Струговщиков Александр Николаевич
Вертер

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Литературно-историческое обозрение.


   Гёте И. В. Страдания юного Вертера.
   Санкт-Петербург. СЗКЭО, 2023.
   

0x01 graphic

А. Н. Струговщиков
BEPTEP

Литературно-историческое обозрение

   "Вертер" как роман, как выражение личной любви, давно потерял то значение, которое преимущественно доставило ему общую известность; тот же "Вертер", как проявление сильного духа, высших человеческих стремлений, знаменательнее и долговечнее, нежели многие думают; порожденный своим веком и в свою очередь сильно на него влиявший, он был явлением историческим {"Появление Вертера сделало эпоху не в одной истории литературы, но в образе мыслей и обычаях страны". (Гете и его эпоха, 1853 г.)}. Сила, правда, теплота, человечность, вот достоинства "Вертера", побудившие переводчика к его монографии. Читатель, знакомый с "Вертером", найдет здесь некоторые интересные разрешения; а не знающий его сделает хорошо, если прочтет ее после самого романа.
   Литература "Вертера" чрезвычайно обильна, и богатый выбор из материалов, ныне очищенных от всех недоразумений, к нашим услугам; тем не менее, последнего слова о "Вертере" еще не сказано, его суть, кажется, не совсем еще понята. Известно, что сначала ослепление автора вследствие необычайного успеха его романа, а потом апатия, вследствие утомительной борьбы, помешали ему самому видеть в настоящем свете это лучшее его дитя. Предрассудки, зависть, вообще враждебные духу "Вертера" элементы довершили хаос взглядов на него. Конечно, в библиографии "Вертера" найдутся и светлые взгляды и заметки верные; но ни одна о нем монография не выдержит критики, если ей поставить условиями наглядную группировку фактов в связи с последовательным их изложением. Пользуясь богатством материалов, переводчик высказывает здесь, как автор этого обозрения, все, что связывает язык в отдельных примечаниях; при этом не скроет он и давнишнего желания -- смягчить фактическими указаниями некоторые нарекания на Гете, встретившие свой отголосок и у нас {Что говорит о нем Берне, хотя и желчно, но имеет еще свои основания; многое высказанное Менцелем отвратительно и как ложь и как самохвальство остроумием; а г. Берлиоз и все остальные сделали бы хорошо, если бы не говорили о том, чего не знают.}.
   Появление "Вертера" совпало для Германии с ее переходным временем, с одной из сильнейших литературных реакций, -- с борьбой за нравственные и политические идеи, начавшейся до него и продолжающейся поныне -- с эпохой, которую история Германии назвала "периодом бури и натиска". Известно, что передовые бойцы этой эпохи едва не сделались жертвами их общего врага -- обскурантизма. Ферула плодовитого педанта Годшеда, теории Бате и Зульцера, бредни Земмлера и Михаэлиса, дарования Лафатера, Базедова, Гердера и Мезера, таланты Клопштока, Фосса, Бюргера и Виланда представляют с живым еще духом Лейбница и Спинозы элементы до того разнообразные, что рациональная оценка их невозможна.
   Три фигуры этого периода особенно бросаются в глаза и поражают строгостью и величавостью своих контуров: только что отошедший в вечность, стоявший отдельно Винкельман, а за ним Лессинг и едва выступивший Гете; но они слишком тесно связаны со множеством блуждающих во мраке метафизических и ложных учений; последние еще слишком влиятельны, и даровитейшие историки той эпохи или теряются в ее лабиринте или выходят из него только путем искусственных приемов и фраз. Наследственная рутина и авторитеты известного закала еще в полном ходу и прежде чем Кант выработает свою "Критику чистого разума", прежде чем взойдут два Веймарские светила, Германия, чреватая своими мыслителями и учеными, переживет пытку умственного самомучения. Страна, через полстолетия славная в общей истории цивилизации, остается чужда тем даже успехам естествознания, тем освежающим общественный дух открытиям и исследованиям, которыми славились уже тогда французские, английские и шведские ученые. Слабая сторона картезианской философии смущала и тех немногих деятелей, которые способны были понимать Спинозу, сначала последователя Декарта, а потом самостоятельного мыслителя, -- в его классической "Этике". Гроза анафемы над ним носилась еще в воздухе и давила всякое проявление свободного слова. Могучий ум гениального Лессинга пробуждает по временам более свежие силы от усыпления и дурмана; но жертва страстей и среды, он изнемогает, между тем как оды Клопштока, идиллии Гесснера, Агатоны и Музарионы Виланда смягчают все черствое педантизма и филистерства. Шиллер и Жан-Поль только что вышли из пеленок, а ученые, прославившие Германию, не думали еще и родиться. Словом, успехи наук с их Гумбольдтами, успехи философии с их Гегелями были впереди, а материалистические учения, не знавшие еще закона Лавуазье, только пугали умы. Теологические диспутации и метафизика шли об руку с ложными учениями и, в то время как алхимия и астрология отходят в сторону, обществу готовится новая доза пыли в глаза: от эмпирической психологии и мистицизма не ушли даже те деятели, которые призваны были бороться с предрассудками века; чего же было ждать от германских филистеров? Их робкая мысль все более и более отклонялась от прямого пути, и общему недугу недоставало только проделок новейших спиритов. Правда, еще с начала XVII столетия наследники Декарта и Лейбница готовили с Яковом Бемом, со Спинозой и позднее с Кантом, великие услуги человечеству в их спекулятивных обобщениях, а в Веймаре подготовлялась эпоха так называемого литературно-эстетического образования; но философские системы и эстетические теории не бьют живым ключом, не встают зарей новой жизни. Не было даже помощи извне. Вольтера немцы боялись и почти вовсе не читали. Руссо только что выступил в печати и в плохих переводах воспринимался туго, а Дидро, знавший и понимавший немцев, стоял для них слишком высоко, чтобы быть понятым ими. Богатая же английская литература, как увидим ниже, оказала услуги пагубные. Ко всему этому, на германской почве развилась та романтическая, слезливая сентиментальность, которая в плохих и бездарных подражаниях "Новой Элоизе" Руссо и "Сентиментальному путешествию" Лоренса Стерна, без обаятельной правды Жан-Жака, без освежительного британского юмора, довели немецкую женщину до нервного расстройства. Поле патологических наблюдений расширилось, но современникам Фридриха II было от того не легче. И, странное совпадение человеческой мысли -- английская литература дает именно в это время несколько образцов, которые действуют на немцев тем пагубнее, чем обаятельнее было их влияние. Естественно, что и обратное действие немецкого ума на ум английский было непосредственно. То и другое состоит с эпохой "Вертера", с эпохой, о которой говорим, в такой тесной связи, что следующие взгляды на характер английской литературы будут здесь не лишними.
   Наблюдения над подобными явлениями, быть может, не привели бы германское юношество к пагубным крайностям, не подоспей в то время влияние английской литературы с ее меланхолическим направлением. При всех своих достоинствах, английская поэзия обладает исключительным свойством питать ощущения скорби.
   Даровитый британец, окруженный величавыми явлениями природы, сызмала изощряет на них свои силы. Рано или поздно, он сознает необходимость противопоставить ее препятствиям все свое благоразумие {Мысль превосходно развитая Боклем до общеисторических размеров.}. Наименее им руководимые, неосторожные дети поэзии приходят, после нескольких лет бурной молодости, к разочарованию, к грустному приговору: суета сует! Сердечные юноши, они часто посвящают себя занятиям не по сердцу и действуют в жизни, в парламенте, при дворе, в посольствах, с большим или меньшим успехом общеполезно, но пагубно для себя, испытывая на себе и на других превратности судьбы; немало их в изгнании, в заточении, в загоне, нередко без хлеба, без крова!
   Одно впечатление таких превратностей пробуждает в человеке чувство серьезное, а это чувство приводит его к сознанию тщеты и преходимости вещей мира сего. Немец по своей природе уже серьезен и английская поэзия пришлась ему по душе; исходившая из положений возвышенных, она была ему по плечу и действовала на него сильно, влиятельно. В ней встречаемся с умом могучим, испытанным, с чувством глубоким и нежным, с убеждением непоколебимым, с увлечением страстным; словом, со всеми превосходными качествами человека образованного, звания homo sapiens достойного. Но как бы ни была драгоценна совокупность тех качеств тех достоинств, они не составляют еще поэзии. Истинная поэзия возвещается тем, что она смягчает, бессознательно и незаметно, скрытым в ней духом радости и веселья, все черствое повседневности и сдерживает гнет удручающих нас земных условий. Подобно аэростату, она нас уносит с прирожденным нам балластом в высшую область, раскрывая перед нами с высоты птичьего полета спутанные и сокрытые от приземленного глаза пути нашего земного поприща. Смягчать удручения скорби, сдерживать грубые порывы увлечений, более или менее счастливыми представлениями, вот цель, как легких, так и серьезных произведений поэзии. Стоит только вникнуть с этой точки в большинство английских, морально-дидактического характера, стихотворений, чтобы убедиться, что в общем их итоге преобладает та же тема, тема пресыщения жизнью. Не только Юнговы {Эдуард Юнг (1683-1745). Его книга "Жалоба, или Ночные размышления о жизни, смерти и бессмертии", написанная под впечатлением смерти жены, стала образцом литературы сентиментализма и положила начало так называемой кладбищенской поэзии.} "Ночные думы", в которых она звучит преимущественно, но все почти английские, в стихотворной форме созерцания -- не успеешь опомниться -- уносят тебя в ту печальную область, где встает перед умом вопрос, которого мы разрешить не в силах. Целые тома можно было бы наполнить комментариями к тексту одного четверостишия:
   
   Then Old Age, and Experience, hand in hand,
   Lead him to death, and make him understand,
   After a Search so painful, and so long,
   That all his Life he has been in the wrong1.
   1 "Старчество и опыт, рука об руку, доводят его до могилы, заставляя понимать после тяжких и продолжительных поисков, что вся его жизнь была одна ошибка". Джон Уилмот, 2-й граф Рочестер.
   
   И далее, при распадении английского общества на партии, необходимость примкнуть к одной из них, нередко с уступками в убеждениях, разжигает у английских литераторов чувство ненависти и дает их произведениям желчное направление. А так как такой литератор не имеет возможности говорить открыто в пользу дела, которому предан, потому что навлек бы гонение на себя и на свою партию, то он вымещает требования своего таланта на противниках и, изображая их в черных донельзя красках, изощряет, даже отравляет орудия юмора и сатиры. Сообщится ли такое расположение духа обеим враждующим сторонам, межлежащий мир бывает разрушен, унижен, до того, что нередко деятельные, разумные силы народного собрания являют только грустное смешение полоумия и сумасбродства. Английские стихотворения нежного характера, и те носят отпечаток грусти, и у тех в основании печальная тема. Тут изнывает брошенная девушка, там тонет в волнах влюбленный юноша, прежде чем спасет свою возлюбленную. Если даровитый поэт, как Грэй, расположится на кладбище, он может быть уверен, что круг друзей его меланхолии будет многочислен. И, когда гениальный Мильтон строит лиру, он сильными стихами предпосылает своей фантазии "Аллегро" {Небольшая поэма Мильтона, предпосланная им "Потерянному раю".} или несколько аккордов, чтобы расположить к себе слушателя. Даже веселый Голдсмит отдается элегическим помыслам, когда его пустынная деревушка рисует нам кистью его путешественника милый, но печальный рай, о котором он напрасно томится здесь.
   Почти все английские произведения веселого характера принадлежат уже позднейшей эпохе; а немногие современные клонятся к сатире и говорят о женщинах не без примеси желчи.
   Это печальное, выраженное здесь в общих чертах, направление английской литературы совпадает с болезненным настроением общественного духа в Германии и действует на нее тем пагубнее, что нравственная эпидемия одной страны находится в контакте с эпидемией другой.
   В самый разгар очерченной выше эпохи (1765-1768), молодой Лейпциг-ский студент, Вольфганг Гете, живо проходит первые ступени ученого поприща, расхаживает по соседним полянам и насвистывает свои бессмертные песни. Года через три он озадачит Виланда сатирой, и оцарапает его фарсом; но гофмейстер Виланд {Род. в 1745 г., сын духовного лица, вице-президента Вольфенбюттельской консистории и автор изданного знаменитым Лессингом сочинения "Философические размышления".} добрый сорокалетний старик: "молодость -- думает -- забияка", назовет его "дивным, божественным юношей, обаявшим его с первой встречи теплотой и светом", назовет себя "чурбаном в сравнении с ним" и ответит следующими виршами:
   
   Вдруг, юный чародей меж нами!
   Красавец с головы до пят,
   Неведомых полн обаяний!
   Черные очи, божественный взгляд:
   Я мысли владыка! -- говорят.
   Той игры природы, той силы верховной
   Никто не знавал; но никто не смущен;
   Каждый только сказал: это он!
   И с первого взгляда, король наш духовный,
   Он наши сердца к себе привязал,
   Нам образцом человека предстал:
   Примесей чужд, лишь разуму внемлет,
   Природу шутя, как мать объемлет;
   Имеет человека, былинку, тварь,
   И в целом царит, как истый царь!
   
   Несчастный юноша! прежде чем он обнимет Виланда, сколько горечи, сколько скорби он изведает! но что горечь, что скорбь перед злейшим из врагов, перед самим собой? Не успел он освежить знаниями тоску семнадцатилетнего сердца, как новое испытание сторожит его на пороге жизни...
   В то же время другой Лейпцигский студент, по имени Ерузалем, также расхаживает по полям; но не утренней зарей, а в ночи, при свете луны, вечной наперсницы скорбящих.
   Таким образом, когда один выходит в поле, а другой возвращается в город, знакомые незнакомцы встречаются. -- "Бедный юноша, -- восклицает Гете -- он влюблен!"
   Студенческие экскурсии Ерузалема приводят его в каникулярное время в Вецлар, близ высот Гарца. Здесь он влюбляется в прекрасную Елизавету Герт, рожденную Эггель.
   С окончанием учебного курса, он получает место секретаря при сублегате Гофлере {Его портрет находим во второй части "Вертера", в лице посланника.} и в феврале 1771 года приезжает туда на жительство. Сначала роман идет своим порядком; но 30 октября 1772 года за ним последует трагическая развязка. В предисловии к сочинению Ерузалема, Лессинг говорит о нем: "Он шел скоро, жил мало; но долго жить, не значит много жить, и если много мыслить, значит много жить, то пожалеем о его преждевременной кончине. Я подружился с ним при самом вступлении его в свет; без году неделя длилась наша дружба; а между тем другого не полюбишь так и за многие годы. Правда, я узнал его коротко только с одной стороны, но это была та сторона, по которой можно судить и обо всех прочих. То было горячее стремление к ясному уразумению вещей, способность дознавать истину в ее сокровеннейших притонах. То был дух холодного наблюдения, но дух теплый и тем драгоценнейший; дух, не смущавшийся, в погонях за истиной, ее уклонениями; не сомневавшийся в ее безусловности, когда она окольными путями скрывалась от него. Как добр, тепл, деятелен был этот юный труженик, каким являлся он человеком между другими людьми, об этом лучше знают его друзья (Эшенбург и Готтер), и я охотно верю им; пусть же и они поверят мне, что если его душа пламенела редко, скопляя свои силы и сдерживая их, то его сочувственное сердце работало не в ущерб высшим способностям и стремлениям человечества, что эту деятельную голову столь же мало удовлетворял свет без тепла, сколько и тепло без света.
   Тем временем Гете оставляет Лейпциг и переживает третью эпоху жизни; но, прежде чем перейдем к ее частностям, взглянем на те ее общие проявления, которые тогда ложились на него тяжелым гнетом. Действительно, первые десять лет его молодости грозили ему пагубой, и хотя это время богато лучшими его произведениями, хотя оно интересно и поучительно для каждого юноши, для каждого педагога, оно же ярко выражает и то роковое условие, по которому человек с высоким призванием достигает своей цели только путем тяжких испытаний. За благоприятной для его младенчества семейной средой последовали совпадения, вредные развитию его духовных и телесных сил. Трагическое с ним событие перед его отъездом в Лейпциг {Читатель найдет описание этого события в конце очерка в виде особого приложения.}, и ложные учения вышеочерченной эпохи, действовали на его пылкий и пытливый ум в такую пору, когда мы наименее соразмеряем наши силы с общими требованиями.
   Разочарования ею были тем пагубнее, чем восприимчивее была его высокая организация, чем неравнодушнее он был к своим верованиям. Понятия того времени и почти вся его обстановка были ему столь враждебны и вместе столь на него влиятельны, что он, не достигший еще двадцати лет, был несколько раз в положении отчаянном, даже близок к самоубийству.
   К душевному расстройству присоединилось и расстройство физическое. Потрясенное событием, совпавшим с окончанием его домашнего образования, оно усилилось и после Лейпцигского периода, влияниями вредными его пониманиям природы и жизни. Грудь его была разбита падением с лошади, постоянная опухоль шеи и донельзя испорченный желудок развивали в нем ипохондрию, и то, чему он "нес свою добрую волю, весь пыл юного сердца", то обмануло его. Из Лейпцига возвращается он в руки сурового отца, который требовал от него почти невозможного и одобрял в нем только успехи, которым сочувствовал сам, в занятиях художественных, юридических и канцелярских. Высшее академическое его образование в Страсбурге и вообще все время его там пребывания были ему благоприятнее; прекрасный климат и очаровательная природа Эльзаса восстановили его здоровье. Знакомство с медициной и сравнительной анатомией отрезвило его от эмпирико-психо-логических галлюцинаций; а знакомство -- не скажем с Гердером -- скажем лучше с Сезенгеймской Фредерикой и ее отцом, оставило бы в нем впечатления земного рая, если бы демон не вмешался в игру и не наполнил его душу пытками самоугрызений. Он высказал их более нежели во всеуслышание; он запечатлел ими два действующие лица своих драм того времени. "В то время удручала меня скорбь о положении Фредерики и две черные фигуры, которые узнаем в "Вейслингене" и "Клавиго" были, конечно, порождением того демона, который тогда преследовал меня" -- говорит он в своих записках.
   И вот он вторично возвращается к отцу, с диссертацией на доктора юриспруденции, с богатым запасом знаний, с произведениями увенчавшими его имя; но снова поставленный в противоречие с напором времени и со всей его обстановкой, он опять на краю гибели.
   Предрассудки, заблуждения века еще столь сильны, что он готов повторить Лейпцигскую катастрофу, когда в припадках отчаяния сжег большую часть своих произведений, чертежей, рисунков, вообще все, что составляло умственный плод его молодости. И -- несчастное совпадение! -- года через два сгорели в городском пожаре и его работы Страсбургского периода, причем уцелел только "Гец ф. Берлихинген" и несколько сцен из "Фауста" и "Эгмонта", ходивших по рукам Гердера, Лафатера и Мерка.

0x01 graphic

   Тучи, обложившие умственный горизонт Германии, сгущались над его головой по мере того, как он становился известен и привлекателен своими произведениями и своей личностью. "И вот наступило разочарование, и за сомнением в достоинствах тех, которых я считал лучшими и достойнейшими, настало отчаяние". В особенности одолевали его в эту тяжелую годину теории теологические и общества, вторгавшиеся в дома, в семейства, и от которых не избегнул и его родительский дом. Хаотическое смешение их понятий пугало его светлый ум и отвращало его от всякого Фарисейского проявления; но проводники идей той эпохи не переставали работать над ним; каждый хотел видеть в нем если не плод, то цвет своего влияния и замечательнейшие современники обращались с ним как с любимым дитятей века. Более других погрешил в этом отношении Гердер и, кто знаком с духом и слогом его произведений, тот отличит и известные вставочки его в самом "Вертере". По влиянию на Гете следует, после Гердера, Лафатер, как обаятельная личность, как заманчивый цвет того времени. На беду, юный поэт был тогда в сношениях и с другими замечательными людьми, как Геллерт, Клопшток, Базедов, Якоби, Клингер и проч.; но те, которые были нужны ему, те стояли далеко; люди более нового направления, как Мезер и Якоби, сходились с ним редко. Удрученный славой Фридрих возился с Вольтером, со своими драбантами и со своей флейтой; он не хотел знать об умственном движении Германии, которая в свою очередь отзывалась о нем саркастически и даже не признавала в нем великого полководца. Виланд воскрешал в Веймаре времена Эллады, попусту тешил публику своей беллетристикой и не был еще знаком с Гете. Современная и дорогая личность Лессинга оставалась, по странному капризу судьбы, совершенно в стороне; высокое к нему уважение Гете и несвойственная последнему робость были причиной, что они разъехались даже в тот единственный день, когда судьба, казалось, готова была их сблизить. "Впоследствии я был наказан за это, -- говорит Гете -- потому что мне уже не суждено было увидеть этого мною высоко уважаемого и ценимого человека".
   Если б не равнодушие Фридриха, если б не горькая доля автора "Лаокоона"... но немного терпения! добрые духи еще не исчезли с лица земли; они протягивают руку будущему автору "Вертера" и "Фауста". То были: его прямодушная мать, -- отрада в тревогах семейных; его сестра Корнелия-София, натура высокая, с ним тождественная, -- олицетворение одной из строгих муз, вызвавших его слова:
   
   В разгар страстей, ты мир ниспосылала
   На юный пыл, на все мятежное мое;
   Как веянье небес ты освежала
   Мое, в палящий зной, горевшее чело...1
   1 "Посвящение" Гете.
   
   "Когда мне приходилось думать о ее судьбе, -- говорит поэт, -- мысль видеть ее домохозяйкой была мне неприятна и я охотнее воображал ее настоятельницей монастыря или начальницей благотворительной общины. Для этого она была одарена всем; а в том, чего требует свет, ей было отказано...". Он заключает описание сестры словами: "прозорливый читатель, умеющий прочесть между строками то, чего здесь не написано и что высказано только намеком, получит понятие о том возвышенном чувстве, которое овладело мной, когда я приехал навестить ее в Эмендинген".
   За нею выступает Мерк, фигура сухая, желчная, но честная, с здравым смыслом и убеждением, с словом резким, как нож: "Прошу такого дерьма не писать -- говорит он, прочитав "Клавиго", -- на это станет и других". -- "Мой Мефистофель" -- говорит Гете и не расстается с ним. В то же время промчался, не без влияния на юного поэта, гений рано умершего Ленца и улыбнулись ему прекрасные личности Геллерта и Клингера. Но успешнее всего борется за него и работает над ним -- дух творений Спинозы.
   "Развернув однажды, -- говорит Гете, -- посмертные творения этого замечательного мыслителя, я живо вспомнил их первые на меня впечатления и прежде чем припомнить частности текста, я начал его перечитывать, побуждаемый чувством благодарности; никогда не являлась мне природа в таком ясном свете, какв то время, когдая изучал (в "Этике" Спинозы?) самого себя".
   Описывая время перед своим отъездом в Венцлар, он говорит: "Из совпадения столь различных влияний, страстей, стремлений и идей, во мне могло тогда развиться только предвкушение того, что выразилось ясней впоследствии..., но что меня особенно привязывало к Спинозе, -- это безграничное самоотвержение, одушевляющее каждую его тему. Полное бескорыстие, преимущественно в любви и дружбе, было моей высочайшей радостью, моим принципом, моим задушевным стремлением, так что его позднейшее слово: "если я люблю тебя, какое тебе до этого дело?" -- казалось, вылилось из моего сердца. Всепримиряющее спокойствие Спинозы контрастировало с моими всеиспытующими побуждениями, а его математический метод укрощать пиитические представления моей горячей фантазии, и именно эта точность, определительность в его работах, она-то и сделала меня его страстным учеником, его горячим поклонником...
   И вот началась реакция; все пришло в брожение и кипение. Ф. Якоби, которому я прежде всех указал на этот хаос и который также был смущен в глубине души, принял мое указание к сердцу, отвечал мне той же откровенностью и старался согласить меня на избранную им дорогу... А так как он в философии, в изучении Спинозы был дальше меня, то это духовное сродство было для меня ново и возбудило во мне страстное желание к дальнейшему сближению. Ночью, когда мы разошлись по своим комнатам, я не мог успокоиться и снова вошел к нему. Молча делясь мыслями, мы встали у окна; полная луна дрожала на зыбях широкого Рейна и мы исполнились высокого предчувствия той эпохи возрождения, которая осуществилась вскоре так блистательно".
   Не менее знаменательными, по взгляду Гете на то время, являются последние слова только что изданного им тогда "Геца ф. Берлихингена", слова, которыми поэт как бы предостерегает современников от угрожавшего им зла: "Бедствие совершилось! Сердце народа ступило на помет, и ни к какому высшему побуждению более не способно".
   "Событие, страсть, наслаждение, мука -- говорит он в своих дополнительных афористических записках -- составляют характеристику того периода моей жизни (1709-1773). И далее, в том же критериуме над собой и своими произведениями, он выражается так: "чувствуется необходимость свободнейших форм, и я придерживаюсь к стороне английской (1774)", еще далее: "обозначается безусловное желание отбросить все ограничения (1775)".
   Теперь, когда мы несколько знакомы и с веком и с тогдашним душевным состоянием автора, мы можем перейти к тому обстоятельству, которое привело его в Вецлар, и поставило его в среду, описанную им в "Вертере".
   В то время, как метафизики и теологи проповедуют одно, события жизни показывают другое; несчастный их цвет выразился, в общем, всем германским государствам в учреждении Visitations-Congress. Это было ни более, ни менее, как высшее судебное учреждение в Вецларе, по множеству накопившихся уголовных дел. "Двадцать тысяч процессов, -- говорит Гете, -- ждали своего решения, тогда как ежегодно решалось только до шестидесяти".
   Если сообразим это показание с духом времени, породившем такую массу зла, то придем к убеждению, что ложь, под какими бы личинами благ она ни являлась, дает в конечном результате сумму зол, далеко превышающую сумму тех благ. По поводу-то этого учреждения Гете был назначен, в качестве юриста, одним из его секретарей, в числе которых находился и старший его восемью годами Кестнер, будущий муж героини "Вертера".
   Гете приезжает в Вецлар весной 1772 года. Ему показывают колодезь и деревню Гарбенгейм, любимые места Ерузалема. Симпатии одного к этим уединенным уголкам, к их очаровательным окрестностям повторяются в восприимчивой душе другого: тождество юных дум, желаний, стремлений, располагают Гете к идиллии и недостает только героини -- а она как сон в руку. В так называемом Немецком доме живет в Вецларе некто советник Буф; он вдов, у него десятеро детей; вторая его дочь Шарлотта, девушка даровитая, красивая, заменяет им мать; она обещана Кестнеру, но еще с ним не помолвлена и ее отношения к нему благоприятствуют ежедневным свиданиям ее с Гете. Постоянно занятый и серьезный Кестнер вполне доверяет ему и находит в его талантах, в его дружбе, богатый запас благороднейших развлечений для своей возлюбленной. Он не ошибался думая так и пострадал от этого не он, а его друг. Кестнер характеризует его так в своем дневнике за 1772 год {Подробности знакомства и беспримерной связи Гете с домами Буфа и Кестнера оставались долгое время загадочными и извращенными. Литературные спекуляции не замедлили и тут оказать свои плохие услуги. Но изданные четвертым сыном героини "Вертера" (бывшим ганноверским поверенным и министром-резидентом в Риме) письма Гете, его матери и его сестры к Шарлотте, к ее брату и к Кестнеру, ее мужу, вместе с выписками из его дневника и из писем его к Геннингсу, его старому учителю, разрешили все недоразумения. Письма Кестнеров к Гете сгорели с другими его бумагами; но и уцелевшие свидетельства составляют том в триста страниц печатного текста. Рамки этого обозрения вынуждают меня ограничиться только немногими выписками из этих любопытных документов, причем сохраняю и их синтаксические, а местами и орфографические ошибки.}:

0x01 graphic

   "Весной приехал сюда из Франкфурта некто Гете, по званию доктор права, 23 лет, единственный сын зажиточного отца. Слух о нем распространился тотчас по его приезде. К кругу литераторов я не принадлежу, а потому познакомился с ним несколько позднее и случайно. Готтер предложил мне прогулку в деревню Гарбенгейм, любимое место Гете в часы отдыха. Там увидели мы его в траве, лежащего на спине, под деревом. Он разговаривал с обступившими его Гуэ, Кильмансхеггом и Кенигом, и был в восторженном расположении духа. Позднее он мне сказал, что такое начало знакомства было ему по сердцу. Мы говорили о многом и весьма интересном. Так как я не скор на определения, то и вынес на этот раз только убеждение, что он человек необыкновенный. Я заметил в нем гений и чрезвычайно живое воображение; но этого мне было мало, чтобы тогда же проникнуться к нему чувством высокого уважения. Прежде чем пойду далее, обрисую его по впечатлениям, которые он произвел на меня впоследствии. Он одарен большими талантами и истинным гением, он же и человек с характером. Речь его изобилует образами и сравнениями. В этом недостатке он сам сознается, говоря, что чувствует, как выражается неточно, но что надеется с летами и яснее мыслить и яснее выражать свои мысли. В приемах он скор и жив; но имеет и много власти над собой. Он мыслит благородно и совершенно чужд предрассудков; действует, как ему вздумается, не заботясь, что скажут другие, и в моде ли, согласно ли с обычаями то, что он делает; всякое принуждение ему ненавистно. Он любит детей и может долго заниматься ими. Он причудлив и странен, и в целом в его наружности есть нечто, что может с непривычки показаться неприятным. Но женщинам, детям и многим из нас он вообще нравится. С прекрасным полом он обращается с большим уважением. В правилах он еще не установился, но стремится к известной их системе. Он высоко ценит Руссо, но не слепой его обожатель. Он же и не то, что называется пиетистом; он вообще чужд всякого тщеславия; о вопросах важных он говорит вообще только с весьма немногими; причем никогда не мешает высказываться другим; не любит скептицизма и стремится к истинному, точному определению вещей. Думает, что частью успел в этом, но, сколько я заметил, -- еще нет. В... и к... не ходит, отзываясь, что для этого не довольно лицемерен. Иногда он спокоен на счет известных вещей, иногда нет. Он верит в лучшую жизнь, в лучшую будущность. Стремясь к истине, он более ценит высокое чувство к ней, нежели ее демонстрации. Он сделал уже много; богат познаниями, начитанностью; но еще более мыслил и рассуждал. Он черпает пищу изо всех искусств и наук, за исключением так называемых хлебных". Сбоку прибавлено: "Я думал нарисовать его, но вижу, что это очень трудно, потому что пришлось бы говорить слишком много; словом, он человек необычайный и я бы не кончил, если бы вздумал изобразить его вполне". Далее тот же Кестнер говорит в своем дневнике, что Гете познакомился с его невестой на балу, на который и отвез ее с другими дамами, так как сам он, Кестнер, был задержан делами и приехал туда несколькими часами позднее. "Гете не знал, -- прибавляет он, -- что она уже не свободна; мы же с Лоттой не имеем привычки выказывать на публике наши отношения и ограничиваемся только дружеским обращением. Гете был бешено весел в тот вечер (это случается с ним редко; он большей частью меланхоличен). Лотта овладела им совершенно, и это кажется потому, что она о том не хлопотала, будучи сама необыкновенно весела. На другой день он приехал навестить ее в доме ее отца. Накануне она понравилась ему только со светской стороны, а тут он был очарован ею со стороны домашней -- с ее сильнейшей стороны".

0x01 graphic

   Так началось для него лето 1772 года и четыре месяца проведенные им в Вецларе были, по его словам, и счастливейшими днями и началом больших тревог в его жизни. Здесь-то образовался тот союз, которого действующими лицами являются: он, Шарлотта, девятеро ее сестер и братьев, ее отец и Кестнер, впоследствии ее муж. Два года спустя вышел из этого союза "Вертер", которого первая книга есть не что иное, как перифраза Гетевой автобиографии за то время, а вторая -- выражение его же мыслей и чувств, по поводу событий с ним и с Ерузалемом. Из ста тридцати шести его писем к Шарлотте и к Кестнеру приводим покуда только три, относящиеся ко времени его отъезда из Вецлара. "Черствое "ты" с которым он обращался иногда к Шарлотте на словах и в письмах, чего даже я себе не позволял, -- говорит Кестнер -- звучало хорошо в устах того, кто был необычаен, открыт и смел во всех своих словах и поступках".
   Часы счастья летят; лето коротко; наступает осень; с нею расчет с летом. Страсть Гете к Шарлотте растет; Кестнер становится в положение критическое: или отказаться от Шарлотты или расстаться с Гете; последний борется с собой; долг чести и дружбы берут верх; он внезапно уезжает.
   Гете к Кестнеру. 10 сентября 1772 года. Он уехал. Кестнер, и когда вы получите эту записку, его более здесь не будет. Передайте прилагаемую Лотте. Я собрался было с духом, но ваш разговор разорвал мое сердце. В эту минуту могу вам сказать только -- будьте счастливы. Еще минута и я не совладал бы с собой. Теперь я одинок и на заре уезжаю. О, бедная моя голова.
   Гете к Шарлотте; приложение к предыдущему. Конечно, надеюсь возвратиться, но Бог знает когда. Лотта, каково было у меня на сердце при твоих словах, когда я знал что вижу вас в последний раз. Не в последний, а все же завтра уезжаю. Он уехал. Какой гений навел вас на тот разговор. Когда я мог выразить все что чувствую, ах, я был прикован к земле, я в последний раз целовал вашу руку. Комната, в которую не возвращусь, и любезный ваш отец, проводивший меня в последний раз. Теперь я одинок, и могу плакать, я оставляю вас счастливыми, и останусь в ваших сердцах. И увижу вас, но не завтра, то же что никогда.
   Моим ребятам скажите -- он уехал. Я более не могу.
   К ней же; приложение второе. 11 сентября 1772 года. Все уложено; светает, еще четверть часа и меня здесь не будет. Забытые мною картинки, которые разделите между детьми, пусть послужат мне извинением, Лотта, что пишу, тогда как мне не о чем писать. Вы знаете все, знаете, как я был счастлив это время и я уезжаю к хорошим, добрым людям, но зачем же от вас. Такова судьба моя, что я к сегодня, к завтра и к послезавтра не могу прибавить того, о чем так часто мечтал. Сохраните всегда веселость духа, любезная Лотта, и будете счастливее тысячей; об одном прошу, не будьте равнодушны; а я утешаю себя тем, что читаю в ваших глазах убеждение, что не изменюсь никогда. Прости, тысячу раз прости.
   С выездом Гете из Вецлара страсть его к Шарлотте разгорается пуще; наступает вторая драма его жизни {Первая совершилась девятью годами ранее, когда автору было пятнадцать лет; она началась его знакомством с Гретхен и закончилась ее изгнанием и отправлением его в Лейпциг.}. Она совмещает в себе чрезвычайные проявления его сердца, его борьбы с собой, с духом времени, его бегство в Италию, и ее последним актом можно считать его последние письма к Кестнерам, в 1780-тых и 1790-тых годах, когда резкие черты, характеризующие его молодость, сменяются иными чертами, иными побуждениями -- научными подвигами, жаждой славы. Вот отрывки из подлинных свидетельств:
   Из дневника Кестнера. 11 и 12 сентября 1772 года. Гете обедал с нами в саду; я не знал, что это будет в последний раз... Гете уехал сегодня в 7 часов утра, не простившись с нами... возвращаюсь из Верховного суда и нахожу его записку и книги... я взглянул на них и сказал: он уехал! и предчувствие не обмануло меня. Целый день ходил я, как убитый... Дети твердят одно: доктор Гете уехал!.. его две записки к Лотте отдал я ей после обеда; она прочла и прослезилась.
   21 сентября 1772 г. Я проводил до Франкфурта Горна и Гарденберга... {Впоследствии прусского министра, знаменитого в общеевропейских борьбах и коалиции против Наполеона.}.
   22 Сентября 1772 года. Прихожу к Шлоссеру и нахожу там Мерка и Гете. Гете бросился мне на шею и едва не задушил меня...
   Гете к Геттеру. 25 сентября и 7 октября 1772 года. Ей-ей, никогда не бываю я таким дураком как в то время, когда становлюсь разумен... Мне нужны вецларские дни, а боги мне отказывают в них... о, они мастера на наказания -- и Тантал, -- доброй ночи. То же и силуэту Лотты... Что делают мои ребята?.. Завтра отправляю к вам коленкор, ученые ведомости и картинки для моих ребят, чтобы досталось каждому что-нибудь. Наши побранки с теологами увеличиваются ежедневно... сидеть бы мне у ног Лотты, а моим малюткам карабкаться бы на меня... Будь я в эту минуту в Вецларе, я бы ей шепнул нечто, чего вам знать не следует.
   Гете к Лотте. 9 октября 1772 года. Вашему доброму гению, золотая Лотта, внушившему вам мысль неожиданно обрадовать меня, говорю спасибо -- и будь он черен как судьба -- спасибо ему. Идя обедать, я поклонился вашему силуэту, и вот подают мне за столом письмо с вашим чудным подарком; распечатываю и скорей в карман... Нет, Лотта, вы останетесь моей, и владыка небес, да пошлет он вам за это от лучших своих благ, а тому, которому отказывает в них теперь, пусть уготовит... а между тем хотелось бы часок с вами побыть.
   Гете к Кестнеру. 11 октября 1772 года. Уведомьте немедленно о слухе насчет Гуэ (слух, что он застрелился)... Оплакиваю человечество, а филистерам предоставляю делать свои табачные заключения и говорить: ну, вот вам!.. По сто раз на день мечтаю и думаю о прошедших днях. Лотта, ребята мои... а ведь между нами только двенадцать часов расстояния...
   В ночь на 31 октября 1772 года застрелился в Вецларе Ерузалем {Вследствие fiasco его любовного объяснения и записки мужа Е. Герт, с просьбой оставить его в покое.}. Кестнер немедленно уведомляет об этом Гете; он отвечает письмом без числа: "Несчастный Ерузалем. Известие было мне неожиданно и ужасно. Несчастный. Паскудные люди, дьяволы, живущие одною мерзостью тщеславия, питающие свои сердца изуверством, проповедующие идолопоклонство, щемящие добрую природу, портящие и насилующие наши средства, это они, да, они виноваты в несчастье, в нашем несчастье; побери их черт, их брат! Прости мне Бог, если всему злу не пастор виной, сломи он себе шею как Илий...".
   Из дневника Кестнера: 6 ноября 1772 года. Вчера приехали два друга из Франкфурта; Советник Шлоссер и доктор Гете; первый по делам; второй повидаться с друзьями {Гете не увидится более с Кестнерами. Исключением будет только кратковременное его свидание с Лоттой в 1816 году, в Веймаре, когда она была уже матерью многочисленного семейства.}.
   10 ноября 1772 года. Шлоссер и Гете отправились сегодня обратно во Франкфурт. Мы были все это время вместе, и я несколько запустил свои дела.
   Гете к Кестнеру. 12 ноября 1772 года... Получаю письмо от отца; что, если состарюсь и таким же буду; не буду любить хорошего, доброго. Казалось бы, чем старше человек, тем бы ему быть свободнее от всего земного и мелкого; а он все мельче, все приземленее. Видите до чего доводит меня болтовня; но знает Бог, одна необходимость -- забыть в беседе с вами -- как, где и что я... Когда подумаю о последней поездке в Вецлар и о том, как я был принят, -- прием полный любви -- я спокойнее. Признаюсь, я боялся, потому что бывал уже разочарован в подобных случаях. Везешь цельное, полное, теплое сердце и не находишь ответа на то с чем приехал, вот, Кестнер, мученье адское. Вам же да пошлет Бог всю жизнь такую, какими были для меня эти два дня у вас...
   15 ноября 1772 года. На ваше письмо, согретое доброй памятью обо мне, спешу ответить, как обрадовало оно меня, и как я вас люблю. Лотта знает, что может быть откровенна с вами насчет меня. Она остается той же Лоттой, а я один бедный черт на мели.
   Из письма Кестнера к Геннингсу. 18 ноября 1772 года... Осенью, за два года перед сим понес я с Лоттой страшный удар. Лучшая из матерей, когда либо бывших на свете и какая только вообразима, внезапно заболела и умерла... Лотте было тогда только 18 лет и, несмотря на то, отец, старшая сестра, все прочие дети, равно как и слуги в доме, даже посторонние немедленно признали в ней главу семейства. И это совершилось молча, без обсуждений, как бы само собой... Такова общая к ней доверенность, единодушное к ней уважение. С самой той минуты как осиротел дом она взяла в руки все, словно облечена была формальной властью, уполномочена на то долго обдуманным убеждением. Все обратилось к ней, все стало послушно ее слову, малейшему ее желанию, даже намеку; всем казалось, что она наследовала мудрость матери, и она руководима ею по сей час. Она опора семейства, она его любовь, его уважение; она же и первый предмет внимания для каждого переступающего порог дома. Говорю вам без преувеличения, она полу-чудо, которому полной цены не знают ни она сама, ни ее домашние... Она не красавица, но могла бы располагать толпою поклонников и обожателей, старых и молодых, серьезных и веселых, умных и дурковатых. Но она умеет с первого же раза внушить каждому, что он должен или ограничиться дружбой или искать спасения в бегстве. К числу последних принадлежит и тот, замечательнейший из всех, о котором скажу несколько слов, потому что он один сохранил влияние на нас. Ему только 23 года, но по развитию духовных сил и познаниям, он муж в полном смысле слова... Он гений, человек необычайный и с большим характером... Наши общие симпатии к ней, наши ежедневные, до изумительной откровенности беседы образовали между мной и им такую тесную дружбу, что после моих милых Геннингсов он занимает первое место на счету моих друзей. Его философия, его высокое природное достоинство не могли оградить его от огня страсти, но Лотта умеет подавлять в нем всякую мысль, всякую надежду на обладание ею с таким тактом, что его уважение к ней превысило самую его страсть... однако, он лишился спокойствия; между нами произошли замечательные, забавные сцены; но каждая оканчивается тем, что моя любовь к Лотте, моя дружба к нему, мое уважение к им обоим, только развиваются и растут, и во мне уже совершилась борьба, в которой противниками были, с одной стороны, мысль, что она будет счастливее с ним, с другой, непреодолимое желание обладать ею; последнее взяло верх, и когда он заметил это, когда уверился, что Лотта мне верна, он увидел необходимость насилия над собой -- и после нескольких тщетных попыток кратковременного отсутствия -- уехал внезапно совсем, даже не простившись с нами... теперь он во Франкфурте и мы беседуем с ним письменно... то надеется он победить себя, то замечаю из его писем, что мало надежды к тому... недавно он вынужден был уступить своим чувствам, и приезжал на два дня к нам...

0x01 graphic

   Гете к Кестнеру. 21 ноября 1772 года. Я в Дармштадт и в Мангейм не поеду, потому что Мерку встретилось препятствие... Что мы, наконец, вместе, это так нас радует, мы так этим довольны, что я один ни с места...
   29 января 1773. Я пережил странные сутки; с вечера наряжал я своих дам на бал; страшная буря разбудила меня в полночь; все ревело: все порывалось; я вспомнил о кораблях, об Антуанетте, и моя цивилизованная постель улыбнулась мне; едва я заснул, шум, гвалт, барабаны; вскакиваю, подхожу к окну, вижу пожар; горит сильно, но далеко; я одеваюсь и там. Теперь в голове пусто, как будто танцевал всю ночь, и воображение рисует мне новые картины. Как-то мои танцоры с бала вернутся. Прощай милая Лотта, любезный Кестнер.
   6 февраля 1773 г. ...На коньках встретил я и проводил солнце; порадуйтесь; в настоящую минуту я счастлив, как люди любящие друг друга, и так же богат надеждами, как влюбленные. Я даже прочувствовал несколько стихотворений и тому подобное. Кланяется вам моя сестра, мои девочки и мои боги, а именно: Парис прекрасный справа, золотая Венера слева и их посол Меркурий, покровительствующий быстроногим; он мне подвязал вчера свои божественные подошвы, дивные, златотканые, носящие его над сушей и морями с быстротой ветра. И все эти милые вещицы вас благословляют с Олимпа.
   Со дня помолвки Кестнера с Лоттой, Гете совершенно выходит из нормального положения и его письма принимают драматический характер; он мечется как угорелый; смеется, страждет, как полоумный, и сквозь его нервозный юмор просвечивают кровь и слезы.

0x01 graphic

   Гете к Кестнеру. В марте, 1773. Непростительно и стыдно вам, что вы обошли меня комиссией насчет колец, как будто это не мое дело. Назло вам и черту внушившему вам это, кольца будут заказаны мною, и будут они хороши как венцы избранных... и прощай. Вашему ангелу на этот раз ничего от меня. Один Ганс молодец, одному Гансу спасибо. Прощай...
   В марте 1713 г. Что вы еще колец не получили, это не моя вина; вот они, и надеюсь, понравятся; по крайней мере я доволен ими... и пусть они будут вам первыми звеньями к раю земному. Я весь ваш; но вовсе не желаю более видеть ни вас, ни Лотту В первый день праздника, в день вашей свадьбы, а может быть и завтра, вылетит силуэт Лотты из моей комнаты и возвратится в нее не прежде, как когда услышу, что она родила; тогда начнется новая эпоха и буду я любить уже не ее, а ее детей; немного-то, признаться, и ради ее; но это ничего не значит, и если позовете меня крестить, мой дух осенит вашего мальчика, и да будет он таким же дураком как я, при взгляде на девушек, походящих на его мать. Бог Гименея случайно оказался на обороте письма... Будьте же счастливы и убирайтесь. Во Франкфурт надеюсь не приедете, а приедете -- убегу. В Ганновер стало быть, и прощайте; кольцо Лотты я запечатал, как приказано. Прощай.
   Гете к Лотте. Приложение. Пусть память обо мне будет с вами, как это кольцо с вашим благополучием. Милая Лотта, после долгого времени мы увидимся; вы с кольцом на руке, а я... тут не знаю ни имени, ни названия; вы же знаете меня.
   Гете к Гансу (брату Лотты). Любезному г. Гансу посылаю с ярмарки нечто, чего надеюсь хватит ему и на курточку и на штанишки; когда наденете и начнете скакать или веселиться на другой манер, вспомните обо мне.
   Гете к Кестнеру, без числа. Благослови же вас Бог; вы озадачили меня; в страстную пятницу думал я отправиться на святое поклонение и похоронить силуэт Лотты. Но он остался на стене и после вашей свадьбы; так пусть же и остается пока не умру! Будьте счастливы. Поклонитесь вашему ангелу и Лене; пусть она будет второю Лоттой и счастлива, как она. Я же странствую по пустыне, где нет источника; мои волосы мне тень; мое сердце мне колодезь. А ваш-то кораблик, на нем флаги пестрые! и радостные клики возвещают мне издалека, что он в гавани. Радуюсь и не еду в Швейцарию. И на небесах и под небесами, я друг ваш и Лотты.
   Гете к Гансу. Любезный г. Ганс, благодарю от всего сердца за вашу память; а вы не устанете писать ко мне? Иногда я совершенно одинок и такое милое письмецо отрада мне. Бог наградит вас за это, если я не могу, и возвеличит он вас и прославит, и осчастливит, как вы того заслуживаете.
   В одном из апрельских писем Кестнера, сорвалось с его языка слово ревность или высказалась впервые мысль о ней. Гете желчно отвечает:
   12 апреля 1773 года... Хорошо вы Кестнер делаете, что ловите меня на слове... о сердечные люди!.. "Вы не хотите ничего знать о нас"... Прекрасно! конечно ничего не хотел я знать... когда-то и дни и вечера мои отдавал я вашему князю, вашей Лотте, и мне оставалась только ночь, да сон, мой добрый брат; а теперь день сливается с вечером, и бедный Гете помогай себе как знает. Не к лицу вам... и я скорей отдал бы себя черту, чем произнести то слово или вас навести на него. Итак, г. Кестнер и M-me Кестнер, доброй ночи. Да, ждать бы мне чего-нибудь лучшего от вас! Вот она, постель моя, пустынная, как песчаное поле... Вы видели, что я не палка, и ушел, и предоставляю вам назвать, подвиг ли это или иное что; я же и доволен собой и нет; это мне и малого стоило и не постигаю, как оно было возможно; вот я и в дураках теперь...
   16 апреля... но что вы меня колете и кислую рожу корчите, тогда как сами с женой спать ложитесь, и это все потому, что счастье вам стасовало карты, -- вот это не хорошо, и вы должны пожаловаться вашей жене на себя; пусть она решит.
   Еще письмо, еще ответ, и Гете пишет:
   23 апреля 1773. Благодарю, Кестнер, за два любезные письма, любезные, как и все что от вас, и особенно теперь. Смерть дорогой возлюбленной нашей подруги еще со мной {Девицы фон Клеттенберг, друга Гете и его сестры.}. Сегодня утром мы ее похоронили, и я еще на ее могиле, чтобы согреть землю моим дыханием, и медлю, чтобы вдохнуть в нее мою жизнь, чтобы камень стал глаголом памяти о ней... и мне приличие запрещает поставить памятник ей... Любезный Кестнер, ты, одаренный рукой и чувством жизни, да возвеселит тебя Бог! А мое бедное существованье коченеет на скале пустынной. Все разъезжается, все оставляет меня. Мерк с двором в Берлин, его жена в Швейцарию, моя сестра, Флахсланд, вы, все. И я одинок. Если не возьму бабы или не повешусь -- скажите, что люблю еще жизнь или что-нибудь другое, что сделает мне больше чести. Прощайте. Вашему ангелу тысячу поцелуев.
   30 апреля 1773. Вы знаете, любезный Кестнер, что мою жизнь анализировать невозможно, и теперь менее чем когда-либо. Сегодня была страшная кутерьма, и что за полоумная, что за чудная жизнь! А вы то, я думаю, как спокойно с Лоттой посиживаете... Через четырнадцать дней все разъезжается, и весь дом вверх дном; не знаю, на плечах ли еще голова и есть ли еще страх или надежда на свете. Я опять на могиле и знать ничего не хочу; все забываю, всем все прощаю. Забудьтесь же и вы в объятиях Лотты; работайте для нее в поте лица, и снова наслаждайтесь вашим солнцем, и пусть греет оно вас в часы отдыха так, как я вас люблю...
   В мае 1773: Уведомьте о дне отъезда. Что ваш ангел? я с ним в больших коммерческих делах. Силуэт Лотты прикреплен булавками; я постоянно теряю свои и одеваясь часто занимаю у нее... В Вецларе написал я стихотворение; теперь оно напечатано и начинается словами: "Благослови тебя Бог, молодая жена". Оно названо -- "Путешественник" {В переводе Жуковского: "Путешественник и поселянка".}. Но вы угадали бы и так. До свиданья же, милый Кестнер. Лотта знает, как я ее люблю...
   18 июня 1773... сегодня ночью снилось мне о Лотте; я шел с нею под руку... и так-то мне снится, в то время как наяву имею дело с гадкими процессами, пишу драмы и романы и т. п. На вас благословение, а обо мне люди говорят, что на мне проклятие Каина. Нет, не убил я брата! И мне сдается, что люди дураки.
   Гете к Гансу. Спасибо ему, любезному Гансу, за славное письмо. Отдай он прилагаемое Кестнеру и люби он меня... Любезному Гансу много поручений. Во 1-х что у вас делается? давно не имею известий из Немецкого дома; во 2-х, если он исполнит мои комиссии, он будет поверенным всех князей, курфюрстов и высших сословий государства; во-первых, отправь он это письмо к Кестнерам, по адресу первого; во вторых...
   Гете к Кестнеру. Письмо без числа. Не буду вас осуждать за новые знакомства, за жизнь в свете. Обращение с сильными мира всегда выгодно тому, кто пользуется им в меру, и нельзя не уважать силы пороха, который нам достает птицу с воздуха... и вы обязаны к этому, и хотя бы то было ради жены... действуйте же по собственному влечению и не заботьтесь о пересудах; заприте ваше сердце на замок, как от льстеца, так и от хулителя... небольшой кружок благороднейших людей -- вот лучшее достояние жизни. А мой любезный Гец! надеюсь на его добрую натуру и долговечен он будет на земле. Он человеческое дитя и с недостатками, но все же одно из наилучших. Им оцарапаются многие; а успех его так велик, что превзошел мои ожидания. Не думаю, чтоб мне удалось сделать вскоре что-нибудь подобное. Между тем работаю, и Лотта должна меня любить, и да будет она счастлива. Прощай... Они много говорят о моей Лотте... о моей Лотте!.. это я только мысленно сказал; а все-таки она в известном смысле моя; со мною как с другими добрыми людьми; я разумен только до известного пункта, и, стало быть, ни слова более... Прощайте, мои дети, светает... пишите мне скорей и радуйтесь моей памяти о вас, как я радуюсь вашей обо мне.
   Гете к Гансу. У него еще остаются мои деньги; прошу его принять их в подарок к Рождеству и купить что-нибудь братьям и сестрам; благодарю его за письма и прошу его, пожалуйста, продолжать.
   Гете к Лотте. Ноябрь 1773... благодарю тебя, любезная Лотта, что награждаешь меня письмом за мою паутину. Целую его сто раз. Бывают минуты, в которые узнаешь всю цену друзьям. Опишу ли тебе мою радость и при свидании с Мерком? Он приехал восьмью днями ранее, чем я ожидал; сидит у отца; ничего не знаю; вхожу; слышу его голос... Лотта, ты знаешь меня... Твой намек на возможность свидания с вами, остается у меня в сердце. Ах, это постоянный мой сон, но, кажется, и останется сном! Отец, полагаю, не прочь, чтобы я вступил в иностранную службу, да и для меня здесь нет ничего привлекательного, так дело возможное, что я еще раз попытаю счастье... Сестра моя -- молодец; учится жить. Только в трудных обстоятельствах узнает человек, что в нем сидит. Она счастлива и Шлоссер лучший из мужей, как был нежнейшим и разумнейшим из женихов.
   Гете к Кестнеру. Март 1774. На письмо от 1-го отвечать 13-го не хорошо. Пиши чаще, не то поручу Лотте писать.
   Гете к Лотте. Милая Лотта, сейчас вспомнил, что долго не отвечаю тебе на письмо твое; причиной то, что ты все это время была со мной, более, нежели когда-нибудь, in cum et sub {В горе и радости (лат.).} (твой благоверный это тебе объяснит). Вскоре напечатаю; это будет хорошо, моя добрая; ведь и мне-то разве не хорошо, когда думаю о вас? Я все тот же старый, неисправимый, и твой силуэт все на том же месте и я по-прежнему в долгах у него за булавки. Что я дурень, в этом ты не сомневаешься, а сказать более даже самому совестно. И если не чувствуешь как я тебя люблю, то зачем же и люблю!
   Гете к Кестнеру. Май 1774... Поцелуйте и младенца и вечную Лотту; скажите ей, что не могу ее представить себе родильницей, что это решительно невозможно. Я вижу ее такою, как оставил; поэтому и тебя как мужа не знаю... время все объяснит. Любите меня так, как я вас люблю, и свет не увидит подобных друзей. Моя гадкая вещица на Виланда делает больше шуму, нежели я предполагал {Сатира: "Боги, герои и Виланд".}. Он, как я слышу, ведет себя при этом хорошо, и в дураках стало быть я... Теперь желаю, чтобы ваш новорожденный назывался Вольфганг, и он будет называться так!.. Прощайте же вы, люди, которых так люблю, что даже к изображению нашего несчастного друга должен был занять нечто от полноты моих чувств.
   Гете к Лотте. 16 июня 1774... О, Лотта, какой я ребенок! как я обрадовался, когда Майер сказала мне, что ты не забываешь меня, думаешь обо мне!.. Не говорят мне разве об этом и письма Кестнера и мое сердце, а все-таки меня обрадовали слова милой бабенки, как новостью, когда она голосом искреннего участия сказала мне, что ты вспоминаешь обо мне!.. И крестничек мой здоров и мамаша будет вскоре здорова? Клянусь тебе, Лотта, что воображать тебя мамашей, и в тоже время знать, что твой мальчик называется моим именем по воле моей, -- вот истинная мука для грешной моей головы. Я этого в толк не возьму и даже не могу представить себе, а потому дело таково: Лотта, милая Лотта, пусть все остается так, как было до вашей свадьбы; да и Майер говорит, что это так, что ты не изменилась нисколько. Кланяйся папе Кестнеру и поцелуй его и пусть он пишет ко мне чаще, и ты пиши чаще, если это не затруднит мамашу. Прощай же, милая Лотта, скоро пришлю вам друга, очень похожего на меня и надеюсь, вы полюбите его; зовут его Вертером; он есть, был и будет -- остальное он сам объяснит.
   26, 27 и 31 августа 1774... Кто вышел сейчас из моей комнаты? Лотта, милая, не отгадаешь; все знаменитости переберешь -- не отгадаешь, милая. Катерина-Лизбета, твоя няня, моя Вецларская прачка, которую матушка берет в дом... Она вошла, взглянула на твой силуэт, всплеснула руками и молвила: сердечная Лотточка! -- и как тепло, при всей своей беззубости, выражалась она, как горячо целовала мне и руку и полу кафтана... Снилось мне, что приехал я к вам, что ты встретила меня и приняла в свои объятия; никогда еще, с тех пор как я оставил вас, не являлась ты мне в таком свете как тут. Прощай Лотта. Благодарю, что разбираешь мою пачкотню. Поцелуй младенца. Хотелось бы мне видеть тебя с ним на руках... О, Лотта, и ты уверяешь меня с тою откровенностью и легкостью души, которые были мне всегда так дороги в тебе, что вы меня еще любите! И право было бы печально, если бы поток времени взял и над нами перевес... Завтра вы, конечно, вспомните обо мне; завтра я с вами... {28 августа -- день рожд. Гете и Кестнера.}
   Гете к Кестнеру. 23 сентября. Если вы получили книжку, то поймете и прилагаемую записку, которую забыл вложить; ярмарка волнуется и орет; друзья мои опять здесь; прошедшее и будущее чудесно сливаются. Что будет со мной? О, вы, положительные люди, хорошо вам на свете! Книжки никому не давайте; любите живого и чтите память умершего.
   Гете к Лотте. Приложение. Как дорога мне эта книжечка, почувствуешь при чтении, и этот экземпляр, он как будто единственный на свете; я держал его под замком, чтобы к нему никто не прикасался, и ты получаешь его. К Лейпцигской ярмарке книжка выйдет. Хотелось бы мне, чтобы каждый прочел ее особо; ты особо, Кестнер особо, и чтобы каждый потом написал мне словечко.
   В каком настроении духа писал он эту книжечку, об этом говорит и сама она и приведенные письма его. В том же свете является он и себе через полстолетия, когда пишет:
   "Что наиболее пугает добросовестного юношу, это возврат, повторение его ошибок; позднее он замечает, что совершенствуя свои добрые качества, он в то же время потворствует наклонностям дурным, что первые покоятся на вторых, как на своем корне, который так же глубоко и разнообразно разветвляется во тьме и в тайне, как те красуются в полном свете, на открытом воздухе. А как мы, поэтому, вырабатываем наши добродетели сознательно и самодовольно, нашими же заблуждениями застигнуты бываем врасплох, то первые радуют нас, вторые огорчают и мучают постоянно. В этом-то лабиринте -- сокровеннейшая тайна самопознания, которое оказывается несостоятельным, почти невозможным. Прибавьте к этому волнения молодой крови, сильные впечатления, внезапно потрясающие воображение, томительные колебания повседневности и -- порывистое, нетерпеливое стремление высвободиться из-под таких тисков -- будет понятно.
   Как сродны, близки были к нам в это время англичане по таким душевным недугам, по общему одолевавшему нас психическому бедствию, -- говорит он, -- это доказывает незадолго до появления Вертера напечатанное четверостишие:
   
   То griefs congenial prone,
   More wounds than nature gave he knew,
   While misery's form his fancy drew
   In dark ideal hues and horrors not its own.1
   1 "Сочувственный к сродственной скорби, он понес более язв, чем послала сама природа, между тем как его воображение представляло ему в мрачных оттенках идеалы ужасов неведомых ей самой".
   
   Говоря о мании самоубийства, об отвращении к жизни, Гете указывает на Монтескье, который предоставляет великим людям и героям право располагать ею, так как каждому должна быть дана свобода заключить пятый акт своей драмы, где ему вздумается. Но Монтескье, прибавляет он, разумеет людей борющихся за какое-нибудь общественное дело, например, за дело свободы, и слов его нельзя относить к людям обыкновенным; здесь речь, напротив, о таких, которые в мирное время, без высоких побуждений, были проникнуты отвращением к жизни. "Я сам был в таком положении, сам на себе испытал пытку самомучений и знаю более, нежели кто-либо, каких усилий стоит нам победа над собою".
   Представив в живой картине характеристику самоубийств, он останавливается на императоре Оттоне. "Никто, -- говорит Гете, -- из лишивших себя жизни не проявил столько свободы и величия духа, как он. Как полководец, не покровительствуемый счастьем, но не доведенный еще до крайности, он решается пожертвовать собой для спасения тысячей, для блага государства, которое остается еще за ним. Он собирает своих друзей на веселый вечерний пир; поутру находят его с кинжалом в сердце. Вот единственный в этом смысле поступок, показавшийся мне достойным подражания, и я старался уверить себя, что тот кто не находится в положении Оттона и не может действовать как он, тот не должен допускать себе мысли о самоубийстве... В моей коллекции оружия был драгоценный, хорошо заостренный кинжал. Я клал его постоянно возле постели и прежде чем погасить свечу, покушался не раз всадить его в сердце. Постоянные неудачи таких покушений заставили меня, наконец, посмеяться над собой и я решился жить".
   Чудак! Забыл, что никогда не имел приятеля подобного Нерону, никогда не был в положении проконсула Оттона, которого прекрасная жена играла не последнюю роль в пагубной развязке его жизни...
   Ослеплявшая Гете страсть к Лотте не оставляла его однако равнодушным к общественной жизни и индифферентизм, в который он впал позднее, был далек от него; напротив, братолюбие было в нем сильно тогда. Он же высказывает тогда гипотетически мысль, которой суждено было развиться в наше время, мысль о преобладающей пользе естествознания, о его сродстве со здравым смыслом. Описывая одну из застольных бесед того времени, он говорит, что желая нанести решительный удар поклонникам преданий, он успел в этом настолько, "насколько во мне хватало естествознания; я пропел vivat всем самостоятельно мыслящим и pereat всем паразитным креатурам".
   Обратимся ли к свидетельствам его современников или к тогдашним его произведениям и позднейшим его автобиографиям, все говорит о необычайной полноте фантазии, мыслей, чувств, обуревавших его в то время, все оправдывает позднейшие его слова: "Не знаешь бывало куда деваться от натиска тепла и света". Он ищет исхода в раз гулах: разгулы только усиливают тоску; он ищет его в постоянных трудах: труд не утоляет истомы сердца; углубится ли он в Шекспира, мрачные тени Макбета, Гамлета, Кесаря увлекают его прежде других освежающих душу детей британского поэта. "Я обращался и к древним: Аристотель, Цицерон, Квинтилиан, Лонгин, все было перечитано; но все это мне не помогло, потому что они действовали под влиянием жизненного опыта, которого мне еще не доставало". И далее: "При таком настроении, не дававшем мне ни днем, ни ночью покоя, внезапно развернулось передо мною широкое поле и мне стоило только воспользоваться частью его богатств, чтобы произвести нечто значительное; то были две отечественные эпохи: одна старейшая, к которой я приготовился историческими работами и частью уже выразил в "Геце фон Керлихингене", другая современная, которой несчастный цвет я выразил в "Вертере".
   Итак, чтобы восстановить бодрость духа, ему нужно было высказаться: "Мне нужно было решить пиитическую проблему, передать бумаге перечувствованное, передуманное, перепаянное. Я собрался с мыслями, не дававшими мне в течении двух лет покоя и живо представил себе то, что наиболее пугало и мучило меня; но полноте содержания недоставало образа, формы, сказки, облачения. Смерть Ерузалема с ее подробностями пополняла этот пробел и путь к Вертеру бы немедленно проложен; все согласовалось, сосредоточилось, слилось в солидную массу, подобно заключенной в сосуд воде, которая на сильном морозе обращается, при малейшем сотрясении, в лед. Я схватился за это событие тем поспешнее, что снова находился в положении, от которого с трудом только что высвободился и которое было безнадежнее чем прежнее, не предсказывая мне ничего, кроме горечи и печали... А так как я смотрел на происшедшее с Ерузалемом не только как наблюдатель, но и как лицо (по аналогии) действующее, то увлеченный пиитической страстью, я вдохнул в мое новое произведение весь пыл, не знающий различия между действительностью и творчеством; я уединился, не принимал никого, отстранил все, что не было в непосредственном отношении с моим предметом и припомнил все, что могло подходить к нему из событий моей жизни. Вот при каких условиях и поводах приступил я к исполнению Вертера, без предварительных письменных схем; так что не было ни его общего плана, ни же строки на бумаге, когда я взялся за перо. Таким образом, я написал его, как говорится, в один присест, в течение четырех недель.
   Книжка "Страдания молодого Вертера" выходит в октябре 1774 года. Она опрокидывает многое на избитых путях общественной и литературной жизни.
   Титулованное филистерство, с порядочным запасом зависти на юношу, давшего пинка их стародавним теориям, собираются на суд и расправу. Злейшими противниками "Вертера" являются: Берлинский профессор Николаи и именитый, главный пастор Геце. С голосом старейших сливается голос готовых всегда на послуги литературных поддонков. Наставление, сатира, пасквиль, сыплются градом.
   При совпадении германских и английских симпатий, при ложном направлении науки, при отсутствии освежительной научной и политической деятельности, теснимые своими правительствами бюргеры предоставлены были тогда только тесному кружку повседневных нужд и полной свободе нежничать и фантазировать в балладах и романах сколько душе угодно. И когда "Вертер" дошел в известном направлении до столпов Геркулеса, когда он пронзительно выразил пытку доведенной до отчаяния души, обратное его влияние на англичан было едва ли не сильнее, нежели на немцев. Сделав подражание себе невозможным, он сжег, как говорится, за собою мосты и, хотя не без жертв, порешил раз навсегда с попытками идти далее в выражениях личной любви. Петрарка, Ричардсон, Руссо должны сложить оружие, и сто раз перержавеет меч средневекового рыцаря, прежде чем новый Абеляр повторит "Вертера". А как он в то же время был и сильным протестом, выразив требования общечеловеческие, то последняя-то услуга и оставила за ним поле, на котором не встречаем ему подобного.
   Молодой человек, еще верующий в чудеса, в духовидение, исполненный всевозможных иллюзий, вчитывается в "Вертера" и думает, что автор подметил сокровенные движения его сердца; он приходит в восторг от своего сходства с портретом и делает "Вертера" своим элизиумом, своим vade mecum {Путеводителем (лат.).}. Это так называемые Вертерианцы. Нашлось однако несколько чудаков, которые этим не удовольствовались и приняв пиитическую картину за приговор, -- застрелились. Девушки заливаются слезами; а как и читающая тетушка плачет, то в каждом почти доме выходит одинаково курьезная история. Слава "Вертера" растет, переводы с него появляются почти на всех европейских языках, и за необычайным его успехом в Германии, следует почти всемирный его успех. Между тем, положение автора становится со дня на день безвыходнее. Забывая его услугу, его упрекают в безнравственности произведения; он ответствен за погибель нескольких ему поклонников; при этом, разумеется, число жертв преувеличено. Странные люди! Хотят вылечиться, а скупятся на лекарства; давай им верную картину с неверным рисунком; разразись освежительной грозой и обойдись без жертв! -- нельзя ли даром? -- не сделает ли время? -- Ну, конечно...
   Тем временем, Гете пишет к Лафатеру: "Ты примешь большое участие в любезном юноше, которого изображаю; мы были товарищами, не будучи знакомы; я придал его истории мои мысли, мои чувствования и из этого вышло странное целое". Лессинг пишет к Эшенбургу: "Тысячу раз благодарю за удовольствие, доставленное мне присылкой романа Гете; боюсь, чтоб это теплое произведение не наделало больше худа, чем добра, как полагаете, небольшое в конце заключение было бы не лишним?.. Красоту пиитическую могут принять за указание нравственное; ведь кто возбуждает наше сочувствие, того поступки вызывают и одобрение. Итак, пусть любезный Гете даст еще периодец, и чем циничнее, тем лучше".
   В автора западает тревога; она увеличивается, когда он узнает из письма Кестнера о смущениях его и Лотты; он пишет к нему в октябре 1774: "Спешу отвечать вам, мои любезные, мои возмущенные, чтоб облегчить сердце. Сделано, издано; простите, если можете... потерпите, прошу вас, потерпите, покуда не очищу правды от вымысла... Кестнер, любезный адвокат, ты истощил все, опроверг все, что могу сказать в свое оправдание; но, подумайте, прошу подумайте, что наш старый Гете с каждым днем более, и теперь более чем когда-либо, весь ваш".
   Что ни день -- разноречивые письма, памфлеты или восхваления. Сегодня пишут к нему: "Я потеряла дочь, и смерть ее ложится на вашу совесть"... "Я потерял сына и вы виновник его преждевременной кончины"...
   Завтра он свидетель оваций и пасквилей, пародий и литературных отзывов вроде: "Примите теплую, сердечную благодарность, добрый гений, подаривший все благородные сердца страданиями Вертера", или эпитафий вроде известной русской:
   Под камнем сим лежит Б...ва грешно тело;
   Прохожий, и проч.
   Гете отписывается, волнуется, утешается, и снова выходит из себя и снова пишет возмутившимся Кестнерам:
   21 ноября 1774. С твоим письмом в руке, Кестнер, из чужой комнаты живописца, где на масле пишу, взываю к тебе спасибо! спасибо любезный! ты все тот же, добрый! -- о, если б я мог тебе на шею вспрыгнуть, к ногам Лотты упасть, -- на одну, одну минуту, -- все, все бы объяснилось, все с чем не могу совладать бумагами и книгами... О, вы, неверующие, воскликнул бы я, -- вы мелковерующие! почувствовать бы вам тысячную долю того, чем стал Вертер для тысячи сердец, вы бы не торговались со мною из-за малой лепты, которую принесли ему! вот листок, на, и возврати мне его свято, каким получаешь. -- Посылаешь мне письмо Геннингса; он не обвиняет, он оправдывает меня. Брат, любезный Кестнер! имейте терпение и я вам помогу... Верь мне, твои опасения, твои неприятности исчезнут, как призраки полуночи... Не пройдет года я самым любезным, оригинальнейшим образом выясню недоразумения, подозрения и тому подобное болтливой публики, -- этого стада свиней -- да, все очищу как пар, как дыхание северного ветра. Вертер должен, должен был быть! а то, что вы называете примесью, и что на зло вам и другим впутано в него, то, если буду жив -- и это благодаря тебя -- и стало быть, ты не Альберт, и стало быть... дай Лотте теплую, полную руку от меня и скажи ей: имя ее произносят тысячи уст с уважением, святостью; разве это не стоит опасений, напоминающих заботливых кумушек? Если будете молодцами и не будете грызть меня, я нашлю вам писем и звуков, перед которыми исчезнет всякая болтовня... приголубь же твоего философа... о ты! -- не чувствуешь, как человек-то обнимает, утешает тебя и как сам он в тебе и в достоинствах Лотты почерпает и утешение и силу бороться с бедствием, которого одна тень уже пугает вас в сочинении. Лотта, прости. -- Кестнер, ты, -- любите меня, не грызите меня. Записки не показывать никому! только между вами; никому! прощайте же вы милые. Поцелуй, Кестнер, жену и моего крестника. И мое обещание обдумайте. Я один могу изобрести средство оградить вас от болтовни и злословия. Это во власти моей. Но еще рано. О чары любви и дружбы!".
   Кто знает, на что решился бы он, если бы среди тех тревог, тех чувств, тех страстей и стремлений, о которых говорят его записки и письма, не доходили до него утешительные отзывы, как например поэта Шубарта: "С смягченным сердцем, с волнующейся грудью... читатель, я только что прочел Вертера. Разбирать его? значило бы не иметь сердца... сама богиня Critica плачет перед мастерским произведением... лучше терпеть вечную нужду, лежать на соломе, пить одну воду, питаться одними кореньями, чем не сочувствовать ему..". Или мыслителя Гарве: "Не знаю, как действует это произведение на других, я же весь проникнут высоким уважением, любовью и состраданием к юноше, соединявшем с благородной душой и живым воображением, такой глубокий и проницательный ум". Или слова Шираха: "Как будто сладким сном объята вся моя душа... так, несравненный Гете, так, знаток человеческого сердца, было со мною, когда я читал Вертера".
   Великолепный зал блещет огнями; общество многочисленно; посреди залы рояль; за ним единственная дочь виновников праздника. Это Лили. "В ее обращении -- нечто детское; в ее движениях -- свобода и легкость" -- начинает Гете, описывая свое кратковременное с нею знакомство. С полной откровенностью поверяет она ему повесть своего младенчества, историю своей юности; сочувствие сближает их и сулит им прочную супружескую жизнь; родители согласны и ему пора отдохнуть; но богатое, многочисленное родство Лили становится поперек, и он снова предоставлен самому себе. Прелестные очерки, ее характеризующие, и несколько своеобразных стихотворений остаются наследием этой кратковременной связи. А между тем преследования за "Вертера" не дают ему покоя; он прибегает к инкогнито; но войдет ли в гостиницу -- лубочные картинки из "Вертера" красуются на ее стенах; выйдет ли он на площадь, на ярмарку, -- саженные вывески колют ему глаза:
   
   "Так что каждый палкой укажет:
   Вона, как пулей пробита башка!
   Каждый за кружкою пива скажет:
   Слава-то Богу, что это не я!"
   
   Пародии на "Вертера" обогащают театральные кассы; высокое обращено в смешное, на смешное охотников много. Гете рвется в Италию; он уже на дороге к ней, но когда наступила решительная минута, старая наперсница Лили, им как бы очарованная, не может допустить себе мысли о разлуке; он указывает на препятствия от него не зависящие, на надежду в будущее; напрасно; она не пускает его. "Она была взволнована; я также; произошла сцена, кончившаяся тем, что я послал за почтовыми лошадьми. Я просил ее успокоиться; уверял ее, что мое отсутствие будет кратковременное, что я не замедлю возвратиться. Она не хотела ничего слышать и продолжала возмущать мою и без того уже возмущенную душу; карета была у подъезда, все было уложено; почтальон изъявлял знакомые знаки нетерпения; я вырвался из ее рук, но она снова умела задержать меня и поток ее красноречия снова пущен был в ход; так что я, наконец, страстно и как бы вдохновенно возразил ей словами моего Эгмонта..." И странно звучат слова двадцатипятилетнего юноши, обращенные к шестидесятилетней дуэнье:
   "Дитя, дитя, умолкни! Словно незримым духом гонимые, лучезарные кони времени мчат легкую колесницу нашей судьбы; возницам, нам, остается только управлять браздами и, оглядываясь по сторонам, там охранять колеса от камня, здесь от провала. Куда мчимся -- кто знает? едва ли кто помнит -- откуда?".
   Он в дороге; он пишет к Лотте: 19 января 1775. Из сердца Швейцарии, с места где Тель снес яблоко с головы сына, почему именно оттуда -- эти два слова к вам, после долгого молчания?
   Отраден, любезная Лотта, взгляд на вас, на ваших малюток, на вашего любезного мужа из той дивной природы, где благородное племя не смеет быть недостойным отцов... Ни рассказывать, ни описывать я не в силах; быть может, расскажу когда буду в отсутствии, как это бывало со многим, милым моему сердцу. -- Не правда ли, вы еще немножко любите меня; сохраните же это немножко и поцелуйте от меня вашего мужа и ваших малюток. Прости. Альт-дорф; три часа от Готтарда, на который всхожу завтра.
   Гете в Италии. Там усвоит он наук новые взгляды, внесет в нее новые положения; ботанике: лист -- первообраз растений; остеологии: череп -- развитой позвонок, венец спинного хребта. Там он вдохновенно скажет: "Мысль о бесконечно-конечном мне сегодня ясна как ладонь!" Там великие мастера эпохи возрожденья найдут в нем верного ценителя их произведений... "Природа пожелала увидеть свое отражение -- говорит Гейне -- и создала Гете; ее мысли, ее намерения отражаются в нем как в зеркале. Не слишком же нападайте на горячего его поклонника, особенно в знойное, каникулярное время, когда этот поклонник до того восторгается совпадением образов и предметов с зеркалом, что приписывает ему силу создавать такие же предметы и образы..."
   Не успел он приехать в Вечный город, не успел войти в Ватикан, ему загораживает дорогу какой-то назойливый англичанин; рассказывай все сначала: как, что, где, почему, и на какой именно улице дом, в котором жила его Лотта? -- "В Индию я поезжай, -- жалуется поэт, -- и там бы тень Вертера преследовала меня?" И она его преследует; хотя реже и реже, но все же преследует и в лета его мужества, и в лета его старчества.
   Он возвращается на родину; он в Веймаре, и все чем может улыбнуться жизнь человеку в его положении, улыбается ему; но тень "Вертера" с ним неразлучна. Процессии, памфлеты, упреки, овации, скандалы, восторженные песни, филиппики, театральные и литературные пародии, бессвязно и хаотически отзываются в его ушах. Он снова волнуется, мечется или утешает себя:
   "Немцы читали меня, французы ко мне снисходили,
   Англия! скорбного друга ты горячо приняла".
   По временам, он прикидывается равнодушным, хитрит перед неугомонной публикой, называет "Вертера" "ничтожной книжечкой, не стоящим внимания произведеньицем молодости", а между тем в приятельском кругу говорит, что "не кошка же он, если написав Вертера, дожил до восьмидесяти лет", что
   
   "...даже китаец малюет
   Робкой рукой на стекле
   Вертера с Лоттой его".
   
   Проходят сорок четыре года со времени появления "Вертера". Наполеон в Эрфурте. Он призывает Гете и говорит ему, что семь раз перечитывал его роман; он входит с ним в подробные объяснения и между прочим замечает, что смешение мотивов, доведших Вертера до отчаяния, ему не нравится, что оскорбленное самолюбие Вертера, в параллели с его страстью, ему кажется неестественным и ослабляет в читателе представление о необычайной силе любви, его сокрушившей. "Зачем вы это сделали?" -- спрашивает Наполеон. -- "Он изучил Вертера, -- говорит Гете -- как судья уголовного суда изучает обвинительные акты, и в этом-то смысле говорил он и со мной". -- В маленькой походной библиотеке Наполеона, во время египетского похода, был и французский перевод Вертера.
   М-те Сталь писала: "Немцы, как и англичане, очень богаты романами; но что не имеет ни равного, ни подобного себе, это -- Вертер".
   Обратимся ли к новейшим историкам литературы: "Искусство и природа, вымысел и истина, эксцентричность и духовное здоровье, сентиментальность и простодушие, движение и спокойствие подают друг другу руку в "Вертере" -- говорит Гервинус.
   В предисловии к своему переводу "Геца Ф. Берлихингена" Вальтер Скотт выражается: "Эта драма была написана изящным автором Вертера".
   "В течении четырех недель проливал я слезы, -- пишет историк Реберг, -- не столько в сочувствии к любви и к судьбе Вертера, сколько в искреннем сознании, в собственном уничижении, что не могу так мыслить и быть таким, как он".
   Социалист П. Леру, говорит между прочим в своих "Рассуждениях по поводу Вертера", сопровождающих его перевод, что "перечитывая Вертера, он снова потрясен был тем, что его так трогало в юности, что пиитические образы Гете так же ясны, как положения Вольтера" {Перевод Леру вышел в 1829 г. и выдержал несколько изданий. Жорж Санд украсила его предисловием, исполненным пиитических красот и правды.}.
   Э. Монтегю говорит в своей статье "Types modernes in littérature": "Я читал Вертера в возрасте, когда увлекаешься всем, не испытав ничего; я читал его в старости, когда перечувствовано слишком много чтоб увлекаться легко, и всегда герой "синего фрака" производил на меня то же чарующее действие...".
   Автор этого обозрения все-таки скажет в заключение несколько слов о кажущейся несвоевременности для нас таких книг, как "Вертер". Считая реальное направление в нашей литературе насущной необходимостью и отдавая такому направлению преимущество перед направлением гуманитарным, которого полезность, по его мнению, несомненна, но которое должно на время уступить первенство голосу наших насущных нужд, -- он ставит себя как бы в противоречие, издавая свой перевод "Вертера". -- Однако, противоречия тут нет. Самые горячие поклонники реального направления не могут отрицать силы общих стимулов на пути прогресса, а такими-то стимулами и богат "Вертер". -- Достоинство, стало быть, относительное? -- Пожалуй. Но сознавая-то эту относительность, он и дополнил свой перевод опытом монографии, в котором держался возможно строгого метода. Кроме того, он не может согласиться и с дошедшими до него замечаниями о вреде "Вертера", по устарелости некоторых высказанных в нем идей, и не может согласиться потому, что такая устарелость сама по себе естественна, -- что сам читатель знает, что ему теперь не впрок. Будемте же дурковаты, если это надобно; но отбросимте замечания обрядные; ведь нас ничто не обязывает к последним.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru