной беседе принимали участие немногие.
   Именитый гость, со вниманием и любопытством разглядывая своих собеседников из потустороннего, неведомого мира, повторил в общих чертах содержание министерских воззваний о немецком наступлении. Генерал просил и требовал содействия, дисциплины, сплоченности, единой воли к победе... Политических разговоров о войне и победе выступление Корнилова не вызвало: их вообще по-прежнему без особой к тому нужды не практиковали, а со "свежим", чисто военным человеком такие разговоры не имели для Исполнительного Комитета ни смысла, ни интереса. Вместо того генерала стали расспрашивать о положении дел в армии, а иные, и я в том числе, пожалуй в первую голову, стали допрашивать о том, какие же имеются данные о наступлении и каким образом такое наступление возможно в самое непролазное время. Я утверждаю: Корнилов был не подготовлен к такому допросу и не дал сколько-нибудь членораздельных ответов ни по тому, ни по другому пункту. В этой "дипломатической" беседе победа осталась во всяком случае не за Корниловым, и пославшие его ни в какой мере не достигли цели. Многие в Исполнительном Комитете лишний раз убедились, что весь поднятый шум о немецкой опасности есть не более как скверная политическая игра.
   Для меня лично после "допроса" это стало так очевидно, что я утратил к заседанию всякий интерес и перестал слушать длинную вереницу пустяковых вопросов, обращенных к генералу разными почтительными прапорщиками и "лояльными" кадетствующими членами Исполнительного Комитета или солдатской Исполнительной комиссии. Мало того, я должен покаяться в следующем: сидя на уютном турецком диване, я заснул во время этого скучного разговора и был разбужен только шумом стульев при прощании...
   Я не помню больше подобного случая в моей жизни, чтобы я уснул нечаянно, без намерения уснуть. Но невыносимое утомление стало мало-помалу охватывать всех нас. У всех с каждым днем увеличивались в размерах глаза; на многих начинали странно болтаться прежние, недурно сшитые пиджаки; в заседаниях стало больше крика, недоразумений, столкновений, немедленно ликвидируемых ввиду явной их несообразности... Все измотались. Я помню, именно в эти времена было особенно трудно. Через несколько недель стало как будто легче -- притерпелись.
   -- Неужели нельзя так сделать, чтобы хоть один день в неделю отдохнуть! -- кричал как-то Чхеидзе, в полном отчаянии обращаясь в пространство.
   Его притязания удивили меня своим объемом и своим несоответствием обстановке. Даже я, не занятый в отличие от подавляющего большинства никакой партийной работой, почти не работавший в комиссиях, был занят в Таврическом дворце с утра до позднего вечера каждый будний и праздничный день. Можно было мечтать о часах, а не о днях отдыха. Но и это были явно бессмысленные мечтания.
   Свое наступление на демократию буржуазия начала и с другой стороны. Это опять-таки не был прямой удар, по это был прямой вызов, который нельзя было оставить без внимания и учета.
   7 марта правительство объявило о готовности воевать до победы в согласии с союзниками. Казалось бы, достаточно?.. Нет, глава отечественного империализма П. Н. Милюков на радостях по случаю "признания" нашего нового строя союзными державами счел уместным и своевременным поставить все точки и расшифровать свое "дарданелльство"... В беседе с журналистами министр иностранных дел, во-первых, заявил, что его "задача сводится к укреплению в наших союзниках веры в том, что новая Россия легче и успешнее справится с мировыми задачами, стоящими перед союзниками"; к этому на торжественном приеме "признавших" послов Милюков прибавил, что "Временное правительство, одушевленное теми же намерениями, проникнутое тем же пониманием задач войны, как и союзные с нами народы, ныне приносит для осуществления этих задач новые силы". Во-вторых, Милюков объявил sans phrases,[50] что к числу этих задач относится между прочим "ликвидация Турции". В-третьих, Милюков в широковещательном интервью оклеветал российский социализм, заявив, что пацифистским идеям, не встретившим сочувствия среди союзных социал-патриотов, можно и у нас не придавать значения... Еще бы не "признать" такого верного рыцаря!
   Подобные выступления, однако, обязывали советскую демократию. Это было именно наступление: не вызвав соответствующей реакции со стороны Совета, оно означало капитуляцию демократии перед плутократией и империализмом. Надо было мобилизоваться.
   Белый зал Таврического дворца уже не вмещал разбухшего Совета. Долго искали для него помещения и не находили. 10 марта пленарное заседание было назначено в Михайловском театре, одном из самых обширных в Петербурге. Исполнительный Комитет, не то проявляя к Совету больше внимания, чем раньше, не то пользуясь предлогом для передышки, отправился чуть ли не в полном составе в Михайловский театр. Помню, Богданов тянул туда меня, говоря, что, быть может, придется поставить в порядок дня манифест "К народам всего мира".
   Появились первые ласточки, первые эмигранты из ближних мест -- из скандинавских стран. Дорогой они рассказывали новости, рассказывали вечно юные, всегда захватывающие новости о том, как в своем изгнании они получали первые "невероятные" вести о революции. Рассказывали о том, какую кутерьму произвело в их головах радио Милюкова. Но... они "ему не верили". В числе приехавших был В. Н. Розанов (Энзис), будущий главный работник международного отдела, один из циммервальдцев, отдавших свои услуги оборонческому большинству, старый социал-демократ, мой бывший сосед по московской Таганке. Но никаких столпов еще не было налицо.
   Михайловский театр оказался мал для Совета. Была давка и неразбериха. Были свыше всякой меры переполнены ложи, сцена, забиты битком все проходы партера. Никакие голосования, которых, впрочем, особенно не требовалось, были невозможны в такой обстановке. Но и вообще никакая работа была невозможна. Да и что это был за Совет? Могла ли быть при таких условиях речь о сколько-нибудь правильном представительстве или хотя бы об отделении людей, имевших хоть какие-нибудь мандаты, от самых доподлинных (и весьма шумных) "зайцев".
   Так оставлять дело дальше было, во всяком случае, нельзя. Реорганизация Совета и упорядочение представительства решительно стали на очередь.
   Порядок дня в Совете был довольно содержателен и интересен. Пока группа членов Исполнительного Комитета во главе с Чхеидзе, отдыхая, тихо переговаривалась о том и о сем, сидя в глубине сцены на какой-то декорации, Н. Д. Соколов делал пространный доклад на интересную для "публики" тему о судьбе Романовых. Он рассказал всенародно историю с отречениями, представив в настоящем свете роль Гучковых, Шульгиных, Милюковых и прочих. А затем Соколов изложил дело о выезде Романовых за границу и об аресте их в Царском Селе. Позиция министров, революционный способ действий Исполнительного Комитета и возникший конфликт были освещены Соколовым без всякой дипломатии, именно так как было дело. Это произвело сильное впечатление, и после заседания в самые широкие массы по линиям ничтожного сопротивления стало проникать представление о действительных позициях, о природе, о соотношении Совета и Временного правительства. Кабинет Гучкова -- Милюкова в глазах всей советской демократии получил окраску определенно чуждой и враждебной силы, с которой ведется и должна вестись борьба, на которую необходимо неустанное давление и неослабный контроль.
   Впрочем, следующим пунктом порядка дня была резолюция о "взаимоотношении Совета и Временного правительства". Эта резолюция, положенная в основу создания контактной комиссии, была уже приведена мною выше... искали спешно докладчика по этому пункту. Желающих не нашлось -- обычная картина того времени. Тогда тот же Соколов, отсутствовавший во время сложных комитетских прений по этому вопросу, бойко и авторитетно сделал доклад и на эту тему... Отныне контактная комиссия получила официальное бытие. Никаких прений, кажется, не было на советском митинге. Но беспорядка было достаточно, и я был доволен, что дело не дошло до манифеста.
   Однако дело с манифестом откладывать больше было нельзя. Мариинский дворец вел свою армию в наступление, и ситуация грозила запутаться основательно... До манифеста дело снова дошло в Исполнительном Комитете на следующий день. Надо было придать ему окончательную редакцию и принять в Совете.
   Текст был снова прочитан и снова обстрелян справа и слева. Основные положения предложенной мною редакции по-прежнему не были при этом затронуты и, к сожалению, остались в прежнем неразвитом виде. Частности же, не имеющие значения, вызвали томительные споры, которые все же не привели ко всеобщему удовольствию.
   Основные положения этого документа состоят в следующем. Тезис первый: "В сознании своей революционной силы российская демократия заявляет, что она будет всеми мерами противодействовать империалистской политике своих господствующих классов, и она призывает народы Европы к совместным решительным выступлениям в пользу мира". Тезис второй: "Мы будем стойко защищать нашу свободу от всяких реакционных посягательств как изнутри, так и извне; русская революция не отступит перед штыками завоевателей и не позволит раздавить себя военной силой".
   Первый тезис есть всенародное, данное перед всем миром обязательство русской революции вести классовую борьбу с империализмом вообще и со своим отечественным империализмом в особенности. Это есть обязательство вести во время войны внутреннюю классовую борьбу за мир. И это есть призыв от имени революции к народам Европы стать на ту же, циммервальдскую, позицию.
   Второй тезис есть программа обороны революции, есть обязательство демократии дать надлежащий вооруженный отпор завоевателю и насильнику. Это есть вместе с тем программа поддержания боеспособности армии, поддержания тыла и фронта советской демократией.
   Эти два тезиса составляют не только основные положения манифеста. Они резюмируют и намечают, они лежат в основе всей внешней политики Совета, как я понимал и десятки раз, устно и печатно, формулировал ее. От этих двух источников идут две основные необходимые линии этой политики: внутренняя борьба против буржуазии, борьба за мир в тылу, и вооруженный отпор иноземному империализму на фронте. Последнее по существу и результатам было не что иное, как поддержание нового российского государства, отказ от его дезорганизации.
   Но нет ли здесь внутреннего противоречия, логической неувязки и фактической утопии? Нет, здесь есть трудность массового усвоения и трудность объективного положения, но ни противоречия, ни утопии здесь нет. Нет потому, что обороне и военному отпору придается классовый характер. Это не защита страны, не оборона нации от ей подобной в союзе с враждебными классами. Это защита свободы, оборона революционных завоеваний от реакции, внутренней и внешней. Это оборона "поскольку-постольку". Это защита постольку, поскольку она сохраняет значение классовой борьбы народов с их эксплуататорами. Русская демократия, достигшая невиданных в истории побед, "в сознании своей революционной силы" имела право оперировать такими понятиями и говорить такими словами.
   Но... Но для того чтобы на деле не оказалось этого противоречия между тезисами манифеста, для того чтобы политика Совета была именно такой, как она намечена, для этого совершенно необходимо одно обстоятельство: необходимо, чтобы две намеченные линии не расходились, чтобы они шли строго параллельно, чтобы одна ни на шаг не отставала от другой, чтобы они составляли двуединую, нераздельную линию Совета. Необходимо, чтобы внутренняя борьба -- борьба за мир со своей империалистской буржуазией сопутствовала каждому шагу, предпринимаемому в сфере военной борьбы с иноземным империализмом. Иначе противоречие неизбежно. Иначе вся схема извращается, а советская политика, покидая почву Циммервальда, нарушая данные всем народам обязательства, попадает вместе с тем в тупик, в болото, в хищные лапы либо российского и союзного, либо германского империализма.
   Мы знаем, что на деле так и было. На деле великая революция попала сначала в лапы Милюковых и Рябушинских, а затем Гинденбургов и Кюльманов. Это было именно потому, что двуединая линия была нарушена, что одна линия -- обороны -- была выкинута далеко вперед, а другая -- линия борьбы за мир -- была ликвидирована без остатка. Это было именно потому, что классовая борьба с империалистской буржуазией была заменена полной капитуляцией перед ней, а защита революции была превращена в настоящую оборону, в борьбу с вражеской демократией в союзе с собственной буржуазией. Это было именно потому... Но правильные основы революционной политики не отвечают за то и не теряют в своей правильности оттого, что им не следуют, им изменяют вершители судеб революции.
   Два основных тезиса манифеста вытекали из существа дела: из циммервальдских принципов, с одной стороны, и из огромной победы демократии -- с другой. Данная же редакция этих тезисов, слабая редакция, находилась в зависимости от "дипломатии": надо было сделать манифест приемлемым для несоизмеримых величин, надо было собрать за него вполне устойчивое большинство, хотя бы в ущерб его ясности и определенности.
   В манифесте, кроме того, имеется особое обращение к германскому пролетариату, исключительно важному фактору войны и мира. К нему был обращен призыв направить удар против полуабсолютистского германского правительства, побеждавшего в то время на поле брани.[51] В начале же манифеста была приведена общая характеристика новой революционной ситуации в России.
   Поправки и споры об отдельных выражениях были надоедливы и бесполезны. Помню, Н. С. Русанов, редкий гость в Исполнительном Комитете, убеждал прекратить их, говоря:
   -- Довольно, в таком собрании договориться о редакции невозможно. Прецеденты показывают, что окончательный текст вызовет столько же поправок, сколько первоначальный. Надо кончить дело голосованием... Кажется, все в порядке.
   Правые требовали "определенности и ясности", состоящих, конечно, в провозглашении "защиты страны" от "германского ига" и т. п. Левые, помню, были шокированы моим выражением "штыки Вильгельма", как недопустимым по шовинизму. Эсеры же единым фронтом затеяли длинный спор об изменении финального лозунга: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Вначале по их требованию было поставлено обращение: "Товарищи пролетарии и трудящиеся всех стран!" Но испортить исторический лозунг международного пролетариата или испортить редакцию манифеста изъятием этого лозунга -- это было выше моих сил. В нудном споре я стал приходить в весьма неуравновешенное состояние.
   Кончилось дело избранием редакционной комиссии для сведения всех поправок и окончательного фиксирования текста. Комиссия из Стеклова, Эрлиха и меня, собравшись на ходу, быстро перетасовала некоторые фразы, подправила выражения и на другой день представила в Исполнительный Комитет тот текст, который через несколько дней и полетел "ко всем народам мира".
   В ответ на заявления правительства, и в частности Милюкова, Исполнительный Комитет также заявил официально, твердо и ясно: демократия открывает борьбу с империалистским курсом правительства, продолжающего политику царизма. Она открывает борьбу за мир, против разбойничьих покушений не только Вильгельма, но и Милюкова с его союзниками; против такой политики, которая обязательства перед англо-французским империализмом ставит выше долга перед демократией, выше мира и братства народов. Манифест был таким заявлением, обязывающим советскую демократию к борьбе с правительством цензовиков... Стороны стали друг против друга. Узел был завязан.
   Но любопытно, что происходило внутри самой советской демократии? Какую позицию заняли или наметили в вопросе войны и мира отдельные советские группы?.. Резкой, оформленной партийной борьбы внутри Совета все еще не было. Эсеры в то время включали в единую советскую группу и левейшего Александровича, и правейшего Зензинова: когда левые еще не были ни поглощены, ни дезавуированы правыми. Это лишало советских эсеров и ударной силы, и всякой физиономии. Меньшевики же в то время на петербургской городской конференции ставили в порядок дня объединение с большевиками (!)... Советские фракции в эту идиллическую эпоху были еще не "устроены"; ни организационно, ни идейно они не были в состоянии разрушить единый демократический фронт.
   Но течения внутри Исполнительного Комитета, конечно, уже вполне определились. И по вопросу о войне и мире они в те дни уже широко раскинулись справа налево. течения эти отражались и в партийной прессе... Большевики, собственно говоря, не выдвигали, как и по вопросу о власти, никакой самостоятельной программы. Они, во-первых, просто ворчали и фыркали, а во-вторых -- "поговаривали" и "пописывали" о братании на фронте, о превращении империалистской войны в гражданскую, о необходимости "повернуть оружие против классовых врагов" и т. п. Наличные большевистские заправилы, не имея ничего за душой, старались представить себе, что сказали бы на их месте отсутствующие партийные идеологи, и старались воспроизвести это; но ни на какие законченные теории, ни тем более на какие-либо ответственные выступления они не решались.
   Иное надо сказать о тогдашних петербургских меньшевиках и их газете. В "Рабочей газете", как и в петербургской организации, решительный перевес был, видимо, на стороне интернационалистов. И центральный орган меньшевиков шаг за шагом, неуклонно и планомерно стал развертывать циммервальдскую программу. "Рабочая газета" делала это гораздо последовательнее и несравненно искуснее, чем бестолковые стекловские "Известия". И несомненно, что редакция "Рабочей газеты" шла впереди советской политики того времени, разрабатывая идеологию тогдашнего советского центра. Насколько я слышал, главная заслуга в этом деле принадлежит О. А. Ерманскому. Но недолго за меньшевиками сохранялась эта почетная роль, недолго их газета проповедовала такие взгляды. Новые птицы скоро запели новые песни.
   У эсеров шли кто в лес, кто по дрова. Александрович по мере сил и скромных способностей поддакивал большевикам, ежеминутно призывая имя Циммервальда и постоянно грозя направо то Черновым, то Натансоном... Левая группа "Дела народа", справившись с право оборонческими святцами, вдруг трахнула в колокола. От имени этой группы лукаво мудрствующий Мстиславский объявил продолжение войны отныне "не войной, но восстанием" против реакции и империализма в лице Вильгельма. Как будто бы при Милюкове, твердящем о Дарданеллах, это было немножко рано!.. Самый же правый эсер Зензинов как-то в эти дни звонил мне по телефону, прося подтвердить (для каких-то своих надобностей), что согласно позиции Исполнительного Комитета войну надлежит продолжить до Учредительного собрания! Он был очень недоволен, когда я подтвердил противное.
   Начала действовать контактная комиссия. Об ее деятельности никогда в печати не сообщалось. Но кажется, я не ошибаюсь: первое заседание состоялось на другой день после утверждения контактной комиссии -- 11 марта, а второе -- 13-го.
   Для этих заседаний мы, "рабочие и солдатские депутаты", выезжали в Мариинский дворец. Не грандиозная и не пышная, а скорее интимная, уютная, мягкая обстановка этого дворца располагала не к напряженной политической борьбе, а скорее к приватной, "контактной" беседе. Но никакой напряженности туг никогда не было. Было всегда скучно, вяло и довольно не нужно. Но было очень приятно бродить по небольшим мягко-блестящим залам и гостиным, совершенно пустым в то время и многолюдно-шумным в эпоху Предпарламента.
   Временное правительство со своей стороны охотно пошло на предложенное ему совместное обсуждение некоторых вопросов. Наслышанное о давлении и контроле, оно, быть может, правильно попахало, что, уклоняясь от "контакта", оно сыграет на руку именно "крайним", "нелояльным" советским элементам. Вообще, чем ближе иметь под рукой врага, тем легче его обезвредить, а пожалуй, и превратить в пособника. Правительство было, со своей точки зрения, конечно, право, когда рассуждало так. Дело другой стороны было смотреть, чтобы не попасться в сети и сохранить порох в пороховницах.
   Для переговоров с нашей комиссией правительство сначала отряжало несколько своих представителей -- трех-четырех. Заседали мы с ними днем после телефонных предупреждений с той или другой стороны...
   Милюков в своей "Истории" упоминает, что местом заседаний служила "одна из боковых зал -- не та, где заседал совет министров". Насколько я помню, первое заседание состоялось в боковой комнате направо из круглой большой залы, второе -- в огромной блестящей комнате налево из этой залы, где впоследствии заседал мертворожденный экономический совет. Все же дальнейшие заседания происходили в кабинете прямо из передней, откуда выходит балкон на Исаакиевскую площадь.
   В этих дальнейших заседаниях, происходивших всегда по вечерам, участвовал уже полностью весь кабинет или огромное большинство его членов. В особо же торжественных случаях, когда было необходимо опереться на другие общественные силы в противовес Совету, тогда в заседания приглашался и думский комитет во главе с Родзянкой. Все они действовали против нас вполне солидарно. Правительство усаживало думских людей рядом с собой по внешней стороне образуемого столом полукруга: мы же впятером, а затем с шестым -- Церетели располагались кучкой внутри его.
   Из министров реже других участвовали в этих заседаниях Гучков и Шингарев. Остальные большей частью, кажется, бывали налицо. Керенский почти не выступал в них, но интенсивно "обрабатывал" каждого из нас в кулуарах. Особенно же активными были кроме председателя Г. Е. Львова Некрасов, Терещенко и святейший прокурор.
   Мы к этим заседаниям не готовились ни в Исполнительном Комитете, ни в самой комиссии. Обыкновенно мы ограничивались беглым обменом мнений в автомобиле. Правильных отчетов о наших переговорах Исполнительному Комитету мы, вообще говоря, также не давали, это бывало только в отдельных случаях, по вопросам фундаментальной политики. Впрочем, об этих случаях я еще расскажу в свое время.
   В первом заседании у нас было несколько мелких вопросов. Но Терещенко, проявивший чрезвычайную словоохотливость, несмотря на свою простуду и хрипоту, поспешил козырнуть перед нами только что состоявшимся отрешением Н. Н. Романова от должности главнокомандующего. Кем же он заменен? "Временно" -- Алексеевым. Разумеется, это было неудовлетворительно, и мы категорически возражали. Но по этому серьзному вопросу мы не имели никаких директив и ограничились бесплодными препирательствами главным образом со Львовым, доказывавшим, что Алексеева решительно некем заменить...
   Мы перешли к вашим финансам и предложили ассигновать 10 миллионов на нужды Совета. Было обещано обсудить это; затем с этим делом долго тянули и наконец отказали "за отсутствием средств". Конечно, препятствие заключалось не в этом, а в соображениях "государственно-правового" порядка. Во всяком случае, об этом отказе я лично не жалел. Но политически это было существенно, и на эту сторону дела я обращал внимание в Исполнительном Комитете.
   Я не помню, о чем мы еще говорили в первом заседании. Вспоминаю только, что Стеклов долго еще препирался насчет имущества Романовых и настаивал на объявлении вне закона генерала Иванова, который пошел во время переворота с войском на Петербург, но не дошел до него. Стеклов был тут ужасно энергичен и утомителен. Увы! Я никак не мог заразиться его одушевлением и умирал от скуки.
   Было любопытнее во втором заседании, 13-го. Шел долгий разговор об Учредительном собрании. Правительство скрепя сердце подтвердило все свои обязательства о выборах в армии, о женском избирательном праве (раньше специально не оговоренном) и проч.; затем мы столковались о том, что Учредительное собрание будет созвано летом, специальное же учреждение по его подготовке будет созвано немедленно при участии представителей Совета... Ходили слухи, я, впрочем, слышал это от того же Стеклова, что правительство намерено созвать Учредительное собрание в Москве, дабы апеллировать к стране против не в меру красного Петербурга. Стеклов вплотную занялся этим пунктом, но министры только удивлялись, говоря, что в первый раз об этом услышали. До этого дело тогда еще, надо думать, не дошло: все предусмотреть министрам было трудно. Но еще труднее было тогда предположить, что через каких-нибудь четыре месяца инициаторами этого "жирондизма" окажутся не кто иные, как лидеры Совета...
   В том же заседании было любопытно выступление Мануйлова, который был очень обеспокоен, шокирован и потрясен намерениями Совета учинить над Временным правительством давление и контроль. Не помню, по какому поводу, кажется без всякого повода, этот высокоталантливый и глубокодемократический министр просвещения заявил, что он понимает "сотрудничество", "указания", "советы" и примет все это с полной готовностью. Но контроль -- этого признать и переварить он никак не может...
   Любопытно! Как же представлял себе дело г. Мануйлов? Полагал ли он, что революционное правительство -- это "двенадцать самодержцев", ответственных "перед богом и совестью"? Или он не признавал именно советского контроля, -- контроля "частного учреждения", которое, однако, на его глазах полномочно и неоспоримо действовало от имени всей российской демократии?.. Как рассуждал г. Мануйлов, нам выяснить не пришлось за переходом к очередным делам. Но во всяком случае, при министре просвещения советская делегация сформировалась не в пример другим очень быстро, действовала очень успешно, с малоблагоприятными для него результатами.
   Говорили в том же контактном заседании что-то о присяге, хорошо этого не помню. Но помню, как "в целях информации" мы передали Милюкову манифест "К народам всего мира", переписанный в окончательной редакции на машинке. Милюков жадно впился в него и... закусил губу. -- Это воззвание, -- процедил он, -- выражает точку зрения социалистических меньшинств Европы. Циммервальдские течения во всех странах ничтожны...
   Милюков, по обыкновению, щеголял своими познаниями в европейских социалистических делах. Но несомненно, ознакомление с русскими делами дало для него несколько неожиданные результаты. Ведь только что он объявил наши циммервальдские и "пацифистские" течения явлением, не заслуживающим внимания...
   Нет, внимания они стоили. Но предъявленный в целях информации документ, имея чисто классовый, имея совершенно "частный" характер, не нося в себе ни малейших элементов двоевластия, был безупречен по своей "лояльности". Опротестовать его было невозможно... Приходилось лишь, закусив губу, принять его к сведению, взять "на учет".
   Наступление буржуазии шло с разных сторон. Вот в одной из "больших" газет, в желто-"социалистическом" "Дне", появилось патриотическое письмо одного профессора. Профессор находится сам в недоумении и о таковом же слышит со всех сторон.
   Революция происходит уже две недели. Совет рабочих и солдатских депутатов играет в ней первостепенную роль, а между тем "мы, граждане, не только в остальной России, но даже здесь, в Петрограде, не знаем точно ни президиума, ни Исполнительного Комитета, ни тем более всего многочисленного состава Совета рабочих и солдатских депутатов". Профессор обращается с "убедительной просьбой возможно скорее обнародовать списки -- с указанием социально-политической группы, представляемой организации и прочих сведений: возраст, образовательный ценз, откуда родом" и проч. Профессор, выступивший, быть может, без всякой задней злокачественной мысли, не прибавил к своему перечню еще "национальности". Но во всяком случае, прочая пресса буржуазии, пресса улицы, а также и сама "аристократическая" улица как будто только и ждали этого выступления. Его подхватили с восторгом, с упоением. Подхватили, и продолжали, и расшифровали, и вдалбливали в обывательские мозги с удивительным упорством, способным возрасти лишь на почве исключительного патриотизма и демократизма...
   В самом деле, Совет рабочих и солдатских депутатов -- ведь это учреждение, которое берется решать государственные дела, которое оказывает на них огромное влияние. Да что там! Это учреждение оспаривает даже власть всенародно признанного правительства. Оно само претендует на роль правительства, внося в дела хаос и дезорганизацию. Оно само берется управлять государством, порождая гибельное двоевластие перед лицом грозного, недремлющего врага... Так позвольте, скажите же по крайней мере, кто правит нами, кто взял на себя огромную ответственность и кого надо призывать к ответу?
   Не подлежит сомнению: вопросы эти вполне законны, естественны и необходимы. Интерес же к "псевдонимам" и "анонимам", как таковой, свидетельствует о гражданских чувствах с положительной, а не с отрицательной стороны. Но дело заключается в том, какой внутренний смысл имела эта гражданская кампания, что скрывалось под святым беспокойством, к чему фактически стремились патриоты с Невского и демократы из "Биржовки"?
   Во-первых, псевдонимы и анонимы по первому требованию "общественного мнения" были опубликованы; никто своих имен не скрывал, но никто не придавал этому значения; никто не догадался ранее, что это важно. Во-вторых, если это было важно, то всякий, кто хотел, мог в любой момент спросить и опубликовать все имена. В-третьих, имена всех советских руководителей, президиума и большинства Исполнительного Комитета были всем заведомо наизусть известны. В-четвертых, когда они были специально опубликованы в "Известиях", то никто не обратил на это внимания, "большая пресса" не подумала ими заинтересоваться; и это не помешало кампании против Совета, имевшей иные, не слишком "гражданские" источники и особые цели.
   Если псевдонимов и анонимов уже не было, то надо было сделать вид, что они есть, что за "безответственную" политику некому отвечать, что вдохновители ее неуловимы, что за ними "некто" скрывается и т. д. Кто же эти вдохновители? Может быть, это подставные лица, жалкие игрушки в руках... ну, там известно, в чьих руках! Может быть, интересы России и благо русского народа для этих господ ничего не значат. Может быть, для них больше значит... ну, там мало ли чьим интересам они могут служить! А шепотом на ухо друг другу уже передавали: ведь там, в Совете, все евреи. Ведь это они правят теперь Россией... И нам приносили целые пачки рукописных, гектографированных, размноженных на машинках и даже печатных листков, где были раскрыты все псевдонимы, "вскрыты" анонимы -- многие с самыми невероятными "настоящими" еврейскими именами, делающими честь фантазии их авторов. Вот в чьи руки попала Россия!..
   "Большая пресса", за некоторыми исключениями в провинции, до этих пределов идти, конечно, не могла. Но она задавала тон темной обывательщине, обломкам царского крушения, которые где-то в темных целях, в грязных углах уже бойко наигрывали эти мелодии -- жалкие и бессильные омрачить блеск и задержать победное шествие революции... Но работа их продолжалась: в конечном счете она могла дать хорошие плоды. Недаром и самая солидная пресса, начав уже с середины марта, не оставляла в покое "псевдонимов" и "анонимов" еще в течение многих месяцев.
   Однако все же это были сравнительные пустяки. Наступление с этой стороны в те времена было, во всяком случае, не более как булавочным уколом. В те же самые дни, с 12 марта, началось нечто гораздо более серьезное и интересное.
   В Таврический дворец в полном составе, со всеми офицерами, с оркестром и громовой "Марсельезой" явился Волынский полк, один из первых восставших полков революции. Он явился для манифестации, пришел приветствовать "Государственную думу", "Временное правительство" и "Совет рабочих и солдатских депутатов". Над каждой частью развевались красные знамена. А на знаменах были надписи: "Готовые снаряды!", "Не забывайте своих братьев в окопах!", "Война до полной победы!", "Да здравствует Временное правительство и Совет рабочих и солдатских депутатов!"...
   К полку вышел Н. Д. Соколов, приветствовал полк от имени Совета и произнес речь о революции более или менее нейтрального содержания. После же Соколова говорили речи люди правого крыла -- известный нам полковник Энгельгардт и члены Государственной думы: они говорили о войне до конца и призывали к победе над внешним врагом. Депутатов шумно приветствовали и носили на руках... Из Таврического дворца полк направился к генеральному штабу, где к волынцам вышел Корнилов, и повторилась та же сцена. "Большая пресса", объявив, что манифестация славного полка "произвела огромное впечатление", уделила ей исключительно много места под особыми плакатами, вроде "народная армия" и т. п.
   На другой день в том же порядке явился первый революционный Павловский полк. На знаменах по внутренней политике было: "Да здравствует Учредительное собрание!", "Да здравствует демократическая республика!", "Земля и воля!", "8-часовой рабочий день!", "Да здравствует Временное правительство!", "Да здравствует Совет рабочих и солдатских депутатов!" Здесь был набор лозунгов, как видим, довольно "беспринципный", с разных сторон -- на все вкусы. По внешней же политике было: "Победим или умрем!" А кроме того: "Солдаты -- к занятиям, рабочие -- к станкам!"
   Затем явились семеновцы, литовцы, 3-й стрелковый, петроградский броневой дивизион. Их "внутренние" лозунги пропадали среди "внешних". Внешними же были: "Сохранение свободы и победа над Вильгельмом!", "Война до победного конца!", "Война до полной победы!", "Да здравствует война за свободу!", "Долой германский империализм!", "Выкупаем в германской крови наших лошадей!" (казаки). А затем: "Товарищи, готовьте снаряды!", "Солдаты -- в окопы, рабочие -- к станкам!"...
   Таврический дворец снова
   преобразился. Сравнительное затишье, сравнительное малолюдство, сравнительно небольшое количество митингов в его стенах снова сменились чрезвычайным оживлением, шумом и громом. Полки дефилировали один за другим ежедневно, иногда по два, по три в день. Вестибюль и Екатерининская зала были заполнены солдатскими рядами, оружием, красными знаменами. Гремела "Марсельеза", и раскатывалось поминутно могучее "ура!", долетая до отдаленных комнат Исполнительного Комитета... Было красиво, пышно, торжественно. Был подъем, было видно, как по-новому бьются сердца. Широко разлилась, глубоко захватила народные недра великая революция!
   К полкам выходили и приветствовали их и "думские", и советские люди. Из правого крыла налицо был почти неотлучно Родзянко. Он имел неизменный успех. При его появлении и проводах на стол в Екатерининской зале непременно вскакивал какой-нибудь офицер и провозглашал: "Ура председателю Государственной думы!", которое дружно подхватывалось тысячами глоток...
   Родзянко, насколько я наблюдал, не был не агрессивен, ни бестактен по отношению к Совету. Он, напротив, старался облечь в возможно более демократические формы, окутать демократическими лозунгами свою агитацию, направленную к одной цели, бьющую в единый или двуединый пункт: сплочение вокруг Временного правительства для борьбы над внешним врагом... Родзянко выполнял свою миссию добросовестно и удачно.
   Манифестанты требовали к себе и членов Исполнительного Комитета, обыкновенно Чхеидзе... Наш председатель тоже хорошо поработал на этом убогом столе в Екатерининской зале. Вообще люди правого и левого крыла довольно правильно чередовались на нем, и мы в Исполнительном Комитете уже стали строго следить за тем, чтобы обеспечить ежедневные солдатские митинги своими ораторами... Видя на знаменах новые лозунги революции по внутренней политике и старые лозунги царизма по отношению к войне, Чхеидзе в первый день хотел "подойти к солдату" и в унисон Родзянке сказал несколько слов во славу России, в укор немцам. Но сейчас же он увидел, что вызванный этим восторг имеет более чем сомнительную ценность с точки зрения советской политики. И на другой же день Чхеидзе пришлось перейти от унисона к решительной оппозиции Родзянке и к полемике с ним. Родзянко иногда довольно удачно парировал, когда Чхеидзе предлагал, например, солдат спросить у председателя Думы насчет "землицы". И трудно сказать, кто тут в сердцах этих мужиков оставался победителем. Но во всяком случае, открытая напряженная борьба уже была здесь налицо и проходила всенародно пред глазами самих масс.
   Смысл всего этого был совершенно ясен. Перед нами развертывалась по всему фронту та борьба за армию между Советом и цензовиками, зачатки которой я описывал уже 28 февраля, через несколько часов после переворота. Эта борьба была решающей для революции, и демократия должна была ее выиграть.
   Конъюнктура была сложная. От советских руководителей требовалась вся зоркость глаза, вся сила натиска и весь такт, все искусство танцевать на канате... Какова была цель нападающей буржуазии? Цель была -- создать для цензовой власти реальную силу в государстве, то есть подчинить ей армию. Армия должна была сделаться старым слепым орудием в руках плутократических групп, или классовое господство капитала, не успев расцвесть при самодержавии, обречено на быстрое, хотя бы и постепенное увядание. Реальная сила в виде армии должна быть противопоставлена советской демократии и в случае нужды должна служить орудием против нее, или власть российского капитала отойдет в прошлое, почти не видев настоящего... Цель буржуазии в ее борьбе за армию очевидна: поставить точку на развитии революции, ввести ее в железные рамки диктатуры капитала, как в "великих демократиях Запада", и в случае нужды к тому открыть возможности и приготовить лавры Тьера и Кавеньяка для Гучкова и Корнилова. Само собой разумеется, что в эти цели как один из элементов входит и "война до полной победы". Но только обывателю, только для обывателя это представляется основной целью "сплочения армии вокруг Временного правительства"...
   Но каковы же средства буржуазии? Средства заключаются именно в мобилизации сил на почве внешней опасности, именно исходя из нее, именно пользуясь "немцем" как благоприятным для этого фактором. В сложившихся условиях, при цензовой, империалистской официальной власти, бургфриден означал бы, конечно, полную капитуляцию демократии. Но для бургфридена нет лучшей почвы, чем опасность внешнего нашествия. По этой линии и не могла не пойти единым фронтом вся наша буржуазия... Разногласия, распри, двоевластие, подрыв доверия к признанной власти -- все это существует на радость Вильгельма, против завоеванной свободы. Способ защитить ее один -- сплотившись вокруг правительства, направив все помыслы на внешнего врага. А между тем есть люди, именно отвлекающие солдатские мысли от фронта, есть люди, сеющие рознь, подрывающие дисциплину, говорящие о прекращении войны, не желающие победы. Это значит -- открыть фронт германскому деспоту, уже поработившему десятки наших губерний. Это значит -- быть врагами нового строя и народного блага... Таковы были методы, способы действий в руках буржуазии.
   Этими методами можно было идти в разных направлениях и довольно далеко. Мы видели "невинные" лозунги на знаменах: "Готовьте снаряды!", "Рабочие -- к станкам!" Это было начало широко раскинувшейся, глубоко пустившей корни, принявшей одно время угрожающие размеры агитации среди солдат против рабочих.
   Рабочие -- лодыри и выдают братьев в окопах, занимаясь шкурными интересами в тылу. Они добыли себе восьмичасовой рабочий день, и все-таки заводы работают на оборону кое-как, а солдаты заплатят за это тысячами жизней. Это во-первых, а во-вторых, рабочие и их вожди верховодят в Совете; социал-демократами переполнен Исполнительный Комитет; эта рабочая политика исходит из Совета; ослабление фронта, стало быть, оттуда же. Открыватели фронта гнездятся в Таврическом дворце. В Совете неблагополучно. А от Совета -- и во всей стране.
   По всем этим линиям шла атака. К своим целям буржуазия шла единственно возможными для нее путями... Предстояло принять бой, который отнюдь не форсировала советская демократия. Не форсировала потому, что конъюнктура была сложная и бой был труден. Труден был именно потому, что его приходилось принять на неразработанных позициях отношения к войне. До сих пор среди темных масс по-прежнему монопольно господствовали старые, подцензурные представления о войне, приобретенные из шовинистской прессы царизма. Новых понятий еще не было. Советская и партийная пропаганда еще не успела закрепить их в массах. Мало того, руководящее ядро Совета еще не могло разработать и рафинировать их для себя. Создать тут объединяющую советскую платформу вообще, как показала история, было невозможно. Все это было выгодно для буржуазии и понуждало ее форсировать наступление.
   Конечно, Совет мог пойти по линии наименьшего сопротивления: борясь за армию, он мог легко этого достигнуть, заняв оборонческую позицию, пойдя на бургфриден, рассеяв одним ударом, решительным, ясным и определенным выступлением все недоразумения по части "пацифизма", дезорганизации армий, "открытия фронта". На этой почве армия легко и быстро перешла бы в полное и монопольное распоряжение своего собственного Совета. Она была бы легко и просто выведена из сферы влияния цензовиков.
   Но ясно, что этот путь, по существу, был совершенно бесплоден и неприемлем. Допустим, он исключал разгром революции, то есть установление диктатуры плутократии методами Тьера и Кавеньяка; но он обрекал революцию на столь же печальное и более бесславное будущее, заводя ее в болото немедленной коалиции с буржуазией, то есть в дебри капитуляции не только в вопросе о войне, но и по всему революционному фронту.
   Нет, бороться за армию и победить в этой борьбе было необходимо на нашей, на советской, на циммервальдской платформе, или эта "победа" не стоила ни гроша. Победить в борьбе за армию было необходимо, преодолев мужицко-казарменную косность, преодолев огромную толщу атавизма, примитивного национализма, носимого в сердце с колыбели, и специфического шовинизма, привитого за последние годы бульварно-либеральными газетами в союзе с царскими цензорами. Бой необходимо было принять и выиграть на платформе манифеста "К народам всего мира", на платформе внутренней борьбы за мир, наряду с защитой классовых демократических завоеваний от внешних реакционных сил. Для этой битвы, решающей судьбу революции, предстояло мобилизовать силы демократии. Мы должны были победить в конечном счете...
   Однако пока приходилось трудно. Буржуазия, ее пресса, в частности, офицерство действовали дружно и энергично. На митингах и манифестациях в Таврическом дворце буржуазная военная молодежь хорошо использовала выступления правых и левых ораторов, неотступно следя за настроением своих частей и при малейшей нужде самолично вскакивая на трибуну. Офицеры искусно инсценировали успех и победу правых, вовремя командуя "Марсельезу" или совсем уводя свои части.
   Советские ораторы, окруженные этими внимательно-враждебными слушателями и красными знаменами с шовинистскими надписями, еще не могли нащупать надлежащие линии, найти "настоящие" слова. Неправильный же тон резко вредил делу. В Екатерининской зале во время одной из манифестаций какая-то агитаторша, вероятно большевичка, за выражение "Долой войну!" едва не была всенародно растерзана солдатами. Популярный, опытный, далеко не большевистски настроенный оратор Скобелев уже через несколько дней (равных месяцам) был чуть не поднят на штыки за какое-то неосторожное слово.
   Положение было трудное и требовало всего внимания, всего такта, всей осторожности и всей энергии. Ну что ж! Надо было все это дать...
   В понедельник, 13-го, в бывших императорских театрах возобновились спектакли, прерванные революцией... Нам в Исполнительном Комитете передали приглашение на торжественное открытие "свободных" театров. Мы отправились с большим удовольствием. Я сильно опоздал в Мариинский театр. Перед оперой там был дан дивертисмент применительно к революции. Читались стихи о свободе, пел хор памяти павших борцов и без конца исполнялась "Марсельеза". Представителей правительства я не помню. Внимание возбужденной и радостной буржуазно-обывательской толпы сосредоточивалось на боковой царской ложе, где разместились рабочие и солдатские депутаты.
   Функции торжественного представительства в столь чуждой сфере мы исполняли в первый раз, и, приехав прямо с работы, обтрепанные, голодные, небритые, мы удивлялись странной обстановке, в которую попали. Царская ложа также еще не видала таких видов -- декорированная, как и весь блестящий театр, красной материей, окутавшей и скрывшей без остатка эмблемы императорской власти и старого порядка...
   За нами радушно ухаживал управляющий театрами Тартаков вместе с другими именитыми представителями артистического мира. В антрактах нас поили чаем, кормили печеньями и водили по всем закоулкам кулис, показывая свое хозяйство и знакомя с артистами. Мы не знали, о чем начать разговор с этими раскрашенными, странно разряженными людьми. Они окружили нас густой толпой, смотрели на нас так, как будто это мы, а не они были в противоестественном, необычно человеческом виде, и потом потянулись за нами в царскую ложу. Все они, так же как и зрительный зал, казались наэлектризованными. Кто-то из них рассказывал о старых крепостных театральных порядках, говоря, между прочим, что за тридцать лет службы он впервые увидел, что такое царская ложа, доселе стоявшая под крепким замком...
   Антракты кончались, но публика не хотела слушать оперу. Она требовала речей, начинала овацию по адресу Совета и вдруг прекращала ее, устанавливая выжидательную тишину. Сказал несколько слов сердитый Чхеидзе, чувствовавший себя совершенно не в своей тарелке. В большем соответствии с окружающей атмосферой произнес несколько фраз о свободном искусстве Скобелев. Когда публика все же не унималась, перед морем блестящих манишек, сверкающих бриллиантов, под наведенными лорнетами выступил рабочий Гвоздев... Воодушевление и овации казались неподдельными.
   На сцену высыпали все исполнители. К ним обращались с особыми речами. Они отвечали новой "Марсельезой" и новыми песнями о свободе... Я впервые после переворота видел буржуазную толпу. Она, несомненно, жила и дышала по-новому. Она еще жила новым глубоким подъемом и еще дышала радостью. Была великая революция.
   Дело не обошлось и без политической манифестации соответственно курсу самых последних дней. Из глубины партера офицер заговорил о фронте и о войне до полной победы. Буря восторга, которым встречены были его слова, несомненно, носила в себе элементы демонстрации по нашему адресу...
   Радушный хозяин Тартаков называл и характеризовал исполнителей, желая внимания к опере и сдержанно похваливая свой театр. Но я не мог удовлетворить его, почти ничего не видя и не слыша. Я думал совсем о другом.
   Завтра, 14 марта, в соединенном заседании обеих частей Совета на мне лежало первое международное выступление российской революционной демократии. Я должен был сделать первый официальный доклад по вопросу о войне и мире и в результате предложить на утверждение Совета манифест "К народам всего мира" от имени Исполнительного Комитета. Было о чем подумать...
   С утра, 14 марта, в Исполнительном Комитете были обычные дела. Сфера этих дел все росла и ширилась. Их накоплялись длинные вереницы. Множество дел сдавалось в комиссии; но все же было необходимо упорядочить и разгрузить повестки пленума Исполнительного Комитета, к тому же давно созданная комиссия текущих дел оказалась нежизненной... Было решено поэтому выделить бюро Исполнительного Комитета для решения мелких дел и для установления порядка ведения дел вообще. Собственно, это была функция президиума, но в этот период президиум не работал. Керенский не появлялся никогда, Скобелев обычно был в отлучке по неблагополучным местам. Налицо был один Чхеидзе, и функции президиума в этот период выполнял сам пленум Исполнительного Комитета.
   Впоследствии было уже как раз наоборот. Это было еще хуже. Но и загромождение Исполнительного Комитета мелочами и внутренним распорядком было нелепо и вредно. В созданное 14 марта бюро вошло несколько постоянных работников: Чхеидзе, Богданов, Гвоздев, Стеклов, Красиков, Капелинский и, кроме того, вновь прибывший из Сибири думский большевистский депутат Муранов... Это первое бюро имело по преимуществу технические функции. Оно было задумано и создано совершенно на иных основаниях, чем впоследствии второе бюро. Там была уже "высокая политика" нового советского большинства, о которой я расскажу подробно в следующей книге.
   Кроме того, до последней степени назрел другой вопрос -- об упорядочении советского представительства, о реорганизации Совета... Число рабочих и солдатских депутатов продолжало расти по сей день. Число выданных мандатов достигало уже 3000. Из них было 2000 солдат и около 1000 рабочих. Такое собрание было абсурдно как постоянный законодательный орган. Да и просто для него в Петербурге не было сколько-нибудь приспособленного помещения.
   Соотношение между рабочими и солдатскими представителями также было нестерпимо. Рабочих в Петербурге было вдвое или втрое больше, чем солдат (хотя точно это, насколько я знаю, установлено не было не только ввиду текучести гарнизона, но и ввиду нежелания соответствующих солдатских, а также и вообще советских органов). Рабочие выбирали депутатов на тысячу, а солдаты на роту. То есть солдаты имели в 4-5 раз большее представительство.
   Все это, вместе взятое, надо было изменить и упорядочить. Как это сделать? Естественно, прежде всего уменьшить норму представительства. Но трудность состояла в том, что эту норму, как и вообще реорганизацию, предстояло провести через наличный Совет. А это значило заставить добрых две трети депутатов отказаться от своих полномочий. Собрать большинство в пользу самоликвидации было делом почти безнадежным: надо было смотреть раньше и не выдавать мандатов.
   Богданов, вообще много работавший над внутренними организационными вопросами, предлагал искусственный и громоздкий выход из затруднения: оставить существующий Совет для торжественных, исторических заседаний -- без прений, а для сколько-нибудь деловой работы выделить из него малый совет -- по значительно сокращенной норме представительства. Не знаю, на каком основании Богданов 18 марта даже выступил со своим проектом в Совете.
   Но ни там, ни в Исполнительном Комитете вопрос не был доведен до конца. Единовременная реорганизация так и не состоялась ввиду технических и "дипломатических" трудностей. На помощь пришла сначала просто-напросто текущая работа мандатной комиссии, которая нещадно разъясняла мандаты и месяца через полтора, основательно профильтровав, сильно сократила Совет; среди массы сомнительных депутатов это, кажется, не вызывало особых, громких протестов. А затем делу помогли начавшиеся перевыборы по новым, уменьшенным нормам, установленным Исполнительным Комитетом... Численность Совета благодаря этому стала немногим превышать 1000 человек. И Совет получил возможность заседать если не в Белом зале Таврического дворца, то по крайней мере в небольшом Александрийском театре.
   Но как же обстояло дело с кричащим, непропорциональным представительством рабочих и солдат, с полным поглощением петербургского пролетариата текучей деревенской солдатчиной?.. Этот вопрос так и не был урегулирован за целый ряд месяцев, чуть ли не до самого октябрьского переворота. Это было не в интересах нового советского большинства, которое управляло советской (и государственной) политикой, опираясь всецело на это искусственное, беззаконное, мужицко-солдатское большинство...
   Не помогла ему, однако, в конечном счете политика страуса и подавление воли пролетариата.
   Того же 14 марта в Исполнительный Комитет поступило сообщение о "необходимости немедленной организации самого многочисленного класса в России -- многомиллионного крестьянства, которому будет принадлежать до 70 процентов представительства в Учредительном собрании, от которого в конечном счете будет зависеть та или другая организация будущего государственного строя России...". Несомненно, крестьянство на местах уже организовалось в Советы -- волостные и уездные, а может быть, и губернские. Сейчас речь шла о создании всероссийской крестьянской организации, которая, таким образом, опережала всероссийскую советскую организацию рабочих и солдат.
   Инициатива и цитированное заявление шли от имени старого Всероссийского крестьянского союза, действовавшего в 1905-1906 годах, от его главного комитета, где работали правоэсеровские интеллигенты. Этот комитет предлагал немедленные выборы по одному депутату на пять волостей и созывал депутатов немедленно в Петербург "для участия в работах Совета крестьянских депутатов...".
   Конечно, на деле из этого должен был выйти не Совет, а огромный крестьянский всероссийский съезд. Инициаторы требовали содействия у Временного правительства и у Петербургского Совета рабочих и солдатских депутатов. Содействие им было оказано. Дело было важно и было чревато последствиями.
   Соединенное заседание Совета 14 марта было назначено в 6 часов. Манифест "К народам всего мира" (плюс воззвание к полякам) был единственным пунктом в порядке дня... После долгих поисков помещение было найдено на другом конце столицы, на Васильевском острове, в здании Морского кадетского корпуса. Там был огромный зал, украшенный эмблемами мореплавания и огромными моделями кораблей. Зал вмещал свободно три-четыре тысячи человек и, вероятно, еще больше. В ближайшие месяцы он постоянно стал служить для советских заседаний. По его длинной стене была выстроена эстрада, всегда сплошь облепленная людьми. Против нее стояло около тысячи стульев и несколько рядов скамей. Остальные депутаты стояли; их бесконечные фигуры, лица, шинели, фуражки уходили вдаль и сливались в одно целое в обоих концах зала. Как будто людьми же были усеяны и модели знаменитых кораблей... Но акустика была отличная. Неудобства заключались в громоздких и долгих передвижениях Исполнительного Комитета из Таврического дворца. Вереницы переполненных нами автомобилей, двигаясь по Невскому, заставляли прохожих останавливаться и долго провожать нас глазами.
   Часов в пять мы стали понемногу собираться -- идейно и технически. Автомобилей для всех, конечно, не хватило. Опасаясь, что я по нерасторопности не найду для себя места, один товарищ (это была, увы, моя жена) предложил мне выехать. не дожидаясь других, в автомобиле особого назначения, имеющемся в его распоряжении. Ну что ж, отлично!
   -- А где же этот автомобиль?
   -- Автомобиль готов. Он в гараже на Таврической улице, напротив дворца. Можно прямо пойти туда сейчас же, там сесть и поехать. Только сначала необходимо заехать на Лиговку, в типографию, и захватить оттуда кипу "Известий" в Морской корпус. Это одна минута. Там все готово, нам вынесут в автомобиль, и все равно мы раньше других будем на месте...
   Озабоченный предстоящим недоделанным докладом, я двинулся через правое крыло к воротам гаража. Оттуда выбегали автомобили, но нашего не оказывалось Мы отправились искать. Налицо не было шофера. Когда нашли шофера, не оказалось ордера. Когда все оказалось налицо, то шофер стал возиться с мотором и, провозившись минут 10-15, пустил его в ход: мотор оказался неисправным.
   Мы выехали в типографию, когда Исполнительный Комитет, вероятно, уже выехал в Морской корпус. Но, во-первых, что стоит для автомобиля ничтожный крюк? Во-вторых, ведь в трамвае, или на извозчике, или пешком будет заведомо еще дольше, хотя бы и без крюка. В-третьих, заседания никогда вовремя не открываются, и на несколько минут можно свободно опоздать. Все это было совершенно неопровержимо. Мы поехали.
   В типографии, конечно, не оказалось ни собранных "Известий", ни тех, кто мог их собрать. Мы лазали по этажам, искали, просили помощи. Когда нашли, что бы что нужно, оставалось уже только отыскать тех, кто имел право нам это выдать, а потом озаботиться переноской нескольких кип в автомобиль... Шофер встретил нас с негодованием. Он сам хотел попасть в заседание и опаздывал из-за нас. Ворча и не внимая резонам, он пустил в ход машину. Но машина не шла...
   Мы опаздывали уже явно, мы уже пропустили все льготные сроки. Переполненный зал, видя на эстраде весь Исполнительный Комитет и председателя Чхеидзе, почему-то не открывающих собрания, несомненно, уже давно начал волноваться. Надо было начинать... Но наша машина не шла. И было неизвестно, пойдет ли она и когда именно. Но надо было надеяться, что это случится каждую секунду, и ждать, кусая губы, стараясь не вникать в совершенно сверхъестественную глупость своего положения, чтобы не умереть от бешенства, от разрыва сердца, от умоисступления.
   Машина, как сорвавшись с цепи, вдруг неистово запрыгала по ухабам, разбрасывая серый снег и пуская из луж грязные фонтаны. Мы выскочили на Невский, но снова остановились и раза три сменяли бешеную скачку на остановки по нескольку минут, или, может быть, часов, или недель... Я уже одеревенел и был ко всему равнодушен... Может быть, я проявил исключительно преступное легкомыслие. Может быть, я давно должен был бросить все это и мчаться на извозчике. Не знаю.
   Во всяком случае, когда мы подъехали к Морскому корпусу, был восьмой час. Когда, никого не встретив на лестницах и в кулуарах, я ворвался в зал, Стеклов достиг уже половины доклада. Я пробрался на эстраду... Стеклов говорил о контрреволюции, о мятежных генералах в Ставке, о беспощадном суде над ними, привезенными в цепях, о том, что эти генералы объявляются вне закона и каждый может их убить, раньше чем... и т. д. Затем он заговорил об Учредительном собрании, о французской конституции, о тайной дипломатии, об империалистском происхождении войны, о своих беседах в германском плену. Все это не казалось мне необходимыми центрами первого мирного выступления революции. Меня взяло сомнение.
   Я пробрался к председателю Чхеидзе и спросил:
   -- Скажите, Стеклов делает мой доклад по международной политике и кончит его предложением манифеста?
   Чхеидзе бросился на меня с разносом:
   -- Ну да, ведь мы ждали, сколько было возможно. Ему пришлось говорить экспромтом... Так нельзя относиться...
   Но, видя отчаяние, запечатленное на всей моей фигуре, он замолк и догнал меня на конце эстрады:
   -- Хотите сейчас иметь слово после него?
   Но я махнул рукой и настаивал, чтобы вообще принять манифест без прений. Мне казалось, что прения если и не испортят положения, то нарушат торжественность момента. А между тем момент действительно был торжественный. Недаром на хорах был незаметно размещен оркестр... Договориться и столковаться в таком собрании, конечно, было нельзя, и случайные речи бог весть откуда взявшихся ораторов могли только испортить настроение. Чхеидзе согласился.
   Стеклов по плохо написанному экземпляру кое-как прочел манифест. Его ошибки и запинки резали меня по сердцу. Мне казалось, что из всего этого дела с манифестом ровно ничего не получается, кроме скуки и недоразумения... Прения, однако, начались под видом поправок. Офицеры и какие-то невиданные в Совете почтенные господа в небольших репликах заявляли о том, не будет ли такой наш призыв наивностью и прекраснодушной мечтой, а еще хуже, не будет ли он источником ослабления фронта, не грозит ли он опасностью для революции... Это было уже из рук вон. Чхеидзе сам взял слово, а затем вотировал прекращение прений.
   Меня окликнул Тихонов:
   -- Необходимо внести поправку. Почему нет ничего о мире без аннексий и контрибуций? Нужно ввести в манифест эту формулу...
   Я не знаю, почему этой формулы там не было, почему и я, и другие пока обошли ее. Может быть, она была бы нужна в манифесте. Но сейчас я был ко всему равнодушен.
   Манифест был принят, кажется, все-таки единогласно. Член Исполнительного Комитета Красиков еще раз огласил его -- едва слышно и уже совсем по складам... Грянул "Интернационал", затем "Марсельеза", кричали "ура!". Я не могу сказать, были ли налицо действительный подъем, воодушевление, сознание значительности совершенного акта.
   Мне казалось все происходящее свадебными песнями на похоронах... Со мной заговорили знакомые, делились впечатлениями. Я почти не отвечал... Стеклов обратился ко мне с попреком, что я заставил его выступить внезапно, без всякой подготовки. Я, в конце концов, не думаю, что я доставил ему действительную неприятность.
   Не могу сказать того же о себе самом. Я никогда не имел склонности к выступлениям в пленарных заседаниях Совета или съездов. Во всяком случае, я никогда не искал их и нередко от них уклонялся. Но на этот раз все происшедшее в знаменательный день 14 марта расстроило меня на несколько часов. И еще долго, вспоминая обо всем этом, я не мог отделаться от чувства острой досады.[52]
   
Чхеидзе, выступая в заседании 14 марта, хотел разрубить злокачественный узелок, завязанный солдафонскими выступлениями справа. Чхеидзе правильно понял свою обязанность, но как он ее выполнил?.. Когда он, совершая "дипломатический подход" к стоящей перед ним массе, говорил, что помазанника Вильгельма надо смазать, он был, конечно, прав -- и в деле "подхода", и по существу.
   Но Чхеидзе и в своей "дипломатии", и в своих "комментариях" к манифесту пошел гораздо дальше. Нам надо внимательно познакомиться с тем, что он говорил на этом заседании. Он говорил: "Мы желаем мира, но с кем? Когда мы обращаемся к германскому и австрийскому народу, то у нас идет речь не о тех, кто толкнул нас на войну, а о народе. И народу мы говорим, что хотим начать мирные переговоры. Но для этого, говорим, нужно будет одно условие, без которого общего языка у нас не найдется: сделайте то же, что сделали мы, -- уберите Вильгельма и его клику... Прежде чем говорить о мире, потрудитесь несколько походить на нас. До сих пор мы у вас учились, теперь не угодно ли нам подражать -- уберите Вильгельма. А пока что мы будем делать? Предложение мы делаем с винтовкой в руках. У нас есть победоносная революция, и мы с оружием в руках будем бороться за нее... Вот, товарищи, о чем говорится в документе".
   Чхеидзе был в трудном положении и не мог отвечать за каждое слово. Но все же ясно: его комментарии к манифесту были совершенно незаконны. Они не имели ничего общего с самим манифестом. Ни о каких предварительных условиях для нашей внутренней борьбы за мир в манифесте, конечно, не было и не могло быть речи. О таких условиях, как предварительная революция в Германии, -- тем более. Между тем это извращало все перспективы и все "линии" советской политики. Комментарии Чхеидзе были не только незаконны. Они были до крайности вредны.
   В начавшейся борьбе с империалистской буржуазией Чхеидзе, за которым были численно сильные советские группы, пошел по линии наименьшего сопротивления, ведущей прямо в болото безысходного оппортунизма и капитуляции. Чтобы притянуть к себе армию, чтобы не отделиться от армии, ей и буржуазии головой выдавался принцип -- принцип Циммервальда.
   Нет, такая армия и такая победа над буржуазией нам не нужна. Мы должны победить в борьбе за армию на нашей почве. Мы должны победить в борьбе за мир, за Циммервальд... И было ясно: чтобы победить Совету в этой борьбе с буржуазией, надо немедленно привести в порядок дела в самом Совете. Надо укрепить Совет на Циммервальдских позициях.
   Это нелегко. Исполнительный Комитет уже насыщен мелкобуржуазными элементами. Они распылены, но упорны. Они не имеют вождей, но они хорошо ловят лозунги "большой прессы" и хорошо поддакивают массам... Крепкое ядро, устойчивое большинство против них нелегко, но возможно создать в Исполнительном Комитете. Его необходимо создать. Надо мобилизовать силы...

5. Перед битвой

Приезд Ларина и Урицкого. -- Мир по телеграфу. -- Каменев. -- Большевики и Каменев. -- Каменев и "Правда". -- Судьба манифеста 14 марта. -- Недоумевающая Европа. -- В Германии канцлер, Шейдеман, левые. -- Альтернатива. -- У союзников. -- Перепуг. -- Цензура. -- Совет порвал с пацифизмом. -- Парламентская делегация в Россию. -- Выступления господина Рибо. -- "Когда же разгонят Совет штыками?" -- В Исполнительном Комитете. -- Новые элементы. -- "Мамелюки". -- Разумные оборонцы. -- Либер. -- Сталин. -- Буржуазные комментарии к комментариям Чхеидзе. -- Циммервальдский блок. -- Резолюция о мире. -- Первый фронт революции. -- Продовольствие, хлебная монополия, регулирование промышленности. -- Второй фронт революции. -- Терещенко. -- Урицкий чествует Церетели. -- Ходоки и просители. -- Александрович "разрешает". -- Пешехонов и земельные комитеты. -- Аграрная реформа. -- Третий фронт революции. -- Похождения Керенского. -- Суд над "бонапартом". -- Сибирские циммервальдцы Гоц, Войтинский, Церетели.

   Утром 15 марта члены Исполнительного Комитета, придя в заседание, застали в своей комнате спящей на столе длинную, довольно странного вида фигуру. По ближайшем рассмотрении фигура оказалась Ю. Лариным (М. А. Лурье), приехавшим ночью из Стокгольма и заночевавшим в Исполнительном Комитете за неимением другого пристанища... (Это фигура довольно известна в революции.)
   Сначала правый меньшевик-ликвидатор, потом, во время войны, левый интернационалист и одновременно автор интересных, поучительных и всем известных корреспонденции в Русских ведомостях о внутренней жизни воюющей Германии, а в дальнейшем, в большевистскую эпоху, неисчерпаемый декретодатель, экономический "Мюр и Мерилиз", лихой кавалерист, не знающий препятствий в скачке своей фантазии, жестокий экспериментатор, специалист во всех отраслях государственного управления, дилетант во всех своих специальностях, центрокризис, главразвал, даровитый и очень милый человек.
   До его приезда в марте я никогда не встречался с ним. Но поддерживал с ним довольно интенсивные письменные сношения. Без Ларина обходилась редкая книжка "Современника", а потом -- "Летописи". И за мою редакторскую практику я не знал более удобного сотрудника (оставляя в стороне прочие его достоинства). От него, вероятно, каждую неделю приходили цельте пачки рукописей -- столько, сколько заведомо не мог поглотить журнал, даже два журнала. Боже мой, что я делал с этими рукописями! Я делал из одной две, три, четыре; из двух, трех, четырех делал одну; вырванную середину одной я вставлял между началом другой и концом третьей. Ни один автор не допустил бы подобного обращения с собой. Но Ларин или забывал радикально, что он писал в грудах посылаемых манускриптов, или по необычайному благодушию игнорировал мои вивисекции, вызываемые самыми разнообразными обстоятельствами. А кроме того, Ларин... никогда сам не требовал гонорара и покорно ожидал инициативы редакции. Для нищего, едва влачившего свои дни "Современника" подобные свойства в исключительно цепном сотруднике были богатейшим кладом...
   Ларин приехал из Стокгольма, и, благодаря особой предупредительности господина Милюкова к своим подзащитным соотечественникам-эмигрантам, он был на границе арестован, просидев полсуток в жандармской комнате по случаю "неисправности документов"...
   С Лариным приехал еще один эмигрант -- маленький бритый человек, удивительно резко клевавший носом в разные стороны при ходьбе. Это был Урицкий, также будущий именитый деятель большевизма. Он также иногда сотрудничал в "Современнике" и в "Летописи". Его корреспонденции из скандинавских стран, написанные под интернационалистским углом зрения, были, конечно, полезны и интересны для людей "нашего круга" в России. Но при личном знакомстве Урицкий не производил впечатления человека, хватающего с неба звезды, и... не располагал к личному знакомству.
   В то же утро, побеседовав с некоторыми своими старыми партийными товарищами, меньшевиками, Ларин не замедлил произвести сенсацию. Он требовал немедленного заключения мира и соответствующего предложения Германии от имени Совета -- по телеграфу... Это был обычный кавалерийский эксцесс Ларина, которому в Исполнительном Комитете посмеялись и о котором Ларин забыл через два дня.
   Но надо отметить характерное обстоятельство. Все прибывавшие эмигранты были гораздо радикальнее нас по части внешней политики и борьбы за мир. Даже через два месяца приехавший Мартов находил слишком правой и компромиссной мою "двуединую" позицию в деле мира, основы которой были намечены выше по поводу манифеста 14 марта... Это обстоятельство довольно понятно. Оторванные от нашей реальной почвы, не сталкиваясь ни с конкретными нуждами нашей текущей политики, ни с конкретными трудностями ее, варясь и мысля исключительно в сфере международных отношений, принципов интернационализма, борьбы за мир, наши эмигранты-интернационалисты были именно поэтому склонны к не в меру форсированной и прямолинейной внешней политике демократии. Однако на русской почве они довольно быстро ориентировались в конкретной обстановке и ассимилировались со своими петербургскими собратьями.
   Ленин не явился исключением: он, правда, не ассимилировался с российскими большевиками, а ассимилировал их с собою -- в своей общей новой, порвавшей с марксизмом концепции. Но в сфере военной, внешней политики Ленин многому научился на русской почве и отлично приспособился в своих подходах к солдату. Об этом дальше.
   Первая "большая социалистическая" газета, эсеровское "Дело народа", вышла 15 марта. Вялое, дряблое, с разноголосящей редакцией, оно взяло курс на Керенского и даже демонстрировало свой "нейтралитет" между Таврическим и Мариинским дворцами... Наша "Новая жизнь", орган "летописцев", готовилась на всех парах, но еще не успела мобилизоваться. Я расскажу об этом после... В данный момент для меня, во всяком случае, не было подходящего и доступного мне органа печати. "Известия"? Но они были не только бестолковы. В них начали проскальзывать по внешней политике крайне нежелательные ноты: недаром "Речь" взяла в обычай ставить их благонравие в укор "Рабочей газете".
   После какого-то столкновения с правыми в Исполнительном Комитете я полушутя сказал Шляпникову, что мне приходится писать статью в "Правду".
   -- Что ж, -- ответил Шляпников, -- я предложу своим.
   А на другой день он сообщил мне:
   -- Наши говорят: пусть он пишет, но только пусть заявит сначала, что он стоит на точке зрения большевиков.
   Мы пошутили и разошлись.
   "Правда", выражавшая точку зрения большевиков, была в то время сумбурным органом очень сомнительных политиков и писателей. Ее неистовые статьи, ее игра на разнуздывании инстинктов не имели ни определенных объектов, ни ясных целей. Никакой вообще "линии" не было, а была только погромная форма. Сотрудничать в этой газете было нельзя. В крайнем случае, когда решительно некуда деваться, было можно просить единовременного "гостеприимства" и "предания гласности".
   Дня через два после разговора со Шляпниковым, числа 15-го или 16-го, меня вызвали из Исполнительного Комитета и сообщили: в Екатерининской зале меня ждет Каменев и хочет говорить со мной... Каменев приехал уже дня три назад, но не показывался в советских сферах, а пребывал и наводил порядок в своих партийных организациях.
   Каменева я мимоходом встречал еще в Париже в 1902-1903 годах, куда я отправился немедленно по окончании гимназии -- "людей посмотреть, себя показать"; Каменев же пребывал там в чине потерпевшего студента. Затем он промелькнул мимо меня метеором, когда я прочно сидел в Таганке в 1904-1905 годах. Но я знал его под "урожденной" фамилией и только во время войны по некоторым признакам умозаключал, что это и есть Каменев, ставший за эти годы знаменитым столпом большевизма. Вышедши в Екатерининскую залу, я действительно увидел старого знакомого.
   В "Современнике" из-за границы Каменев не сотрудничал, но писал в "Летопись" из Сибири, из ссылки, откуда он сейчас и приехал. Писания его вообще не отличались ни большой оригинальностью, ни глубоким изучением, ни литературным блеском, но всегда были умны, хорошо выполнены, основаны на хорошей общей подготовке и интересны по существу. Как с политическим деятелем мы будем непрерывно встречаться с Каменевым на всем протяжении революции, по крайней мере до того дня, когда я пишу эти строки, а он в качестве представителя высшей власти снова изыскивает способы смягчить продовольственные неурядицы и "продержаться до нового урожая" 1919 года.
   Как политический деятель Каменев, несомненно, представляет собой незаурядную, хотя и не самостоятельную величину. Не имея никогда ни острых углов, ни ударных пунктов мысли, боевых идей, новых слов, он один не годится в вожди: ему одному вести массы некуда. Оставшись один, он непременно с кем-нибудь ассимилируется. Его самого всегда необходимо взять на буксир, и если он иногда упрется, то не сильно. Но в качестве элемента руководящей группы Каменев с его политической школой, с его ораторскими данными является весьма выдающимся, а среди большевиков во многих отношениях незаменимым деятелем...
   С другой стороны, по личному своему характеру Каменев -- мягкий и добродушный человек. А из всего этого, вместе взятого, слагается его роль в большевистской партии.
   Он всегда стоял на ее правом, соглашательском, пассивном крыле. И иногда он упирался, отстаивая "эволюционные методы" или умеренный политический курс. Упирался он против Ленина в начале революции, упирался против Октябрьского восстания, упирался против всеобщего разгрома и террора после восстания, упирался по продовольственным делам на втором году большевистской власти. Но всегда сдавал по всем пунктам. И, плохо веря сам себе, для оправдания себя в собственных глазах он как-то говорил мне (осенью 1918 года):
   -- А я чем дальше, тем больше убеждаюсь, что Ильич никогда не ошибается. В конце концов он всегда прав... Сколько раз казалось, что он сорвался -- в прогнозе или в политическом курсе, и всегда в конечном счете оправдывались и его прогноз, и его курс.
   В качестве умеренного политика и мягкого человека Каменев, несомненно, всегда был и состоит до сих пор в оппозиции к террору, голому якобинству, насилиям, подавлению элементарной свободы. Но в качестве таковых же Каменев, назвавшись груздем, покорно лезет в кузов и заведомо ничего не может поделать с положением, которое обязывает, которое связывает и заставляет бросать, казалось бы, совершенно невероятные фразы.
   -- Ничего, -- сказал как-то Каменев в ответ на мои упреки в трусости и насильничестве во время неслыханной ликвидации всей печати, -- ничего, дайте нам поработать спокойно!..
   Но если оставить в стороне оценку такой позиции бывшего социал-демократа, то все же мне не верится, что Каменев, как таковой, действительно верил и в конечную силу таких методов, и в надлежащие конечные результаты "спокойной работы" своей партии... Назвали груздем, раскрыли перед ним кузов -- надо лезть и вести себя как требуют обстоятельства.
   С Каменевым, повторяю, нам придется постоянно встречаться -- и в этой, и в следующих книгах.
   Поговорить со мной тогда, 15 или 16 марта, Каменев хотел вот о чем.
   -- Насчет статьи в "Правду"... Тут наши вам передавали, что вы сначала должны объявить себя большевиком. Это пустяки, не обращайте внимания. А статью, пожалуйста, напишите... И я прямо скажу вам, в чем дело. Вы читаете "Правду"? Вы видите -- у нее совершенно неприличный тон и вообще какой-то неподходящий дух. И репутация ее очень нехороша. И в наших рабочих кругах очень недовольны... Я приехал -- пришел в отчаяние. Что делать? Я думал даже совсем закрыть эту "Правду", а выпустить новый центральный орган под другим названием. Но это невозможно. В нашей партии слишком много связано с именем "Правды". Название должно остаться... Надо только перестроить газету на новый лад. Вот я сейчас и стараюсь привлечь сотрудников или хоть приобрести несколько статей авторов с приличным весом и репутацией. Напишите...
   Все это было любопытно. Я стал расспрашивать Каменева, что же вообще делается и куда определяется "линия" в его партийных кругах. Что думает и что пишет Ленин?.. Мы долго гуляли по Екатерининской зале, и Каменев долго убеждал меня в том, что его партия занимает или готова занять самую (на мой взгляд) "разумную" позицию. Позиция эта, по его словам, очень близка к занятой советским циммервальдским центром, если не тождественна с ней. Ленин? Ленин считает, что революция до сих пор совершалась вполне закономерно, что буржуазная власть сейчас исторически необходима и иной не могло быть после переворота.
   -- Значит, сейчас вы еще не свергаете цензового правительства и не стоите за немедленную демократическую власть? -
   допытывал я своего собеседника, открывавшего мне важные для меня перспективы.
   -- Ни мы здесь, ни Ленин там не стоим на такой точке зрения. Ленин пишет, что сейчас очередная задача -- в организации и мобилизации сил.
   -- А что вы думаете по текущей внешней политике? Как насчет немедленного мира?
   -- Вы знаете, что для нас так вопрос стоять не может. Большевизм всегда утверждал, что мировую войну может кончить только мировая пролетарская революция... А пока ее нет, пока Россия продолжает войну, мы будем против дезорганизации и за поддержку фронта. Отсюда вытекает, что мы можем сказать за и что против советского манифеста "К народам всего мира"...
   Тут мне показалось, не перегибается ли несколько вправо практическая линия Каменева?.. Я в свою очередь изложил ему свои собственные соображения и подробно рассказал о положении дел в Совете и в Исполнительном Комитете. Я рассказал, что до сих пор дело шло благополучно благодаря гегемонии сплоченного Циммервальдского центра. Но именно сейчас, в острый момент наступления цензовиков и борьбы за реальную силу, в Исполнительном Комитете нас начинают численно подавлять обывательские, мелкобуржуазные элементы, идущие на поводу у буржуазии в главном вопросе -- о войне. Я рассказал, что уже несколько дней среди нескольких членов Исполнительного Комитета, близких мне по взглядам, бродит мысль о сплочении всех антиоборонческих элементов, о создании левого Циммервальдского блока. Я сказал, что предыдущий разговор подает мне в этом отношении очень большие надежды.
   Каменев ко всему присоединился. Перспективы были действительно отрадные. Сплоченный же левый блок имел все шансы вести за собой дряблую массу "народнически" настроенных солдат и мягкотелых интеллигентов. Развернувшаяся борьба при таких условиях должна быть выиграна. Надо приступать к делу.
   Каменев действительно не закрыл "Правду", но перестроил ее на новый лад. Газета мгновенно стала неузнаваемой. Окружающая "большая пресса" диву давалась и непременно рассыпалась бы в комплиментах, если бы не удерживало сознание, что ничего в конце концов не может быть доброго из Назарета. По крайней мере "Русское слово" (от 16 марта), по которому я цитирую нижеследующее, едва-едва сдерживало свое величайшее удовольствие по поводу переворота.
   "Война идет, -- писала новая "Правда", -- великая русская революция не прервала ее, и никто не питает надежд, что она кончится завтра или послезавтра... Война будет продолжаться, ибо германская армия еще не последовала примеру русской и еще повинуется своему императору, жадно стремящемуся к добыче на полях смерти. Когда армия стоит против армии, одной из них разойтись по домам -- это было бы политикой не мира, а рабства, политикой, которую с негодованием отвергнет свободный русский народ. Нет, он будет стойко стоять на своем посту, на пулю отвечать пулей и на снаряд снарядом... Мы не должны допускать никакой дезорганизации военных сил революции. Не дезорганизация, не бессодержательное слово "долой войну" наш лозунг; наш лозунг -- давление на Временное правительство с целью заставить его открыто перед всей мировой демократией немедленно выступить с попыткой склонить все воюющие стороны к немедленному открытию переговоров о способах прекращения мировой войны. А до тех пор каждый должен оставаться на своем посту..."
   Все правильно -- вначале несколько сомнительно, с креном вправо. И в эти дни Каменев вообще грешил перегибом палки вправо. Я попрекал его за тенденцию к "оборончеству". В эти дни "Рабочая газета", выдерживая свой превосходно взятый курс, шла левее. Но это было недолго. О правой опасности со стороны большевизма ни у кого, разумеется, не было мысли. Это была любопытная излучина. Но скоро, скоро "мы переменим все это".
   Манифест 14 марта имел хорошую прессу слева. Ему придавали большое значение, видели в нем знаменательный шаг, серьезный фактор европейского движения за мир. Праводемократическая печать также приветствовала манифест, но демонстрировала свой скепсис и кивала на шовинизм германской социал-демократии. Буржуазные газеты старались попросту замалчивать манифест или, не зная, что следует сказать, благосклонно отмечали его "оборонческие" лозунги...
   Акт 14 марта, несомненно, имел очень большое значение: он наконец определял официально позицию революционной демократии по отношению к войне; он официально определял линию ее внешней политики и давал практические директивы, давал общие лозунги в начавшейся борьбе за мир.
   Не меньшее значение манифест должен был иметь и для Европы. Дело было, конечно, не в призывах как таковых. Ленин по приезде своем, пренебрежительно отзываясь об этом манифесте, правильно говорил, что "к революциям не призывают, революций не советуют: революции зреют, вырастают". Ленин рассуждал так хорошо, так "по-марксистски" до самого октября, после чего стал в еженедельных воззваниях "призывать" на помощь Европу и "советовать" ей произвести социалистическую революцию...
   Но дело было действительно не в призывах. Дело было просто-напросто в информации. Путаница понятий, царившая по всей Европе в толковании русских событий, была невообразимой до сих пор, на третьей неделе революции. Неразбериха в ее оценке царила и в союзных и во вражьих станах, и среди буржуазии и в пролетарских слоях.
   Лживое радио Милюкова от 3 марта, конечно, сделало свое посильное скверное дело: оно успело значительно дискредитировать нашу революцию перед лицом союзной и австро-германской демократии. Но все же это радио не могло предотвратить встряски, искоренить брожение среди европейского пролетариата; оно было далеко не достаточно для того, чтобы заставить пролетарскую Европу поставить крест, махнуть рукой на русскую революцию. И точно так же не могло это радио удовлетворить правящие классы, не могло успокоить англо-французскую буржуазию, дав ей уверенность в том, что горы русского пушечного мяса, реки русской крови по-прежнему к ее услугам; и не могло обескуражить австро-германских империалистов, погасив в них надежды на выгодный сепаратный мир, надежды, вспыхнувшие при первом громе русской революции.
   Всего этого радио сделать не могло. Ибо, во-первых, кое-как, в виде волнующих туманностей, истина просачивалась в Европу; правящей буржуазии она во всяком случае была доступна, и слухи о каком-то Совете (Soviette), "играющем роль", так или иначе доносились до крайнего Запада. А во-вторых, ведь дипломатия для того же и существует, чтобы обманывать тех, к кому она адресуется; об этом также были достаточно осведомлены в Европе, и там не могли при всем желании придать достаточно веры милюковским басням.
   Путаница понятий, с одной стороны, и брожение умов, с другой, царили в Европе огромные... О том, как растерялась германская пресса, с восторгом телеграфировал в Россию желтый корреспондент желтого "Русского слова" (тираж которого превысил тогда миллион): "Немецкая печать долго стояла перед загадкой: Милюков и Керенский в одном кабинете. Что сей сон значит: Константинополь или немедленный мир? Если Константинополь -- что делает в министерстве пацифист Керенский? Если мир -- как же Милюков? Куда девать, наконец, Бьюкенена, которого немцы в первые дни произвели в крестные отцы революции?.."
   Телеграф принес весть, что все социал-демократы в рейхстаге единогласно впервые голосовали против военных кредитов. Явный толчок испытал "Vorwarts",[53] который писал 13 марта: "Мы боремся теперь не с царизмом и его союзниками, а с союзом демократических народов, видящих в Германии последний оплот реакции, и в этом наша слабость... Мы требуем немедленных политических реформ и полной свободы... Нынешняя Россия имеет право знать, с какой Германией она имеет дело: с Германией, которая стремится к завоеваниям, или с Германией, уважающей права других народов..." Но тут же социал-патриотическая газета грозится России вечной враждой в случае ее дальнейших агрессивных намерений и уверяет, что немцы далеко не слабы.
   Будущий душитель германского пролетариата Носке, гадая на трибуне рейхстага о том, что происходит в России, говорил: "Как только в России определится стремление к миру в такой степени, что с ним придется считаться Временному правительству, мы потребуем, чтобы сейчас же германское правительство не преминуло предпринять все шаги, необходимые для заключения скорейшего почетного мира с Россией..." Расписывается в своем неведении и германский канцлер, который в торжественной речи при обсуждении бюджета приготовил на оба случая кулак и пальмовую ветвь. "Через несколько дней или недель можно будет составить представление о событиях в России, -- говорил канцлер. -- Мы увидим, желает ли русский народ мира или присоединяется к мнению лиц, проповедующих войну до победного конца. Мы будем следить за событиями хладнокровно с готовым для удара кулаком..." Но вместе с тем канцлер делает все возможное, чтобы заманить всколыхнувшуюся, неведомую Россию на вожделенный сепаратный мир. Канцлер зорко высматривает линии меньших сопротивлений и идет по ним очень далеко. "Наши недоброжелатели во всех частях мира уверяют, что Германия намерена уничтожить свободу, только что завоеванную русским народом, что император Вильгельм хочет восстановить власть царя... Торжественно заявляю: это ложь и клевета. Русский народ может не тревожиться относительно наших намерений вмешаться в его дела. Мы не хотим ничего другого, как скорейшего заключения мира с этим народом (возгласы одобрения) на основах, одинаково почетных для обеих сторон".
   Наша "большая пресса" и наше казенное телеграфное агентство, по-прежнему служившее Милюкову и шовинизму, ничего не сообщали о том, что происходит среди германских интернационалистов и в недрах германского пролетариата. Возбуждение, несомненно, там было особенно сильно. И тем более нелепа, тем более трагична была эта неизвестность, это отсутствие сведений о русских событиях. Затаенный трепет братских сердец, надежда на освобождение от военного кошмара, готовность броситься в решительную схватку за мир под давлением всего милитаристского блока сменялись разочарованием, отчаянием, сознанием безысходности положения, покорностью судьбе, капитуляцией перед идеей "защиты отечества", перед лицом союзного шовинизма, окрепшего и возросшего за счет национал-либерального переворота в России.
   Перед всей Германией было два пути, стояли две возможности в зависимости от действительного характера русских событий: либо теснее, чем раньше, сплотиться вокруг знамени Вильгельма, жаждавшего разбоя, но звавшего к защите прав и очагов; либо сплотиться вокруг иного знамени -- Циммервальда и вместе с русской революцией поставить в порядок дня мир и братство народов... Эта альтернатива знаменательна. Она простирается на все будущее русской революции: в зависимости от того, удержит ли она в своих руках знамя Циммервальда, она победит или погибнет сама, и она послужит фактором реакции или революции в Европе.
   Но растерянность, волнение и беспокойство во вражьих странах меркли перед тем, что было у союзников. Ни там, ни здесь не опасались и не рассчитывали на немедленную революцию под влиянием русских событий. И там, и здесь дело шло только о войне и мире. И вот тут была разница.
   В Германии дело шло о том, оставит ли русская революция все в прежнем виде или даст огромные выгоды. В странах согласия вопрос ставился иначе: либо русская революция оставит все в прежнем (или почти прежнем) виде, либо она нанесет союзному делу колоссальный урон, причинит непоправимые потери. Волноваться из-за выигрыша и обмануться в нем -- это, конечно, не то, что иметь в перспективе утрату своего "кровного", "жизненно необходимого" достояния.
   И союзная печать с первых же дней, невзирая на успокоительное радио, забила неистовую тревогу. Особенно рвала и метала в патриотическом волнении, билась в смертельной тревоге вся Франция, где социалистическое большинство только что "заклеймило" трех своих собратьев за их поездку в Циммервальд... Слухи о каком-то Совете, который заражен пацифизмом и который мешает все карты, эти слухи не давали покоя. Уже 10 марта в русских газетах появилась телеграмма из Парижа: там передают, будто бы Петербургский Совет рабочих и солдатских депутатов высказывается против войны; "эти слухи заставили откликнуться парижские газеты, которые, конечно, отказываются верить, чтобы русский пролетариат высказался против борьбы с кайзером и его приспешниками".
   Однако можно не "верить", но необходимо действовать. Официальная "дипломатия" с Милюковым, конечно, должна идти своим чередом. Но ведь ясно, что Милюков, горя желанием вступить равноправным членом в "союзную семью", может сильно приукрашивать истину. А затем, дипломатия с Милюковым -- это дело полезное для втирания очков своим поднадзорным и подцензурным "великим демократиям", но это явно негодное оружие против этого Совета... Необходимо прежде всего как следует выяснить обстоятельства, а затем обсудить, что делать.
   Вот тут манифест "К народам всего мира" и вносил необходимую ясность. Он не оставил сомнений в позиции Совета; позиция была именно та, какую только что заклеймило французское социалистическое большинство. Если при таких условиях Совет действительно представляет силу, то положение создается довольно серьезное. В рядах социалистов, а тем более в недрах пролетариата возможно пагубное замешательство, возможна еще невиданная встряска. Манифест действительно властной организации, объединяющей сотни тысяч рабочих и солдат, может иметь роковые последствия. Попросту он может достигнуть цели.
   Поэтому немедленно, впредь до выяснения дальнейших обстоятельств, необходимо принять меры при содействии верного Милюкова. Надо прежде всего, чтобы ясность была внесена только в головы правителей, но никак не народов. Выразив Милюкову благодарность за удачное изложение событий от 3 марта, надо прежде всего скрыть от народов события в России вообще, а манифест в частности.
   Верный Милюков со своей стороны уже старался с первых дней. Приехавшие эмигранты сообщали, что во всей Европе ныне совершенно нет русских газет. Все, что известно о революции, известно из официальных сообщений... Мартов телеграфно умолял добиться свободы сношений русских социалистов с их заграничными представителями. Совет уже был объявлен возможным очагом заразы, и весь империалистский интернационал поспешил прежде всего учинить заговор молчания.
   "Рабочая газета" меньшевиков писала, что если во время пожара соседние здания загораются сами от раскаленной атмосферы, то тем более надо ожидать пожара от такой головни, как манифест 14 марта. Поэтому, естественно, головню надо было на лету притушить и затоптать. С манифестом случилось то, что было неизбежно при таких условиях: от него цензура оставила одни обрывки, о "невинности" которых можно судить но следующему обстоятельству. Телеграмма, полученная у нас 18 марта, гласила: "L'Humanite" воздерживается от оценки обращения Совета к пролетариату всего мира вследствие некоторого сокращения текста французской цензурой. Другие же газеты, "Evenement" и "Victorie" находят, что Совет отныне порвал с пацифизмом... Даже наше высококорректное агентство сочло нужным прибавить: "Вывод несколько неожиданный, быть может, объясняемый вышеупомянутыми сокращениями".
   Цензуры было, впрочем, недостаточно: по случаю русской свободы и равноправия в эти дни в Париже была закрыта газета русских интернационалистов "Начало", существовавшая кое-как два года... Но, во всяком случае, повязка на глаза "великих демократий" -- это недостаточное средство. Надо изыскивать другие... Пока придумали вот что: уже числа 9-го или 10-го французская парламентская социалистическая фракция избрала трех делегатов для поездки в Петербург для информации и соответствующего "товарищеского" воздействия. Это были три махровых "патриота", которых мы в Совете никак не могли принять за истинных представителей французского пролетариата и могли считать только фактическими агентами правящей Франции. А через несколько дней появилось сообщение, что незваные гости едут сначала в Англию, где к ним Присоединятся несколько английских деятелей рабочего движения -- членов парламента. Физиономия этих деятелей была еще более недвусмысленна. Наша буржуазная пресса неловко проговаривалась, что английские делегаты "все без исключения являются сторонниками Ллойд Джорджа и его политики; сама же делегация, которой придается большое значение, будет полуофициальной". Все это было верно, и все это мы в Совете знали... Потому-то частью посмеиваясь, частью негодуя, мы не готовили этой симпатичной делегации особо торжественной встречи и готовы были лишь обеспечить ее миссии заслуженный успех.
   В ожидании этого успеха прекрасная Франция и гордая Англия, конечно, не могли успокоиться. Несмотря на дипломатию Российского телеграфного агентства, до нас все же долетали истинные "настроения" правящих и услужающих союзных сфер. В британском парламенте уже не стеснялись с трибуны (Бонар-Лоу) выражать сочувствие Николаю Романову. Петербургский представитель Англии господин Бьюкенен, дав волю злобе, забыв о дипломатии, уже открыто именовал носителей советских взглядов германскими агентами, "которые не переводятся и в новом строе, сея раздор между союзниками...".
   Но Франция все же шла впереди: новый премьер господин Рибо в укор революции с таким страшилищем, как Совет, не постеснялся вздыхать в палате депутатов о низложенном царе, который "был и останется другом Франции". Если такую речь назвать дипломатической, то что же должны были гласить настоящие слова?.. Настоящие слова уже твердили газеты. Они спрашивали, когда же наконец Временное правительство разгонит штыками эти банды рабочих и солдат, заседающих в Таврическом дворце и претендующих на роль в государстве? Когда будет положен конец анархии, пацифизму, германофильству и всему этому неизмеримому ущербу Франции, всегда помогавшей, так много ссудившей?..
   "Государственным" элементам в России приходилось принимать меры. По крайней мере приходилось пытаться. Приходилось развертывать борьбу по всему фронту. К этому обязывал весь "контекст обстоятельств", внутренних и внешних.
   Для руководящего советского ядра весь этот "контекст" также был кристально ясен. Борьбу приходилось вести с силами международного капитала, вести на чрезвычайно скользкой почве, почти не подвергаясь лобовым атакам, но заведомо подставляя себя и свои принципы под ушаты грязи, лжи, клеветы, инсинуаций, интриг и всего арсенала того отвратительного оружия, какое свойственно употреблять честным и просвещенным авторитетам дикой мещанско-обывательской толпы... Ведь в ближайшем весь русский Циммервальд превратится в агентов германского штаба, в изменников отечеству, в безумных честолюбцев с подозрительным прошлым. Ну что ж! Не это заставит нас сложить оружие.
   Складывать оружие вообще не приходится. Буржуазии служат деловые люди, которые не дремлют. Мобилизация противосоветских, враждебных демократии сил по всему лицу земли русской, по всей Европе идет на всех парах. Надо следовать их примеру, чтобы не было поздно.
   К средним числам марта Исполнительный Комитет уже представлял собой коллегию человек в сорок, если не больше. Взамен временно вступивших (1 марта) девяти солдатских представителей солдатская секция избрала постоянных -- что-то около двадцати человек. Кроме того, девять новых представителей избрала рабочая секция... Последние, однако, почему-то не вступали в Исполнительный Комитет, не вступали очень долго, около месяца. Но солдаты вступили немедленно. Затем несколько человек, двое-трое, прибавилось от совета офицерских делегатов, я о них уже упоминал. Наконец, помимо всевозможных партийных представителей была как будто представлена особо солдатская Исполнительная комиссия.
   Состав советского центрального органа, как видим, был уже достаточно громоздок, расплывчат и текуч. Представители партий и других организаций нередко заменяли друг друга, уезжая в командировки, уходя в партийную работу и по другим причинам. Знать всех членов Исполнительного Комитета уже не было возможности. По крайней мере я, тугой на имена, уже в это время не знал фамилий, вероятно, доброй трети товарищей по Исполнительному Комитету и сейчас могу назвать всего нескольких человек. Но и то сказать, все эти новые члены давали слишком мало поводов выделить их индивидуальность и большею частью сливались в единую сплошную массу.
   Около того же времени у нас вошел в силу обычай, довольно рациональный и вытекающий из обстоятельств, если бы им не злоупотреблять: Исполнительный Комитет приглашал в свою среду вновь прибывающих товарищей, имеющих явные и особые заслуги перед движением. Именно на этих основаниях попадали в Исполнительный Комитет многие наши именитые эмигранты или ссыльные (если их не делегировали партийные организации). Этим товарищам предоставлялся совещательный голос...
   Было бы здесь, быть может, более всего уместно руководствоваться индивидуальными свойствами приглашаемых, их революционным стажем и заслугами. Но это было довольно субъективно, а при начавшейся партийной борьбе это повлекло бы за собой довольно крупные недоразумения и трения. Поэтому приглашали больше по категориям: так были кооптированы бывшие думские фракции, членов которых набралось довольно много.
   Но это повело к разводнению Исполнительного Комитета людьми, присутствие которых не имело никакого значения... Вообще в Исполнительном Комитете ежедневно мелькали все новые и новые лица. Они уже не привлекали ничьего внимания, и никто не спрашивал, откуда они явились, как их зовут и к какой принадлежат они партии. Про то знал один секретариат да мандатная комиссия...
   Понятно, что при всех этих условиях Исполнительный Комитет не мог сохранить своей прежней физиономии. Среди наводнившей его военщины было, правда, несколько человек левых партийных людей -- интернационалистов. Но в большинстве своем эти солдатские и офицерские делегаты представляли собой праводемократическую, или чисто обывательскую, или просто кадетствующую массу. Частью это были люди либеральных профессий и взглядов, наскоро нацепивших на себя какой-нибудь социалистический ярлык, необходимый в советской демократической организации; частью же это были действительно солдаты, выдвинутые солдатскими органами в соответствии с господствовавшими в них тогда военно-победными настроениями. В большинстве своем эти люди сгрудились вокруг эсеровского ядра и действовали вкупе и влюбе с более правыми советскими "народниками", народными социалистами и трудовиками, совершенно изолировав левого циммервальдца Александровича, избранного рабочими голосами на первом общем собрании Совета в первую ночь революции. Но иные назывались и меньшевиками-оборонцами или "сознавались" в том, что они сторонники плехановского "Единства" (на деле это были кадеты). Все эти названия не делали существенной разницы.
   У меня было для всех них одно название: "мамелюки"... Но, повторяю, у них еще не было ни малейшего Наполеона. Они были слабо организованы. По небольшим вопросам легко колебались и распылялись. И небольшое ударное ядро при надлежащей сплоченности и энергии, опираясь на левый фланг, а также и на значительное болото, по-прежнему еще могло поддерживать свою гегемонию и проводить циммервальдскую линию советской политики.
   Болото состояло из некоторых более или менее новых в политике людей, инстинктивно тяготеющих к миру и пролетарскому делу, а кроме того, в болоте тогда состояли наши подмоченные циммервальдцы во главе с двуединым Чхеидзе -- Скобелевым. Последние в скором времени нашли себе постоянное место, примкнув к новому правому большинству; первые же оставались налево и впоследствии участвовали в неудавшейся попытке образовать внефракционную социал-демократическую левоцентровую группу. В числе этих людей я помню, например, будущего большевистского сановника Енукидзе, а затем классический флюгер -- Элиаву, к этой же категории принадлежал тогда состоявший где-то "при Исполнительном Комитете" офицер Тарасов-Родионов, который сообщал мне как левому о всевозможных кознях Военной комиссии и разных военно-правительственных сфер. После октябрьского переворота эти люди вместе со Стекловым ушли к большевикам.
   Во главе разбухшего правого крыла, казалось бы, могли стать такие высокоподготовленные оборонцы, как Гвоздев, Богданов, Эрлих. Однако этого не случилось. Эти "разумные" оборонцы, вероятно, были слишком вдумчивыми и слишком добросовестными социал-демократами для такой миссии. Для этого они, вероятно, слишком определенно чувствовали свою связь с рабочим движением. Они потом также примкнули к правому большинству, нередко внося в его неистовую прямолинейную политику отрезвляющие ноты. Но иного им тогда ничего и не оставалось при их закоренелом оборончестве... Слиться же с мелкобуржуазной солдатско-обывательской массой и возглавить ее на всем фронте начавшейся классовой борьбы эти люди не могли и не хотели. По крайней мере объективные обстоятельства, еще только что завязавшийся узел не заставили их проявить в этом деле инициативу... Впрочем, эти люди и не обладали яркими данными вождей: речь могла идти только о временном выполнении таких функций при отсутствии незыблемых авторитетов и признанных, зафиксированных лидеров.
   При отсутствии же таковых над "мамелюками", кто палку взял, тот и был капрал. Довольно энергично, но в мягких формах действовал Л. М. Брамсон. Импонировал им своими эполетами и своей хорошей культурой другой трудовик -- Станкевич. Не часто появлялся, но пользовался своим старым эсеровским авторитетом Зензинов. Но, пожалуй, больше других предводительствовал ими седовласый патриарх, как я говорил, "декабрист", Н. В. Чайковский. Большое исторически-революционное имя не мешало этому человеку не иметь ничего общего с революционным и социалистическим движением и быть самым законченным, либерально настроенным обывателем во всех больших и малых вопросах политики. Его роль в тот период ограничилась этим случайным предводительством над "мамелюками". Но в скором времени эта роль сконфузила и его партийных товарищей, и самих "мамелюков".
   Предводительствовать же ими для некоторых типов деятелей не представляло больших трудностей. Для этого требовалось, главным образом, говорить что-нибудь повышенным тоном об "интересах родины", о "не имеющих отечества" и "не помнящих родства", о "безответственности", о "демагогии", об "анархии"... Впоследствии школа революции дала себя знать, вкусы изощрялись, требования повысились. Но пока этого было достаточно.
   Из безличной, во всяком случае одноличной, массы этих новых советских деятелей я при моей недурной памяти могу вспомнить немногих. Председатель солдатской секции рыхлый, женообразный инженер Завадье. Молодой красивый актер, бойкий агитатор Вербо. Сумбурный, солидный и говорливый доктор Менциховский. Большой "авторитет" по солдатским делам плехановец-адвокат Бинасик. "Настоящий" солдат Кудрявцев с залихватскими усами, с огромным количеством "непонятных" слов и с интимными разговорами: в этих разговорах он делился мечтами о своей оставленной в каком-то городишке лавочке, которую теперь, после военной службы, он развернет хоть куда; он же передавал мне, как редактору "Новой жизни", свои стихотворные пасторали; впрочем, он скоро исчез, очевидно вернувшись к своей "лавочке".
   Были еще несколько человек, лица которых я хорошо помню, но имени припомнить не могу...
   Все эти военные люди в соединении с партийными народническими представителями и сравнительно немногими, но зато высокого качества социал-демократами в недалеком будущем составили прочное правое советское большинство, а ныне представляли собой разрыхленную почву, чающую и жаждущую сеятелей и хозяев. Впрочем, из этой серой массы при победе большевизма также немало ушло к левым эсерам, то есть к большевикам же. Это у них стоило недорого...
   Уже несколько дней как появился в Исполнительном Комитете небольшой, привлекательного вида человек, с классической головой семита, с черной "ассирийской" бородкой, с внимательным взглядом исподлобья, с саркастической улыбкой и кошачьими движениями. Он довольно часто выступал, обнаруживая опыт и деловитость, хотя и не произвел своим появлением никакой сенсации. Я у кого-то спросил наконец, кто этот человек. Спрошенный сделал большие глаза:
   -- Как, вы не знаете? Это Либер, знаменитый бундовец.
   Либер играл в дальнейшем большую, хотя и не самостоятельную роль. Без яркой индивидуальности, но с большим политическим прошлым, с солидной школой, с выдающимися ораторскими способностями, он скоро стал если не вдохновителем, то одной из главнейших опор нового советского большинства. Во многих случаях, в делах, происходивших на большой арене, во всенародных собраниях Либер был незаменим для этого большинства. И можно было сплошь и рядом чувствовать на себе его темперамент, видеть его сухощавую фигуру, подскакивающую на трибуне с двумя поднятыми пальцами; и слышать его надрывающийся голос, выводящий на высоких нотах бурные филиппики... Я чуть было не оговорился, сказав: направо и налево. Нет, только налево... Либер мог бы быть гораздо более интересным политиком, если бы не страдал одной навязчивой идеей. Он походя, хищно высматривал во всех случаях жизни, что бы ему такое сделать, сказать, придумать на гибель, во вред, в пику большевикам... Когда большевики стали властью, Либер не выдержал, оторвался от всех своих ближайших соратников и покатился далеко направо.
   У большевиков в это время кроме Каменева появился в Исполнительном Комитете Сталин. Этот деятель -- одна из центральнейших фигур большевистской партии и, стало быть, одна из нескольких единиц, державших (держащих до сей минуты) в своих руках судьбы революции и государства. Почему это так, сказать не берусь: влияния среди высоких, далеких от народа, чуждых гласности, безответственных сфер так прихотливы! Но во всяком случае, по поводу роли Сталина приходится недоумевать. Большевистская партия при низком уровне ее "офицерского корпуса", в массе невежественного и случайного, обладает целым рядом крупнейших фигур и достойных вождей среди "генералитета". Сталин же за время своей скромной деятельности в Исполнительном Комитете производил -- не на одного меня -- впечатление серого пятна, иногда маячившего тускло и бесследно. Больше о нем, собственно, нечего сказать.
   Деятельность Исполнительного Комитета к этому времени уже приобрела огромный размах. Целый ряд образованных при нем учреждений уже работал полным ходом. Учреждения эти обслуживались огромным числом энергичных партийных социалистических работников -- своего рода советским "третьим элементом" и уже раскинули деятельность широко по России. В частности, Исполнительный Комитет широко рассылал своих эмиссаров -- по неблагополучным местам в особенности, но и для пропаганды и организации масс вообще. Много эмиссаров выехало в действующую армию, на необъятный фронт, но посылались они и в самую глубь России -- до "киргизской орды" включительно.
   Была упорядочена секретарская часть. За протоколами отныне неотлучно и кропотливо сидел прибывший эмигрант Перазич, превосходный переводчик, известный мне по "Летописи", и необыкновенно скромный человек, голоса которого никто никогда не слышал. Затем его сменил Суриц, который вел протоколы уже до октября и говорил мне, что протоколы Исполнительного Комитета в полном составе и порядке сданы ныне в Академию наук. Однако никто никогда не читал, не утверждал и не опротестовывал этих протоколов. Насколько они были полны и точны, я не знаю.
   Работала правильным ходом и разросшаяся канцелярия Исполнительного Комитета; она помещалась в первоначальных резиденциях Исполнительного Комитета и Совета -- в маленькой комнате 13-й, в большой 11-й и в огромной 12-й, которая в эти дни была занята ассортиментом траурной процессии: знаменами, стягами, плакатами, венками.
   Все это ждало похорон жертв революции. Похороны назначили было на 16-е, но снова пришлось отложить их, снова по техническим причинам. Теперь они были окончательно назначены на 23 марта.
   Как и следовало ожидать, буржуазная пресса радостно набросилась на комментарии Чхеидзе к манифесту 14 марта... "Речь" жалела, зачем "сильные и яркие" слова Чхеидзе не включены в сам манифест. Тогда никто бы не подумал, "будто центр воззвания есть предложение, обращенное к партиям всех стран, свергнуть свои правительства, которым приписываются захватные стремления уже потому, что эти правительства буржуазные". "Комментарий Н. С. Чхеидзе, -- продолжала "Речь" свою передовицу от 15 марта, -- исходит из совершенно правильной мысли, что теперь борьба ведется не между социализмом и буржуазией, а между победившей демократией и режимом бронированного кулака. Эта мысль, конечно, разделяется всей демократией, более того, она разделяется всей российской нацией. И воззвание, начавшееся со столь типичных пацифистских тонов, в сущности, развертывается в идеологию, общую нам со всеми нашими союзниками..."
   Не правда ли, хорошо? Лучше во всяком случае не скажешь. Комментарии к этим комментариям только испортят впечатление, только ослабят представление о том, что Чхеидзе сделал с манифестом... На фоне авторитетных комментариев Чхеидзе и стоустых дополнений к ним со стороны печати, взявшейся вплотную за дело, все офицерство в казармах, все "мамелюки" в советских сферах, все оборончество на всех углах разведут в этот критический момент такую мутную волну, которая может отбросить революцию далеко от правильного русла.
   Ясно: ждать нельзя ни минуты. Надо принимать меры. Да и вообще, независимо от остроты момента, независимо от случайных выступлений Чхеидзе, надо принимать меры. Теперь, после манифеста, после того, как советская военная позиция всенародно была объявлена, а всенародные обязательства были даны, теперь пора развертывать программу советской внешней политики. Необходимо в Исполнительном Комитете назначить заседание по вопросу о войне и об очередных шагах Совета.
   Но сначала было необходимо столковаться о сплоченных выступлениях внутри всего циммервальдского крыла. Надо было прежде всего организовать защиту позиций только что принятого манифеста, то есть позиций большинства, от незаконных искажений и уклонений вправо. А затем надо было циммервальдскому крылу разработать дальнейшие планы. Все это упиралось в создание циммервальдского блока, о котором приватно шли разговоры в последние дни.
   Сейчас, опираясь на выступление Чхеидзе, не стоило большого труда мобилизовать с двух слов левые силы Исполнительного Комитета. О том же деятельно заботился Ю. Ларин, утвердившийся вместе с Урицким в редакционной комнате "Известий" (No 10) и уже хлопотавший над организацией циммервальдского журнальчика "Интернационал"... В какой-то из этих дней приехала еще А. М. Коллонтай, старая меньшевичка, но ныне уже большевистская знаменитость, даровитая женщина с большим политическим темпераментом и неустойчивым интеллектом.
   Заседание циммервальдского блока состоялось утром 16 или 17 марта. Я уверен, что это было первое "фракционное" заседание Исполнительного Комитета, то есть первая попытка предварительного сговора значительной группы его членов относительно советского курса... Собраться на совещание новым "заговорщикам" было, конечно, негде. Пришлось остановиться на укромном уголке Белого зала и устроить совещание в той самой ложе журналистов, где происходило первое заседание Исполнительного Комитета ночью 28 февраля.
   Собралось человек двенадцать: большевики -- Каменев, Залуцкий, Коллонтай (правда, еще не получившая голоса в Исполнительном Комитете), меньшевики -- Гриневич, Панков, Соколовский, эсер Александрович, дикий -- я и не помню, кто еще.
   Совещание было первым и последним, непродолжительным и не особенно плодотворным. Правда, все обнаружили полную готовность координировать действия и вступить в соответствующую организационную связь; никто не сомневался, что это крайне важно, никто не видел к тому внутренних препятствий. Но совещание споткнулось о внешние препятствия -- о неполномочность партийного представительства участников. Это не касалось большевиков, но меньшевики и эсеры не только не представляли своих партий: они не представляли даже и партийных фракций Исполнительного Комитета. И у меньшевиков, и у эсеров было в Исполнительном Комитете немало оборонцев, которые как раз и представляли там центральные комитеты своих партий (меньшевиков -- Богданов, эсеров -- Зензинов). Могут ли при таких условиях решения циммервальдского блока быть обязательны для участников?
   Сердитый Александрович заявил за себя, что могут, что ему до своих оборонцев не только нет дела, но что он ручается за эсеровский партийный раскол в самом близком будущем. Меньшевики про себя этого сказать не могли. Их внутрипартийные отношения были совершенно неопределенны. При таких условиях практические решения о циммервальдском блоке были признаны преждевременными. Меньшевики к следующему заседанию взялись "урегулировать" вопрос. Но ничего не "урегулировали". Внутри меньшевистской партии вопрос о взаимоотношениях оборонцев и интернационалистов принял затяжной характер, и вопрос о формальном циммервальдском блоке в связи с этим заглох.
   Но наше совещание все же определенно установило, что фактически все его участники будут действовать с максимумом возможной солидарности и с максимумом энергии возьмутся за организацию мирной кампании на почве манифеста -- в пределах Исполнительного Комитета. Участники совещания в дальнейшие дни действительно выступали солидарно. Партийная дисциплина фактически не помешала в этом меньшевикам.
   Мы с Лариным тут же, когда остальные разошлись, стали писать резолюцию о мирных делах для Исполнительного Комитета. Ларин предполагал углубиться в существо дела и написать сложную резолюцию об очередных задачах и конкретных шагах Совета в деле мира. Я же считал нужным предложить Исполнительному Комитету лишь проект постановления о начале мирной кампании во исполнение данных обязательств. Разработать программу дальнейших мероприятий было бы уже дальнейшим шагом. Мы написали несколько строк в том духе, как предлагал я.
   На другой день я потребовал постановки в порядок дня вопроса о войне и мире. Помню, я не умел придумать заглавия для своего вопроса и неуклюже назвал его "Об упорядочении наших военных лозунгов"... Я сердито говорил Чхеидзе, что именно его незаконные комментарии к манифесту служат поводом к постановке вопроса в Исполнительном Комитете. Чхеидзе слушал и не возражал... Однако ни в этот день, ни в следующий вопрос не был поставлен на повестку...
   Вопрос о войне и мире был, конечно, первым и важнейшим внутренним фронтом революции.
   Днем 17-го числа в Исполнительный Комитет в весьма боевом настроении явился В. Г. Громан в сопровождении двух-трех советских экономистов. Он требовал, чтобы Исполнительный Комитет немедленно выслушал его доклад по продовольственному делу. Но кворум был ничтожен, а скучный и специальный продовольственный вопрос готов был разогнать и наличных членов, полагавших, что в их обязанность не входит заниматься делом, в котором они недостаточно компетентны. Во всяком случае, это был предлог погулять по кулуарам.
   Громан, однако, требовал резолюции Исполнительного Комитета, а не беседы с несколькими его членами. Я в качестве "экономиста" выбивался из сил, чтобы составить какой-нибудь кворум, и 12-15 жертв в конце концов остались слушать Громана... Лидер советских экономистов пришел жаловаться на Шингарева. Министр земледелия, поставленный революцией, идет по стопам Бобринского и Рилиха, своих достойных предшественников, ставленников Распутина. Министр земледелия собирается снова повысить твердые цены на хлеб.
   Громан утверждал, что результатом будет полное расстройство продовольственного дела и огромная опасность для революции. Доводы Громана, хорошо знакомые и раньше, были достаточно убедительны. Но вопрос в том, что же делать? Какими же способами изъять из деревни хлебные запасы для голодающих городов?
   Согласно планам того же Громана, уже дня два тому назад было опубликовано о создании общегосударственного продовольственного комитета. И до его создания соединенная продовольственная комиссия Совета и думско-министерских сфер на всех парах разрабатывала и уже почти закончила проект хлебной монополии. Проект этот через несколько дней, 21 марта, уже стал законом. В основу его были положены именно требования Громана, изложенные им в Совете еще 6 марта.
   Правда, монополия была объявлена правительством как временная мера, с чем не могли согласиться советские представители. Но это очень мало меняло дело. Все социальное содержание этой меры, во всяком случае, было продиктовано слева и принято справа. Весь хлеб объявлялся собственностью государства и подлежал реквизиции по телеграфу за вычетом определенных продовольственных кормовых и посевных норм. Хозяева превращались в ответственных хранителей хлеба, подконтрольных вновь учреждаемым местным продовольственным комитетам. Невзирая на самые внушительные представления заседавшего в Москве торгово-промышленного съезда, торговый аппарат в деле хлебоснабжения окончательно сводился к нулю.
   Но положение о хлебной монополии оставляло открытым чрезвычайной важности пункт: об уровне цен. Вот тут советские представители не могли столковаться с буржуазными сферами. Стремительность Громана и его вера в победу государственной организации над миллионами противодействующих собственников столкнулись с нерешительностью Шингарева и с классовыми давлениями на него. Произошел конфликт. Громан рвал и метал в своем докладе Исполнительному Комитету.
   Мы выразили полную готовность поддержать наше советское представительство и в таком деле, как продовольственное, пойти на самые решительные меры давления. Но вопрос опять-таки в том, что положительного предлагает Громан?.. Громан предлагал теорию: принцип понижающейся шкалы цен. Но наши экономисты не имели готовых конкретных ставок. А кроме того... наличные товарищи Громана намекали на то, что в их среде его схема не считается бесспорной.
   Это делало решительное выступление перед правительством несколько преждевременным и вообще обязывало к осторожности. Исполнительный Комитет постановил: подтвердить перед лицом правительства полномочия своих представителей в продовольственных органах и предложить советской продовольственной комиссии разработать конкретную
   схему цен... Насколько я знаю, этого Громан не выполнил. Но и Шингарев не поднял твердых цен. Это сделал впоследствии премьер Керенский, когда окончательно дал волю своим диктаторским замашкам.
   Беседа с продовольственниками не ограничилась сделанным постановлением. Экономисты (правого демократического лагеря: в числе их я помню присяжного экономиста "Дня") долго еще развивали ту мысль, что продовольственный вопрос вообще не может быть решен изолированно. С полным убеждением и знанием дела они доказывали, что в конечном счете все меры будут бессильны, если дело хлебоснабжения не ввести в единую систему государственного снабжения вообще. Так происходит в воюющих западных государствах. Только так возможно и у нас. Регулирование всего товарообмена, а стало быть, и регулирование промышленности, регулирование государством всей народнохозяйственной жизни есть единственный надежный путь борьбы с продовольственной разрухой. И создание плана такого регулирования есть насущнейшая проблема дня.
   Буржуазные правящие сферы в этом направлении ничего не делают и не сделают: это слишком тесно связано с интересами частного капитала. Идея Громана о создании Комитета организации народного хозяйства и труда была, естественно, встречена ледяным равнодушием и фактическим саботажем. Выработку такого плана должен взять на себя Совет.
   Ну что ж! Прекрасно... Пусть экономисты создадут для этого необходимый орган и немедленно пустят дело в ход... Дело действительно было пущено в ход. Это был второй из важнейших внутренних фронтов революции...
   Кажется, в тот же самый день в Исполнительный Комитет явился Терещенко. Может быть, я ошибаюсь в дне, но в остальном не ошибаюсь. Министр финансов был очень оживлен и очарователен... Вообще это был очень бойкий, словоохотливый молодой человек, на мой взгляд, с незаурядными способностями и отлично развитым классовым самосознанием. Первые сообщения о приглашении этого господина в первый революционный кабинет вызвали, конечно, всеобщее удивление. Даже репортеры долго не могли ничего сообщить о нем, кроме того, что его состояние равно примерно 80 миллионам и что он не только любитель, но и знаток театра. Было для всех очевидно, что это не более как parvenu[54] и продукт закулисных комбинаций, быть может, внутренних трений среди десятка-другого наших крупнейших синдикатчиков.
   Но оказалось, что Терещенко способен вполне оправдать себя и как индивидуальность, как ловкий, достаточно образованный и "деловой" администратор, политик, дипломат. Терещенко -- дельный министр, говаривал долгое время Церетели, пока не разочаровался и не стал открыто отмахиваться от своего бывшего приятеля. Но отмахиваться от него пришлось отнюдь не потому, что Терещенко оказался не дельным и не ловким. Наоборот, именно потому, что он был очень дельным и очень ловким и вкупе с пославшими его смастерил отличную сеть для прямошагающего Церетели.
   Заседания Исполнительного Комитета Терещенко не застал. Но тем лучше: под далекие звуки "Марсельезы", под "ура" солдат, пришедших с обычной манифестацией, он переходил от группы к группе, знакомился, рассыпался в комплиментах, можно сказать, "братался" с представителями советской демократии... Он рассказывал, что в его министерстве уже началась работа по перестройке нашего государственного бюджета на демократических началах. По его словам, им уже пущены в ход комиссии по пересмотру нашей налоговой системы в смысле усиления подоходного, промыслового, наследственного и всякого прямого обложения за счет косвенного...
   Терещенко просил избрать восемь человек советских представителей к нему в министерство для участия в этих работах. Собственно, он затем и приехал в Исполнительный Комитет. В частности, он приглашал меня. "По прямым налогам, особенно по земельному", -- прибавлял Терещенко, демонстрируя, что он знает мою книгу о земельной ренте и принципах земельного обложения...
   Министра обещали удовлетворить в его настоятельной нужде иметь советских сотрудников, и он отбыл из Таврического дворца, довольный завязанными сношениями. В тот же вечер Терещенко вместе со всем советом министров уехал в Ставку.
   В своем месте я упоминал, что из советского проникновения в центральные правительственные органы ничего особенно существенного и планомерного не вышло. Однако не надо преуменьшать того, что вышло. Советские делегации уже хорошо, с немалой пользой работали в ряде министерств, особенно в просвещении и земледелии, а затем и в других. Как раз 17-го числа была утверждена делегация в отдел труда министерства торговли и промышленности, а затем в министерство финансов. Через некоторое время советские представители начали работу в особом комитете по Учредительному собранию и в разных других правительственных и муниципальных учреждениях, и повсюду шли давление, контроль, перестройка, разрушение, созидание.
   Кипела жизнь.
   Вечером три деятеля циммервальдского блока -- Ларин, Урицкий и я -- вместе направлялись к выходу из полупустынного, полутемного Таврического дворца.
   -- Завтра приезжает Церетели, -- сказал Урицкий, -- надо бы не забыть послать рабочие делегации и какой-нибудь полк с музыкой для встречи.
   В субботу, 18-го, действительно приезжал Церетели с целой группой ссыльных втородумцев и других ссыльных из Сибири. Надо было действительно организовать встречу, но я был против особенно громоздких встреч, когда в них участвовали не добровольцы, а по обязанности, "по наряду", особенно крупные воинские части. Полк -- ведь это много тысяч человек, которые загромоздят вокзал и площадь. Совершенно достаточно, если кроме делегаций пойдет с музыкой очень небольшая воинская часть. К тому же эти встречи стали теперь очень часты. Только что бесплодно ждали "бабушку" Брешковскую, которая не приехала... Я высказал все это. Но Урицкий как будто несколько обиделся за выдающегося деятеля социал-демократии.
   -- Ну, знаете, -- сказал он, -- Церетели приезжает не каждый день!..
   Это было справедливо. Это оставалось справедливым и десять месяцев спустя, когда в руках Урицкого была полицейская власть в столице, а Церетели во избежание тюрьмы старался не ночевать дома.
   В Исполнительный Комитет начался наплыв просителей. Просители были всевозможного звания люди и шли к нам по всяким, иногда самым неподходящим и фантастическим делам. Шли, как и подобало, рабочие, солдаты, крестьяне. Но начинал тяготеть и обыватель... Это, конечно, свидетельствовало о популярности и авторитете Совета, у которого искали помощи и защиты во всевозможных случаях жизни, к которому обращались как к власти. Но это совершенно не было в интересах и, во всяком случае, не входило в планы самого Совета.
   Иметь политическую силу -- это отвечало его видам. Но Совет не был и не собирался скоро стать государственной властью и сейчас меньше всего стремился брать на себя правительственные функции, "органическую работу" в государстве. Впоследствии мы увидим, что советский аппарат управления стал непроизвольно, автоматически, против воли Совета вытеснять официальную государственную машину, работавшую все более и более холостым ходом. Тогда уже ничего поделать с этим стало нельзя: приходилось примириться и брать на себя отдельные функции управления, создавая и поддерживая в то же время фикцию, что это "управляет" Мариинский дворец. Но пока дело далеко еще не дошло до таких пределов. Пока от государственных "органических" дел можно было еще категорически отказываться. И мы отказывались, направляя по другим адресам.
   Это, однако, не уменьшало наплыва просителей. В коридоре, выходя из преддверия Исполнительного Комитета, всегда приходилось преодолевать толпу посторонних, пришедших по делам людей -- солдатских и рабочих делегатов, офицеров, всякого рода предпринимателей, учащихся, мужичков с котомками и бумагами в руках, чиновников, плачущих женщин. Постоянными гостями в последнее время стали деревенские ходоки. Приходили с прощениями, с договорами, с наказами -- все насчет земли. Земля становилась на очередь. Надо было вплотную думать на этот счет.
   В Исполнительном Комитете сенсация. Передают друг другу какую-то бумагу. На ней стоит штемпель Исполнительного Комитета и подпись одного из членов -- Александровича... Какое-то крестьянское общество из медвежьего угла просило у Совета рабочих и солдатских депутатов разрешения запахать помещичий участок. Ходока принял встреченный им, во-первых, левый, а во-вторых, эсер Александрович и от имени Исполнительного Комитета охотно разрешил... Не знаю, почему бумага вернулась, кажется, по инициативе канцелярии.
   Дело расследовали, виновника незаконных, анархистских и самоуправных действий притянули к ответу и постановили то, что должно было разуметься и без постановления: члены Исполнительного Комитета без особых полномочий не должны действовать именем всего учреждения.
   Но насчет аграрных дел все же приходилось думать вплотную. Деревня зашевелилась основательно. Надо спешить разрешать или запрещать, но, так или иначе, дело двинуть и урегулировать. Уже появились в разных концах признаки того, что в противном случае деревня "разрешит" себе сама поступать как знает, хотя бы незаконно, анархистски и самоуправно.
   Я раздумывал уже давно, что в экстренном порядке до Учредительного собрания, на ближайший случай, подобно восьмичасовому рабочему дню, может и должна революция дать деревне? Если это -- земля, немедленно, без надлежащей подготовки грандиозной реформы, то помимо политических трудностей это означает сепаратный захват, неурядицу, быть может, поножовщину. Но не дать немедленных гарантий будущей реформы невозможно... Я, однако, ничего не придумал на этот счет.
   И был рад случаю поговорить с Пешехоновым, снова забежавшим в Таврический дворец. Увидев редкого гостя в канцелярии, я просил уделить мне время для основательного допроса, и мы против советского обыкновения прочно уселись за стол... Пешехонов, конечно, уже обдумал это дело и имел готовый практический план. Он подробно изложил мне схему земельных отношений на местах. Он изложил именно то, что в ближайшем будущем было действительно с успехом осуществлено по всей России. Практическая, здоровая жилка Пешехонова попала в настоящую точку. Он, правда, еще не предусматривал всего объема функций земельных комитетов, какие потребовались в дальнейшем в соответствии с размахом движения. Но это было несущественно: он давал гибкую форму для различного содержания. Комитеты могли быть и гарантией реформы, и гарантией планомерности движения, если бы только реформа не слишком запоздала и не стала иссякать вера в революцию.
   Я был крайне заинтересован и обратился к Пешехонову с просьбой скорее опубликовать свой проект.
   -- Да, знаете, негде, -- с сомнением отвечал он. -- Еще нет газеты.
   -- А "Дело народа"? -- напомнил я, намекая на такую правизну эсеровской газеты, что она была вполне достаточна и для народных социалистов.
   Пешехонов усмехнулся глазами... Однако его статья с проектом земельных комитетов на этих днях появилась в "Деле народа".
   Аграрная реформа... и не какая-нибудь, а передача земли крестьянству -- становилась на очередь. Если ничто иное не могло ее поставить, то ее ставили крестьянские волнения, быть может, единственный красноречивый аргумент для цензовиков. Правительство Львова стало получать соответствующие представления от самых благонамеренных элементов. Так, 15 марта именитое московское общество сельского хозяйства, осведомившись о начавшихся беспорядках в деревнях, изобразило из себя московское дворянство перед Александром II и просили правительство "успокоить крестьянство" оповещением о предстоящей реформе сверху, чтобы оно не поспешило произвести ее снизу.
   Правительство послушалось, и в заседании 19 марта совет министров постановил: 1) признать срочную подготовку и разработку материалов по земельному вопросу, 2) поручить ее министру земледелия и 3) для означенной цели образовать при министре земледелия земельный комитет... Все это должно было служить подготовкой земельной реформы -- заветной мечты многих поколений крестьянства. Правительство подчеркнуло, что "гибельным путем захвата" земельная реформа проведена быть не может: ее проведет Учредительное собрание. Но указать самые основы реформы, указать основные черты подготовляемого проекта правительство не пожелало. Взгляд на дело самого правительства оставался народу неизвестным.
   Это не было особенно успокоительно. Вся же дальнейшая аграрная политика буржуазной власти еще менее утоляла и все более питала народное беспокойство...
   Вопрос о земле стал третьим фронтом революции.
   Газеты от 17 и 18 марта принесли ряд любопытных новостей. Поздно вечером, когда часть членов Исполнительного Комитета разбрелась по своим делам и по своим домам, а часть отправилась на вокзал встречать втородумцев во главе с Церетели, несколько человек, оставшихся в Исполнительном Комитете, почив от дел, беседовали об этих новостях. В числе присутствующих помню Брамсона, Гвоздева, Стеклова, Богданова и помню, что под конец, когда беседа стала задевать нас за живое, мы избрали председателя и открыли правильную дискуссию.
   Недавно кончилось заседание рабочей секции Совета, где снова трактовался вопрос о положении на заводах. Несмотря на все старания, полного хода работ далеко еще не было. Это очень беспокоило Гвоздева.
   Газеты сообщили затем, что комиссия генерала Поливанова по военной реформе отменила наконец отдание чести, которую, кроме юнкеров, давно никто не отдавал. Ну, слава богу! Теперь прекратятся эти непрерывные и нудные недоразумения на всех перекрестках Петербурга между солдатами, которые правы, и офицерами, которые тоже правы...
   Далее, центральный комитет кадетской партии единогласно высказался за республику. Стало быть, и Милюков тоже? И ты, Брут?.. Давно ли, ровным счетом две недели назад, после победы революции, под вечер 2 марта, он говорил мне, не умея скрыть раздражения: "Мы (!) не сторонники демократической республики..." Сейчас в кадетских и кадетствующих газетах уже появились статьи, "объясняющие", что кадеты, собственно говоря, были всегда республиканцами вообще, но при монархии, конечно, были монархистами и т. д. Беспринципность и легкокрылость солиднейших либеральных политиканов были смешны, но неинтересны. Интересно было, какие исполинские успехи делал стихийный ход революции: буржуазия -- и с отданием чести, и с республикой, и с тысячью других вещей -- решительно не поспевала за объективным процессом и отставала от него на много дней, равных месяцам.
   Мы толковали об этом и перешли еще к одной крупной новости: это было воззвание Временного правительства к полякам. В газетах сообщалось, что это воззвание было составлено по инициативе Милюкова. Это могло быть ясно и без сообщений. Воззвание "революционного" правительства целиком воспроизводило другое воззвание к полякам, которое в свое время восхитило и потрясло Милюкова до потери самообладания (согласно его собственному печатному признанию). Это первое воззвание принадлежало бывшему главковерху Н. Н. Романову; оно было обращено к полякам в стратегических целях во время поражений русских войск и, конечно, было оставлено польской буржуазией, к коей было адресовано, без всякого внимания.
   В воззвании Временного правительства Польша призывалась к военному союзу с Россией для борьбы с воинствующим германизмом. Польше в согласии с союзниками обещалось за это "создание независимого польского государства, образованного из всех земель, населенных в большинстве польским народом...". Польше попросту предлагалось отвоевать свои территории у Германии и Австрии в соответствии с общей империалистской программой союзников, с отвоеванием попутно для Англии Месопотамии, для Франции -- Сирии, для обеих их -- германских колоний, для России -- Константинополя и т. д.
   Обещало ли, декларировало ли, по крайней мере. Временное правительство право на свободное отделение русской Польши? Нет, это предоставлялось Учредительному собранию... Так, собственно, в чем же центр, в чем же "соль", в чем же смысл этого воззвания? Смысл только в попытке воздействовать на шовинизм польского обывателя и вовлечь его в невыгодную сделку...
   Я не помню, возникли ли у нас какие-либо мелкие разногласия в оценке этого воззвания. В центре нашего внимания стало другое: под воззванием в числе других была подпись Керенского. Это было, по крайней мере для меня, пожалуй, уже слишком.
   Керенский, как известно, с первого же момента совершенно оторвался от демократических организаций и ни разу не появлялся ни в Исполнительном Комитете, ни в Совете (за исключением вышеописанного выступления в солдатской секции, случившегося не по его вине). Летая из Петербурга в Москву, из Москвы в Финляндию, из Финляндии в Ставку и т. д., вращаясь исключительно в буржуазных сферах и среди своих друзей более чем сомнительного демократизма, Керенский действовал так, как бог ему на душу положит или как его инспирируют окружающие. Он продолжал себя считать товарищем председателя Совета и советским ставленником в министры. Трудно представить себе, как мог он при таких условиях не чувствовать себя подотчетным Совету, не апеллировать к нему в своих важнейших актах, не вырабатывать линию своей политики в контакте с его руководителями, не сотрудничать и в советских и в министерских делах с Исполнительным Комитетом... Для такого поведения было явно недостаточно общего внутреннего, психологического недемократизма или хотя бы властности натуры: для этого нужны были именно импульсы "бонапартика", игнорирующего общественность.
   Во всяком случае, такое поведение было из рук вон. Керенский ни о чем не спрашивал Совет, но Совет отвечал за Керенского. Для советских руководителей такое положение дел, казалось бы, должно быть нестерпимо. И действительно, многие советские деятели были шокированы поведением Керенского и уже несколько дней приватно поговаривали об этом. Но никаких решительных шагов пока не предпринимали.
   Все это еще можно было бы кое-как претерпеть, если бы дело шло только о формальности, если бы Керенский в своих действиях обнаруживал понимание и такт. Но он не обнаруживал ни того, ни другого. Прежде всего, уже самое его самочинство, самое пренебрежение Советом было и бестактностью, и непониманием. Для Совета надо было найти время, как для дела более важного, чем порханье по некоторым иным местам, где результатом были только овации и обывательское поклонение. А затем бестактность и непонимание стали сопутствовать чуть не ежедневно и разным активным выступлениям Керенского.
   Подпись под воззванием к полякам не была, к несчастью, исключением. Несколько дней тому назад Керенский ни с того ни с сего заявил публично о необходимости интернационализировать Константинополь. Вполне понятен "интерес", с которым откликнулась на это иностранная пресса. Но советской демократии, именем которой действовал Керенский в условиях свирепой европейской цензуры, этим наносился серьезный тыловой удар...
   Газеты сообщали из Ставки, что "представитель демократии", обращаясь к войскам, пошел значительно дальше других министров, призывавших к стойкости, к победе и войне до конца. Керенский сказал, подчеркивая "общую решимость продолжать войну до победы": "Лишь после победы возможно созвать Учредительное собрание..." Это не только удар, это -- противоречие со всем тем, чего на глазах Керенского добивался и добился Совет от буржуазии.
   И даже в пустяках, как бы делая сознательный вызов демократии, Керенский не хотел проявлять такта. В Ставке, опять-таки не в пример прочим министрам, он обратился к генералу Алексееву:
   -- Позвольте мне в знак братского приветствия армии поцеловать вас, как верховного ее представителя, и передать родной армии привет от Государственной думы!..
   Что ни слово -- золото! Фактов вообще было слишком достаточно, чтобы быть шокированным и прийти в беспокойство каждому советскому деятелю. Перебирая подобные факты, мы в общем сходились в их оценке. Даже Брамсон очень слабо, лишь "по должности" защищал своего бывшего партийного товарища, только что покинувшего трудовиков для достойного возглавления эсеров... Но, спрашивается, что же делать, какие же принять меры обуздания расходившегося темперамента?
   Я считал такое обуздание вообще безнадежным и отстаивал радикальные меры иного порядка. Не считая Керенского формально представителем Совета и членом его президиума с тех пор, как он вопреки советскому постановлению пошел в министры, я настойчиво предлагал объявить об этом официально, предварительно попытавшись вызвать Керенского на объяснения...
   Но прежде всего оспаривалась моя "юридическая концепция". Это привело к экскурсам в область истории, в область минувшего две недели назад, но уже основательно затертого в калейдоскопе исторических событий. Я отстоял свою версию и даже взялся воспроизвести ее письменно, согласно пожеланию присутствовавших. Но относительно Керенского решили только то, что дело о нем не миновать вынести на обсуждение Исполнительного Комитета. Неприятное было дело...
   На другой день, в воскресенье, 19-го числа, мне надо было утром присутствовать на каком-то солдатском собрании в Таврическом дворце.
   На этом собрании, состоявшемся в одном из углов Белого зала, я заметил нового штатского человека, невысокого роста брюнета, довольно плотного, с круглым приятным лицом. Это лицо, особенно его подергивания при разговоре, показалось мне знакомым. Когда же этот человек заговорил об эсеровской партии и упомянул, что он состоит в ней со дня основания, я догадался: да ведь это Гоц.
   Вместе с Церетели и втородумцами он приехал вчера из Иркутска, где отбывал каторгу и ссылку по террористическому делу... Гоца я немного знавал в 1905 году, когда по выходе из тюрьмы после полуторагодичного сидения я широко пользовался гостеприимством другого известного эсера -- Бунакова-Фундаминского. Гоц, его родственник, часто пребывал у него. Потом из Сибири я получал от него предложения работать в каких-то близких ему органах печати. Во время же войны, не в пример большинству эсеров, Гоц объявился интернационалистом, циммервальдцем, и в этом духе он пытался вести одну иркутскую газету. В этой газете он писал восхищенные фельетоны о нашей "Летописи", и я a priori[55] умозаключал, что между нами возможен и фактически предстоит "контакт"...
   Гоц играл очень значительную роль в первые периоды революции. Она объясняется, конечно, не только именем его брата -- крупного революционера и основателя эсеровской партии Михаила Гоца. Абрам Гоц имел свои собственные исторические заслуги и яркое партийное прошлое. Но надо сказать, что его историческое имя совершенно не соответствует его теоретическому содержанию. Гоц, несомненно, отличный техник, организатор, может быть, даже администратор. Но это никакой политик. Ни малейших ресурсов вождя, никаких политических идей, исканий, самостоятельной мысли он решительно не обнаруживал. Напротив, все его выступления, к которым было естественно прислушиваться, отличались большею частью полной бессодержательностью.
   Роль Гоца объясняется тем, что ему, технику и организатору с большим партийным именем, пришлось технически руководить огромной, самой большой, разбухшей и расползшейся во все стороны партией мужиков и обывателей и ему пришлось вести главную работу в ее огромных советских фракциях, имевших решающее значение благодаря своей численности. В этих функциях Гоца было некем заменить эсерам... Вообще "самая большая партия" была чрезвычайно бедна крупными силами, а тем более политическими вождями. Выдвигаемые ею лидеры, с которыми мы встретимся дальше, были абсолютно негодны для своих ролей. Крупной фигурой, несомненно, является Чернов, с которым мы также встретимся; но он крупен не как политический вождь. Остальные не крупны ни в каком смысле.
   Увидев и узнав Гоца, я обрадовался случаю. Я должен немедленно посвятить его во внутренние отношения Исполнительного Комитета. В связи с наступлением буржуазии я изложу ему опасность со стороны праводемократических элементов, шатающих старое циммервальдское большинство. В качестве эсера Гоц внесет новую надлежащую струю в среду наводняющих Исполнительный Комитет "мамелюков". Он может сделать многое для "выпрямления линии" этой рыхлой массы... Во всяком случае, это ценное приобретение для нашего Циммервальдского блока. Недаром Александрович, злобно сверкая глазами на невидимого врага, эсера-оборонца, уже несколько дней бросал мне на ходу:
   -- Гоц едет, вот погодите!
   Мы стали разговаривать с Гоцем. Он, однако, слушал меня более чем сдержанно. Он возражал слабо, но был настроен весьма выжидательно. Я знал Гоца совсем мало, не зная его манер, его личного характера, и принял его сдержанность за facon de parler.[56] Не пришло тогда в голову, что этот "циммервальдец" и от меня, и от Циммервальда отстоит уже сейчас на астрономическую дистанцию... Что же касается манер и личного характера Гоца, то это очень веселый и симпатичный человек, которого не пришлось иметь товарищем по "кампании", но которого в своей компании иметь всегда приятно.
   Я спешил к Горькому на собрание "Новой жизни"... В Таврическом дворце я с трудом пробрался сквозь огромную манифестацию женщин. Собрался Совет, куда должны были явиться приехавшие втородумцы... По Шпалерной с музыкой и знаменами подходили, как и ежедневно, манифестировавшие полки, протестующие против германского милитаризма, требующие демократической республики и жаждущие, во-первых, земли и воли, а во-вторых -- войны до конца.
   Автомобиль, разбрасывая весеннюю грязь, едва пробирался через бесконечные солдатские ряды, а по дороге до Кронверкского проспекта мы встретили еще не одну группу всякого рода манифестантов. Петербург праздновал революцию и высыпал на улицу под разными лозунгами в этот солнечный воскресный день...
   У Горького ждал меня еще один новый знакомый, также приехавший вчера. Это был заслуженный левый большевик Войтинский, также отбывший каторгу и хорошо известный некогда всему передовому рабочему Петербургу.
   Это был образованный экономист, хороший митинговый оратор, он вскоре стал очень крупной силой революции. Не особенно оригинальный, не завоевавший себе большого авторитета, он был универсальным, вездесущим и всегда действующим работником.
   Он часто сотрудничал в "Современнике", кое-что присылал в "Летопись" и однажды в нашей переписке почтил меня исключительно лестными комплиментами за одну мою "пораженческую" брошюру. В связи с его большевизмом мне поэтому не пришло в голову расспросить его об его современном образе мыслей. Я радостно приветствовал в его лице еще одного нового видного циммервальдца на нашем горизонте.
   Увы, Войтинский, вслед за Гоцем, оказался второй пристяжной в ретивой тройке иркутских циммервальдцев, сумевших быстро оставить за собой всех местных советских оппортунистов, националистов, шовинистов... Вот кого недоставало, чтобы княжить и володеть армией "мамелюков", -- недоставало этой тройки: большевика, меньшевика и эсера. В корню, конечно, шел меньшевик Ираклий Церетели.

6. Битва и Пиррова победа демократии

Буржуазия мобилизует армию. -- Двоевластие. -- Резолюции. -- Поездки в Ставку. -- Комитет пропаганды. -- Адреса, наказы, делегации. -- В тыловых гарнизонах. -- Агитация Ставки. -- Мобилизация гражданских сил. -- Земские сферы. -- Торгово-промышленные организации. -- Кадетский съезд. -- Стоход. -- Недостаток советских сил. -- Непринужденность Милюкова. -- Война между солдатами и рабочими. -- В советском лагере. -- Оборона. -- Ахиллесова пята. -- Прием фронтовых делегаций. -- Заседание в кабинете Родзянки. -- Делегаты. -- Ораторы "из народа". -- Дары революции. -- В окопах. -- Берлинский совет рабочих и солдатских депутатов. -- За кулисами. -- Наступление министров в контактной комиссии. -- Г. Е. Львов -- Некрасов -- Мануйлов -- Гучков. -- Беседа об армии, о работе на заводах, об аграрных делах. -- Шингарев. -- Вопрос об эмигрантах. -- Кризис. -- Керенский пугает, мне не страшно. -- Вопрос о войне в Исполнительном Комитете. -- Церетели. -- Заседание 21 марта. -- Мой доклад. -- Громы Церетели. -- Прения. -- Чайковский. -- "Мамелюки". -- На другой день -- Компромисс. -- Его смысл. -- Новое большинство. -- Похороны. -- Отказ от аннексий в контактной комиссии. -- Позиция Милюкова. -- Левая "семерка" в кабинете. -- Керенский. -- Ломовики в Исполнительном Комитете. -- Опять Керенский: "бонапарт" среди своих солдат. -- Акт 27 марта в Мариинском дворце. -- Его лживость. Трюк Терещенки. -- Раненый Чхеидзе на посту. -- "Давление" признается неудавшимся. Резолюция о войне меньшевиков. -- Акт 27 марта в Таврическом дворце. -- Пиррова победа. Ее смысл и перспективы. -- Эпилог. -- Керенский в Исполнительном Комитете. -- Керенский победил. -- Новые перспективы насчет кризиса власти. -- Перелом.

   Мобилизация армии под империалистскими военными лозунгами все усиливалась. Дело не ограничивалось упорными манифестациями всего петербургского гарнизона перед лицом Совета в Таврическом дворце. Нет, вся буржуазия энергично и планомерно била в ту же точку с разных сторон. Шла агитация в казармах, устраивались митинги под разными фирмами (вроде "Родина и Армия") и принимались ежедневно десятки резолюций, адресов, наказов. Вся "большая пресса" наступала сплошной темной тучей, закрывавшей свет от мещанско-обывательских масс, творивших в низинах столицы новое общественное мнение.
   Ограничивалось ли дело одними военными лозунгами? Конечно нет! Я уже говорил о том, что война до конца -- это была только часть задачи, очень большая, но, в конце концов, не обязательная. Задача в целом состояла в подчинении армии вообще, в приобретении реальной силы для буржуазной власти, в обуздании демократии и в укреплении диктатуры капитала... Поэтому вся кампания протекала под расширенными лозунгами: с германской опасности начинали, а кончали двоевластием, которое и "посадит нам на шею Вильгельма".
   Будущие историки со временем разберутся в огромной массе постановлений всевозможных армейских, флотских, юнкерских, "республиканско-офицерских" и солдатских (sic!) организаций. Я могу взять для примера одно резюме большого военного собрания солдат и офицеров 89 частей петроградского гарнизона. С резолюцией этого собрания, конечно врученной Временному правительству, носилась "большая пресса", называя ее "мнением петроградских войск". "Петроградские войска" требовали "доведения войны до победного конца, ибо армия считает, что даже мир, которым восстановились бы прежние границы государства, мир без согласия союзников является миром позорным, угрожающим русской свободе, отделяющим нас пятном измены и предательства от свободной Англии, республиканской Франции, поруганной за други своя Бельгии, Сербии, Черногории II Румынии, от клятвенного обещания восстановить свободную Польшу из немецких и русских земель..." Таковы цели, но для осуществления их необходимо "выполнение требований, которые собравшиеся воинские чины обращают к Совету рабочих депутатов: признать Временное правительство единственным органом власти, весь авторитет употреблять на поддержку Временного правительства, осуществлять свои требования только через Временное правительство, отложить введение восьмичасового рабочего дня" и т. д.
   Это "считает армия", возобновляющая дореволюционные лозунги "Все для войны!" и прямой дорогой загоняющая революцию в прокрустово ложе буржуазной диктатуры... На самом деле это, конечно, еще далеко не армия, а только собранные с бору да с сосенки обывательско-кадетские обрывки петербургского гарнизона.
   Армию на фронте и по России еще надо завоевать. И буржуазные сферы по всей стране взялись за это дело...
   Для завоевания действующей армии господа "народные министры" отправились в Ставку. Там в сотрудничестве со строгими контролерами, с представителями союзных держав министры вели работу и "в массах", и среди командного состава. Вместе с контролерами правительство окончательно утвердило там генерала Алексеева в должности верховного главнокомандующего "ввиду доверия к нему армии и народа", как не постеснялся заявить Гучков... Но в остальном командном составе произвели различные перемены: без этого завоевание фронта было совершенно немыслимо. На солдатских же митингах, вообще при массовых выступлениях, убеждали вести войну до конца, не щадя жизни за свободу. Успех и энтузиазм были настолько велики, что генерал Брусилов донес военному министру: "Все войска находятся в состоянии полной боевой готовности, решимость их довести войну до победоносного конца непоколебима, и войска с нетерпением ждут приказа о наступлении..." Непонятно только, как это донесение попало в печать: ведь это же ослабляло эффект кампании против Совета. Обычная линия поведения буржуазных сфер была совсем иная... Заявление, видимо, было нужно союзникам...
   В Ставку ездили не одни министры. С теми же целями туда беспрестанно шныряли и прочие штатские деятели из думских кругов. Вместе с разными земскими уполномоченными и представителями цензовых муниципальных союзов они хлопотали о том, чтобы взять в свои руки армейские организации при содействии офицерства.
   Земский союз занимался созданием Комитета пропаганды, чтобы "дать армии ответы на интересующие ее вопросы политической, социальной и военной жизни и подготовить армию к выборам в Учредительное собрание". Основные принципы: поддержка Временного правительства, признание необходимости продления войны и военной дисциплины... И просят на первое время всего один миллион рублей. Очень хорошо. Гучков и Алексеев дали, во-первых, свое полное одобрение, а во-вторых -- циркулярную телеграмму всем командующим фронтами: "Оказать полное содействие" и т. д.
   Конечно, Ставка еще не вся армия. И если не министры за явным недостатком времени, то их "уполномоченные", их единомышленники потянулись из столичных центров по всему тысячному фронту. А из действующей армии в ответ потянулись телеграммы, представления, призывы.
   В газетах начиная с 15-17 марта их приводятся сотни, и все они одного содержания -- частью адресованные Временному правительству, частью Совету.
   "...В единении сила, в двоевластии гибель. Государственная дума, облеченная доверием страны, создала Временное правительство, которому мы присягнули и готовы с удвоенной силой работать для достижения победы над врагом. Солдаты и рабочие Петроградского Совета, мы просим вас не мешать нам, а помочь, дав нам снаряды и оружие. Мы просим вас не создавать двоевластия" (Минск).
   "...Дивизионный комитет офицеро-солдатских депутатов частей 42-й пехотной дивизии, выражая свое полное доверие Временному правительству, требует, чтобы все партии, организации и классы ему не ставили преград в выполнении объявленной им прогаммы. Находя, что лишь победный конец войны может закрепить свободу, мы просим Советы рабочих и солдатских депутатов облегчить правительству дальнейшее ведение войны..." "Солдаты, офицеры, врачи и чиновники несвижского гарнизона... не допустят в нашей стране никакой другой власти, кроме власти Временного правительства. Желая ему успеха во всех его начинаниях, мы твердо верим, что война будет доведена до конца". Это -- правительству, а Совету -- тоже плюс: "Сплотитесь вокруг Временного правительства в общей работе фронта и тыла для достижения победы над врагом. Не забывайте, что война не знает праздников, довольно манифестаций, станьте к станкам, куйте снаряды"...
   За адресами, конечно, последовали личные представления, делегации, десятки делегаций ежедневно. Они ходили к Родзянке, Гучкову, Львову, ко всему кабинету. Подавали письменные заявления и устно жаловались, протестовали, грозили. Их горячо благодарили за хорошо выполненный урок... Делегация от 2-го моторно-понтонного батальона, принятая Родзянкой в Таврическом дворце (еще 14 марта), вручила ему письменное заявление: "Приехав в Петроград (sic!), мы слышим призыв к заключению преждевременного мира, к сдаче родины на милость демократии Германии, слышим призывы к неповиновению Временному правительству, видим самостоятельные выступления Совета рабочих и солдатских депутатов. Подобное положение приближает Петроград к состоянию анархии. Признавая, что все это является преступным, мы заявляем, как уполномоченные, что Временное правительство встретит полную поддержку в пославших нас при условии доведения войны до победного конца..." Родзянко "горячо благодарил" и указал, что он "вполне разделяет эти взгляды".
   Выборные от 31-й части фронтовых войск вручили акт Гучкову: "До нас долетают неясные крики предателей свободы, требующих прекращения войны. Они раздражают нас, они должны исчезнуть. Победы мы жаждем для себя и своих друзей... Нас не смутит наивный лепет о немецких пролетариях, одураченных немецкими юнкерами. Мы давно знаем вас и бодро идем за Временным правительством. Мы клянемся отстоять вас от насилий, не считаясь с тем, с какой стороны они исходят".
   Варианты на эту тему бесконечны, но тема все одна. Делегации развивали ее неустанно перед разными начальствующими лицами, ибо это имело демонстративное значение, и повторение одного и того же отнюдь не мешало, но ошеломляло, доводило "до бесчувствия" тех, на кого было рассчитано... Газеты же завели особые рубрики с постоянным жирным заголовком "За единовластие..."
   Конечно, об единовластии и полной победе хлопотала не одна только действующая армия. Кампания захватила и недра России, все местные гарнизоны и части, где оказались сколько-нибудь грамотные офицеры или представители цензовой общественности. Из глубокого тыла развивать победную программу было еще удобнее. Вот, например, "офицеры и солдаты гарнизона города Острогожска (Воронежской губернии), объединенные лозунгом "война до победы", сознавая всю опасность действия Совета рабочих депутатов в разногласии с планомерной работой Временного правительства, выражают уверенность, что таковой будет действовать в полном единении с решениями правительства, выражая ему полное доверие..." Если не в частностях, то в общем и целом эта телеграмма Гучкову из далекой глухой провинции совершенно ясна.
   Армия мобилизовалась и в тылу, и на фронте. Но, конечно, не только армия, которая была лишь орудием в руках "здоровой государственности". Если не в первую голову (так как штатские были очень заняты среди военных), то, во всяком случае, очень быстро и чрезвычайно интенсивно были мобилизованы и общественные круги, самые разнообразные, сверху донизу.
   Вот Земгор и Земсоюз со своими служащими, отделами и подотделами признает, что "первым и основным условием защиты завоеваний народа является продолжение войны". А затем "для блага России необходима единая власть в руках Временного правительства, и давление на него со стороны отдельных лиц или организаций признаем вредным и опасным для России..." Теперь, через две-три недели революции, эти интеллигентские межеумки, которым свойственно идти на поводу у буржуазии и помогать ей в борьбе с пролетариатом, теперь они уже самоопределились и не тяготеют бессознательно к Совету, а посильно "ущемляют" его.
   За земцами-цензовиками и "третьим элементом" поспевали железнодорожные служащие, приславшие Некрасову телеграмму с юга (26 марта): "Мы, уполномоченные служащих, признаем как единую власть только Временное правительство... Мы не допустим чьего-либо вмешательства в его труды... В вопросе о войне мы считаем необходимым добиться полной победы, так как только полное сокрушение германского военного могущества гарантирует безопасность нашей свободы и свободы всего мира".
   Надо ли говорить о классовых буржуазных организациях? Военно-промышленные комитеты отовсюду твердили, что "для достижения полной победы необходима вся полнота власти в руках одного Временного правительства", и призывали Совет рабочих и солдатских депутатов, "не создавая двоевластия, оказать ему полную поддержку...". О том же говорили на Всероссийском торгово-промышленном съезде, заседавшем в Москве 21-24 марта, говорили, несмотря на фронду по отношению к Временному правительству и на посланную Шингареву телеграмму с протестом против хлебной монополии.
   Дело доходило до смешного. Даже московский литературно-художественный кружок, которому теперь уже не было большой нужды заниматься политикой, выносил и "представлял" буквально те же резолюции о двоевластии и победе. А Бальмонт в "рифмованных строках" чирикал о том же -- для чуть не полуторамиллионного читателя почтенного "Русского слова". Словом, куда бы ни оглянуться в то время, повсюду вся сознательная буржуазия, услужающие ей слои и бессознательные, на слово верящие попугаи "были проникнуты одной мыслью", одним желанием и твердили одни слова, выражая "волю всего народа".
   Наконец сделал резюме, подвел итоги всей кампании (это не значит -- положил ей конец, напротив!) тот орган, который по существу своему был "синтезом" всех элементов, участвовавших в этой кампании. Это был, конечно, съезд кадетской партии, уже вместившей в себя всю буржуазию и оказавшейся на правом крыле новой российской общественности... Я не буду останавливаться на этом съезде (заседавшем 25-29 марта), так как, по существу, он ничего нового в дело не вносит. Кадетский enfant terrible[57] Родичев хорошо кричал о том, что кадеты должны непременно "отнять у Турции Армению", "аннексировать Константинополь", что они не могут убавить требования и сказать, где они остановятся в войне, -- и, разумеется, все это соответствовало принятым на съезде постановлениям... Некрасов хорошо призывал к самообладанию и бесстрашию перед советской демократией, говоря, что нельзя же в самом деле быть еще хуже старого самодержца и признавать только бога да совесть... Но основной практический смысл этого "авторитетнейшего" съезда, этого лучшего выразителя "общественного мнения страны" был все тот же. Боевым лозунгом для него не могло быть не что иное, как утверждение буржуазной диктатуры и выполнение империалистской программы.
   Большим подспорьем во всей этой мобилизации буржуазно-реакционных сил явилось наше военное поражение на Стоходе. 20-21 марта там был разбит наш корпус и сделан прорыв... Почему? Конечно, по вине советских дезорганизаторов и наивных пацифистов, работающих на Вильгельма. Дело на Стоходе чрезвычайно облегчило и усилило агитацию буржуазии. И использовано это дело было в полной мере. Не только бульварная печать не церемонилась в выражениях и "патриотических" намеках. Официозная ныне "Речь" также не стеснялась объяснять поражение "выборностью начальников" и прочими несуществующими кознями со стороны Совета.
   Этого мало: в конце марта наши неудачи стали муссироваться и "предвосхищаться" самой Ставкой в ее официальных сообщениях. Это было, правда, позорным, но зато очень внушительным средством борьбы с советской демократией... Ставка, например, сообщала: "Ряд перебежчиков, австрийских офицеров и солдат, показывает, что германцы и австрийцы надеются, что различные организации внутри России, мешающие работе Временного правительства, внесут анархию в страну и деморализуют русскую армию..." Или -- опять же Ставка "сообщает": "...германским канцлером Бетман-Гольвегом командированы в Стокгольм несколько германских социалистов для переговоров о сепаратном мире с представителями русских социалистов"; в связи с этим поражение на Стоходе "не было разглашено, как то делалось раньше, и обычные манифестации отсутствовали. Германские социал-демократы действуют вполне солидарно с правительством, считая себя прежде всего немцами"... Третье "сообщение" гласит, напротив, что о мире в австрийской армии говорят меньше, чем раньше: все надеются, что внутренние настроения России будут содействовать ее разгрому...
   Противоречия сообщений, разумеется, совершенно неважны. Важно то, что все они, не имея отношения к действительным функциям Ставки, сильно бьют в одну и ту же точку; из авторитетного источника по больным пунктам идет инсинуация и клевета на советскую демократию.
   Было еще огромное подспорье у буржуазии в начатой борьбе за власть и за внешние завоевания. Это крайний недостаток подготовленных социалистических сил. Благодаря этому огромное число провинциальных Советов, не говоря уже об армейских организациях, попало в руки не только неустойчивых, но злостно-буржуазных элементов. Я уже не говорю о недостатке социалистических руководителей, способных отстаивать последовательную классовую, в частности циммервальдскую, позицию. Подготовленных оппортунистов и оборонцев также было слишком мало.
   Если бы было можно остановить буржуазную кампанию на позициях обороны, отделив эти позиции от империализма и разъяснив, на чем зиждется клевета и в чем состоит вся "соль" кампании, то это было бы огромной помощью для демократии. Но слишком мало было на местах людей, понимавших, что вся нехитрая механика буржуазии в ее борьбе за власть строится на смешении захвата и обороны... Ведь вопрос об единовластии, о невмешательстве, о полном подчинении армии цензовому правительству вставал именно тогда, когда речь шла о "войне до конца", то есть войне до "отнятия Армении", до аннексий Константинополя и т. д. Ибо именно тут Совет налагал свою руку на армию и не желал ее "подчинения" целям насилия и захвата. Когда же речь шла о защите нового строя, о защите от военной реакции народных завоеваний, тогда таких вопросов не возникало. В этих пределах "единовластия" правительства никто не оспаривал, напротив. Совет призывал к стойкости, к дисциплине, к единому фронту по всей стране.
   Клевета основывалась на том, что Совет подрывает защиту народных завоеваний и открывает фронт врагам. Недоразумение не настолько сложно, чтобы массы не могли усвоить дело. Но был вопиющий недостаток в тех, кто мог его разъяснить. Неустойчивые же элементы в провинциальных Советах, подпадая под влияние злостно-буржуазных сфер, твердили нередко и довольно громко о "продолжении войны", об "освобождении Бельгии, Польши, Армении", об уничтожении "бронированного кулака" или "германского милитаризма". Они полагали, что говорят о защите революции, а не развивают классическую идеологию империализма. И понятно, какую услугу эти советские элементы оказывали плутократии в момент напряженной схватки за армию, за власть, за всю судьбу революции.
   Во всяком случае, мобилизация буржуазных сил проводилась не только с огромной энергией, но и в очень благоприятной для буржуазии обстановке. Лидеры хорошо учитывали это и закрепляли позиции. Милюкову, в частности, министру милостью Совета, необходимо было завоевать себе право говорить о войне так же, как говорят его почтенные коллеги Рибо и Ллойд Джордж: свободно, без давления и контроля. И Милюков, взирая на ход кампании, очевидно, счел, что он вполне "опирается на общественное мнение страны", когда 22 марта он окончательно распоясался и с неприкрытым цинизмом (по поводу выступления Америки) снова изложил журналистам свою военную программу. Без всякого стеснения министр отшвырнул формулу "мира без аннексий, германскую формулу, которую стараются подсунуть международным социалистам". И он снова перечислил те задачи, до осуществления которых не должно быть и не будет войне "победного конца". Он сказал, что Россия должна воевать до раздела Австро-Венгрии, до ликвидации Европейской Турции, до присоединения Галиции к Украине, до перекройки Балкан, до "отнятия" Армении, до отвоевания проливов и Константинополя и проч. Все это, во-первых, вам совершенно необходимо, во-вторых, все это, конечно, верх справедливости, в-третьих, все это совсем не аннексии, а, в-четвертых, если кому-либо угодно назвать это аннексиями, то это ничего не изменит в политике революционного кабинета.
   Вот где было действительное покушение на революцию и свободу! Эти заявления делались в момент, когда ореол русской революции был велик в Европе, когда она, несмотря на все усилия международного шовинизма, встряхнула западную демократию, когда даже английские газеты писали о том, что "русская революция открыла новые пути к достижению мира и две недели ее гораздо сильнее поколебали могущество воинственных, германских помещиков, чем три года войны".
   Заявления Милюкова втаптывали в грязь революцию. Объявленная и вновь подтвержденная им старая царская программа войны, программа отвратительного убийства ради насилия и грабежа не только оскверняла новый строй: она создавала ему самую опасную угрозу, какая была мыслима. Она означала заведомо непосильные требования к освобожденному народу, ко всей стране, к ее экономике. Она заведомо была рассчитана на ее разорение, на ее военное поражение и на удушение революции в тисках голода, всеобщей разрухи и гражданской войны.
   Революция была до сих пор вынуждена терпеть подобного министра. Но она была обязана в борьбе за самое свое существование дать решительный отпор этому зарвавшемуся врагу ее... Интервью Милюкова шокировало даже его товарищей по кабинету. Керенский и Некрасов заявили в печати, что все это -- "личное мнение" министра иностранных дел. Но слово было не за ними...
   В 20-х числах марта отношения между солдатами и рабочими достигли крайнего напряжения... Буржуазия, которую наш договор 2 марта поставил в новые условия борьбы на открытой арене, буржуазия, в руках которой не было реальной силы и не было иного средства борьбы за власть, кроме агитации, кроме идейного давления, конечно, не могла честно пользоваться этим оружием. Довольно было для нее того, что ее заставили бороться в разных условиях, на открытой арене.
   Приемы агитации мы видели. Но их было недостаточно. В открытой борьбе за общественные интересы, хотя бы за "новый строй", "за оборону революции", за охрану очагов от Вильгельма буржуазия всегда проиграет и, в частности, всегда проигрывала перед массами у нас. Другое дело -- ударить по непосредственным, по шкурным интересам солдата, по его личной безопасности. Здесь можно достигнуть многого.
   Агитация повелась на всех перекрестках. И в 20-х числах на всех перекрестках, в трамваях, в любом общественном месте можно было видеть рабочих и солдат в последних градусах нервного раздражения, сцепившихся между собою в неистовом словесном бою. Выли и случаи физических свалок. Дело приняло крайне тревожный оборот.
   Конечно, рабочие обвинялись в предъявлении чрезмерных требований, в полном нежелании работать и в игнорировании интересов фронта. Исходным пунктом агитации был, между прочим, восьмичасовой рабочий день. Ловцы рыбы в мутной воде спекулировали на том, что мужику в серой шинели понять это пролетарское требование совершенно не под силу. Такой нормы работы не существует ни на фронте, ни в деревне. А между тем заводские лодыри, не желая работать больше, покупают себе вольную жизнь ценою жертв в окопах.
   Солдаты не только требовали обуздания рабочих и контроля на фабриках. Они грозили репрессиями и расправой.
   -- Вот погодите, -- можно было слышать направо и налево, -- мы вам покажем в ваших же мастерских. Около каждого вашего лодыря поставим нашего товарища с винтовкой. И в случае чего...
   Действительно, по заводам начали ходить вооруженные солдаты, наводить ревизии и чинить насилия. Для этой цели стали прибывать группы солдат из окрестных гарнизонов и даже из действующей армии. Казалось, "натравливание одной части населения на другую" уже приводит к цели. С часу на час можно было ожидать крупных эксцессов. Революция и ее центр, ее крепость, ее жизненный нерв -- Совет снова стали под удар солдатской стихии. Теперь ее разнуздывали агенты буржуазии, "признавшей революцию".
   Настроение было такое, что одураченный и рассвирепевший вооруженный мужик не только мог легко даться в руки плутократии, но мог немедленно, без "передышки" пустить в ход винтовки против старого "внутреннего врага". Надо было действовать.
   И конечно, в противном лагере уже давно действовали, иначе борьба была бы уже проиграна. Силы мобилизовала, агитацию широко развернула и советская демократия. Но здесь было далеко не все в порядке.
   Вполне благополучно было -- не в смысле успеха, а в смысле мобилизации сил -- в области взаимоотношений рабочих и солдат. Петербургский пролетариат в этой острой схватке проявил вместе с твердой рукой изумительный такт и поистине братскую мягкость. Он занял оборонительную позицию. Упорно, шаг за шагом, петербургские рабочие в частных беседах, на митингах, в Совете, в казармах, на заводах разъясняли солдатам действительное положение дел. На каждом заводе солдату и буржуазной травле посвящались специальные митинги и принимались резолюции, специально апеллировавшие к солдатскому разуму и справедливости. В резолюциях указывалось, что восьмичасовой рабочий день фактически не проводится, что полный ход работ тормозится недостатком сырья не по вине рабочих, что требования не только не чрезмерны, но слишком ничтожны. Приводились доказательства, сообщался уровень заработной платы, и солдаты добровольно приглашались посетить рабочие мастерские. Заботы о фронте проявлялись в таких резолюциях с полной очевидностью. В частности, мотивируя "серьезностью момента и ответственностью перед родиной", рабочие Петербурга сократили пасхальный перерыв работ до трех дней.
   Советские и партийные центры, разумеется, стояли во главе движения. В социалистических газетах, в специальных рубриках "Рабочие и солдаты", отводилось много места конфликту, печатались рабочие резолюции, обращения к солдатам и т. д. Устраивались специальные митинги для солдат, агитаторы объезжали казармы, давались директивы в провинцию. Специальные делегации воинских частей вместе с советскими людьми ездили "ревизовать" заводы, а затем официально опровергали клевету на рабочих. Но положение было острым в течение 10-15 дней.
   Отношения солдата и рабочего -- это был только один из фронтов развернувшейся борьбы. Советско-партийная пропаганда шла и по другим линиям. Принимались все меры к тому, чтобы закрепить среди солдатских масс непререкаемый авторитет их собственного выборного органа -- Совета. В Таврический дворец созывались для этого армейские ячейки и выносились резолюции организационного характера. Весьма авторитетное такое собрание состоялось 21 марта, куда явились представители (по 5 человек) от 109 частей Петербурга и его окрестностей; представлены были местные руководящие органы -- ротные, батальонные и полковые комитеты. Было постановлено: "Признать высшим и единственным руководителем солдатских организаций Петрограда и его окрестностей Совет рабочих и солдатских депутатов и Исполнительный Комитет его; признать все ротные, батальонные, полковые и другие комитеты органами Совета на местах; вопросы, имеющие значение для всего гарнизона или всей армии, а равно все вопросы политического значения решаются окончательно Советом рабочих и солдатских депутатов..."
   Вообще сознательные солдатские элементы, естественно, наполнявшие местные армейские комитеты, сделали чрезвычайно много для борьбы с настроениями солдатской массы, к которой апеллировала буржуазия. Благодаря им, членам солдатской секции Совета и членам местных комитетов митинги, устраиваемые для солдат различными буржуазными организациями, нередко кончались полным конфузом для устроителей: вместо "единовластия Временного правительства" и "войны до конца" принятые резолюции гласили (не о "власти", но) о единственной авторитетности Совета, о его полномочиях по руководству гарнизоном и о "защите революции".
   Но все же важнее всего была не форма, а содержание: организационное закрепление за Советом солдатских масс было возможно лишь на определенной политической платформе, на платформе демократических (и экономических) требований. Вся конъюнктура, как видно из предыдущего, выдвигала на первый план демократическую внешнюю политику.
   Это был важнейший, судьбою предопределенный фронт столкновения демократии с империалистской буржуазией. И вот на этом фронте дело обстояло совершенно неудовлетворительно.
   Манифест 14 марта, казалось, наметил основную линию той мирной кампании, какую должен был отныне энергично повести Совет. Вместо легкоуязвимых общих фраз о войне и мире манифест, казалось, наметил очередные конкретные лозунги, способные поставить на прочную почву советскую мирную агитацию. Но агитация не только не была развернута: она не была и предпринята, не была декретирована. И никаких лозунгов на основе манифеста не было ни зафиксировано, ни преподано массам от имени Совета. Как и почему это произошло, об этом будет речь впереди. Но факт тот, что империалистской агитации буржуазии, ее алармистским крикам, прикрытым защитно-оборонческими девизами. Совет ничего определенного и ничего внушительного не противопоставил.
   Правда, это не значит, что на этом фронте не наблюдалось напряженной, ожесточенной борьбы. Агитация в пользу демократизации внешней политики велась уже довольно интенсивно. Но тут действовали главным образом разрозненные партийные силы большевиков и меньшевиков. При этом они главным образом были устремлены на заводы. Петербургский пролетариат зашевелился основательно. На заводах принимались уже многие десятки резолюций о войне... Но ведь пролетариат уже давно был к этому подготовлен. Мало того, передовые слои его уже давно тяготились придушением тех циммервальдских лозунгов, которые были близки ему еще до революции. Задача состояла не в победе над пролетариатом. Дело было опять-таки в солдатских массах. И здесь оно обстояло плохо.
   Конечно, мирные лозунги начинали понемногу развертываться и среди солдат. Ежедневно выступали ораторы на солдатских манифестациях в Таврическом дворце, где продефилировал весь столичный гарнизон, крича "ура" в честь Чхеидзе, а еще громче -- в честь Родзянки. Действовали кое-как агитаторы на митингах и в казармах. Но это была опять-таки больше партийная, чем советская, работа. А затем, это была работа плохого качества. Лозунги советских ораторов были произвольны, самочинны, совершенно неустойчивы и довольно подозрительны. Манифест 14 марта комментировался столь же часто, сколь незаконно -- именно в духе Чхеидзе. Ораторы "болота", не говоря об оборонцах, шли по бесплодным линиям меньшего сопротивления. И общий тон пропаганды приобретал явно оборонческий уклон. Однако и в этом виде агитация была случайна и слаба.
   Советские деятели, правда, не были стеснены в ней именно потому, что дело было предоставлено на волю стихий и не было упорядочено определенными постановлениями. Циммервальдцы могли с полным основанием и даже с исключительным правом выступать от имени Совета. Но тут-то и было кустарничество, тут-то и были разброд и слабость вместо единой организованной кампании, вместо могучего воздействия, вместо официальной, для всей России обязательной директивы полномочного органа демократии.
   Мирную агитацию дружно развертывали партийные социал-демократические газеты. Но официальные советские "Известия", руководимые Стекловым, только путали и мешали делу.
   Все это было неудовлетворительно. И в области советской борьбы с наступлением империалистов, пожалуй, можно за это время отметить только одно положительное явление, несомненно давшее существенные результаты.
   В работе Исполнительного Комитета существенное место стали занимать всякого рода военные делегации. Они начали являться ежедневно из местных частей, с фронта, со всей России и состояли обыкновенно из двух-трех офицеров и нескольких солдат. Они требовали приема в Исполнительном Комитете и часами ждали его, а иногда ждали и днями. Делегации эти очень мешали текущей работе и, к негодованию советских работников, нарушали весь распорядок. Исполнительный Комитет сначала принимал их вне очереди в своих заседаниях; потом постановил отводить делегациям время после шести часов вечера; но затем Исполнительный Комитет выделил группу лиц, на обязанности которых лежало принимать делегации во все часы дня и позднего вечера.
   Сами делегации для этого требовали, конечно, самых почтенных и известных членов Исполнительного Комитета, каковых было немного. Но товарищи всегда были не прочь уклониться от этого довольно однообразного и томительного занятия. Впрочем, я знаю одного любителя таких приемов, который и меня постоянно убеждал в огромном интересе этого живого соприкосновения с фронтом, с черноземной солдатчиной и с неведомыми типами офицерства. Этим любителем был Н. Д. Соколов, который и пропустил через свои руки львиную долю делегаций. Это было действительно интересно.
   Но это было еще более полезно для советского дела... Через Исполнительный Комитет прошли из глубины России и действующей армии тысячи людей, и все они понесли назад, в пославшие их массы то. что они видели и слышали. Прием делегаций стал при таких условиях очень существенным фактором советской пропаганды. Обыкновенно эти делегации были те же самые, которые ходили и к Родзянке, и в Мариинский дворец. Не всегда, но большею частью их посылали и в Совет, и к Временному правительству представиться, высказать свой взгляд, расспросить и посмотреть, что делают те и другие. Делегации так и делали. Опять-таки не все; были на местах части или группы настолько "самоопределившиеся", настолько "сознательные", что они посылали делегатов или туда, или сюда -- в один из лагерей с вполне категорическим "классовым" наказом. Но таких было меньшинство. Обыкновенно приходилось иметь дело с неподготовленной, обывательской, колеблющейся массой, благорасположенной или подозрительной на обе стороны. Ее можно было склонить и туда и сюда. Но состав ее был большею частью демократический, плебейский; этим обычная предвзятость, навязанный шовинизм и крепко въевшийся дух ложной воинской чести могли быть уравновешены в борьбе сторон.
   Говорили от имени делегаций обыкновенно офицеры. После приветствий и словесных проявлений пиетета со стороны гостей обыкновенно завязывалась длинная деловая беседа на действительно волнующие темы. Делегаты рассказывали о своем беспокойстве на почве слухов о позиции Совета в вопросе о войне. Они говорили о своем глубоком несогласии с этой позицией, о неприемлемости ее для солдата и повторяли весь трафарет мещанской военной идеологии. Но здесь они были не в атмосфере ненависти враждебного лагеря, не среди темной науськанной толпы. Здесь они стояли лицом к лицу с самими "открывателями фронта", с самими врагами родины и всего святого, и, не видя в них ничего страшного, встретив разумных, образованных и импонирующих людей, они в спокойной беседе, деловым образом выясняли вопрос. Это было более чем серьезное испытание нахватанным с улицы шовинистским фразам и всему небольшому багажу делегатов.
   Им читали и разъясняли манифест 14 марта, в котором не было ничего страшного для патриота без кавычек. Перед ними вскрывали смысл их собственных лозунгов -- "война до конца" и т. д., широко пользуясь при этом тем превосходным материалом, который давали господа Родичев и Милюков. Идеология империализма была еще чужда обывателю. Разъяснения открывали перед ним новое и обескураживали его. И даже неустойчивость советских лозунгов, даже оборонческие тенденции не исключали пользы таких бесед.
   Делегации уходили совершенно иными, чем пришли. Если офицеры оставались при своем, отдавая своей кастовой психологии, то солдаты были совершенно побеждены. Во всяком случае, у них было совершенно парализовано априорное предубеждение, стихийное недоверие к Совету, "подсознательное" признание его внутренним врагом, от которого в лучшем случае надо быть подальше. Если не идейный, то психологический контакт устанавливался всегда... Однако ясно: эти частные разговоры, эти беседы по душам ни в какой мере не могли заменить официально объявленной, планомерно проводимой кампании против империалистских покушений на революцию.
   Утром 24-го, когда я ждал заседания Исполнительного Комитета, тот же Н. Д. Соколов почти силою потащил меня в правое крыло. Приехали делегаты с разных концов фронта; представлены десятки крупных частей; сейчас открывается первое фронтовое собрание, которое требует представителей Исполнительного Комитета. Мы отправились...
   Старая комната Военной комиссии (No 41) была битком набита солдатами -- не нашего, не столичного вида. Начался обычный допрос с пристрастием, и мы давали объяснения о том, почему Совет "сразу не объявил продолжения войны", почему Совет считает, что нам не нужны Дарданеллы и т. п.
   Кто-то из офицеров высказался в том смысле, что слушать одних советских людей не стоит, а надо устроить очную ставку с представителями власти. Конечно, для нас это было самое лучшее. Очную ставку действительно удалось организовать, и собранию из душной небольшой комнаты было предложено перейти в огромный кабинет Родзянки. Налицо был сам Родзянко, члены думского комитета, полковник Энгельгардт, много членов Думы и, в частности, духовенства; был полон кабинет. Фронтовых же делегатов было зарегистрировано 104.
   Собрание обещало быть интересным. Но, увы, представители власти, очевидно введенные в заблуждение, рассчитывали не на очную ставку, а на монопольное владение. Во время наших речей все думские генералы демонстративно покинули поле сражения и собственные свои апартаменты. Защита позиций осталась на долю менее авторитетных (хотя, надо думать, не менее образованных) коллег и наличного буржуазного офицерства.
   Это был хороший бой, и это была производительная работа. Стена пробивалась и поддавалась с трудом, но было ясно, что за этой стеной должны открыться самые широкие возможности. Эта победа среди делегатов должна быть предвестником перелома среди пославших...
   Я имел заключительное слово (более удачное, чем обыкновенно у меня выходит), после которого единогласно была принята резолюция, предложенная мною от имени Исполнительного Комитета. Фронтовые делегаты, кроме того, избрали из своей среды представителя, который вместе с нашей контактной комиссией должен был предъявить требования правительству и оказать на него давление в вопросе о войне.
   Собрание это -- одно из приятных моих воспоминаний. Но со стороны Совета это был случайный акт, и он говорил только о возможностях, а не о реальных перспективах.
   Делегации, отдельные делегаты и ходоки обращались не только в исполнительный Комитет. Они очень часто добивались и иногда получали возможность выступлений в Совете, по крайней мере в какой-нибудь из секций, из которых каждая доверху наполняла Белый зал... Рабочие и солдаты любили и тепло принимали живые вести из далеких мест. И здесь также создавался контакт прочный и незаменимый... Но не только вести и контакт: это были чудесные картины, которых нельзя забыть!
   Прежде всего -- ораторы... Откуда брались они?.. Я не говорю о сознательных или полусознательных, о местных политических лидерах, за две недели уже привыкших к трибуне и к внимающей толпе. Но серые, черноземные, иногда ни в каком смысле не грамотные и не проявляющие никаких признаков политического сознания?
   Были и такие, и они были не хуже. Они были несравненно интереснее, когда произносили бурные, патетические гимны революции, не умея рассказать, что значит революция, едва умея выговорить само это слово, но изливая в самозабвенном потоке слов свою душу, казалось, душу народа и его революции. Говорили не всегда ясно, без всякого стержня, вообще без настоящего содержания. Но все в волнении слушали и все понимали. Все знали, что никакое красноречивое, умно и ловко произнесенное приветствие, никакое самое искреннее выражение солидарности, никакие из глубины сердца идущие, торжественные клятвы верности и борьбы не могут заменить этих не совсем понятных, несвязных речей. Поистине
   
   Есть речи -- значенье
   Темно иль ничтожно,
   Но им без волненья
   Внимать невозможно.
   
   Они волновали, захватывали и как-то просветляли аудиторию, спаивая ее воедино пафосом революции, духом солидарности, готовности к битвам и жертвам.
   Я помню парня в буром армяке, стриженного в кружок, плечистого, краснолицего, курносого, типичного первобытного пастуха и недурную модель для российского Иванушки-дурачка Торопливым говором, тонким голосом, называя нас "братцами" и "дорогими", он произносил или выкрикивал свою стихийную лирическую импровизацию, упирая на какое-то самодельное, не к месту идущее слово, долженствующее обнажить перед нами все его заветные думы, все его потрясенное нутро... Бог весть какой нестерпимый гнет сняла революция с этого варвара: вырвался ли он из когтей дикого барина-помещика или свирепого офицера и захлебывается, и упивается, как степной конь, какой-то новой волей...
   Председатель не прерывал. "Сознательные" политики, "научные" социалисты с горящими глазами и застывшей улыбкой, высоко дыша и ловя каждое слово, слушали Иванушку-дурачка.
   Крестьяне нередко взбирались с котомками на трибуну Белого зала. Но вот солдат из окопов втащил с собой грязный мешок и положил его перед собой на кафедре.
   Он тихонько, без лишних слов стал рассказывать о своих товарищах, приславших его передать поклон, приказавших благодарить передовых борцов, учителей и братьев за великие дела, за добытую свободу. Они в окопах не знали, как им принять участие во всенародном деле, не знали, что сделать для революции, какую помощь оказать своему кровному Совету рабочих и солдатских депутатов.
   -- Вот мы решили принести вам самое дорогое, что было у нас... В этом мешке все наши кровью добытые награды, себе не оставил никто... Здесь Георгиевские кресты и медали. Меня послали отдать их вам, вместе с нашей нерушимой клятвой положить жизнь за добытую свободу и служить революции, подчиняясь беспрекословно всем распоряжениям Совета..
   Зал застыл во время этих простых слов, и не сразу грянула буря рукоплесканий... Но потом этих мешков с крестами перетаскали немало в Совет.
   С удовольствием останавливался глаз на нечастых фигурах матросов с их медными лицами, в их милых детских курточках, с наивными ленточками на шляпах:
   -- От Черноморского флота привет!..
   Далекая неведомая солнечная лазурь в гордом сознании приветствуемых участников переворота сливалась воедино с великой народной победой.
   Бывали выступления просто веселые, к неудовольствию деловитого председателя и к большому удовольствию всего собрания... Помню, один паренек с фронта, не особенно смышленого вида, ссылаясь на строгий приказ из окопов, долго добивался, чтобы ему дали слово. Уверивши председателя, что, не высказав Совета приказанного, он не может вернуться к своим, паренек наконец занял трибуну. И с хитрой улыбкой, широко жестикулируя, он стал рассказывать о том. как у них в окопах встречали революцию:
   -- Ну вот... Мы получили ведомость: царя, мол, нету и, стало быть, революция... Мы, конечно, обрадовались. Стали кричать "ура", запели... как его? "Вставай, подымайся..." ...Ну!.. Немцы от нас все равно что вон до энтого или поболе. Они услыхали и кричат: "Э-эй! Что у вас тако-ое?.." Мы кричим: "У нас революция! Царя боле нету!.." Ну, они. конечно, тоже обрадовались. Стали тоже петь, "ура" кричат... А по-ихнему: "ох"... По-нашему -- Ура по-ихнему -- ох... Ну. тогда мы кричим: "Э-ей! Что же вы? Теперь вы сбрасывайте... этого, как его?.." А они кричат: "И-ишь вы чего захотели!.."
   Удовольствие было полное и для оратора, и для слушателей. дружно поблагодаривших улыбающегося паренька.
   После какого-то выступления против завоевательной политики, после одной речи при выходе из залы меня остановил скромного вида окопный солдат. Он обратился ко мне, конфузясь и запинаясь:
   -- Товарищ, а я вот что думаю, хочу вам высказать. Не знаю, правильно ли я рассуждаю... конечно, своим темным умом. Конечно, наше правительство должно отменить... там -- завоевания чужих земель. А нельзя ли так, чтобы прямо нам по телеграфу обратиться в берлинский совет рабочих и солдатских депутатов...
   "Рабочих и солдатских" -- это странно и неуклюже звучало еще и в России. Я стал объяснять, что такого учреждения, к несчастью, в Берлине нет. Оно могло бы явиться только с революцией, и тогда мир был бы обеспечен немедленно. Но солдат плохо верил и слушал с сомнением. Как это? Германия, по его сведениям, передовая, обогнавшая Россию страна, и вдруг там нет совета рабочих и солдатских (конечно, и солдатских!) депутатов!..
   Да, к несчастью, не было, пока пролетариат отсталой мелкобуржуазной России воспрянул, залетал в неведомую высь, затем колебался, путался, изнемогал и падал в непосильной, неравной борьбе...
   Итак, вторая половина марта была периодом напряженной всенародной борьбы за власть между плутократией и демократией. Это был период широкой всенародной кампании за обладание реальной силой в государстве, за обладание реальной основой власти, за обладание армией. Обе стороны мобилизовали все свои силы.
   На стороне демократии было то преимущество, что армия -- это была демократия, стихийно тяготевшая к своим собственным классовым организациям и в процессе революции довольно четко отделявшая себя от имущих классов; это в значительной степени механически закрепляло армию за ее выборным Советом. Но на стороне демократии был тот огромный минус, что ее политические лозунги, необходимые в противовес боевым кличам буржуазии, необходимые для отпора ее ударным выступлениям, были совершенно не оформлены; мало того, в этом направлении силы демократии почти не мобилизовались. И в связи с объективно необходимым стихийно-примитивным шовинизмом мужицких масс патриотическая игра буржуазии на внешней опасности, игра, прикрывающая царистскую военную программу, грозила оторвать армию от Совета и подчинить ее плутократии Такова была конъюнктура, таковы были основные условия общественности в тот период. Таковы вместе с тем были внешние рамки, таков был объективный фон, на котором происходи ли в то же время внутренние события в пределах Мариинского и Таврического дворцов.
   В центрах революции, если угодно -- за кулисами ее, дело было так.
   20 марта по телефону из Мариинского дворца контактную комиссию пригласили вечером пожаловать для переговоров. Я не помню, чтобы до сих пор инициатива свидания исходила от правительства. Очевидно, были серьезные дела... Вечером совет министров был в полном составе и был "усилен" людьми из думского комитета. Кажется, впервые присутствовал Гучков. Но выступал он вообще нечасто.
   Оказались не столько серьезные дела, сколько одно серьезное дело, сотканное из мелочей... Министры чувствовали себя прочно укрепленными. В этот день они приняли долгожданный акт об отмене национальных и сословных ограничений, а накануне признали земельную реформу неотъемлемой проблемой революции (мы уже знакомы с этим аграрным постановлением).
   Разговор начался с похорон, назначенных на 23 марта. Нас снова предупреждали о грозящих опасностях, снова ссылались на военные авторитеты, утверждавшие, что миллион людей нельзя пропустить в один день через один пункт. Приводили арифметические расчеты, совершенно убедительные: если бы одна непрерывная колонна шириною в 25 человек безостановочно двигалась и каждый ее ряд миновал бы данный пункт в течение одной секунды, то для миллиона людей потребовалось бы более 10 часов. Но это расчет совершенно нереальный: колонн будет много, между ними будут промежутки, иногда очень большие; в одну секунду каждый ряд не может уступить место другому: неизбежны остановки, заторы при самой идеальной организации и т. д. Мне кажется, возражать было нелегко. Министры настойчиво предлагали сократить процессию до сотни тысяч человек или в этом роде и в противном случае решительно уклонялись от всякой ответственности за возможные последствия. Мы обещали принять все сказанное во внимание и вновь допросить с пристрастием нашу "похоронную комиссию".
   Но это было только начало разговора. Я не ручаюсь с полной достоверностью, было ли продолжение именно в этом заседании или в одном из ближайших. Но все же, кажется, я не ошибаюсь: после беседы о похоронах началось наступление по всему фронту.
   Начинал большею частью Г. Е. Львов в качестве председателя. Но обыкновенно он скоро и охотно уступал поле сражения другим. Вообще глава кабинета, судя по его партийному прошлому и по его земской деятельности, далеко не был левым либералом (Милюков левее!). Но сейчас он, во-первых, стоял на левом фланге кабинета, а во-вторых, вообще производил впечатление человека очень мягкого, идеалистически настроенного, всегда жаждущего соглашения и готового на уступки. Твердый тон его был как-то несерьезен и принимался им больше по официальному положению и по наущению коллег. Ни твердой руки, ни свойств государственного человека премьер Львов не обнаруживал. Он, несомненно, был жертвой в водовороте событий, в котором он был малозаметен; он, несомненно, тяготился своим премьерским креслом, заняв его без учета своих сил и свойств революции, и он ушел вовремя, без шума, без передряги; его уход доставил ему облегчение, но не принес ни вреда, ни пользы ходу событий, как ему не принесло их и пребывание Львова у власти...
   В контактных заседаниях премьер Львов даже пустую словесную тяжбу быстро и охотно уступал коллегам. Речистый Керенский, ввиду своего "особого" положения, также часто уклонялся от нее. И сейчас, в заседании 20 марта, наступление вели другие. Больше всех, вероятно, Терещенко, с которым мы уже познакомились. Но, пожалуй, действительным лидером в этих заседаниях со стороны правительства был левый кадет Некрасов, министр путей сообщения.
   Я знаю, что это был левый министр -- не только левый политик в кабинете, но и левый администратор, который вызвал много нареканий за "синдикалистские" приемы управления, "распустившие" железнодорожников. Но я не знаю, был ли это хороший администратор и деловой министр. В качестве же политика он производил серьезное впечатление и обнаруживал свойства если не государственного человека, то государственного дельца. Он отлично схватывал положение, умел пойти ему навстречу, а затем уже обнаруживал и твердость руки. Практическая школа политики и зоркость глаза хорошо сочетались в нем с энергией и деловитостью. Как "государственный делец", Некрасов, несомненно, оставлял за собой две наиболее яркие фигуры первого кабинета -- Керенского и Милюкова, из которых первый погибал от своего импрессионизма и "мессианства", а второй -- был профессор. Но, с точки зрения буржуазных верхов, Некрасов был молод, неавторитетен, а главное, непомерно лев и не годился в лидеры.
   Довольно часто и всегда очень топорно принимал участие в наших скучных спорах еще один министр -- Мануйлов. Это был человек невыдающихся способностей, правый кадет, довольно неудачный бывший ректор Московского университета, мало интересный экономист и бесплодный редактор "Русских ведомостей". Его популярность, по-видимому, в огромной степени основывается на том, что царский жандарм профессор Кассо уволил его из университета, в чем, впрочем, сам Мануйлов был ни сном ни духом не виноват. В качестве министра просвещения этот человек также оказался ниже критики.
   Если в этом заседании присутствовал Гучков, то и он принимал участие в наступлении. По всем данным, это весьма выдающаяся фигура среди нашей плутократии. Бывший бурский доброволец, младотурок и воспреемник столыпинских военно-полевых судов, он играл видную роль не только в политической фронде, но и в разных "комбинациях" и авантюрах высоких сфер в последние годы царизма. Его авторитет среди верхов буржуазии был очень велик. Его организаторскими талантами коллеги Гучкова, особенно вначале, нам прожжужали уши. Но все же его политический вес не в закулисно-придворных комбинациях, а на широкой свободной арене для меня неясен. Личные мои впечатления малоопределенны. В контактной комиссии Гучков ни разу не развертывался отчасти из презрения к каким-то "рабочим и солдатским депутатам", отчасти, видимо, потому, что развернуться перед нами было по меньшей мере невыгодно и неполитично. В контактной комиссии Гучков только мягким, елейным, вкрадчивым тоном ставил нам на вид все несчастья, проистекающие от нас или от нашего попустительства. Иногда же Гучков в контактных заседаниях в прямом и буквальном смысле... проливал слезы, по крайней мере усердно вытирал глаза платком. Во всяком случае, к нам, советским людям, он подходил крайне примитивно. Неосведомленный не в пример Милюкову в делах социализма, он, видимо, серьезно рассчитывал взять нас голыми руками, и кроме этого никакой политической линии, схемы, разработанной позиции уловить в его выступлениях было нельзя.
   Несомненно, Гучков стоял на крайнем правом фланге кабинета. Потому он раньше всех не в пример кадетам и совершенно добровольно (ведь Милюкова "ушли"!) вышел в отставку. Может быть, он не вынес положения дел и советской "тирании" именно в качестве самого правого члена кабинета, а может быть, признав положение в данный момент безнадежным, он совершил тонкий, политически рассчитанный шаг... Не знаю. Достаточных впечатлений не имею. Но несколько встреч с Гучковым мы еще будем иметь в дальнейшем.
   Выступал иногда и Милюков, пожалуй, даже нередко; но вообще он очень скучал и оживлялся только тогда, когда дело доходило до внешней политики.
   Министры заговорили о положении в армии. Эти речи, обвинения и жалобы продолжались и впредь, в других заседаниях, а потому неважно, если я ошибаюсь в дате и составе ораторов. На эту тему вообще в контактной комиссии говорили так много, что все успели здесь испробовать свое красноречие -- и с министерской, и с советской стороны. Кажется, именно в это заседание министры взялись за армию вплотную.
   Правда, поездка в Ставку дала сравнительно благоприятные результаты. Армия оправляется от первой встряски, и ее боеспособность увеличилась в сравнении с первыми днями. Но многое говорит за то, что это лишь временное явление. Ибо агитация крайних левых налицо; призывы к неповиновению со стороны советских партий имеют место; попытки самочинной коренной реорганизации под дулом неприятеля наблюдаются нередко; офицеры третируются, иногда изгоняются; подрыв дисциплины и дезорганизация под предлогом борьбы с завоевательными целями, во всяком случае, начались и объясняются не случайностью, но ведутся планомерно "известными элементами". Муссируемые толки о мире, агитация за немедленное прекращение войны, да еще путем братания, действуют разлагающе. Все это может иметь роковые последствия. Правительство при таких условиях не может нести на себе ответственность. Совет же, если не виновен во всем активно, то виновен в попустительстве. Он обязан принять самые энергичные меры. Ведь его же первые приказы внесли первоначальную смуту, которая теперь только развивается. Ведь Совет положил начало реорганизации, которая т тыла естественно перекинулась на фронт и там грозит самыми страшными последствиями. Совет же внес смятение делом о присяге... На Совете -- вся ответственность и на нем -- обязанность положить всему этому конец.
   Министры обвиняли, и они требовали от нас в упор. непосредственно того же самого, чего требовала всенародно вся буржуазия в развернутой ею кампании... Конечно, во многом мы могли сойтись. Сепаратная реорганизация, изгнание офицеров, злонамеренный подрыв дисциплины -- все это были наши собственные враги, с которыми мы давно боролись. Мы обещали это и впредь.
   Но это, по существу дела, были частности: ведь, по существу, требовалось, чтобы Совет и социалистические партии совершенно не касались армии, оставили ее в покое, устранили бы оттуда активно все влияния, кроме официальной власти, утвердили бы и поддержали принцип единовластия существующего правительства, уже зарывающегося в противонародной, гибельной для революции империалистской политике. Это означало (и это, собственно, требовалось) полное самоупразднение Совета, полную капитуляцию демократии на милость ее классовых врагов и добровольное утверждение диктатуры капитала, "как в великих демократиях Запада".
   Нет, поставить крест на революции своими руками мы не могли. Разговоры в этой плоскости были бесплодны, и мелкая полемика, по обыкновению, кончилась ничем.
   Пошли дальше... Дальше было положение дела на заводах. Работа на оборону страдала. Министрам известно было не только это. Они знали и то, что Совет принимает все меры, прилагает все усилия к обеспечению полного хода работ. Никакие требования Советом не форсировались и самостоятельно не выдвигались (включая и восьмичасовой рабочий день). Все самочинные выступления энергично пресекались. Больше ничего сделать было нельзя.
   Министры это знали. Но перед ними была революция, а им надо было ее кончить... Революция продолжается -- это объективно правильное и субъективно для нас обязательное, неотъемлемое слово повергало министров в величайшее волнение и возмущение. Как! Они, либералы и радикалы, у власти, а революция продолжается?.. Разговоры о сути дела были бесплодны. Но о незначащих пустяках, о принятии дальнейших мер на заводах нетрудно было достигнуть контакта.
   Наступление, однако, было по всему фронту Заговорил Шингарев -- с "Известиями" в руках... Шингарев был превосходным деловым министром -- со знанием, с огромной энергией, с твердостью и авторитетом. В качестве же политика этот даровитый человек вполне шел на поводу у
   Милюкова и его Дарданелл. Шингарев был правым министром, был яростным врагом советской демократии и говорил с нами, в контактной комиссии, голосом, дрожащим от волнения и негодования. Непонятно, как этот вечный работник на земской, демократической ниве, культурный и честный, мог дойти до такого законченного "мировоззрения" крупного капитала. И непонятно, как этот гуманный человек мог опуститься до резких, кричащих проявлений антинемецкого шовинизма, каких мне пришлось быть свидетелем. Может быть, здесь было не только "мировоззрение", но и непосильный психический шок от войны?.. Во всяком случае, его замкнутость в "идеологии" Милюкова, отсутствие гибкости и спокойного, объективного учета сил, развернувшихся на арене революции, не помогли Шингареву. Не помогли не в деле спасения революции -- это дело было Шингареву чужое, -- а в деле укрепления буржуазной диктатуры, как в "демократиях Запада".
   Шингарев заговорил об аграрных делах. В "Известиях" что-то проскользнуло о конфискации земель. Шингарев обрушился на это со всей силой. Прежде всего, это гибель для продовольственного дела. Яровые посевы неизбежно резко сократятся под влиянием таких слухов. Он уже получает сведения, что они сокращаются и без того, особенно на юге, особенно специальные культуры, и в частности свекла (Шингарев произносил: свекла). Поднимая вопрос о конфискации или поддерживая такого рода поползновения. Совет наносит удар насущному делу продовольствия и всей стране... А затем, ведь аграрная реформа уже поставлена на очередь. Шингарев еще не знает ее конкретных очертаний, но это, в общем, будет национализация земли в духе социалистических партий. О чем беспокоиться, зачем муссировать это дело и вообще касаться его, нарушая планомерность работ, подрывая авторитет правительства?
   Куда же вообще все это идет? К чему все это ведет? В каком положении находится власть? Может ли она управлять и спокойно работать в труднейших условиях над труднейшими задачами? А тут еще совершенно официально в Совете заявляется, что правительство они поддерживают постольку-поскольку...
   Здесь Шингарев пошел уже дальше, чем следует, и был остановлен Милюковым, который заявил, что "это соответствует нашему соглашению"...
   Шингарев при напряженном внимании зала изложил, можно сказать излил, общий взгляд кабинета на создавшееся положение дел, на развертывающуюся революцию, на самоуправство и "тиранию" Совета, на двоевластие...
   В некоторых отношениях мы опять-таки вполне сочувствовали министрам, признавая иные явления нежелательными и вредными. Но опять-таки это были частности. Относительно общего хода революции, относительно задач цензовой власти и демократического Совета мы не могли сговориться. И разговор был по-прежнему бесплоден. Беседа иссякла в тягостной, напряженной атмосфере.
   Эта атмосфера не рассеялась, когда мы перешли к нашим, советским вопросам и несколько поменялись ролями. Впрочем, у нас были случайные вопросы конкретного характера, хотя весьма существенного значения.
   Почему в Европу не пускаются наши газеты? Почему из Европы не выпускаются наши товарищи эмигранты? Хуже того, на каком основании производится отбор эмигрантов-социалистов, подлежащих и не подлежащих отправке в Россию?.. Милюков делал большие глаза. Ничего подобного, чистейшее недоразумение! Возможно, что услужливые агенты и технические препятствия возымели здесь силу. Но немедленно будут приняты особые меры... Милюков ссылался на свои, на днях опубликованные инструкции заграничным представителям министерства.
   Но ни инструкции эти нисколько не помогали, ни особые меры результатов не имели. Дело с газетами, а особенно с эмигрантами оставалось в прежнем положении еще долго. Союзные правительства с соизволения, при одобрении или по просьбе Милюкова по-прежнему не пускали в Россию эмигрантов "пораженческого" образа мыслей. Мартов и его ближайшие товарищи уже в мае, уже при коалиции, потеряв все надежды выбраться лояльным и естественным путем, принуждены были ехать через Германию в "запломбированном вагоне".
   Мы стали прощаться. Напряженность атмосферы остро чувствовалась всеми. Атмосфера эта должна была разрядиться. Кризис, обозначившийся с достаточной остротой, должен был разрешиться в ближайшем будущем -- в том или ином смысле: либо должен был наметиться действительный внутренний, основной контакт, классовое сотрудничество по всему фронту вместо классовой борьбы, либо... В этот вечер министры мимоходом уже говорили о своей отставке, прибавляя: "Тогда берите сами власть".
   Я спускался по лестнице и вышел на подъезд вместе с мрачным, молчавшим весь вечер Керенским.
   -- Положение очень тяжелое, -- говорил он, -- они уйдут... Я знаю, что я говорю: они уйдут.
   О нет! Этому я не верил ни на секунду, ни на йоту.
   -- Послушайте, -- закричал мне Керенский, садясь в автомобиль. -- Я завтракаю от часа до двух у себя на квартире в министерстве...
   Но я уже не пошел завтракать к Керенскому. Я слышал потом, что за этими завтраками собирались люди из очень далеких мне сфер.
   Меня же подвез до Карповки в своем автомобиле "общественный градоначальник" Юревич. Он был в заседании для участия в разговорах о похоронах... Наш автомобиль останавливался несколько раз: несмотря на позднюю глухую ночь. милиция бодрствовала. Порядок был полный. За три недели, разрушив до основания старый царский административный аппарат, революция сумела создать новый безупречный порядок.
   Вопрос об "упорядочении наших военных лозунгов" все еще не был поставлен в порядок дня Исполнительного Комитета. По крайней мере, до него не доходило дело. Это было уже нестерпимо. Я усиленно агитировал по кулуарам среди левых, но не без успеха обращался и к некоторым оборонцам.
   Чтобы оказать давление на президиум и вообще двинуть дело, я стал до обсуждения вопроса собирать подписи под резолюцией, которую составили мы с Лариным. Резолюция, как я упоминал, кратко гласила об открытии Советом широкой всенародной кампании в пользу мира на основе манифеста 14 марта, во исполнение данных в нем обязательств... Резолюцию подписали большевики, прочие циммервальдцы, сомнительной левизны люди, как Н. Д. Соколов; подписали резолюцию и бундовцы Эрлих и (страшно сказать!) Либер. Но не подписал ее Стеклов: положение было неустойчиво, он ждал, когда оно определится... Всего подписей под резолюцией было собрано 16 или 17 (я это утверждаю категорически: 17-й, кажется, присоединился перед самым заседанием). Это было близко к половине наличных членов Исполнительного Комитета.
   21 марта днем вопрос был поставлен на повестку... Это был "большой день". Все хорошо оценивали принципиальную важность и практическое значение вопроса. Но едва ли кто сознавал тогда, что это заседание будет переломным моментом во всей политике Совета, мало того -- во всем дальнейшем ходе революции.
   Кажется, не накануне, а именно в этот день, утром, я увидел в Исполнительном Комитете высокого, худощавого, волоокого кавказца с озабоченным видом и угловатыми движениями. На вопрос, кто это новое лицо, я получил ответ: это Церетели... Мы заочно достаточно знали друг друга. Ведь Церетели был также циммервальдец и читал мои писания. Я же знал его не только как втородумца и знаменитого борца со Столыпиным, но и много был наслышан о его жизни и роли в сибирской ссылке. оттуда он однажды прислал мне в "Современник" статью. Она была слишком велика и заведомо не могла появиться по этой причине; это была скорее книга, а "Современник" дышал на ладан. Но я прочитал рукопись; она, кажется, не вызвала во мне большого интереса. Церетели не только не писатель, но и вообще не теоретик. В этом отношении Церетели является блестящим исключением из правила: все наши первоклассные партийные социалистические лидеры (я оставляю в стороне Керенского) вместе с тем писатели и теоретики движения...
   Это исключительное положение Церетели, впрочем, ни в какой мере не помешало ему стать звездой первой величины в нашей революции. Отныне его именем будут достаточно наполнены мои записки, и мы не будем спешить войти с ним в близкое предварительное знакомство. Познакомимся с ним на деле, будем судить по делам.
   Лично до тех пор незнакомый, я почему-то не подошел приветствовать Церетели и представиться ему. Не могу объяснить, что мною руководило; но я также впервые познакомился с ним в "деле 21 марта"...
   Из приехавших с ним втородумцев я помню, и то впоследствии, а не сейчас, одного Анисимова. Это бывший сельский учитель, хороший практический работник, но политически совершенно неинтересный, сначала он было потянулся влево, к циммервальдцам, но скоро перекинулся к правому большинству, достиг в своей правизне и шовинизме невыносимых ступеней и усиленно выдвигался новыми советскими лидерами. Он был впоследствии выдвинут на пост товарища председателя Совета; это было не более как шокирующим жестом всесильного большинства, которое может позволить себе все, что пожелает...
   Других втородумцев я не помню. Но именно в это время в Исполнительном Комитете появились еще бывшие думские депутаты: большевики Бадаев, Шагов и кто-то еще, а затем меньшевик Чхенкели. Все они получили в Исполнительном Комитете совещательный голос. Но, кроме Церетели, никто из них не играл видной роли в революции.
   Заседание было очень многолюдным. Сидели по двое на многих стульях и лепились стоя по стенам. Циммервальдский блок был весь мобилизован и насчитывал немногим менее половины решающих голосов. Каменев все еще не появлялся в Исполнительном Комитете и в этом заседании не участвовал; если не ошибаюсь, большевики от своего ЦК прислали Сталина... Как ни важным представляется мне это заседание, но подробностей его я не помню. Протокол, вероятно, воспроизвел бы передо мной полную картину его. Помню же я о нем вот что.
   Как инициатору, или докладчику, или первому подписавшему поданную в президиум бумагу, Чхеидзе предоставил мне первое слово... Я расшифровал нашу резолюцию и изложил, чего я хочу. Я ссылался на манифест 14 марта; напоминал о данных обязательствах внутренней борьбы за мир; обвинял Чхеидзе в незаконном публичном толковании манифеста, означающем капитуляцию перед империализмом Милюкова и союзников; обращал внимание на мобилизацию всех буржуазных сил под лозунгами "война до конца"; указывал на официальные заявления Временного правительства и, наконец, требовал, чтобы Совет начал планомерную, широкую, всенародную кампанию в пользу мира и мобилизовал под лозунгами мира пролетариат и гарнизон столицы.
   Что касается этих лозунгов, то первым из них должен быть официальный отказ революционной России от царской военной программы, изложенной первоначально в известном ответе союзников Вильсону (в декабре 1915-го) и недавно развитой министром Милюковым в качестве программы революции. А затем -- совместное с союзниками открытое выступление с предложением мира на основе формулы "без аннексий и контрибуций"...
   Мои предложения я комментировал в том смысле, что сложившаяся сейчас конъюнктура угрожает революции величайшими опасностями, увлекая ее в войну без конца, предвещая и военный разгром, и голод, и полную хозяйственную разруху. Между тем мирные выступления демократии, имея величайшее значение и для нашей революции, и для международного пролетариата, не сопряжены ни с малейшим риском ослабления фронта и подрыва обороны революции от военного разгрома. Напротив, мирные выступления России, очистив в глазах масс войну от всяких примесей империализма, только укрепят фронт, спаяют солдатские массы в борьбе с внешней опасностью на случай, если наши мирные выступления не достигнут цели. Только тогда армия будет знать, что она действительно проливает кровь за революцию и свободу, и только тогда защита их будет обеспечена.
   Но я выражал уверенность в том, что наши мирные выступления принесут реальные плоды, что они будут поддержаны германским пролетариатом, что мы подорвем ими бургфриден во враждебной коалиции и общими усилиями со всем пролетариатом Европы мы достигнем демократического мира. Я говорил, что на эту точку зрения должны стать и оборонцы, ибо это не только путь ко всеобщему миру, это не только путь Интернационала, но и действительного патриотизма, это наиболее надежный путь к национальной защите, к действительной обороне страны.
   Все эти довольно простые соображения я потом в течение целого полугодия десятки, если не сотни, раз развивал устно и печатно... Но я не думаю, чтобы в данном заседании мое выступление было удачно, хорошо построено, толково изложено, вообще убедительно. Это не мешало ему вызвать большое возбуждение.
   После меня на ту же тему говорил Ларин, затем помню Гриневича, Стучку, Юренева; вообще циммервальдский блок усердно записывался к слову. Но говорить в защиту мирной кампании левые предпочитали после речей оппонентов... И оппонент не заставил себя ждать.
   Это было первое выступление Церетели, и оно, конечно, стало в центре дальнейших дебатов.
   Стоя, по обыкновению, вполоборота к противнику и глядя ему в грудь, Церетели обрушился на меня со всей силой и страстью. Он волновался и был полон негодования; в таких случаях его прекрасный голос звенел, а поперек лба вздувалась синяя жила. Церетели в укор мне также ссылался на манифест 14 марта, который он прочел в дороге как "благовест, подсказанный гением революции"; он попрекал меня моими брошюрами, где я обнаруживал понимание того, что ныне мне стало недоступно; сейчас же мое выступление, как и предложенную резолюцию, он считал нелепым недоразумением и пагубной затеей.
   Долгое время я слушал филиппику, не понимая, в чем дело. Но Церетели наконец объяснился. Он недоумевал и негодовал по поводу того, что ни в резолюции, ни в докладе нет ни слова о вооруженном отпоре внешнему врагу, о поддержке армии, о работе на оборону в тылу, о мобилизации всех живых сил на защиту революции от внешнего разгрома.
   Казалось бы, спор действительно можно было считать основанным на недоразумении. О поддержке армии, о дисциплине и боеспособности, о работе на оборону и об отпоре внешнему врагу мы ежедневно говорили и всегда заботились совершенно достаточно. По этим вопросам в Исполнительном Комитете уже существовал твердо установленный взгляд, который мог бы вполне удовлетворить Церетели. Как новый человек, не бывший в курсе комитетских течений, Церетели впал в естественное недоразумение и заговорил невпопад о вооруженной обороне, когда на очереди стоял другой вопрос -- о способах борьбы за мир... Казалось бы, речь Церетели можно было считать не возражением, а продолжением того, что говорилось мною и другими. И тогда это соединение борьбы за мир с поддержкой боеспособности армии давало бы в результате общую позицию Совета по отношению к войне, вытекающую из манифеста 14 марта. Однако дело обстояло не так. Весь характер выступления Церетели был иной и на всех произвел совсем иное впечатление. "Циммервальдец" Церетели не только перенес весь центр тяжести на сторону вооруженной обороны, но совершенно устранял, как несущественный и нежелательный момент, внутренние политические выступления в пользу мира, то есть выбрасывал целиком все специфическое содержание Циммервальда. И именно в этом смысле он предложил практическую революцию вместо моей: о мирных выступлениях там не было ни слова, а был призыв к мобилизации тыла и фронта на дело обороны.
   Таких резких и прямолинейных выступлений в этом смысле у пас доселе не бывало: даже наш крайний правый фланг умел "применяться" к господствующему циммервальдскому течению. Громовое выступление авторитетнейшего "циммервальдца" с законченным и прямолинейным оборончеством было неожиданно, необъяснимо и, конечно, ошеломляло всех... "Мамелюки" встрепенулись. А чуть ли не вся левая половина собрания запросила слова. Взволнованный Чхеидзе, не знающий, куда направить свои мысли и чувства, кричал:
   -- Я прошу, пожалуйста, подавать записки! Я не могу всех помнить! 11е подавший записки не получит слова!
   Начались долгие бурные прения. Я помню, однако, больше правых ораторов. "Мамелюки" сразу почувствовали новую конъюнктуру в Исполнительном Комитете. Они сразу увидели: вот кого им недоставало, чтобы княжить и володеть ими, чтобы сплотить их в целостную группу, чтобы образовать из них новое советское большинство, чтобы задавить нечленораздельной массой мужиков и обывателей гегемонию кучки пораженцев, чтобы говорить от лица советской демократии, от имени всей революции! Им недоставало знаменитого социал-демократа, сибирского "циммервальдца" Церетели... Он поведет за собой меньшевиков-оборонцев и, конечно, социал-демократов "болота". Не его вина, а его удача, если серая и интеллигентская солдатчина составит для него пьедестал. Они на это готовы! И если у этого социал-демократа нет и не может быть иного, настоящего, пролетарского пьедестала, то тем больше оснований им чувствовать себя героями дня.
   "Мамелюки" встрепенулись. Я не помню выступлений "марксистов-оборонцев", в частности Либера и Элиха, подписавших левую резолюцию. Не помню также, говорил ли что-нибудь наш президиум -- болотные Чхеидзе и Скобелев. Но восторг "мамелюков" чрезвычайно возрос, когда в поддержку Церетели против мирных выступлений заговорил Стеклов. Это было также совершенно неожиданно. Правые окончательно чувствовали себя победителями... Крикам негодования и издевательствам слева не было конца.
   Правые на все лады разыгрывали тему о несвоевременности, о непатриотичности, об опасности для фронта, о пользе для одних немцев борьбы за мир внутри революционной России. Помню, "профессор фортификации" Станкевич говорил о том, что солдат, существующий для войны, вообще никак не может, ни в каких случаях не должен произносить слова "мир". А нам предлагают, чтобы солдаты участвовали в мирной кампании!..
   Особенно много говорили о позиции германской социал-демократии, которая ничего не делает для мира, а защищает деспота Вильгельма. А нам предлагают внутреннюю борьбу за мир при господстве демократии! Вообще Церетели развязал языки. Море обывательской пошлости, заимствованной из бульварных газет, переливалось через край в Исполнительном Комитете...
   В разгар прений Брамсон потребовал слова для внеочередного заявления. Несмотря на протесты, Брамсон, хотя и не получил слова, успел все же, в высшей степени кстати, сообщить о тяжелом поражении, только что полученном нашими войсками. Это было дело на Стоходе... Самому настоящему "пораженческому" злорадству правых и их "патриотическому" негодованию на циммервальдцев не было пределов...
   Закончить прения в этот же день оказывалось невозможным. Было решено продолжить их завтра... Я успел, однако, в тот же день еще раз воспользоваться словом. Идя навстречу Церетели, я объяснял, почему в левой резолюции затронута только одна сторона военной проблемы: оборона революции для нас сама собой разумеется, и мы уже прилагаем к ней усилия; для борьбы же за мир не сделано ничего, и именно это стало очередной, насущной проблемой... Когда мне не хватило 10 минут, раздались голоса, требующие увеличения моего срока как докладчика. По этому поводу Либер заявил, что, подписав левую резолюцию, он тем не менее, подобно некоторым другим, совершенно не уполномочивал меня выступать докладчиком от имени какой-либо группы. Это было совершенно верно. Докладчиком от группы подписавших я не был. И срока речи мне, между прочим, не продлили.
   Заседание 21 марта было достойно заключено выступлением Н. В. Чайковского.
   -- Я слышал тут много речей, -- сказал маститый бывший революционер, в настоящем "кооператор", а в будущем бутафорский премьер бутафорского архангельского правительства. -- Но только один оратор стоит здесь на государственной точке зрения. Это товарищ Церетели... Тут нам говорят о мире, когда враг занял десятки наших губерний. Сначала мы должны сломить бронированный кулак и осуществить великие цели, поставленные нашими союзниками. Нам говорят о завоеваниях, об Армении, о Дарданеллах. Да какие же это завоевания? Разве это завоевания? Это... небольшое разве только округление. Только и всего... Единственно приемлемая точка зрения -- это товарища Церетели...
   Неистовый, искренний хохот, поднявшийся слева, несколько смутил опьяненную успехами правую половину. Трудовики вскоре после этого отставили Чайковского. Но сейчас его выступление, поставившее все точки над "и", не могло серьезно нарушить победного торжества "мамелюков". Возбужденные, радостные, с нежданно свалившимся лидером, с новыми чарующими перспективами, они долго не расходились, обменивались впечатлениями и предавались сладким мечтам.
   Уходя из дворца, я случайно в канцелярии встретил Церетели, устало и мрачно сидевшего на стуле, в шубе, в ожидании кого-то из товарищей. Вероятно, он видел, что в конце концов что-то неладно. Он обратился ко мне:
   -- Так вы не поддерживаете мою резолюцию?..
   -- Нет, не поддерживаю, -- ответил я и хотел продолжить мое объяснение в том смысле, что его резолюция, правильная по существу, охватывает только половину вопроса, и притом менее важную в данный момент.
   Но Церетели решительно не хотел меня слушать.
   -- Ах, не поддерживаете! -- довольно странным тоном произнес он и чуть ли не отвернулся, сделав вид, что все остальное ему ясно без объяснений.
   "Однако это довольно неприятный субъект!" -- подумал я, выходя на улицу с самыми мрачными мыслями по поводу всего происшедшего.
   На другой день перед заседанием Церетели подошел ко мне с бумагой в руках.
   -- А знаете, -- сказал он, -- я пришел к выводу, что наши резолюции можно соединить. Я вчера многое неправильно понял и нахожу, что обе части должны быть в резолюции -- и военная защита, и борьба за мир. Вот посмотрите, я составил резолюцию из обеих частей и думаю, что она может быть приемлема для огромного большинства.
   Одна неожиданность за другой! Что это, действительно ли опытный политик попался каким-то образом впросак, а искренний человек прямо и просто сознается в этом, открыто капитулируя и зачеркивая все содеянное? Или это дипломатический ход?.. Я взял резолюцию. Она действительно состояла из обеих частей: в ней говорилось и о необходимых шагах в пользу мира, и о поддержке вооруженного отпора внешнему врагу. После небольших поправок она была приемлема по существу. За нее можно было голосовать. Но она не заменяла нашей вчерашней резолюции, ибо в ней отсутствовали конкретные директивы относительно всенародной мирной кампании. Я отдал резолюцию Ларину, большому мастеру по этой части, и предложил ему выработать окончательный текст, приемлемый для обеих сторон. Ларин действительно и сделал это вместе с Церетели.
   Началось заседание. Началось, во-первых, под впечатлением Стохода. Затем последовали дружные заявления от правых групп о том, что их партийные центры, обсудив вчерашние выступления в пользу мирной кампании в Исполнительном Комитете, со своей стороны поручили высказать свое резко отрицательное отношение к такого рода плану. То же заявил и Филипповский от имени представляемого им "совета офицерских депутатов": "несвоевременно и неуместно".
   Церетели взял слово, чтобы предложить новую резолюцию, и более или менее определенно признал ту ошибку, в какую он впал вчера. Новая резолюция, исходящая от Ларина и Церетели, была действительно по существу приемлема для левого крыла, по крайней мере для большинства его...
   Собрание было снова в полном недоумении. Ораторы слева начинали с того, что они записались вчера для возражений Церетели, но сейчас в этом нет нужды. Правая же часть, немало разочарованная, продолжала полемику с пораженчеством. Ввиду академического характера прений они были скоро прекращены. Резолюция Ларина -- Церетели была принята огромным большинством. Поставленный первоначально вопрос об упорядочении наших военных лозунгов как будто исчерпывался. Но вот тут-то и сказалась "дипломатия".
   Ведь эта резолюция о мирных шагах носила также вполне академический характер. Она ни к чему не обязывала ни Временное правительство, ни Исполнительный Комитет, ни всю советскую демократию. Она была правильна по существу, но не имела никакого практического значения. Конечно, вопрос, стоявший в центре всей политической конъюнктуры, не мог быть "исчерпан" этой резолюцией. И так оставить дело было нельзя.
   Вопрос о немедленных практических шагах Совета не только не исключался этой резолюцией, но продолжал ее и мог быть поднят именно на ее основе. В частности, это мог быть вопрос о той же всенародной мирной кампании. И вопрос этот был сейчас же поставлен. Левая в дополнение к принятой резолюции требовала официального постановления о кампании в пользу мира. И тогда Церетели в противовес этому внес другое предложение: кампания может быть открыта в любой момент, но сейчас в ней нет никакой нужды; сейчас Исполнительный Комитет в лице своей контактной комиссии должен обратиться к Временному правительству с требованием официального заявления об отказе новой России от всяких завоеваний и контрибуций. Обсуждения этих двух предложений уже не было или почти не было. Значительное большинство голосов собрало предложение Церетели.
   Это постановление, сделанное голосами нового большинства, имело огромное значение, которое вполне оценить можно было только впоследствии. Для нового большинства это постановление, конечно, было компромиссом: еще только вчера оно надеялось совсем провалить вопрос о мире. Но для советского Циммервальда, для всей советской политики, для всей революции этот вотум был тяжким уроном.
   Вопрос о мире был изъят из плоскости борьбы и был передан в плоскость келейного соглашения без всякого участия масс. Правда, теоретически говоря, к борьбе можно было всегда вернуться. Но практически не для того образовалось новое большинство и не для того оно сейчас уклонилось от апелляции к революционной демократии, чтобы завтра вернуться к мобилизации демократических сил для борьбы с буржуазией. Нет, это был особый, специфический метод действия, вытекавший из существа дела, из природы действующих групп, из положения нового, мелкобуржуазного большинства между пролетариатом и плутократией.
   Дипломатия была ныне признана орудием мирной политики революции без надежды чем-либо подкрепить советское дипломатическое искусство. Контактная комиссия была призвана противостоять всей огромной мобилизации сил со стороны буржуазии. Все это имело высокую принципиальную важность. И этот двуединый факт -- образованное новое большинство и отказ от апелляции к массам -- имел неисчислимые последствия для всей истории революции.
   Новое большинство возглавил вместе с Церетели наш болотный президиум, Чхеидзе и Скобелев, наконец благополучно выведенные из неустойчивого равновесия. К новому большинству примкнул также (пока) Стеклов, пытавшийся составить одно целое с лидирующей группой, а затем к большинству присоединились, конечно, и несколько человек -- меньшевиков-оборонцев. Но все эти руководители большинства "руководили" заведомо мелкобуржуазной, солдатско-интеллигентской массой и заведомо всецело опирались на нее.
   Новое большинство пока еще далеко не было ни устойчиво, ни сильно, ни значительно.