Эразм Иванович Стогов. Записки жандармского штаб-офицера эпохи Николая I
Эразм Иванович Стогов.17 сентября 1880 г.
Эразм Стогов. Воспоминания
I
М[илостивый] г[осударь] Михаил Иванович! [1]
[К издаваемому вами журналу "Старина" вы приложили мой портрет для доказательства, что у "Старины" и сотрудники старики. Это расчет редактора и издателя; но выставив меня на сцену перед вашими читателями, вы вызываете меня рассказать о нравах во времена моего младенчества и юношества. С начала знакомства нашего] вы изъявляли желание, чтобы я написал подробно о моей жизни все, что сохранила моя память; это называется, кажется, автобиография; я не соглашался, мое убеждение было, что жизнеописание принадлежит людям почему нибудь славным, гениальным и, по крайней мере, возвысившимся над средним уровнем народа: такие жизнеописания служат поучением читателям.
Я был и есть человек толпы, моя жизнь прошла по течению, не выделяясь из 80 миллионов. Конечно, долгая жизнь не могла пройти без борьбы с препятствиями, без счастия, несчастия. Все это было так мелко, так незаметно, как в любой из жизней 80 миллионов. [Опираясь на мои убеждения, я спорил с вами и не соглашался, но чтобы исполнить, хотя частично, ваше желание,] я счел достаточным в моих простодушных и искренних рассказах поместить периоды моей службы. Так, вспомнив о жизни Сперанского в Иркутске, я коснулся причин решимости моей ехать в Камчатку. Вспоминая об Иринее, я рассказал о невольном занятии должности начальника Адмиралтейства[2]. Вспоминая о службе моей в Симбирске, я объяснил причину желания моего перейти из флота и удачу поступления в корпус жандармов. Заканчивая службу в Симбирске, я кратко упомянул о невольном поступлении моем на службу в Киев, где и окончилась моя почти сорокалетняя служба. Мне казалось слишком довольно для публики о такой скромной жизни. [Но, невзирая на мои доводы, вы продолжали требовать, а я не соглашался; но вы нашли средство покорить человека прошедшего века! Очень естественно, вы -- человек современной цивилизации и далеко ушли вперед с того пункта, где я остановился. Видя мое упорство, вы приложили мой портрет к "Старине". Я не назову это хитростью, а настойчивостью достигнуть своего желания и покорить мое упорство. Итак,] мой портрет пред читателями "Старины"; волею неволею приличие требует сказать без утайки -- кто я такой. Уж если вы, уважаемый Михаил Иванович, по праву редактора и издателя журнала, заставляете меня высказываться, то я имею право оговориться: в разное время я вел записки для памяти, были и рисунки замечательных мест; одни записки зачитались, другие исчезли с многими переездами, рисунки украли в Якутске. Следовательно, рассказ мой есть воспроизведение памяти. Что будет искренно и только правда -- за это я отвечаю, а что не будет последовательности, будут пропуски, -- на том не взыщите, портрет мой будет моим оправданием, -- в такой старой голове отвердевший мозг не легко поддается впечатлениям воспоминания давно прошедшего.
* * *
Биографии, автобиографии начинают свой рассказ о происхождении своих фамилий, своих предков, роются в истории; мне, к счастью, не придется трудиться в этой бесплодной работе, мне не пришлось и пожить на своей родине. Все, что я знаю, мне известно из рассказов отца моего. Документов фамильных я не видал, да едва ли они и сохранились, -- бедным людям не до истории. Отец мой слышал от своего отца, тот от своего и так далее.
Отец мой передавал мне, что, по преданию, наши предки выселены из Новгорода Иоанном Грозным[3]. Это основательно подтвердил мне Александр Николаевич Муравьев, служивший городничим в 30 х годах в Иркутске; он говорил мне, что он сам читал в своих фамильных записках, между многими фамилиями, подвергнувшимися остракизму[4] из Новгорода, вместе с Муравьевыми упоминаются и Стоговы[5]; Муравьевы близко нас живут. В тогдашних московских пустошах дана маетность[6] Золотилово, где и до сих пор родятся Стоговы: Золотилово[7], Московской губернии, Можайского уезда, от Можайска 25 верст по Смоленской дороге[8].
Предание говорит, что Стоговы в Новгороде были богаты, дед мой, Дмитрий Дементьевич[9], владел селением на Беле Озере, вместо оброка ежегодно получал рыбу, что помнит хорошо мой отец, но в один год рыбы не привезли, а приехал староста и доложил, что приехал другой помещик и потребовал оброк. Дедушка махнул рукой, тем дело и кончилось.
Дедушка служил; знаю, что был военный; из всей службы его мне известно, что он препровождал в Охотск какого то важного преступника и что он ездил на лосях, вероятно, на оленях. Я деда не помню, но весь околодок[10] знал, что он был колдун.
Отец рассказывал мне два случая: через Золотилово идет дорога в Ельну, куда и мы были прихожане. Ехала дворянская свадьба; дедушку забыли позвать. Подъехала свадьба с поезжанами[11] к околице[12], лошади на дыбы и не пошли -- худая примета; другие, третьи сани, лошади нейдут в ворота околицы; тогда вспомнили о своей ошибке, что не пригласили Дмитрия Дементьевича. К нему -- дедушка спит. Просили, кланялись в ноги, но известно -- колдуны скоро не прощали. Наконец, дедушка простил, взял лопату и метлу, да неизбежный ковшик воды с углем, лег в воротах, заставил всех читать молитву, а сам стал сражаться с нечистым; разгреб снег, размел метлой, обошел поезд по солнцу, опрыскал водою и провел первые сани -- поезд проехал. Как ни звали деда на свадьбу -- не поехал.
-- Как же, батюшка, наколдовал дедушка?
-- Если, братей ты мой, пересыпать дорогу порошком толченой печени медведя, то лошадь через дорогу не пойдет.
Друг деда приехал из Вятки, гостил две недели; тогда всякий помещик гнал водку, была не купленная. Дед упрашивал погостить еще два дня, друг не соглашался; отворяют конюшню, чтобы запрягать лошадей, коренная лежит без движения. Друг догадался, что это шутка деда, согласился гостить два дня. Дед заперся в конюшне; все слышали, как он с кем то бранился, и слышали стук, борьбу. Дед отворил конюшню, и конь коренной здоров и весел.
-- Как же это, батюшка?
-- А если, братец ты мой, сделаешь из воска шарик с орех, да в середину закатать язык змеи и положить шарик в ухо лошади, то она упадет и скорее умрет, чем сделает движение; вынуть из уха шарик -- лошадь веселее прежнего.
Раз отец с моим дедом шли по слободе[13] Колоцкого монастыря (версты две от Золотилова); в одном доме была крестьянская свадьба; дед с отцом присели на завалинке, дед сказал: "Надобно, чтобы они подрались", и действительно, после ссоры и ругани мужики вышли из избы и на улице пошли кулаки.
-- Как же это, батюшка?
-- Этого, братец ты мой, я не должен объяснять тебе.
-- Почему же, батюшка?
-- Грех делать зло людям.
Я деда не помню, но отец рассказывал, какой молодец был мой дед.
Раз привели цыгане дикую лошадь, никто и подойти не мог; дед при гостях подошел, быстро прыгнул, лошадь била и унесла. Через два часа дед приехал на лошади шагом, а ему было под 70 лет. При этом дедушка с укоризною сказал бабушке: "Ни одного в меня не кинули". Тогда это была острота; отец говорил, что гости много хохотали.
Отец показывал мне место с краю Москвы, где дед пускал свою лошадь на траву; он часто ездил в Москву верхом (120 верст).
-- Лошадь не украли?
-- Тогда, братец, не воровали лошадей.
Сохранилась расходная записка о поездке в Москву с бабушкою за годовым запасом. Платили дорогою на постоялом: за ночлег полушку[14], за ужин себе -- деньгу[15], за лошадей деньгу, запаса в Москве на десять рублей.
У дедушки было три сына: Михаил, Иван и Федор. Были ли дочери -- не знаю. Сыновья служили в армии; мой отец, Иван, был бессменным ординарцем Суворова, который за молодость звал его -- Мильга; а кончил службу у Потемкина, был при его кончине. Прослужив 18 лет, вышел в отставку подпоручиком; медалей у него было много: и осьмиугольные, и круглые, и эллипсом. Рассказывал отец много. Дисциплина тогда была строгая; ездивши с Потемкиным в карете, должен был стоять навытяжку во весь путь. Отец был замечателен тем, что к нему не приставала чума, а поэтому он часто был начальником чумных лазаретов.
-- Я, братец мой, ел с ними, спал на их кроватях.
-- Как же вы, батюшка, не боялись?
-- А молитва, братец, от всего сохранит, бывало все в дегтю, а я не пачкался.
-- Батюшка, при вас брали Одесс?
-- Эх, братец, какой Одесс, мы брали Хаджи бей[16]. Мы с Дерибасом тихо подошли перед зарей, так тихо, что колесы у пушек были обмотаны соломой, тесаки обмотаны паклей. Пришли и стоим, никто и шепотом не говорил. Только стало всходить солнце, смотрим: крепость тихо поднялась на воздух, покачалась, покачалась, да и развалилась надвое. После мы и строили Одесс.
Мой отец очень любил рассказывать о старине. Певал он принятые тогда в армии припевы, например, большой припев при ограждении лагеря рогатками. Расходились спать по палаткам, и много припевов. Зачем я не записал? -- Не думал, "Старина" потребует моих воспоминаний. Помнил отец мой весь артикул того времени. Развеселившись, отец захотел показать мне кой что из артикула. Я скомандовал: "Налево кругом!"
-- Не так, братец, направо кругом, -- ружье к ноге, ружье спереди себя, перемени руки, правую ногу вперед, ногу на место, левую ногу вперед -- всякое движение с приговором.
Чтобы сделать направо кругом -- я насчитал до 18 ти темпов! Настоящий танец. Вместо "марш" командовалось "ступай". Что за удивительный народ был тогда! Отец рассказывал, что они с Суворовым зимою формировались в Полтаве, им много привели рекрут[17], отец имел капральство[18]. Был отдан приказ -- девятерых забей, а десятого выучи.
-- Ко мне в капральство попали два из духовного звания; здоровяки, молодые. Они всегда держали нагнувши голову так, что бороды касались груди. Что я ни делал и как ни наказывал -- не помогало. Я сделал завостренные лучинки и каждому по две лучинки одним концом упер в грудь, а острыми концами подставил по сторонам бороды. Что же ты думаешь, лучинки прокололи в рот, а бороды уперлись в грудь.
-- Батюшка, вы видели, как кончался Потемкин?
-- Я, братец, стоял в ногах.
-- Не помните ли, что он говорил?
Он сказал: "Доктор, спаси меня, я полцарства дам тебе" (что это -- пародия Шекспира?). Доктор поднес ему образ и сказал: "Вот твое спасение". Потемкин крепко прижал образ и скончался.
Четыре раза гостивши у меня в Киеве, много рассказывал отец; рассказы весьма любопытные для современников, но не записал -- жалею.
Старший брат отца, Михаил, был капитаном, отец называл его мудрым, он управлял всем полком. Полк стоял в Варшаве; Михаил влюбился в польку, женился, через неделю жена ушла; Михаил нашел ее в публичном доме. Сошел с ума и в тихом, молчаливом сумасшествии долго жил у моего отца.
Меньшой, Федор, вышел тоже подпоручиком в отставку; холостой, захотел отделиться, а так как Золотилово состояло из 30 душ, то в уважение того, что Михаил жил у отца, Федор взял 10 душ и пустошь Соловьево.
Михаила я хорошо помню; он был выше моего отца, говорят, необыкновенно силен, всегда молчал, любил очень мою мать; бывало, вспыльчивый мой отец расшумится, Михаил молча, одной рукой вытолкнет его за дверь и дверь на крючок -- все молча. Я не видал его улыбки. Отец уважал его как старшего брата. Отец рассказывал мне, когда я родился, Михаил целые часы носил меня и гладил. Раз в сумерки топились печи в Золотилове, дядя Михаил носил меня по зале, в комнате никого не было, случайно входит Никита и видит -- Михаил поднес меня к печке, полной жару, гладит меня, называет "заинька" и хотел изжарить. Никита бросился, схватил меня и сказал:
-- Михаил Дмитриевич, что вы, сударь, опомнитесь!
Дядя отдал меня, взялся за голову и начал молча ходить, что он делал постоянно. В Можайск его не брали.
-- Батюшка, как вы познакомились с моею матушкою?
-- Зачем, братец, знакомиться: покойный батюшка приказал: "Иван, поезжай в Рузу к Максиму Кузьмичу Ломову, у него одна дочь, Прасковья, ты на ней женись, я уже все сладил, и приезжай с женой. Очень не хотелось мне жениться. Я дорогой нарочно не мылся, выпачкался, нарочно разорвал брюки на коленях, разорвал локти сюртука -- думал, откажут, ничего не помогло, сыграли свадьбу, и я вернулся с женою.
-- Почему же вы не сказали своему отцу, что вы не желаете жениться?
-- Как можно, братец, сказать отцу! Божия заповедь -- чти отца твоего -- тогда все жили по заповедям, скажи ка я -- угодил бы на конюшню.
Я родился в 1797 году, февраля 24 дня, в Золотилове; я первый сын. У отца моего был слуга Никита, он был неразлучен с отцом всю его службу; это был преданный, честный и трезвый человек; в один час со мною у Никиты родился сын Иван и был назначен мне в слуги.
Я себя помню необыкновенно рано, хорошо помню старую мою няню, а более еще помню заткнутый за пояс сарафана крашенинный[19] синий с белыми точками платок; когда няня брала платок, то я уползал под софу, под стол, так боялся я этого платка, и немудрено -- бывало, няня утрет мне нос жестким платком, то мало что выступают слезы из глаз, да долго летают искры кругом.
Мать рассказывала мне, что я родился в голодный год, жить было очень трудно, у ней не было молока, но она была рукодельница, делала из разноцветной бумаги, сплетая в узелки, корзинки, коробочки, посылала продавать и покупала для меня молоко.
Мать моя, Прасковья Максимовна, считалась первой красавицей по уезду; помню ее живой румянец, прелестную улыбку, русые длинные волосы, всегда улыбающиеся темно серые веселые глаза, тихий, приятный голос; она считалась неподражаемой хозяйкой, была цивилизованной между подругами соседками, потому что умела писать. Обе бабушки мои были неграмотны. На вопрос мой отцу: "Как же это дворянки, помещицы, а не знали грамоте?"
-- А на что, братец, женщине грамота, ее дело угождать мужу, родить, кормить и нянчить детей да смотреть в доме за порядком и хозяйством, для этого грамота не нужна; женщине нужна грамота, чтобы писать любовные письма! Прежде девушка грамотница не нашла бы себе жениха, все обегали бы ее, и ни я, ни отец мой не знали, что твоя мать грамотница, а то не быть бы ей моею женою.
Мать моя секретно от всех домашних пряталась на чердак и копировала с печатных страниц, что и можно видеть из сохранившегося у меня единственного письма ее ко мне 1820 г., послал бы в редакцию, -- да жаль расстаться, только одно и сохранилось у меня письмо моей матери, писанное ко мне в Охотск. Мать моя как говорила, так и писала, она не могла различить букв "б" от "п", "г" от "к", "ж" от "ш". Мать моя была -- сама доброта, скромная, тихая, любима всеми; я только и помню одни ее ласки, любил я ее до обоготворения и молюсь за упокой ее души! Отец мой был другого характера, он был до конца жизни суворовский сослуживец, ростом 2 аршина 7 вершков[20], сложения сухощавого, мускулистый и замечательно силен и необыкновенно перенослив в физических трудах; до конца жизни держался прямо; вспыльчив, в доме и даже между близкими родными -- властитель! Мне говорили, что он никогда не сказал лжи. Старшим по службе, богатым по состоянию не только не кланялся, унижаясь, но был крайне подозрителен, как говорится -- был щекотлив, малейшее чванство осаживал, несмотря на лицо. Я много слышал о прямоте и гордости отца; чтобы не забыть, расскажу характерный случай, который и подтвердил мне отец.
В Можайске отец мой служил судьею по выборам[21]. Вздумал объехать Московскую губернию главнокомандующий Москвы князь Голицын, известный барич, пропитанный парижским воспитанием; посетил он со свитою можайский уездный суд; конечно, он не ревизовал дел; обратясь к моему отцу, спросил, отчего видит мало служащих? Отец отвечал, что канцелярские приходят на службу по очереди; "Для чего так?" -- "Для того, что у двоих одни сапоги, да и у многих один сюртук на двух".
-- Какая же тому причина?
-- Жалованья три рубля в месяц, трудно одеваться.
Отцу показалось, что князь смотрит внимательно на судейское просиженное кресло, которое, вероятно, стоит тут с учреждения суда; гордому отцу подумалось, не подозревает ли князь в обычных взятках судью, отец не выдержал:
-- Вы, князь, внимательно смотрите на мое кресло, я приглашаю вас сесть и уверяю -- не замараетесь, князь: на этом кресле я сижу!
Князь, конечно, был удивлен, слыша непривычный для него язык.
-- Для чего вы мне это говорите?
-- А для того, чтобы сказать, что есть честные люди и на кресле судьи! Еще прошу, можете сесть и не замараетесь.
Князь скоро ушел, думая, что отец мой сумасшедший, но после узнал, что с ним говорил честнейший, хотя и бедный человек. После князь судье и канцелярии прислал денежное награждение.
Отец мой не очень любил читать гражданскую печать, но зато в церковных книгах был великий знаток. Он писал: "Iнператоръ, Iванъ, пiсмо,пiсалъ, чiсло" и проч.; своей орфографии был постоянно верен. Был очень богомолен и строго соблюдал посты. Хорошо помню, как приезжал к нам игумен[22] Колоцкого монастыря упрашивать отца помочь отправить всенощную[23] по уставу Феодору Тирону[24], -- кажется, бывает постом. Помню, как отец с книгою переходил с клироса на клирос[25] и звонким тенором что то читал, и клиросы подхватывали; отец во всю службу командовал в церкви, и его слушались[26].
* * *
Меня тянет к воспоминаниям моего младенчества, которое неинтересно, как и вся моя жизнь, но для меня младенчество имеет такой же интерес, как и вся моя жизнь.
Верстах в пяти от Золотилова есть село Праслово, там жил богатый помещик Борис Карлович Бланк, отец известного писателя экономиста Петра Бланка[27]. Отец мой был коротко знаком. В летний день отец с матерью собрались сходить пешком в Праслово. Отец пошел вперед. Мать не могла, видно, расстаться с первенцем, взяла меня с собою; когда догнали отца, он сердился на мать, зачем взяла меня, что я устану, а он не понесет. Прошли с версту, я сел и говорю: "Устал". Кажется, мать была беременна, отцу было жаль мою мать. Как теперь гляжу на ореховые кусты, между которыми шла тропинка. Отец вырезал орешину, очистил головку и говорит:
-- Эразм, какого я дам тебе коня, только смотри, чтобы он не сшиб тебя, ты крепко его держи, ну ка садись верхом, я посмотрю, умеешь ли ты ездить.
И дал мне прутик погонять. Я только сел верхом, как лошадь понесла меня, отец как ни кричал: "Держи, держи!", я не мог удержать и добежал до Праслова гораздо прежде родителей.
В 1833 г. рассказывал я отцу этот случай; он удивился, как я могу помнить, и, вспоминая подробности, усердно смеялся. Еще воспоминание изумило отца.
Мы жили в Можайске, я рассказал отцу, как умерла няня и как ее соборовали[28]. Отец сказал: "Ты, братец, помнить этого не можешь", но когда я рассказал отцу подробно расположение нашей квартиры и того амбара, где ее соборовали, и как дьякон гадал по Евангелию, будет ли жива, а на вопрос протопопа тихо отвечал: "Нет", рассказал все подробности церемонии, хотя и до сего времени не случалось видеть соборования, отец изумлялся, слушая меня. Уже кончалась служба, приходит горничная Анюта и говорит: "Няня уже умерла, я видела, что душенька ее пролезла по углу черной кошкой". Няня, действительно, тихо скончалась, но на меня так подействовала уверенность, что душа должна отделиться в каком нибудь видимом образе, что я только в гардемаринах[29] освободился от этой уверенности, -- так впечатлительно младенчество!
Вероятно, я был шалун; отец, кажется, с трех лет наказывал меня розгами, и не скажу, чтобы редко; я ужасно боялся отца, только ласка матери уменьшала мое горе.
Когда мне было года 4, дедушка Максим Кузьмич Ломов приказал прислать меня к нему в Рузу. Я был единственный внук. Дедушка был небогатый помещик Рузского уезда; говорили, что уже полстолетия был казначеем в Рузе. Дедушка был огромного роста, брюнет с черными густыми волосами; говорили, ему было около 80 лет[30], был прямой, весьма здоровый, без очков. Бабушка Настасья Ивановна была среднего женского роста, толстая, но подвижная и крепкая старушка. У них был сын Гаврила и моя мать. У дедушки было два дома на соборной площади, оба дома стояли глаголем[31], в одном жили дедушка с бабушкой, а в другом помещались присутственные места[32] Рузы; был еще флигелек в переулке, там жил какой то чиновник, женатый на дальней родственнице дедушки. Такого счастливого житья, как мое у дедушки, и вообразить нельзя! Бабушка покупала расписные муравленные[33] кувшинчики, и, бывало, насыплет далеко не полный кувшинчик сухого гороха, нальет воды и с вечера поставит в печурку, а поутру оказывается горох выше кувшинчика; я приходил в изумление и с восторгом ел горох. После обеда пряничные коньки, петушки и человечки, да все с золотом. Любил я полузамерзшее молоко -- все мне давала горячая любовь бабушки! Из большой прихожей отгороженная перегородкой комната была моей спальней. Бабушка сама меня укладывала спать, читает молитвы и целует, и оближет мне глаза. Придет дедушка, сядет на кровать и не уйдет, пока я не усну. Помню, спрашиваю дедушку, как он знает, когда я засну, он отвечал: "Знаю"; когда я спросил: "Дедушка, сплю я или нет", дедушка отвечал: "Не спишь". -- Должно быть, я невелик был.
Поутру приходит родственница из флигелька, падает в ноги дедушке и просит заступиться, что она несчастлива. На вопрос-- "Какое несчастье?", она, заливаясь слезами, говорит, что вот уже несколько дней все делает назло мужу, бранила его, а он и пальцем ее не тронул, точно она ему чужая -- какая же это любовь? Долго высказывала свое горе. Дедушка нашел поступки мужа дурными, и бабушка подтвердила, какая же это любовь, что муж и не поучит свою жену. Отпустил дедушка просительницу с утешением, что он поправит это дело. После обеда по призыву явился виновный муж; это был мужчина лет 30 ти, прилично одетый, высокий, стройный. Не помню всего, что говорил дедушка, сначала тихо, потом гневался, виновный просил прощения и более молчал. Дедушка, закончив, сказал: "Чтобы я более о таких безобразиях не слыхал, не то смотри у меня, ты знаешь, как я учу!"
Дело было к вечеру, уже зажигали огни, мы с Иваном (я забыл сказать, что и ровесник мой, лакей, был со мною) побежали через сад, одно окно флигеля выходило в сад; мы на завалинку, отдули замерзшее стекло и видели и даже слышали, как жена грубила и бранила мужа; он взял со стены полотенце, свил жгут так крепко, что он стоял в руке, схватил жену за косу, бросил на пол и преусердно бил жгутом; она извивалась под ударами жгута и все продолжала бранить; он бил ее долго, она затихла, просила прощения, подползла, целовала ноги, руки, он еще прикрикнул и пригрозил жгутом, она стояла покорно и безмолвно; кончилось тем, что он обнял и поцеловались; разговора мы не слыхали. На другой день явилась битая, такая веселая, кланялась в ноги дедушке и бабушке, целовала руки и благодарила.
Припоминая этот случай отцу в Киеве, я спросил его, неужели супружеская любовь прежде выражалась побоями?
-- А как же иначе? Подумай, от кого тебе тяжелее неприятность, от человека тебе близкого или от постороннего?
-- Конечно, от близкого.
-- На неприятность от постороннего я и внимания не обращу, а огорчение от близкого хватает за сердце. А кто же может быть ближе жены? Если я не обращаю внимания на ослушание или грубые слова жены, значит меня не трогают ее неприличные поступки, значит я имею к ней чувства, как к чужому человеку. Мы жили по Писанию: Бог сочетает, человек не разлучает. Жена повинуется своему мужу, а муж да любит свою жену. Есть русская пословица -- люби жену как душу, а бей ее -- как шубу. Муж глава в доме, ему повинуются все, тогда только и порядок. Так, братец, жили наши деды, так жили и мы, и были счастливы.
Не помню, долго ли я жил у дедушки с бабушкой, думаю, более года, -- счастливые не считают время. Дедушка был постоянно серьезен, бабушка ласкова, приветлива ко всем. У дедушки не было часов, он считал грехом иметь часы, говорил: "Что же я буду поверять Бога, что ли?" Но зато хорошо помню особенность дедушки: во всякое время дня и ночи он верно говорил, который час, это и мой отец подтвердил: разбудить дедушку ночью и на вопрос -- он отвечал без ошибки, который час.
Зимой сказали, что приехал мой отец. Я страшно испугался, уверен был, что отец приехал высечь меня. Во время общей суматохи я забрался в кухню и спрятался под печку, нашел там короб и заставил себя. Схватились меня, кличут, я слышу, а слезы так и льются. Сбились все с ног, искали долго, во всем доме тревога. Не помню, кто и как нашел меня под печкой. Обрадовались, дедушка с бабушкой ласкают меня, а я горько плачу, на вопрос о чем, я признался, что отец будет меня сечь. Тут только объяснилось, что отец часто меня сек. Дедушка строго спросил отца:
-- Иван, правду говорит Эразм?
Отец отвечал:
-- Правда, -- шалун, неслух, не покорить теперь, что из него будет!
У дедушки от зала была отгорожена узенькая его спальня. Дедушка гневно сказал: "Иван, поди ка сюда". Двери на крючок. Я с бабушкой был в зале и слышал, как дедушка сердито говорил: "Да ты с ума сошел! Ты дурак". Что еще было, не помню; потом ясно были слышны удары; я видал эту плеть из толстого ремня, сколько ударов получил отец, я не знаю, но слышал, как он просил прощения. Далеки эти времена от нас! Не правда ли -- как это странно и даже невероятно теперь?! Но я расскажу, может быть, еще страннее и невероятнее о своем действии в 1833 г.
Отец гостил дня три или четыре, с ним были ласковы, и отец был как дома. Любовь дедушки ко мне простиралась до того, что он поручил мне продавать гербовую бумагу[34], которая хранилась под кроватью дедушки. Купивший мужик давал мне грошик[35], который я и отдавал прятать бабушке. Как видите, я признаюсь, что брал взятки, но примите и другое мое искреннее и честное признание, что кроме этого, может быть, бессознательного взяточничества, я до сей минуты взяток не брал. Помню раз, когда приходили человек 20 за бумагой и дедушка узнал, то сказал: "Надобно бы, чтобы они поправили плетень около бани".
Я говорил, что у дедушки был сын, Гаврила Максимович; он служил в уездном суде. Ему было лет 20, ростом с дедушку, прездоровенный, но голос был тонкий. Заговорили о свадьбе моего дяди, он ездил в Москву за покупками, о которых я ничего не знаю, но знаю, что он привез новость для всей Рузы -- это невиданные тогда смазные[36] сапоги, о них говорили очень много, а мне памятны вот почему. Я был назначен шафером[37]. Вечером было человека четыре гостей, вероятно сослуживцев дяди; сидели около небольшого стола, я залез под стол и, вероятно, лизнул глянец на сапогах, которые были до колен, и, находя сладким, верно преусердно лизал, а когда шафер вылез из под стола, то я оказался негром. Бабушка сначала испугалась, а узнав, увела меня умывать. Этот случай много доставил смеха; при этом дядя рассказал, что сапожник научил его делать ваксу -- надобно варить воск, сахар и сажу (как это помнится).
Привезли невесту; как я хорошо ее помню -- высокая, стройная, круглолицая, с живым румянцем, крошечку ряба, голос мягкий, как будто сиповатый, но приятный, глаза серо голубые, волосы русые. Была очень нарядна, убрана разноцветными лентами, походка степенная, важная. Смеялась очень охотно. Олена Яковлевна, фамилии не знаю, помещица Можайского уезда, у ней было 6 душ. Видал ли ее прежде дядя -- не знаю, думаю -- нет. Еще за неделю, как только решили быть свадьбе, меня перевели в спальню бабушки, а мою комнатку приготовляли для молодых. Сколько я помню, заботились, чтобы не подшутил кто нибудь и не наколдовал бы в комнате: известно, что редкая свадьба проходит без колдовства, без порчи. После меня спала в моей комнате няня Гаврилы Максимовича; днем комната постоянно была заперта на замок; кроме няни входила утром и вечером бабушка, крестила на все стороны и шептала; вообще очень оберегали комнату.
Была зима, в сумерках долго благословляли, все с земными поклонами. Собор был против дома, но все поехали в санях, я впереди с образом. Церковь была полнешенька. Венчание было по чину, я заметил и рассказал бабушке, что дядя целовал Олену в церкви, а дома не целовал. Домой я опять впереди с образом, опять земные поклоны, с хлебом и солью, с образами. Гостей было немного, только семейные родственники; рано поужинали. Говорили, чтобы молодые ужинали в венцах[38], но дедушка не позволил. Гости проводили молодых до дверей комнаты, а в комнату за молодыми вошли только дедушка с бабушкой и я, вероятно, по праву шафера; я внес все тот же образ. Дедушка сидел молча и весьма серьезно смотрел за порядком, бабушка шептала молитвы. Когда надобно было дяде снимать сапоги, дедушка сказал: "Сядь на кровать", молодая стала на колени, сняла у мужа сапоги и чулки. Дедушка сказал мне: "Подай". Я подал молодой плетку, но цивилизация проникла и в Рузу: плетка была сплетена из красных и белых ленточек, да и ручка была обшита шелковой материей. Молодая серьезно приняла плетку и покорно подала мужу, тот взял как должное и плетку положил под подушку. Дедушка благословил, дал поцеловать руку и ушел; бабушка дождалась как легла молодая, крестила их и комнату, благословила, дала поцеловать руку и увела меня. Бабушка заперла дверь на замок и крепко наказывала няне спать снаружи поперек дверей, а что услышит -- читать "Да воскреснет Бог".
Поутру поднимали молодых бабушка с родственницами, меня тут не было. Вышли молодые распринаряженные, особенно тетка, и в шелку, и в лентах; произвели молодые поклонение и получили от всех целование. В прихожей собрались сенные девушки[39]. Дедушке подали стакан водки, он поцеловал молодую и весело выпил до капли, девушки запели плясовую. Дедушка взял бабушку за руку и начали плясать русскую. Дедушка бойко притопывал и ходил молодцом, бабушка плыла лебедью. Дедушка подлетал, бабушка отмахивалась, у бабушки был платок в руках, -- как красиво она им помахивала и то призывала, то отгоняла дедушку; долго продолжалась пляска, наконец, дедушка пошел вприсядку как юноша, победил бабушку и горячо старики поцеловались. Я слышал, как родственницы говорили, что теперь и молодые не пройдут так, как Настасья Ивановна прошла правым боком! Вспоминали бойкость дедушки, сознаюсь, я не смог бы совершить такого подвига! Утренние танцы тем и кончились. Гости приходили и приезжали, стол накрыт был во всю залу. Тогда обедали рано. Молодые сидели в голове стола, я даже помню кушанья: студень, заливная рыба, поросенок под хреном и сметаной, разварная рыба, ветчина с кореньями, щи, к ним пирог с кашей, кашица, пирог с курицею, лапша, пирожки с говядиной, уха, пирог с морковью. Три или четыре каши, языки, мозги с телячьими ножками и головкою. Жаркие: гуси, телятина, баранина, утки и жареная рыба, к жаркому соленые огурцы, разные кисели. Сладкие слоеные пироги, пирожки, оладьи с медом, из сладкого теста какие то ленты, розаны. Может быть, и еще что было. После каждого кушанья мужчины пили по стаканчику водки, было и вино в бутылках, но его никто не пил. Дамы пили мед. То и дело заставляли молодых целоваться. Припоминая, изумляюсь тогдашнему гомерическому аппетиту. Сидели за столом, думаю, часа 3 или 4, и все то ели и все то пили. Я и теперь много ем, даже на удивление моей дочки, но я чувствую и сознаю себя младенцем перед героями на свадебном обеде! Едва доверяю своей памяти, припоминая, сколько каждый выпил водки! Но все было чинно, не шумно, прилично; помню, к концу обеда соседи между собою много целовались. Вставали из за стола все тверды на ногах, пьяны не были. Молодая во весь обед краснела, как маков цвет, а дядя глядел победителем. Барыни и от меда зарумянились и повеселели. Тогда чаю и кофе не пили.
После обеда запряженные сани стояли у крыльца. Молодые сели в рогожный закрытый возок, как в карету, с ними старшая тетка. Меня бабушка украсила: на шапку повязала красную длинную ленту и на левый рукав выше локтя -- красный бант. Меня посадили на козлы, по левую сторону меня стоял порядочный мешок с мелкими серебряными деньгами, думаю, это были копеечки и пятачки. По правую -- две стопы маленьких клетчатых сложенных вчетверо платков. Мы ехали на тройке, лошади тоже были украшены, помню красивую дугу, дедушка один в пошевнях[40] сзади. Все гости разместились по саням.
Помню, был ясный, тихий и не холодный день. Поехали шагом. Народу, мне казалось, несчетная тьма. Должно быть, вся Руза стояла по обе стороны дороги. Моя обязанность была бросать в народ серебряные деньги и платки таким порядком: горстку денег направо, платок налево, другой раз, куда бросил деньги, туда платок. Народ ликовал, кланялся, снимая шапки. Временем останавливались, тогда все: купцы, чиновники, мещане -- подходили к дедушке, поздравляли и целовали у него руку. Так мы проехали по всем улицам Рузы и уже в сумерки возвратились домой. Платки я все разбросал, а денег осталось немного в мешке. Кроме гостей обедавших, пришли еще гости, вероятно, дедушка приглашал дорогою. Разумеется, бабушка целовала меня и называла умником, дала мне полные руки сладкого со стола, накрытого в углу залы, -- чего чего тут не было: разное варенье, пряники, орехи, миндаль, рожки, изюм, леденцы -- это привез дядя из Москвы, моченые яблоки, брусника, большой стол весь был уставлен. На столе горели восковые свечи, а на подоконниках много горело сальных свеч. Прихожая была полна прислугою, девушек было более, чем утром. Сначала пропели поздравительную песню, поминали имена дяди и тетки; потом плясовую. Дедушка с бабушкой не танцевали, а пошли парами молодые русскую. Дядя отлично танцевал, все хвалили. Тетка, разодетая, стройная, с веселыми глазами, тоже удостоилась общей похвалы. Дядя танцевал и трепака, и казака, а как пошел вприсядку -- только мелькал, некоторые из гостей даже вскрикивали от восторга. Молодые открыли бал, помню, все танцы кончались поцелуями. Долго сменялись пары, кажется, все переплясали. Потом составили круг -- помнится, все гости, взявшись за руки, ходили кругом, потом парами вертелись. Этот танец и другие не подлежат описанию, потому что они были выше моего понятия. До полночи я, сидя, уснул, бабушка унесла меня к себе в кровать. Говорили, что бал продолжался далеко за полночь, кончился ужин на рассвете. Я поздно проснулся и удивлялся, что весь дом спал. Вот первая свадьба, виденная мною в жизни.
Как я ни был мал, но Рузу хорошо помню, мог бы указать и теперь, где стояли дома дедушки; летом с Иваном мы переходили какой то ручеек, на косогоре росли редкие березы, под березами норы; говорят, в эти норы жители прятали свое имущество от набегов Литвы[41]; я нашел там две серебряные копеечки с дырочками, которые сохранились у меня и до сего часа. Вот только и памяти о Рузе, да глубокое и горячее чувство воспоминания о нежных ласках дедушки и бабушки.
Не хочу скрывать -- когда я писал эти строки, так живо припомнилась мне незабвенная любовь этих отживающих стариков, что у меня не один десяток капнул слез, но таких слез, каких бы я желал и вам, читатель!
Еще помню, мне очень нравился запах божьего дерева, растущего по ограде собора; я нюхал часто, но не сорвал ни листочка -- это грех, потому что церковное.
Моя мать соскучилась обо мне, писала и просила прислать меня. Горько я плакал, прощаясь с дедушкой и бабушкой, плакали и старики. Напутственный молебен, благословений, поцелуев -- без счета; бабушка рыдала и говорила, что более не увидит меня; мучительны были для меня эти минуты, я плакал неутешно. Надавали мне подарков, благословили образами, на дорогу бабушка дала полный мешок сладкого, о печеном и жареном я не говорю -- много. Кучер и лакей получили много приказаний; уже я сидел в телеге, отъехали, бабушка выбежала, остановила, еще плакала, крестила и целовала.
Судьба не привела мне увидеть дедушку, бабушку, дядю; из всех рузских родных я видел тетку Олену Яковлевну; в 1847 году она приезжала в Киев на богомолье; старуха весьма бодрая, даже не переменилась, годы наложили свою печать, но так немного, что я без труда видел в ней молодую, разувающую мужа и подающую ему плетку в знак покорности и послушания. Много мы вспоминали старины; когда я напомнил ей о разувании мужа и плетке, старуха покраснела, целовала меня, а у самой слезы на глазах; очень удивлялась, как я могу так ясно помнить подробности, что я тогда был малютка. Старуха не могла наговориться о том счастливом времени -- теперь все не то, нет тех чувств родства, нет той беззаветной дружбы, нет и веселья прежнего. Я соглашался с теткой и уверял, что с большею нашей старостию еще будет хуже, скучнее.
Дед мой умер с горя, когда узнал, что Наполеон взял Москву; бабушка и месяца не прожила после деда. У тетки с дядей были сын и дочь, были еще дети, да умерли. Жили они согласно, в довольстве; дядя простудился, заболел горячкою и умер, "а какой был здоровяк!". Тетка утерла слезы. Мы не наговорились о старине, а тетка всякий раз выпивала чашек 20 чаю вприкуску и уверяла, что такого чая нельзя купить и в Москве.
* * *
Из Рузы нас с Иваном перевезли в Можайск; мой отец был тогда соляным приставом[42]. О нежных ласках матери я не говорю; я приехал от ее родителей, она хотела все знать, но я едва ли мог удовлетворить ее любопытству; отец дал мне поцеловать руку.
Казенный магазин для продажи соли был каменный, у самого шлагбаума на Московской заставе; часто я бегал к отцу, он давал мне мешочек с солью фунта[43] в два, вероятно, это образцы, по которым принималась соль; мешочки я относил к матери. За заставой, по левую сторону почтовой дороги, было кладбище с длинными шестами, и их было много; тут хоронились колдуны, и эти колья забивались колдунам в спину, чтобы не вставали. Это кладбище считалось страшным по ночам, рассказов о нем ходило много.
Раз вечером у нас были гости, заговорили о страшных случаях на кладбище колдунов; о женщинах говорить нечего, но даже мужчины находили страшным сходить на это кладбище; один отец мой находил, что с молитвою ничего нет опасного. Отца подзадоривали, и суворовский сослуживец взял шапку и палку и пошел. Мать моя очень плакала, и плакали дамы. Возвратился отец и принес срезанную щепку от шеста. Отец гордо смотрел победителем, и все удивлялись его смелости.
В Можайске был тогда городничим[44] Василий Иванович Пан Поняровский, очень брюнет, первый щеголь, первый остряк, кудрявые черные свои волосы постоянно зачесывал рукою с затылка; он один ходил в круглой шляпе. Мать моя любила играть в бостон, конечно, без денег; около ее тетрадка с расчетом платежа за игру; постоянный партнер был Пан Поняровский; он всегда острил, помню его одну остроту: "Рал рал рал, храбрый я капрал, рал рал рал, черт бы меня взял". Все смеются.
Исправник[45] Дмитрий Петрович Кобылин, большой охотник с собаками, давал мне заячьи лапки, а красавица его жена Пелагея Ивановна давала мне много пряников и леденцов; у них не было детей; меня очень ласкали; Кобылины были богаты, и это были аристократы Можайска.
Близ Можайска есть монастырь, называется Лужецкий[46]. Говорили, что в этом монастыре иеромонах[47] Константин -- из полковников и человек весьма ученый, хорошо знает французский язык. Не знаю, как устроил отец, но поместил меня с Иваном в монастырь; нам отвели келью во втором этаже. Никто о нас не заботился, никто не учил; обедали мы в трапезе с монахами; после обеда монахи собирались в так называемую беседную, комната с нарами. К нам в келью входили не иначе, когда мы ответим "аминь". Летом мы бегали по садам монастырским, а зимой свели дружбу с мальчишками в слободе; тут мы поучались, смотря с завалинок на оргии монахов у вдов солдаток; видели, кроме разврата, много кощунства. Не буду описывать ни оргий, ни кощунства -- неприятно вспоминать. В беседной только я и слышал укоризны, интриги против казначея, пересуды об игумене -- зависть и злоба были господствующие разговоры. Более года я жил в монастыре и вынес познания: la fourchette -- вилка, et le couteau -- ножик. Не знаю, знал ли более отец Константин. Если б знал мой отец, какое вредное влияние сделал он на впечатлительный от природы мой характер, то, конечно, не помещал бы в монастырь, -- дурное впечатление осталось на всю жизнь о монашеской жизни.
Переехали мы в Золотилово. В одну из побывок в Праслове туда приехал из Петербурга лейтенант Иван Петрович Бунин.
Борис Карлыч Бланк был женат на Анне Григорьевне; мать ее Варвара Петровна была рожденная Бунина и старшая родная сестра Ивана Петровича; она жила постоянно при дочери. Бунин был известен во всем Петербурге как весельчак, балагур, музыкант, танцор, остряк; о нем будет речь после; он был адъютантом известного адмирала Ханыкова. Приезд его в Праслово -- была эпоха. Большого роста, статный мужчина, мундир с золотом, короткие белые штаны, шелковые чулки, башмаки с золотыми пряжками, шпага с блестящим темляком[48] -- я глаза проглядел! Когда отец подвел меня к нему, он спросил, куда думают меня отдать?
Отец скромно отвечал, что он не богат, не знает, что и делать со мною.
Бунин взял меня за ухо, посмотрел на руку и сказал: "Отдайте в Морской корпус[49], тем более, что его и укачивать не будет, а об определении я устрою".
Не знаю примет, но Бунин отгадал: меня ни одного раза не укачивало в море.
С этой минуты было решено, что я буду моряком.
У Бланка не было детей; Анна Григорьевна и Варвара Петровна пожелали, чтобы я пожил у них; отец и мать с благодарностью согласились; у них еще были дети. Я, конечно, был рад, потому что избавлялся от домашних розог.
Меня поместили на антресолях, там было две комнаты, в одной жил я, а в другой -- князь Петр Иванович (кажется, так) Шаликов. Это был молодой человек, сухой сложением, темный брюнет, с большим носом (теперь назвал бы его -- некрасивый армянин[50]); должно быть, он был кончивший студент. Чем занимался Шаликов и занимался ли -- я никогда не видал, он только гулял.
Борис Карлович Бланк, говорили, был архитектор, другие говорили -- сын архитектора; он был очень богат (говоря сравнительно с моею роднею); кроме Праслова, у него были имения в Дорогобужском уезде Смоленской губернии, в Тамбовской -- более не помню. Бланк был лет за 40, довольно полный. Супруга его, Анна Григорьевна, молодая дама очень нежного сложения и хорошенькая. Мать ее, Варвара Петровна, еще не старая старушка, маленького роста, мне казалось, любила наряжаться; я износил несколько шелковых чулок ее; помню ее туфельки без задников с каблучками: при всяком движении ноги ее каблучки хлопали, отделяясь от ноги. В доме был отличный порядок, чистота мною невиданная, всегда тихо, никто не приказывал, а все делалось. Все семейство говорило по французски, так же говорил и Шаликов.
Более всего памятен мне большой сад, разбит геометрически верно дорожками, обсаженными березками, стриженными как одна. Дорожки тверды, должно быть шоссированы, и всегда чисты, сад загляденье! Помню, много мы собирали грибов в саду. В честь Ивана Петровича Бунина была иллюминация; после этих иллюминаций я очень много видел -- это была главная и любимая забава Бланка. Иллюминации были всегда разнообразны. Сколько могу теперь сообразить, устраивались абрисы[51] храмов, триумфальные ворота, абрисы разных зданий, все здания освещались шкаликами и плошками, -- я бы назвал теперь архитектурными чертежами. К каждой иллюминации, к каждому зданию, памятнику кн. Шаликов обязан был писать стихи[52]. Живя в этом превосходном семействе, я видел только ласку и милую доброту.
Не умею объяснить себе, как случилось, что я заговорил по французски, хотя меня никто и ничему не учил. Более всех обращала на меня внимание Варвара Петровна, она требовала от меня опрятности. Бланк много проводил времени в библиотеке; заходя туда, я видал его то за книгой, то за чертежами; он был так добр, что ни разу не выгнал меня. Раз, помню, я застал в библиотеке сына священника, кончившего учение; Бланк экзаменовал его и при мне спросил: "Тупой угол, острый угол?" (самому удивительно, как могла сохранить память непонятные слова). Семинарист не умел отвечать, Бланк с неудовольствием сказал: "Не знаю, чему вас учат!"
В Праслово гости приезжали не часто, но люди богатые и почему нибудь значительные, более занимались разговорами, что, конечно, было не по моей части, хотя я постоянно присутствовал в гостиной. Один раз приехал граф Мусин Пушкин[53] с дочерью, девицею лет 16 ти, она воспитывалась или жила в Петербурге; было и еще несколько семейств гостей, был и мой отец один. Бланк с графом и другими мужчинами были в другой комнате; отец сидел в гостиной близ стола. Шалуньи научили графиню тронуть пальцем в средину спины отца. Молоденькая шалунья только тронула, как отец вскричал нечеловеческим голосом, вскочил и, опамятовавшись, серьезно, не торопясь, взял графиню за ухо и хорошо выдрал с приговором: "Молода, сударыня, видно, не учили тебя уважать старших!"
Страшный крик отца, крик и плач графини вызвали всех мужчин из другой комнаты, и какова же картина: граф Мусин Пушкин видит, что незнакомый мужчина только что отодрал за ухо его сиятельную дочь!
Граф, видно, вполне был светский, может быть, человек придворный; узнав, в чем дело, ни слова не сказал отцу и кончил ласковым замечанием дочери.
Дело в том, что отец мой, будучи совершенно здоровым, не мог переносить прикосновения к кости спинного хребта, так было до конца жизни. Если во время сна он сам как нибудь нечаянно дотронется чем либо твердым или жестким до спинного хребта, закричит на весь дом и вскочит с кровати. Я спрашивал отца, что он чувствует, когда дотронутся до спинной кости, он отвечал: "Не знаю, братец, я теряю память".
-- Что же, вам больно или щекотно?
-- Не знаю, через минуту я ничего не чувствую.
-- Батюшка, я помню, как вы выдрали графиню за ухо, ведь это неприлично.
-- А по вашему прилично, что девчонка, у которой и молоко на губах не обсохло, дурачится и не уважает старших? А что она дочь графа -- эка невидаль! Граф такой же дворянин!
Один раз я бегал в саду и, добежав до пруда, с ужасом увидел, что князь душит прехорошенькую горничную Машу; я начал кричать во весь голос, князь вскочил и толкнул меня в пруд. Не знаю, глубок ли был пруд, прибежал близко бывший лакей, вытащил меня. Об этом происшествии не было говорено ни одного слова, но Маши я в доме не видал; говорили, что она в скотной избе. Князь Шаликов и прежде не говорил со мною, а после этого и подавно. Как я ни был мал, но понимал, что на князе платье было очень старо и изношено. Раз я слышал, как лакеи говорили между собою: "Хорош князь, у него и куста нет своего". Конечно, у меня составилось мнение, что каждый князь должен иметь свои кусты.
Не знаю точно, но думаю, что у Бланка я жил года три, мне было хорошо, но у дедушки было лучше, что то недоставало, должно быть незаменимой беззаветной любви! Видно, и у детей есть это инстинктивное чувство.
* * *
Отец в Можайске казначеем; меня взяли в Можайск и посылали в народную школу[54]. Ходили мы в школу вместе с Иваном. Школа была там, где собор, -- на горе.
На этой горе есть озеро, о котором много ходит рассказов в народе; говорят, нет на средине дна и называют окном ; будто не прибывает и не убывает вода; говорят, давно выплыла смоленая доска и проч. В соборе есть чудотворная каменная статуя Николая Чудотворца[55], в большой рост человека; она сделана гладко, я бы теперь сказал, из мелкозернистого плотного талька; взгляд весьма суров и оклад лица не русский, не славянский. В левой руке держит серебряную церковь, а в правой, кажется, меч. Народ чрезвычайно уважает эту святыню; статуя стоит близ южных дверей. Говорят, Петр Великий определил сумму на неугасимую лампаду.
Весьма довольно досталось мне розог за эту школу; как усердно сек меня отец -- я хоть один случай расскажу.
Были мы с отцом в соборе и оба приобщились. При выходе с выносом чаши должно сделать земной поклон, мальчишка зазевался, отец в экстазе так бросил меня об пол, что у меня хорошая была шишка от чугунного пола. Пришли домой; отец был в синем фраке с гладкими золотыми пуговицами; платок так крепко повязывал на шею узлом назад, что был красен. Помню, такой довольный после причастия, сел на софу, кожаная подушка софы была набита пухом, так что сесть на одном конце софы -- другой конец поднимается горой. Отец подозвал меня и ласково спросил:
-- Эразм, а какое читали "Евангелие"?
Я был мальчик наметанный, бойко отвечал: "Рече Господь к своим ученикам...".
Я не знал; отец вспылил, взял меня за грудь куртки, поднял и сказал: "Если б я знал, что ты родился таким дураком, я бы в колыбели задушил тебя. -- Розог!" Василиса со слезами брала меня за руки к себе на плечи, и отец своими руками сек длинной розгой, кряхтя при всяком ударе, и хорошо высек.
Хорошо, что отец не спросил меня в Киеве, какое читали "Евангелие"? -- Быть бы мне сечену.
В школе ничему не учили; учитель часто приходил к концу класса и некоторым давал отметки на азбуках, отметка "посредственно" -- розги. В школе шум, гам, драка; учила меня более мать, и я выучился читать. Писал, кажется, все буквы. Бегали мы в школу с Иваном. Памятно мне одно обстоятельство.
Пан Поняровский вздумал ровнять главную улицу Можайска[56]; улица вся была вскопана; бегая и шаля, я разбил один ком земли и нашел серебряную копеечку; мы вместе с Иваном, разбивая комья, нашли пять копеек и все с дырочками. После старые люди по преданию говорили, что до нашествия Литвы на этом месте был гостиный двор, который сожгли.
Когда мы с матерью живали в деревне, меня то и дело брали к себе гостить; сколько я помню, все женщины были мне тетки, а было много, но все были бедные помещицы; это я теперь знаю, а тогда я видел только ласки и родную любовь. Подолее я гостил у Василия Васильевича Лопухина; он был крестным моим отцом, считался не из бедных, у него было душ 40; старик с утра до вечера разбирал и собирал серебряные часы, более ничего не делал. Старик любил выпить, вечерком подопьет, ложится на кровать и тоненьким голоском, звонким и высоким альтом поет: "Во саду ли во садочке хорошо пташки пели, хорошо воспевали" и проч., тогда в доме все знали, что это значит; старика не беспокоили, и он никого не беспокоил, пел всегда одну и ту же песню и с песней засыпал.
У него была одна только дочь Авдотья Васильевна, девица лет за 20, красивая, румяная -- кровь с молоком; она была заветным другом моей матери. Эта тетка имела особенность: у ней ежедневно шла кровь из носа; если ей подать небольшую посуду, то у ней идет кровь часы, а если большой таз, то кончалось несколькими каплями. Она спала в большой комнате с дверью на балкон и в сад. Тетка устроила мою кровать в своей комнате. Случалось мне не один раз видеть ночью, как тетка тихо выходила в сад, дверей не затворяла, и я слышал, с кем то она шепталась. В этой деревне я видел, когда посылали девок рвать крыжовник, то тетка наблюдала, чтобы все, не переставая, пели песни. Кажется, мать объясняла мне, что это для того, чтобы девки не ели ягод.
В 1833 г. тетка Авдотья Васильевна вдова, старуха веселая, -- я более всех теток любил ее, как друга матери моей. Я самым невинным образом рассказал, как тетка по ночам вставала и шепталась в саду. Старая тетка покраснела, зажимала мне рот, повторяя: "Врешь, врешь, экие скверные эти мальчишки, где и не ждешь, там они и подсмотрят".
Живя в Золотилове, я с отцом часто бывал в Федоровском, не помню, сколько верст, [недалеко], но помню, за р[екой] Колочей; там жил помещик Гаврило Осипович Белаго, он был двоюродный брат отцу. Белаго был из богатых (по нашему); мать Белаго, Татьяна Семеновна, была крестной моей матерью. Белаго был женат на Озеровой, ее называли весьма ученой; говорят, она знала еврейский язык, но была препротивная, смуглая, длинная, худая, с большим носом. Все не любили ее, да и она была горда, не улыбалась, со всеми холодна, молчалива, более сидела в своей комнате. Тогда детей у них не было, после был один сын, весьма недавно умер. Сам Белаго, должно быть, был образованный, а может, и ученый человек; я заключаю из того, что у него часто собирались и гостили мартинисты[57]; помню Осипа Алексеевича Поздеева, это отец знаменитого в Москве Алексея Осиповича[58]; Гамалея, еще человека три, которых забыл. Отец знал, что они масоны; воображаю, какой товарищ им был отец! Невзирая ни на что, они были очень ласковы к отцу и разговор был у них отцу по плечу. Помню один случай. Почему то отцу вздумалось доказать мое повиновение и терпение: приказав мне молчать, взял за мизинец левой руки, сжал около ногтя так, что у меня из за ногтя пошла кровь; я молчал и смотрел ему в глаза; отца уговаривали, он не слушал, но вошла Татьяна Семеновна, оттолкнула отца, меня увела и перевязала палец. В Киеве, когда я разговаривал о них с отцом, он продолжал называть их масонами.
-- Они, братец, не любили меня, я мешал их сношениям с сатаною.
-- Чем же, батюшка, вы мешали им?
-- Как замечу, братец, что они усядутся около столика и развернут свои тайные книги и начнут шептаться, я про себя читаю молитву, -- им и ничего не удается и разойдутся. А то, братец, бывали случаи, как замечу, что они точат ножи, невзирая на погоду, тихонько выйду, да и давай Бог ноги домой, -- опасные, братец, были люди!
Воображаю, как забавляло этих умных людей.
Мы жили в Золотилове, когда отец не служил, и в Можайске, когда отец занимал должность по выборам. Когда отец живал в Золотилове, часто к нему приходили казенные крестьяне[59] -- судиться. Придут, кланяются, просят рассудить и говорят: "Как скажешь, так и будет". Отец никогда не отказывал, разберет не по законам, а по совести, непременно убедит и примирит.
Просители никогда не приходили с пустыми руками -- полотенце, чашку меду, большой пряник, простой хлеб. Отец никогда не отказывал -- всегда принимал как должное.
-- Батюшка, я помню, как вы судили, но зачем же вы брали подарки?
-- Чтобы не оскорбить, -- это древний обычай, чтоб судью не утруждать с пустыми руками; что в народе отвердилось из века, того нарушить не должно, вот если б я взял в уездном суде -- это было бы грешно и позорно для чести.
Когда я возвратился из Камчатки, у отца не было замка ни на одном амбаре.
-- Не воруют у вас, батюшка?
-- Не случалось, братец, Бог хранит.
В народе говорили соседи: "Тот пойдет воровать к Ивану Дмитриевичу, кому жизнь наскучила", и говорят, был случай, укравший мешок овса не дошел до дома, умер на дороге.
Я ничего не сказал о меньшом брате отца, дяде Федоре Дмитриевиче[60]. Он долго был холостым, очень часто бывал у нас, очень почитал отца и еще больше уважал и любил мою мать; я был баловнем его; бывало, отец высечет, плачу, придет дядя, начнет представлять, как пьяные мужики валяются, расхохочусь и забуду о розгах.
Как старшие два брата были серьезны, так меньшой был веселонравен.
Раз отец при родных, обратясь к дяде, сказал:
-- А помнишь, Федор, как мы с братом Михаилом отпороли тебя в Одессе?
-- Еще бы не помнить!
Все три брата были офицерами; Федор повадился играть в карты и знаться с худыми людьми, братья и высекли его; с тех пор дядя не брал карт в руки[61].
* * *
Так время шло и дошло, что я должен был подписать просьбу об определении меня в Морской корпус; помню, я подписывал по карандашу, прежде учился по карандашу на простой бумаге, а потом уже на гербовой. Говорили, что на всякий случай в метрическом свидетельстве мне убавлено два года.
На святках[62] посылали меня с Василисой слушать под окнами у купца Жаркова; отец говорил сыну: "Нечего медлить, после праздника отправляйся в дорогу".
Пришли -- и как сказали матушке, она целовала меня и очень плакала, это значило, что я поеду. В Праслово приехала Анна Петровна Бунина и обещала отвезти меня в Петербург с тем, чтобы отец привез меня в Москву к назначенному числу.
Сборы были долги, одели меня в серенький полусюртучок, заячью шубу, теплые сапоги. Пока собирали, мать не осушала глаз; после напутственного молебна мать обняла меня, да так и замерла, -- твердила, что больше не увидит меня; предчувствие не обмануло мать: я больше не видел ее. Я хорошо помню, что не плакал, думаю, потому, что уезжал от розог. Сделаю последнее замечание о жизни в доме родителей: пока я был дома, много родилось детей и все умирали, а как уехал, все стали жить; мать в беременности ушиблась и умерла семнадцатым ребенком.
Отец сам повез меня в Москву; остановились у родных, были у Осипа Алексеевича Поздеева; он, узнав, что я поступаю в Морской корпус, обещал написать к сыну Алексею Осиповичу, который был лейтенантом и корпусным офицером. Отец мой низко кланялся и просил, чтобы меня строго наказывали. Не помню я, по какому случаю отец водил меня на колокольню Ивана Великого; после отец рассказывал, что я лез за перилы и хотел спрыгнуть, отец едва успел схватить меня за брюки. Вероятно, закружилась моя голова на такой высоте. Видел колокол, пушку. Ходил по церквам. Пришло время отправляться.
В рогожную повозку уложили меня с теткой Анной Петровной Буниной; отец сел с ямщиком. По выезде за заставу остановились, отец благословил меня, но я помню более всего его длинный палец (так мне казалось), которым он грозил мне и приказывал прилежно учиться, а не то он сам приедет, чтобы я это помнил![63]
Грозный палец и обещание приехать были последние слова отца ко мне, и надолго. Мы поехали.
Анна Петровна Бунина была девица и хорошенькая; она называлась десятая муза[64], едва ли не первая девица поэт[65].
В высшем кругу Питера была как своя, часто являлась ко двору; я это говорю к тому, что такая особа ездила тысячи верст без девушки, без лакея!
В Твери мы остановились; тетка оделась нарядно и поехала во дворец к великой княгине[66]; долго там была, а на другой день мы поехали. В[еликая] княгиня ожидала герцога Георга из Новгорода и поручила тетке при встрече отдать большой конверт. Мы встретили герцога на дороге, замахали, закричали; повозка герцога остановилась, тетка приказала мне отнести пакет. Подал я конверт герцогу, он сделал мне привет рукою, улыбнулся и приказал много благодарить. Все сошло благополучно, герцог уехал, а я, должно быть, завяз в снегу, запутался в шубе и растянулся; насилу я выбрался на дорогу. Герцог показался мне высоким брюнетом с большим носом. Повозка зеленая с кожаным верхом, на тройке лошадей; с ним сидел молодой и на козлах человек.
Не доезжая Петербурга, не знаю, где остановились; тетка опять наряжалась и уехала.
Приходил кто то престранно наряженный, и меня с повозкой отвезли во дворец. В нижнем этаже огромные и превысокие две комнаты, каких я не видывал; окна чуть не до пола; хотя день был весенний, солнечный, но еще хорошая зимняя дорога, а два окна были отворены; окна были в сад, я влез на подоконник, где я свободно мог спать, свесил ноги за окно и болтал ногами, как все деревенские мальчишки. Смотрю, по чистой песчаной дорожке идут две женщины, одна полная, а другая маленькая худенькая, последняя была моя тетка, а с нею шла вдовствующая императрица. Подойдя, остановились и что то говорили.
Государыня достала конфект из ридикюля[67] и подала тетке. Эти конфекты были пожалованы мне. Меня накормили какие то господа; помню, я очень присмирел. Тетку я увидел вечером; ночью мы уехали. Только дорогой тетка сказала, что гуляла с ней императрица и дала мне конфект.
В Петербург мы приехали на квартиру тетки. На третий день приехал Ив[ан] Петр[ович] Бунин и увез меня к себе. Он был адъютантом адмирала Петра Ивановича Ханыкова.
Адмирал с семейством жил в нижнем этаже у Аларчина моста, а дядя жил во дворе в верхнем этаже. Я целые дни проводил в семействе адмирала, которое состояло из супруги, Катерины Ивановны, и дочери, уже взрослой, Анны Петровны, и двух сыновей пажей Пьера и Жана. Сам адмирал был в параличе и лечился электрической машиной. Адмирал был очень ласков ко мне. Электрическая машина очень памятна мне: шалуны Пьер и Жан дали мне в рот серебряную ложечку, а как я получил в зубы электрический удар, я так испугался, что как дикий волчонок закусил ложечку и бросился бежать по всем комнатам; в дверях встретилась мне дочь адмирала; я головой так ударил ее в живот, что она упала; я перескочил через нее и не помню, как меня поймали и успокоили.
Анна Петровна Ханыкова после была графиня Мелина, мы, как старые знакомые, в 40 х годах в Киеве много вспоминали старины, и этот случай много доставил нам смеха.
Хотя и не касается собственно до меня, но мне очень хочется припомнить и рассказать, что я слышал об адмирале Ханыкове.
Петр Иванович Ханыков долго был главным командиром Кронштадта. Анекдотов пропасть о нем, но как о добрейшем человеке, да, впрочем, в старом флоте и не было недобрых адмиралов, -- весь флот одной семьи из корпуса. Ханыков ежедневно вставал очень рано, обходил рынок, осматривал продающуюся провизию, проверял цены, покупал связку кренделей и у повивальной бабки пил кофе. Дома дожидалась его на завтрак яичница.
Раз приходит мичман с рапортом; долго ждал, соблазнился яичницей, съел и ушел. Ханыков, не найдя яичницы и узнав, что съел мичман, не сказал ни слова, но приказал звать мичмана к главному командиру кушать яичницу каждое утро; мичман приходил, ел и уходил. Так продолжалось полтора месяца. Наступили холода, дожди; на призыв мичман отвечал, что сегодня не пойдет. Являются ружейные и под караулом привели мичмана к главному командиру. Ханыков имел привычку щелкать пальцем правой руки промежду сложенных пальцев в кулак левой руки и при этом относился ко всем: "Душенька". И в этом случае Ханыков сказал мичману:
-- Душенька, душенька, как же ты смел ослушаться, ведь тебя звали к главному командиру, -- посадил его под арест в Кроншлоте и на столько дней, сколько он съел яичниц.
К Ханыкову часто приезжал государь Александр Павлович и обедал.
Тогда очень строго был запрещен привоз спиртных напитков и портера. Говорят, государь очень любил портер. За обедом Ханыков подзывает камердинера[68] и говорит: "Как мы были последний раз в Англии, то должно быть, осталась одна бутылка, там в углу с левой стороны, поищи и принеси". Одно и то же приказание повторялось во всякий приезд государя.
Однажды государь за столом подозвал камердинера и слово в слово скопировал Ханыкова, бутылка явилась (как будто главному командиру может быть запрет). Государь с удовольствием пил и спрашивал: "Это последняя бутылка?" Ханыков заботливо отвечал: "Надобно поискать".
Ханыков был флагманом[69] во время сражения с англичанами; за потерю корабля "Всеволод" он был предан суду[70]. Флот оправдывал Ханыкова; он приказал кораблю, бывшему на ветре, подать помощь "Всеволоду", но капитан струсил и не пошел. У Ханыкова были враги (и у такого добряка были враги). Суд приговорил Ханыкова разжаловать в матросы. Государь приказал разжаловать Ханыкова на 12 часов, но приказа не объявлять.
Ханыков вел очень правильную жизнь, он в известный час утра и известное время прогуливался по бульвару. Ханыков, выходя из дому, был встречен своим, который спросил Ханыкова, почему он не в матросском платье, и показал ему приказ. Ханыков вернулся домой, приказал обрезать полы сюртука и в куртке все таки сделал свою обычную прогулку, но, возвратясь домой, получил удар паралича.
Бунин после рассказывал мне, что Ханыков верил в черные или несчастные дни.
Однажды государь вспомнил, что Ханыков давно не получал награды. Случился тут Нарышкин и сказал: "Кстати, государь, сегодня у Ханыкова черный день, хорошо разуверить его красной лентой".
Ханыков сидел за обедом, как фельдъегерь[71] поднес ему конверт. Ханыков распечатал, выпала на тарелку красная лента. Старик горько заплакал и сказал: "За многим ты пришла ко мне, за многим!" и со слезами вышел из за стола. Как не сказать: по вере вашей и достается вам.
* * *
Бунин утром привез меня в корпус[72] к Алексею Осипычу Поздееву; он приказал отвести меня во вторую роту, в первую камору; этой каморой заведовал Поздеев. Кадеты[73] все были в классах. Помню окно около печки, у которого стоял я. Вдруг шум, крик по галерее, вбегают разного возраста дети; кто прыгает на одной ножке, все говорят и, пробегая более 100 человек мимо меня, каждый назвал -- "новичок". У меня зарябило в глазах. Окружили меня, всякий хотел знать мою фамилию. Привели кадета под рост мне, который дразнил и толкал меня; мне советовали не спускать; я оттолкнул; тогда заговорили, что мы должны подраться. Для этого отвели нас в умывалку, составили около нас круг. Фамилия кадета была Слизов. Он первый ударил меня, нас -- то меня, то его подзадоривали; я ловко схватил его и, недолго боровшись, повалил Слизова, несколько раз ударил и хотел встать, как все заговорили, чтобы я бил до тех пор, пока не скажет "покорен". Я еще несколько раз ударил, Слизов молчит, мне кричат: "Бей!" Если бы после слова "покорен" я ударил бы Слизова, то это было бы бесчестно для меня, -- таковы законы кадет. Я вышел победителем: эту драку можно назвать крещением для новичка.
Не помню, вспоминал ли я тогда, но теперь уверен, что ловкости в драке я много был обязан мальчишкам в монастырской слободе и дракам в можайской школе.
На другой день меня одели во все казенное, дали расписание классов на неделю.
В корпусе вставали в 6 часов, становились во фронт по каморам, дежурный офицер осматривал каждого, для этого мы показывали руки и ладони. Не чисты руки, длинны ногти, нет пуговицы на мундире -- оставляли без булки. Наказание было жестоко -- булки горячие, пшеничные, вероятно на полный фунт, булки были так вкусны, что теперь нет уже ничего такого вкусного. После осмотра офицера во фронте раздавал булки дежурный по роте гардемарин.
В 8 часов -- в классы. Каждый класс продолжался два часа, и мы переходили в другой класс, в 12 часов -- шабаш, в каморы. С минуты вставания все наши передвижения были подчинены колоколу. В половине первого во фронт и так шли в зал. Весь корпус помещался в зале; зал был так велик, что еще столько же кадет поместились бы. Говорили, что такой длины и ширины, без свода колонн, другого такого зала в Петербурге тогда не было. Я еще учился архитектуре у старенького маленького старичка в парике -- Суркова, строителя этого длинного зала; оно [зал. -- Е.М. ] было в два этажа, очень светлое, с арматурами по стенам. С потолка висели вроде колоколов в рост человека гладкого белого хрусталя [люстры] с подсвечниками внутри, помнится, по четыре подсвечника в каждом, а у задней стены, по длине, стоял трехмачтовый корабль под парусами, мачты почти до потолка. Зал этот был гордость Морского корпуса. Столы накрывались на 20 человек, на каждый десяток -- старший гардемарин раздавал кушанья. Кормили нас превосходно: хлеб великолепный, порции большие и можно было попросить. Щи или кашица с куском говядины, жаркое -- говядина и гречневая каша с маслом, в праздники -- пирожные, оладьи с медом и проч., квас отличный, какого после не случалось пить. Для кваса массивные серебряные вызолоченные внутри большие стопы. От обеда выходили фронтом.
В два часа классы, опять по два часа в классе, следовательно, сидели в классах 8 часов в день, кроме субботы; после обеда -- танцкласс.
Выходили из классов в 6 часов; в половине 8 го ужин -- два блюда, суп или щи с говядиной и гречневая каша с маслом. После, по выходе из класса, вечером, давали по такой же булке, как утром.
Белье переменяли по два раза в неделю; кровати были железные, два тюфяка, внизу соломенный, а сверху волосяной, и две подушки. Одеяла сначала были толстые бумажные, а потом шерстяные фланелевые, с верхней простыней.
В моей каморе был старшим гардемарином Бартенев[74]. Был обычай, что каждый второго или третьего года гардемарин (гардемарины до выпуска учились три года) из числа маленьких кадет имел вроде чиновника поручений или адъютанта; меня взял Бартенев; я исполнял все его приказания: сходить за книгой, позвать кого, за то Бартенев не давал меня в обиду сильнейшим кадетам. Этот обычай был общий, каждый кадет в свою очередь был в должности ординарца и после, сделавшись гардемарином, -- имел ординарцев.
Этот обычай теперь покажется унизительным, и я читал в одной статье, где говорится об этом обычае с презрением, но я думаю -- это близоруко! В том нет унижения, что принято всем обществом. Этот обычай, напротив, новичка приучал к повиновению; это чувство послушания с мягких ногтей сроднялось с ребенком, и я уверен, та удивительная дисциплина старого флота, если шла легко, если повиновение старшему и исполнение долга было как бы врожденно офицеру флота, то это природнялось от помянутого мною обычая в корпусе.
С глубоким благоговением вспоминаю о благодетельном учреждении Морского корпуса; не знаю современных учреждений, но, как все старики, думаю, теперь ничего нет подобного! Обращаясь к своей юности, воображаю себя в настоящее время. Сын старой дворянской фамилии, служилого рода, но сын хотя честнейшего, но бедного отца, не имеющего средств уделить десяти рублей на науку для сына, -- что бы со мною было в настоящее время? Дорога только в коммунисты! Теперь, может быть, и [не] было бы странно это, но тогда бедного дворянина не отличали от дворянина богатого, и сын бедного дворянина заботами правительства делался полезным слугою отечеству и государю. Теперь, где живу, я знаю много лакеев, кучеров, имеющих право на родовое дворянство, и это даже не странно. Вот если б теперь увидать не в почете детей Гор[о]вица, Варшавского[75] -- это было бы очень странно! Другое время, другие мысли.
Меня приняли в Морской корпус без экзамена, я умел только кое как читать. В шесть лет меня выучили, сделали офицером, и я совершенно честно прослужил сколько умел усердно почти 40 лет и тем, по силам моим, заплатил правительству за 6 лет хлопот обо мне. Теперь внуки мои, чтобы кончить науки в среднем учебном заведении, каждый стоит родителям до 6 тысяч рублей, да если два года не перешел по экзамену в высший класс, то отпускают на подножный корм, вот вам и готовый коммунист! Прекрасная вещь теперь "аттестат зрелости". Меня радует этот современный прогресс, хотя немного и оскорбляет мысль, что в наш век не было зрелых. Ну, да мы, старики, привыкли к оскорблениям, вон [журнал] "Яхта" называет старый Морской корпус "Карцовщина", сделал адмирала Петра Кондратьевича Карцова[76] нарицательным позорным именем! Я из последних кадет директора корпуса Карцова; я не знаю, долго ли Карцов был директором, но большая часть старого флота офицеров -- воспитанники Карцова. Я бы спросил оскорбителя корпуса унизительным названием "Карцовщина" -- какие флотские офицеры заслужили уважение и доверие флотскому мундиру за границею и в России? Все Карцовщина! Я не отвергаю, современные носящие морской мундир достойно поддержали общее мнение о честном мундире флота, но создала Карцовщина! Не отвергаю и того, что современные офицеры флота ученее Карцовщины, но, господа, не гордитесь, не вы ученее, ученее современная наука! Как вы теперь знаете науку, так и мы знали науку своего времени; ваши наследники будущих поколений будут ученее вас, прогресс науки идет неустанно вперед. Если вы, господин, осуждающий старый флот, -- моряк, то да будет вам стыдно!
Я, остаток старого флота, слежу за реформами во флоте, вижу кой что не нравящееся мне, но не позволю себе выразиться необдуманно и дерзко, как вы, востро -- Карцовщина!
С уничтожением старого Морского корпуса я видел будущий недостаток офицеров во флоте, что и оправдалось; необходимость заставила приблизиться к старому порядку. Полезные реформы делать не так легко, как кажется реформистам, которые считают важным, переменив название вещи, что создали новую вещь. Например, вся Россия привыкла посылать по почте "страховые письма", и это название "страховое" было усвоено и понятно всему народу, но вдруг произошла глубокая реформа -- приказано называть "заказное письмо". В строгом смысле русского понятия, это новое слово не выражает полного своего значения, русский человек привык заказывать мастеровому карету, сапоги и проч. Заказывать письмо почте не выражает понятия о себе. Почта не сочиняет писем, хотя ей и заказывают. Но есть такие умы, которые считают славным и новым изобретением, переменяя имя вещи, хотя вещь остается та же. Но стоит ли осуждать подобные реформы! Надписывая на конверте "заказное", дозволяется улыбнуться!
Начиная с Петра Кондратьевича Карцова, я могу назвать всех корпусных офицеров и имена их вспоминаю с благоговением, эти люди занимали должности по призванию. Видал я виды в долгой своей жизни, но не могу без полного удивления и благоговения вспомнить об этих безукоризненных тружениках, обрекших себя на неустанное воспитание вверенных им детей.
Начальник роты был штаб офицер[77]; он был попечитель всего хозяйства в роте; в каждой роте было четыре, пять обер офицеров[78] -- лейтенанты, это были блюстители нравственного порядка; они дежурили поротно, у каждого в заведовании была камора, от 20 до 30 человек. Дежурные наблюдали за порядком в классах, в зале.
Учебная часть вполне зависела от инспектора и учителей.
Директора Петра Кондратьевича Карцова мы редко видели; он был ранен в обе ноги, ходил не без труда.
У меня был честный офицер Алексей Осипыч Поздеев. Учился я прилежно, помнил грозный палец отца и обещание его приехать, если буду лениться.
Вне классов и в праздники дозволялось нам играть во всевозможные игры без помехи, даже поощряли нас к физическому движению, например, зимой нам делали ледяные катки для катания на коньках, летом мы не сходили со двора, разнообразные игры в мяч, в разбойники, все игры по преданию. Парадный двор принадлежал второй и пятой ротам. Бывало, кадеты двух рот на дворе, кто во что горазд, шум, крик, беготня; случалось, Петр Кондратьевич, выезжая куда нибудь, бывало, под воротами любуется на шалости кадет и громким басом крикнет: "О го го! Громовы детки! Хорошо, хорошо!"
Мы не боялись нашего директора, не переставали играть; сколько помню, любили его, что выражалось тем, что моя память не сохранила ему никакого прозвища и почти не упоминалось его имя, тогда как всем без исключения спуску не было: каждый имел прозвище, характеризующее его. Кадет Морского корпуса отличался от кадет других корпусов видом полного здоровья и большим животом: нас не стягивали, мы еще тогда ружья не знали, а кормили превосходно.
Учебный курс разделялся на кадетский и гардемаринский . Кадетский курс в математике оканчивался сферической тригонометрией, частию алгебры; науки: география, история всеобщая и русская сокращенно; иностранный язык, один из новейших -- только читать. Русский язык -- правильно писать по диктовке, но не строго. Инспектором был Марко Филиппович Горковенко; на кадетские классы он редко обращал внимание, он весь отдавался гардемаринскому курсу, и как доставало его неусыпного, изумительно ретивого усердия! Непонятливый кадет, ленивый мог оставаться кадетом лет шесть, но все таки делался гардемарином.
Я кадетский курс кончил в три года. Не помню, по какому случаю перед экзаменом был инспектор, вместо Горковенко, Крузенштерн. Весь корпус возненавидел его, ему было прозвище -- "слепой колбасник", "трюмная крыса" и проч., ему показывали фиги, строили гримасы. Крузенштерн тогда был наверху славы, как кругосветный плаватель, но видно, в массе кадет было больше инстинкта, чем поклонения славе. Если не забуду, то в своем месте расскажу с обязательными доказательствами, что Крузенштерн был бесхарактернейший, это был немец, умеющий ловко написать проект, но не исполнить. Горько бы кончилось его кругосветное плавание, если б не распоряжался всем Макар Ратманов. Но об этом после.
Математический кадетский курс я кончил в классе Лоскутова. Со мною в классе был однокамерник Дешаплет; он был очень способный, но лениво учился; мы были очень дружны. Андрюша Дешаплет, боясь не выдержать экзамен, упросил меня не экзаменоваться. Я хотя был из первых по классу, но для друга согласился. Сели мы за отдельный стол и объявили, что экзаменоваться не хотим. Крузенштерн, обходя классы, увидал нас отдельно сидевших. На вопрос, Лоскутов доложил, что мы отказываемся от экзамена. Крузенштерн, узнав, что мы по знанию можем экзаменоваться, подошел к нам и долго уговаривал, чтобы мы экзаменовались; мы, отказываясь, отвечали даже грубо, особенно Дешаплет. Слепой колбасник ушел от нас ни с чем.
Дежурным был Поздеев; проходя по классам, увидав нас отдельно, узнав от Лоскутова, подошел к нам; помню гневное лицо его, помню задрожавшие губы, он тихо сказал: "Придите в дежурную!"
В дежурной нас отлично высек Алексей Осипыч, дурь наша улетучилась, мы экзаменовались и оба попали в гардемарины.
Экзаменовали в гардемарины учителя гардемаринских классов весьма подробно, потом офицеры -- кадет по пяти -- только из математики. Как я говорил, кадетом можно было пробыть неопределенное число годов, а попавши в гардемарины, курс наук рассчитан был на три года. Попавши в гардемарины, от каждого из нас зависело быть адмиралом.
Я, торжествующий гардемарин[79], написал к родителям о моем высоком звании. В Петербург ехал дядя Павел Саватеич Шахматов. Отцу не верилось, чтобы я так скоро получил чин; ему казалось, что я солгал; он упросил Шахматова узнать в корпусе и, если я солгал, то отпоррроть! А если правда, то посылает мне рубль. Получил я рубль, а о замечательном дяде расскажу на досуге.
Меня брали "за корпус" то дядя, то тетка -- Бунины. У Буниных были родные племянники: Петр, Николай, Михаил, Александр и Василий Николаевичи Семеновы[80].
Петр служил после в Варшаве; он пописывал стихи, и была известна в свое время и в[еликим] к[нязем] Константином П[авловичем][81] любима комедия "Жидовская корчма", в которой очень эффектно и забавно пел жид[ок] "спию паню писню, спию и станцую -- Ладзарду, шинцор кравер мицерби, шине мине канцер ми" и проч. Не помню, как это припомнилось!
Николай, Михаил [Семеновы] -- офицерами в Измайловском полку.
Александр [Семенов] нарисовал сам свой портрет, прислал и был убит под Бородиным. Василий был мне ровесник, воспитывался в лицее и куда был умнее и развитее меня. Тогда появилась новая метода отвечать на вопрос не по книге, как мы заучивали, а своими словами . В лицее была уже принята эта система. Я полюбопытствовал и просил Васю объяснить мне. Он взял книгу, дал мне прочитать страницу и потребовал рассказать своими словами. Помню, я и начать не мог, он рассказал. Три урока -- и я попал на лад.
Памятный мне класс у Гребенщикова. Марк Фил[иппович] Горковенко спрашивает из навигации и требует отвечать своими словами, а не по книге. Никто не отвечал; я успел прочитать и бойко отвечал своими словами. Горковенко, этот святой труженик, в восторге! Я первый угодил ему. Этот случай высоко поставил меня в классе. Помню, Подушкин совсем не знал урока, и теперь удивляюсь, как могло так сильно огорчать благородного Горковенко! Он искренно был огорчен незнанием Подушкина; помню даже слова Горковенко: "Уж ты, болван Подушкин, негодяй, подь, подь, посмотри на лестницу к директору, там увидишь ямки на каменных ступеньках, эти ямки сделал твой отец головою, кланяясь, чтобы тебя приняли в корпус, а ты уже, скотина, не учишься!" И проч., а ко мне ласково: "Уж, батюшка Эразм[82], спасибо, иди на свое место".
Досталась брань всем лучше меня учившимся.
В классе я сидел на дальнем конце стола от классной доски, по правую сторону меня сидел Савин, по левую -- Лутковский, а против меня -- Кумбакин[83] и Сновидов. Эти четверо были не из бойких, были поручены мне, говоря по нынешнему -- как репетиторы. Я в одном из моих воспоминаний сказал, что хожу точно по кладбищу, и точно, о ком ни вспомню -- покойник. На сей раз радостно вспоминаю о моем бывшем ученике и милом товарище Петре Степановиче Лутковском; точно одного знаю живым; он вице адмирал; с честью состоит в совете адмиралтейства. Припомните, ваше превосходительство, гардемаринский класс Гребенщикова, которого почему то мы звали Федрио Санго. Припомнив, вы не можете забыть Эразма Стогова; есть и еще случай, почему я вам памятен, но поскромничаю, -- промолчу.
Память у меня была хорошая; бывало, учитель покажет на классной доске формулу, я тут же показываю четырем моим товарищам. Петр Степанович имел способности, но поленивался, а трое очень трудно понимали, приходилось не по одному разу толковать им. Это сделало то, что я не имел нужды учить, твердо заучивал, показывая и толкуя несколько раз.
Забыл важный эпизод корпуса, прошу извинить, давненько было! От Наполеона[84] наш корпус посадили на корабли и перевезли в Свеаборг. Боже мой, сколько было гордой радости, что мы на кораблях и в море.
В Свеаборге нас поместили в так называемый дворец; вместо кроватей нам дали офицерские койки; в Свеаборге мы не учились. В комнате, где я спал, была одна койка, на которую кто ляжет спать, тот заболевает горячкой, так было с тремя кадетами; я был смелый шалун, самонадеянно лег спать в ту койку и опомнился -- в лазарете! После меня койку сожгли. Говорят, я 7 дней бредил, но вот странно, я и теперь подробно могу рассказать весь бред свой последовательно.
Выписали меня к Рождеству; нас кормили отлично, а в Рождество дали нам по жареному рябчику; я, должно быть, был еще слаб, но всегда жаден, так и теперь: я объелся и заболел другой горячкой, и опять помню свой бред.
Превосходный доктор, наш общий любимец Василий Кириллыч Жуков в понятии нашем был герой. Большой черный мужчина, еще молодой, бывало, фельдшера пьяницу Басарчина с одной оплеухи заставит два раза перекувырнуться; раз доктор приподнял колокол, вероятно, пудов 6--7 ми. Физическая сила всех мальчишек приводит в восторг. Еще чем Жуков покорил нас: раз на улице ночью он упал и сломал себе ногу на половине ниже колена; ему перевязали, кость срослась, но оказал[о]сь, кусок косточки высунулся, а доктор ходил в шелковых чулках; это безобразие так не понравилось ему, что этот могучий силач положил ногу между стульев и кулаком сломал свою ногу вновь! Сам перевязал, и кость срослась правильно. Чтобы не забыть, в 40 х годах в Киеве, в канцелярии, докладывают мне: из Житомира инспектор военной управы Жуков, -- входит, я встречаю его.
-- Здравствуйте, Василий Кириллыч!
Старик деньми ветхий, но еще виден остаток мощного человека, сильно был изумлен, как я его знаю, и еще более изумился, когда я благодарил его за избавление меня от двух горячек в Свеаборге. Много мы вспоминали старины, напомнил ему, как он сам вторично сломал ногу, старик, вздохнув, сказал: "Молодость -- глупость!" Старик пришел просить помощи, запутали его в пустом деле. За две горячки я распутал дело, и старик уехал счастливый.
Кстати, при таком множестве кадет детей умерших в корпусе при Жукове не было; приезжал в лазарет раза два лейб медик[85] доктор Лейтон, как консультант, пройдет по лазарету и уедет. Вместо любимца нашего Жукова явился доктор -- сын Лейтона, воспитанный в Англии, очень молодой, худо говорит по русски. Весьма скоро сын Лейтона двум горячечным обрил головы и поставил на головы мушки. Кадеты умерли. Говорили, что Карцов пришел в такой гнев, что в сына Лейтона пустил табуретом, и более его не видали.
Из Свеаборга нас перевезли берегом -- должно быть, в марте или к концу февраля [1813 г.].
Итак, я гардемарин 1813 года[86], мая 13 дня; с этого дня считается моя служба государю и государству. Этот день открывает мне дорогу в адмиралы, как бывшему уважаемому мною милому товарищу однокашнику Петру Степановичу Лутковскому. Но плывя по течению моря житейского, разные струи его приносят к разным гаваням. Много нас было полных сил и надежд, но где все? Знаю только одного Петра Степановича, он моложе меня и ещё несет паруса, дай Бог попутного ветра и долгого, долгого плавания на пользу службы государю и отечеству. Я 28 уже лет как бросил якорь, разоружил свой житейский корабль, сначала принялся за плуг, и тот недавно оставил. В тишине, довольстве любуясь внуками, устроил свою жизнь без забот, без желания и без надежд! Пока донесет струя до последней общей гавани. Оживляю в воспоминаниях за три четверти столетия.
Гардемарин делает три плавания в море, исполняя обязанность матроса и по очереди офицера.
Сколько радости, гордого довольства от чувства самобытности, когда я надел парусинную блузу! Как я старался перепачкаться смолою, вооружая фрегат "Милый", который стоял на Неве у набережной корпуса. На этом фрегате я и делал первую морскую кампанию. Исполнение должности матроса после очень мне пригодилось: будучи командиром, я не затруднялся научить команду до малейшей подробности. Я был назначен марсовым, без труда завоевал место на марсарее; воображаю, сколько было зависти у товарищей, когда я во время качки бежал по рее крепить штык болт. Славное было время! Кормили нас прекрасно, довольно часто купались, на шалости офицеры смотрели снисходительно, дозволялось все, что развивало мускульную систему и укрепляло нервы -- влезть по одному фордону, спуститься вниз головой с быстротою падающего камня -- все дозволялось.
Забыл рассказать историческую вещь.
Фрегат "Милый" вооружен в июне, я стоял на вахте и записал в журнал: "В два часа пополудни, против течения по Неве, прошел стим бот (тогда не называли "пароход") Берда, на котором проследовала государыня императрица; экипаж фрегата стоял на борту без шапок". Помнится, это было в 1814 году.
Пожалуй, забуду, никто не знает, как родилось и получило гражданство -- слово "пароход". Мне рассказывал в Камчатке Петр Иванович Рикорд:
-- Захожу к Гречу, он составляет торопливо статью для "Северной пчелы", задумался и говорит с досадою: "Только возьмись за перо, без иностранных слов не обойдешься, но что такое для русского человека выражает -- стим бот? Досадно, а пишешь!" Я, ходя по комнате, не думавши, сказал: "А почему бы не назвать -- пароход ?" Греч был очень рад, повторил несколько раз: "Пароход, пароход -- прекрасно!" и перекрестил тут же стим бот в пароход.
Второй поход гардемарином я делал на бриге "Симеон и Анна". Произошла реформа; третий поход, последний моего гардемаринства, нас разместили по кораблям крейсирующей эскадры; я попал на корабль "Святослав", капитан корабля Терновский. Теория дать нам случай иметь более практики на военных кораблях была хороша, но на практике -- не оправдалась. На корпусных судах во весь поход мы продолжали учиться, делали счисление, были вахтенными лейтенантами по очереди, брали пеленги и проч. Корпусные офицеры продолжали классы на практике. На кораблях нас ласкали, отлично кормили и никто нами не занимался; были мы расписаны по вахтам, но не требовалось исполнения. Может быть, один я воспользовался практикою. Я был в вахте тогда знаменитого во флоте лейтенанта Александра Павловича Авинова[87], его звали -- "первый лейтенант". Я почтительно просил его научить меня управлению кораблем. Этот превосходный человек ласково приказал мне стоять около себя и, при всяком маневре, объяснял моменты движения парусов, скоро поручил мне рупор, и я командовал. Это принесло мне большую пользу впоследствии. Он почему то звал меня "майором". [Чтобы не забыть, пришел я из Охотска...]
II
В конце 1817 года приказ главного командира Кронштадта вызвал лейтенанта и двух мичманов, желающих служить в Охотск. Что касается меня, я обдумал и решил: в Кронштадте очень нехорошо, так много офицеров, чтобы попасть в поход, надобна протекция. Содержание слишком бедно, жить едва можно. Может быть, и в Охотске нехорошо; если я не найду там лучшего, то увижу новое -- все таки выигрываю! Эта посылка глубокого и мудрого размышления решила: еду!
Узнаю, объявили желание до сорока человек! Трудно надеяться на счастье. У меня был дядя Бунин; тогда он был знаменитостью во флоте, он всю службу был адъютантом адмирала Ханыкова и был дорогим другом -- всего флота. О нем со временем расскажу, а теперь упомяну, что он единственный учредитель клуба в Кронштадте[88]; клуб, празднуя день своего учреждения, и до сего времени не забывает выпить за здоровье Ивана Петровича Бунина. Жизнь в Кронштадте так была нехороша, что если б была экспедиция в ад, то много бы нашлось охотников.
Я обратился к дяде, прося его содействие. Оказались избранниками: я, товарищ мой по выпуску Повалишин и лейтенант Воронов[89]. С нами отправлялись 25 человек матрос[ов] -- тоже охотников, да и два пожилые штурмана -- классические пьяницы.
Получа полугодовое жалованье и прогоны, в начале лета пустились мы в неизвестную тогда страну. Не было ни одного служащего, возвратившегося из Охотска. Охотск, Камчатка -- были тогда настоящие terra incognita[90]. Для экономии мы купили большую повозку и уместились трое.
Описать наше долгое путешествие -- пришлось бы описать Россию 60 лет назад, но с этим не совладать мне; взгляд, понятия юноши моряка не были подготовлены к тому. Могу сказать, что нас везде ласкали, по городам отлично кормили, чуть получше город -- танцы, везде упрашивали погостить. Не раз я слышал на вечерах, как старухи говорили: "Какие молоденькие, а за что то едут в далекую ссылку". По три матроса ехали на подводе в одну лошадь, а крестьяне давали каждому по паре и благодарили, если матросы сами правят: пора была рабочая. Крестьяне, узнав, в какую далекую страну едем, отказывались от прогонных, кормили возможно лучшим образом и не припомню, чтобы хоть раз согласились взять деньги; говорили: "Такой далекий путь, вам, голубчики, придется нужду терпеть; Христос с вами, помоги вам Бог, мы дома в тепле". Кланялись, провожая, бабы совали матросам лепешки, яйца, дарили полотенца, на рубашку. Добра и ласкова тогда была Россия!
Приехали мы в Омск. Знаю, теперь там пребывание генерал губернатора Западной Сибири, но таков ли Омск теперь -- не знаю; расскажу, каков он был тогда.
На реке Оме и Иртыше, на краю киргизских степей, была крепость с очень высоким земляным валом: это и был Омск. В крепости сосредоточивались все управления корпусной квартиры, всего сибирского войска; тут жил и корпусной командир Глазенап, который перед нашим приездом умер; его скромный дом и был нашею квартирою. Комендантом был полковник Иванов; он и его семейство, можно сказать, были единственные вполне цивилизованные люди по петербургски. Полковник Иванов всю свою службу был адъютантом при генерал губернаторах; он и семейство его были ласковы, приветливы; в первый же день я стал другом его и его семьи. Вместо Глазенапа управлял корпусом генерал барон Клод фон Югенсбург, уже пожилой, добрый, но страшный флегматик; я ему понравился, он сам повел меня знакомиться со знаменитостями: генерал аудитором[91], интендантом[92] и проч.; он вводил меня даже в комнаты девиц дочерей. Каково же было мое удивление, когда я увидал, что все комнатки девиц окнами на высоко огороженный двор; в окнах толстые железные решетки, в комнату одна только дверь из спальни родителей -- вот настоящая Азия! Барон, вводя меня к девицам, надевал на глаза отломок железки с дырочкою -- это, видите ли, был сам амур! В первый же день милый комендант жаловался, что в крепости частые поджоги. Я спросил его, ездит ли он по караулам? Он пренаивно спросил: "Зачем это?" Я объявил ему, что он может попасть под суд.
Оказалось, что он не понимал даже слова "рунд"[93]. Я был мудрецом перед ним. Советовал ездить, объяснил порядки; он упросил меня поехать с ним. Часовых везде много, но все дремлют, отставив ружье, и что же? Мы нашли горевшую головешку очень недалеко от порохового магазина. Хотя опасности быть не могло и можно думать, что головешка была куда то несена и брошена -- заслушав шум. Комендант обнимал и благодарил меня. Учредили патрули, и поджоги прекратились. Такая патриархальность службы не могла не остаться у меня в памяти. Форштадт[94] при крепости был большой, там жил атаман линейных казаков Броневский. На другой же день он пригласил нас на бал. Молодых дам и барышень было много, но кавалеров танцующих мало. Казацких офицеров было много и на подбор красавцы, стройные молодцы, любого в натурщики скульптору; комендант мне сказал, что все они хорошего поведения, но малограмотны и для общества не годятся; их делают офицерами для красоты фронта. Я видел фронт казаков -- это богатыри и красивы, что за люди, что за кони! Танцевали только экосез, да круг с шеном и крестом. В первый же бал мы стали львами, научили матрадур, тампед, кадриль с вальсом и даже котильон[95]. Начались бал за балом каждый день. Мы ввели, что мужчины не садятся ужинать, а ходят, занимая и служа дамам. Хорошеньких замечательно много дам и девиц, молодые скоро знакомятся. Хорошенькая барышня, развитее других, особенно мне нравилась; я уговорил ее сесть близко музыкантов и напевал ей, стоя за стулом. Она испуганно говорит: "Отойдите, маменька грозится". Старуха, сухая, длинная, с другого конца стола грозит сердито предлинным пальцем. Я бросился к старухе и притворился уверенным, что она звала меня пальцем. Старуха, чиновная, сконфузилась, уверяла, что это она -- Глафире, но более не грозила. Вот какая была Азия в Омске. Нас просто не отпускали, нас ласкали, матрос[ов] кормили; но всему бывает конец; поехали, провожали нас чуть не все. Верстах в трех, спускаясь в овраг, лошади понесли, повозка наша опрокинулась, мы разлетелись; но матрос, сидевший на козлах, оказался со сломанной ключицей. Судьба вернула нас в Омск. Опять праздники. Не помню, чрез сколько дней, ночью бежал я от гнавшихся за мною двух солдат с ружьями и кто то кричал: "Убей его, я отвечаю!" Бегать я не имел себе равного, солдат я не мог бояться, я был переодет, меня не узнали; выбежал я на вал и забавлялся запыхавшимися солдатами, но пришлось плохо мне: неожиданно на валу из будки вышел часовой навстречу. В таком критическом положении я решился соскочить с вала. Правда, в корпусе за булку я много раз скакал с галереи второго этажа на двор, но это было не выше трех сажень[96], а вал был высотою до пяти сажень. Рассуждать было некогда, я из ближайшей амбразуры, держась руками, спустился по валу, носками сапогов успел выбить ямки -- все таки уменьшил высоту вала. Подбежали солдаты; прочитав молитву, оттолкнулся и сделал прыжок. Упал на ноги, песок, большая путаная трава, скоро опомнился -- цел! Слышу, солдаты кричат: "Тут тебе карачун проклятому!" Я встал и пошел, солдаты заговорили: "Да это шайтан, бес!" Я обошел вал, вошел в вороты и лег спать. Поутру говор в Омске: кто? как? что? и проч. Полагаю, никто не спросит, по какой причине я попал в такое происшествие? Любовь, содержательница мира, душа чувствительных сердец! После обеда комендант сказал мне, что все знает. Запираться перед другом не следовало. "Вы забыли, что здесь Азия?" -- "Я думаю, что здесь Россия!" -- "Нет, здесь Азия, и я за вашу жизнь не ручаюсь". -- "Мне кажется, вы увеличиваете". -- "Нет, я знаю Омск. А вот что, одно средство: вот вам курьерская подорожная до Иркутска, соберитесь скорей, поедем прогуляться за крепость, там сядете на курьерскую, у меня все подготовлено. С семейством прощаться не нужно".
Так я и укатил из Омска один. В Иркутске получил от коменданта коротенькое письмо: "В твоем тюфяке и в сделанной вместо тебя кукле в ту же ночь сделано пять ран ножами". Вот она, Азия! Надеюсь, теперь Омск стал европейским городом и железные решетки улетучились.
В Иркутске прямо приехал в адмиралтейство; начальником был лейтенант Кутыгин, холостой; он был старше меня лет на десять, личность уважаемая и любимая всем городом; он принял меня как родного и обращался со мною как с сыном; видя во мне малоопытного юношу, он просто приказывал, что мне делать. Тогда во флоте был дух: для флотского офицера был государь, потом адмирал, и больше старшего начальства не было; все остальное, попавши на корабль, подчиняется командиру, хотя бы лейтенанту. Поэтому, когда Кутыгин предложил мне явиться к гражданскому губернатору Трескину[97], я находил это унижением, но поехал.
Что такое был Трескин в Иркутске, теперь трудно рассказать, а еще труднее верить. Николай Иванович Трескин был губернатором 14 лет в Иркутске, но каким губернатором? Теперь трудно иметь понятие. В текущем столетии называют властителем Наполеона I; по моему, он был неограниченная власть в войске -- при успехе, а власть ограничивалась законами. Трескин и законы -- были синонимы, более: был только Трескин, а законы были далеко, далеко! По праздникам Николай Иванович дозволял дамам целовать свою руку; из мужчин допускались к руке только старшие чины и первогильдейцы[98]. Все дамы целовали ручки у его супруги и дочерей. Рассказов о деспотической власти Трескина множество и едва вероятных, но верных. Жалобы не доходили до Питера, а если редкая и прорывалась, то для того, чтобы не повторяться.
13 лет был генерал губернатором Пестель[99], был ли он в Иркутске -- не знаю. Рассказывали, по какому случаю был послан Сперанский. Государь обедал у известного тогда остряка Нарышкина; государь обратился к Нарышкину: "Граф (он всегда называл графом), временем я чувствую необходимость в очках, но не решаюсь". Нарышкин отвечал: "Я знаю удивительные очки!" -- "У кого?" -- Нарышкин встал и, указывая рукою через стол, сказал: "В о н у Пестеля: он 13 лет живет здесь и видит все в Сибири!" Говорят, эта шутка, а вероятнее жалобы, слухи -- решили послать пензенского губернатора Сперанского в Сибирь генерал губернатором[100]. Когда я приехал в Иркутск, передо мною (29 го августа 1819 года) приехал Михаил Михайлович Сперанский. Трескин все еще был нетронутый, цельный Трескин: он не верил, чтобы без него могла существовать Иркутская губерния.
Часов в 9 утром приехал к Трескину. Большая прихожая полна служебного люда: два казацких и два полицейских офицера, казаки, да два дежурных чиновника. Тишина. Вхожу в большое зало -- три печи и пять дверей. У глухой стены на раз [и навсегда] назначенных местах стоят чиновники с бумагами; оставшиеся пустые места около печек подходящие занимали; по видимому, каждый имел назначенное ему место. Тишина во всем доме совершенная, кажется, ни один чиновник не пошевелил ногой. Я вошел и сел около окна и столика. Не мог не заметить, что на меня значительно поглядывали чиновники; я полагал, что им в диковинку чужой человек, да еще моряк. После узнал -- их изумляла моя дерзость, что я сел. Вошел молодчина кавалерист, это -- комендант Цейдлер с рапортом, осмотрелся и сел около меня. После я узнал, что комендант осмелился первый раз сесть у Трескина и, вероятно, ему неловко было стоять, когда сидит юноша. Более часу мы сидели и очень тихо говорили, а чиновники продолжали стоять, каменные. Заметил я, что комендант не сводит глаз с маленькой двери. Растворилась эта маленькая дверь, комендант быстро вскочил, а я загляделся, да и было на что: представьте себе, в отворенную дверь выдвигают мраморную статую! Это был его превосходительство губернатор Трескин. Как снег белый колпак, из под колпака длинные белые волосы, рубашка с стоячим воротником, без галстука, как снег белый халат, подпоясанный белым кушаком, из под халата внизу видно нижнее белье, чулки и мягкие туфли без задников. Трескин не шел, а двигался, скользя туфлями. Минуя коменданта, который, рапортуя, называл ваше превосходительство, Трескин, не слушая, подошел прямо ко мне: