Подобно тому, как в природе кое-где встречаются места безнадежно унылые, как иногда восходят на земных просторах растения безуханные, не радующие глаз, -- так и среди людских существовании бывают такие, которые как бы заранее обречены кем-то недобрым и враждебным человеку на тоску и на печаль бытия. Будет ли виною тому какой-нибудь телесный недостаток, иногда совершенно незаметный для света, да зачастую забываемый и самим обладателем этого недостатка, плохое зрение, слабые легкие, маленькая неправильность в строении какого-нибудь органа, или что-нибудь иное, -- или слишком нежная, слишком восприимчивая ко всем впечатлениям душа с самого начала своего сознательного бытия поражена была почти смертельно какими-нибудь безобразными, грубыми выходками жизни, -- как бы то ни было, вся жизнь таких людей является сплошною цепью томлений, иногда с трудом скрываемых.
Кто из людей, знающих свет, не встречал таких людей, и кто не удивлялся их странной, капризной неуравновешенности!
Такою обреченною всегда томиться душою обладал некий петербуржец, Алексей Григорьевич Курганов. Один из многих.
Жизнь его с внешней стороны складывалась очень удачно. Раннее детство его протекало на лоне природы, в прекрасном, благоустроенном имении его родителей, расположенном в живописной местности средней России. Первые впечатления бытия были ему радостны, леса, поля и реки раскрывали перед ним много интересного, и люди вокруг были очень занятные. Воспитывали его тщательно, даже не слишком уж дурно, хотя и сообразно с неподвижными традициями хорошего дворянского рода.
Учился Алексей Григорьевич хорошо, нигде в классах не засиживался. В деньгах он никогда особенно не нуждался, -- родители давали ему всегда ровно столько денег, сколько ему было нужно. Потом они умерли как-то очень вовремя, не слишком рано, но и не слишком поздно, и оставили ему приличные средства.
Когда Алексей Григорьевич сделался самостоятельным, его хорошие связи и знакомства всегда помогали ему очень недурно устраиваться. Он служил на видных, но совершенно спокойных местах, дававших ему порядочное жалованье и немало досуга.
Казенная служба скоро перестала нравиться Алексею Григорьевичу, -- да ему и ничто не нравилось долго, -- и тогда он некоторое время служил по выборам. Потом он устроился очень хорошо в правлении одного видного и крупного предприятия. Здесь он получал большое жалованье, играл удачно, хотя и осторожно, на бирже и выигрывал на скачках и на бегах, -- помогали и счастье, и холодный расчет.
Когда Алексею Григорьевичу минуло двадцать восемь лет, он женился по любви на дочери видного земского деятеля, Шурочке Нерадовой. Шурочка была очаровательна и принесла ему прекрасное приданое. В Шурочкином нежном и задумчивом лице было что-то, что напоминало лучшие портреты Генсборо. Шурочка очень мило пела, недурно играла на рояли, любила читать стихи новых поэтов, особенно французских, и обладала изысканным, тонким вкусом. Туалеты Шурочкины были превосходны, и она ухитрялась тратить на них не слишком много, чем немало гордилась. Со своею милою Шурочкою Алексей Григорьевич чувствовал себя на верху блаженства, а в обществе был горд женою. Только порою грустные Шурочкины глаза, остановившись на нем с неизъяснимым выражением, наводили на него смутный страх, и он старался разогнать его усиленной веселостью. А поездками в те места, где люди хотят веселиться, он пытался заставить Шурочку улыбаться и смеяться, как улыбаются и смеются другие веселящиеся дамы. И Шурочка улыбалась, -- ей было весело.
Через два года Шурочка родила Алексею Григорьевичу сына, веселого, здорового мальчика. Она сама выкормила его. Когда он стал подрастать, было заметно, что он больше похож на мать, чем на отца.
Вот, все внешние признаки благополучия были налицо. Вся жизнь Алексея Григорьевича, казалось, идет легко и приятно, как сон в летний полдень. И все же...
II
Еще в детстве как-то болезненно и памятно чувствовались мелкие обиды, которые судьба не устает причинять даже и тем, к кому она, по-видимому, так благосклонна. Всякая несправедливость и неправда больно поражали впечатлительного мальчика. Его родители были не совсем довольны этою чрезмерною и часто неудобною чуткостью. Но они надеялись, что с годами это пройдет и что их сын будет как все. Порода и воспитание должны же сказаться.
Тогда еще он не знал, а потом, узнавши, не мог помириться с тем, что несправедливость и неправда очень удобны для людей, а справедливость и правду надобно еще создавать, -- нет их в земной природе. Горько было ему узнать, что не лгать не могут люди, что ложью держится их жизнь, а правда разрушает ее.
Слишком рано пришлось Алексею Григорьевичу, -- и слишком часто, -- жалеть людей или презирать их, слишком "часто, так что для любви к ним уже и немного осталось сил в его сердце.
С казенной службы ушел Алексей Григорьевич потому, что его заставили сделать что-то, совсем не согласное с законом, но очень выгодное для влиятельного лица.
Знакомые дивились щепетильности Алексея Григорьевича. Говорили ему:
-- Зачем вы это делаете? Для чего? Вам-то что за дело? Ведь вы -- только исполнитель. Отвечает за это ваш начальник. И другие говорили:
-- Все равно, вы ровно ничего этим не достигнете. Не вы, так другой это сделает. Вы только себе карьеру испортите.
Алексей Григорьевич молча улыбнулся. Он уже тогда знал, что спорить с людьми бесполезно. Но и с ним спорить было бесполезно также. Для себя самого он навсегда решился не делать лишних уступок злу и безобразию грубой жизни.
Служба по выборам сначала понравилась Алексею Григорьевичу очень. Ему казалось, что здесь можно многое сделать для народа, для приближения народной жизни к европейским нормам благополучия и культурности.
Скоро Алексей Григорьевич во всем этом разочаровался навсегда. Он точно с неба упал, когда познакомился с теми махинациями и интригами, которые беззастенчиво практиковались здесь. И отсюда он ушел.
Служба в коммерческом деле, откровенно преследующем цели личного обогащения, оказывалась пока самым чистым делом. Пока, конечно. Скоро Алексей Григорьевич разочаруется и в этом деле и покинет и эту службу.
III
Однажды Алексей Григорьевич сидел у себя в кабинете за какой-то работой. Он считал эту работу спешной, хотя никто особенно не был озабочен ее скорым окончанием.
Вдруг Алексей Григорьевич услышал из гостиной легкий кашель. Он удивился.
"Кто же это?", -- подумал он.
Он знал, что никого чужого в доме нет и что Шурочка одна.
Кашель повторился. Алексей Григорьевич обеспокоился. Он поспешно вышел в гостиную. Так и есть, -- кашляла Шурочка.
Алексей Григорьевич, подходя к жене и с тревогою глядя на нее, спрашивал:
-- Шурочка, ты простудилась? Где ты простудилась?
Шурочка спокойно смотрела на Алексея Григорьевича. Она закрывала рот тонким маленьким платком, от которого нежно и слабо пахло ее любимыми духами, кигризом. В ее глазах было какое-то удивительное выражение, которого еще никогда не видел в них Алексей Григорьевич. То спокойствие, которое пугает прежде, чем поймешь причину своего испуга. Алексей Григорьевич сел рядом с Шурочкой. Он ласково вынул из ее рук платок. По самой середине маленькой батистовой тряпочки краснелось крохотное пятнышко.
Алексей Григорьевич растерянно переводил глаза с красненького пятнышка среди платка на спокойное, только чуть-чуть побледневшее Шурочкино лицо. Он не знал, что сказать. Мысли его были спутанные и обрывочные.
Было ясно в комнате и тихо, и лампы горели по-зимнему, и камин тихонько трещал, бросая на ковер красноватый свет. В соседней комнате, в столовой, легонько позвякивали чайные ложки в руках расторопной горничной Даши.
Шурочка заговорила негромко:
-- Алексей, но разве же ты не знал, что я скоро умру? Алексей Григорьевич, чувствуя внезапный жар во всем теле, воскликнул:
-- Шурочка, бог с тобою! Разве можно говорить такие слова! Ты должна жить долго, долго. Тебе надобно серьезно полечиться, -- и все это пройдет.
Шурочка покачала головой. Глаза ее были такие большие, такие печальные, а лицо у нее было спокойное. В эту минуту она казалась слишком красивой, -- словно уже неживая, словно она была только мечтой вдохновенного художника, только вечным созданием совершенного и мудрого искусства, вознесенным над жизнью.
Но кто же этот художник, создающий, чтобы разрушить?
Шурочка спокойно сказала:
-- Нет, я с детства чувствовала, что мне долго не прожить. Я никогда не могла так играть и так много бегать, как мои подруги. Даже пение меня всегда утомляло. У меня всегда была слабая грудь.
И, помолчав немного, Шурочка продолжала:
-- Я -- нехорошая. Мне бы не следовало выходить за тебя. Если я рано умру, я знаю, это будет для тебя таким большим горем. Но мне так хотелось счастья! И с тобою все эти годы я была так счастлива!
Она прижалась к плечу Алексея Григорьевича. Такая счастливая была на ее нежных губах улыбка, что Алексей Григорьевич подумал
"Ничего нет серьезного, -- одно воображение. Все пройдет, только полечить Шурочку надобно хорошенечко. Поправится Шурочка, и опять все будет хорошо".
Но что-то против его воли настойчиво говорило ему, что Шурочка не поправится, что Шурочка умрет скоро и что дом его будет пуст.
IV
Алексей Григорьевич принялся усердно лечить Шурочку. Врачи утешали его. Они брали гонорар и говорили беззаботно:
-- Ничего нет опасного. Самое обычное явление. Пока пропишу микстурку, а самое главное -- климатическое лечение. И больше ничего. Будьте спокойны. Волноваться нет ни малейшей причины.
Один врач, другой, третий, и еще, и еще, и здесь, и там, и в ином месте, -- много перевидали врачей. И Алексей Григорьевич уже не мог поверить врачам. Да они об этом и не заботились. Лечение указано согласно науке, -- чего же больше!
А Шурочка была совершенно спокойна и даже весела. Заботы о ней Алексея Григорьевича, видимо, доставляли ей удовольствие, и она смотрела на мужа благодарными глазами. Ей нравилось лежать на широких террасах элегантных санаториев, дышать редким горным воздухом, смотреть на снеговые вершины невозмутимо спокойных гор, слушать легкий плеск горного озера, похожий на лепечущий разговор каких-то мечтательных, очаровательных нежитей.
Шурочка часто говорила:
-- Я -- счастливая. Разве этого мало? Разве же надобно, чтобы счастье человеческое продолжалось долго, долго, пока не надоест? Конечно, нет. Я -- счастливая, и больше мне ничего и не надобно.
Когда Алексей Григорьевич слушал эти слова, ему хотелось плакать, -- от любви, от нежности, от жалости к Шурочке, к себе, ко всем умирающим, ко всем переживающим смерть близких сердцу.
V
Климатическое лечение не помогло. Шурочка приметно с каждым днем угасала.
Был ясный день. Снежные горы белели вдали, похожие на красивую сказку, -- безоблачное, синело небо, -- легкий плеск озера был слышен в долине, плеск ласковый и веселый, -- от зеленеющих молодо и весело деревьев ложились темные, отрадные тени, -- птицы проносились высоко, высоко, легкие, свободные. Так все было спокойно и невозмутимо, как может быть только в мирной ограде земного рая или разве еще только в стране бережливых, аккуратных фермеров и рантьеров, так же уверенных в прочности своего благополучия, как уверены небесные ангелы в бесконечной невозмутимости их блаженства.
Шурочка сидела в саду. Тихая задумчивость баюкала ее. Она перебирала в памяти своей те радости, из которых составлена была ее жизнь. Вспоминала ясное милое детство, -- пору вешних мечтаний, -- время сладкой влюбленности, -- жизнь с нежно любимым мужем, -- рождение сына. Все было хорошо, все радовало ее.
Только дышать было трудно. И совсем не было сил. Пройдет Шурочка несколько шагов, -- и уже устала.
И вот скоро, стало быть, конец? Как же так?
Всю жизнь Шурочка думала, что умрет рано, и не боялась смерти ничуть. Даже немножко кокетничала сама с собой тем, что умрет молодая. Но когда стало близким то, чего она ожидала всегда, стала дивить ее эта готовящаяся таинственная перемена, потом печалить, и наконец уже ей стало страшно. Обидно было думать, что ее тело, привыкшее к нежным удобствам, к изысканным нарядам, зароют в черную яму.
Алексей Григорьевич подошел к Шурочке. Она сказала:
-- Я умираю.
Ее глаза были широко открыты и неподвижно глядели на Алексея Григорьевича. Было в них выражение человека, который смотрит на то неведомое, что он уже перестал бояться, но от чего уже никогда не отведет взора.
-- Полно, Шурочка, мы еще поживем, -- сказал Алексей Григорьевич, пытаясь легким тоном этих слов успокоить ее. Шурочка слегка нахмурила тонкие брови. Сказала:
-- Как же я могу жить, если у меня легкие разваливаются? И заплакала тихо.
Алексей Григорьевич, бледный и растерянный, стоял перед нею и не знал, что сказать.
VI
Потянулись для Алексея Григорьевича дни тупого отчаяния. Обострились эти ощущения, так памятные еще из детства, -- тоска навстречу новому дню, так часто омрачавшая его утра, -- и радостное облегчение, когда приближались ночь и сон, милое подобие утешительной смерти.
Ожидание Шурочкиной смерти претворялось иногда в страстное желание, чтобы смерть эта пришла скорее. Так было тяжело ждать, и так томилась бедная Шурочка. И так как Алексей Григорьевич любил правду человеческого чувства и ненавидел людские притворства, то и себя он не упрекал за это жестокое желание. Даже, может быть, если бы он с Шурочкою был один в пустыне, он бы сам убил ее, чтобы сделать смерть ее радостной и свободной. Перед смертью Шурочка улыбнулась бы ему кротко и посмотрела бы на него благодарными глазами.
Но люди злы: они убивают только тогда, когда ненавидят.
И вот настал день, -- Шурочка умерла.
Хлопоты с перевозом тела на родину развлекли Алексея Григорьевича. Он не рыдал над милым прахом, как рыдают другие. Его близкие и родные не опасались за то, что он в порыве горя лишит себя жизни. Он был спокоен. Посторонним казалось, что он даже слишком спокоен.
Шурочкина смерть осталась в его сердце навсегда, -- горем не возрастающим и незабываемым. Как бы частью его души, неизменной атмосферой его бытия. Через много лет в душе его повторялись все те же тихие Шурочкины слова:
-- Я умираю.
И душа его трепетала от боли, которой не видел никто.
VII
Прошло несколько лет. Алексею Григорьевичу было сорок два года и его Грише -- двенадцать лет. Алексей Григорьевич был директором правления в одном крупном предприятии. Но уже эта деятельность утомила и разочаровала его, и он думал все чаще о том, чтобы оставить ее. И все чаще приходило к нему желание переменить жизнь. Грустные Шурочкины взоры говорили ему о тоске и о тщете этой скучной жизни в городе. Все темнее, все томительнее волновала его женщина города, это странное существо, созданное современным Содомом и стремящееся стать подобием парижанки, по-видимому, пустой, ничтожной и лживой, но в глубине своей непомерно искренней и подлинной, а потому всемирной, как чрезмерно искренним и потому всемирным становится все, исходящее из милого и страшного Парижа. И так колебался он между двумя влияниями, -- жены отошедшей, тихой, зовущей к успокоению, -- и жены чаемой, зовущей к жизни шумной, торопливой, широкой.
Но жизнь в городе становилась ненавистна ему, потому что все яснее представлялось, что в городе наших дней, великолепном Содоме, возрождается древний зверь и хочет властвовать. Все то жестокое, что свершалось в стране, шло отсюда. А в стране нашей в то время свершалось много жестокого.
Если было счастье в жизни Алексея Григорьевича, то оно было только в жизни его сына, в заботах о нем каждый день, и в одной великой заботе о том, чтобы Гриша был лучше своих предков, чтобы он жил для достойной жизни, свободный, чистый, смелый. Когда летом в деревне смотрел Алексей Григорьевич на обласканное ярким светом среди песков и трав, стремительное, сильное Гришине тело, -- когда в городской квартире слышал он на паркетах комнат быстрый бег босых Гришиных ног, -- то ему казалось, что нет большего счастья, как то, чтобы стать двенадцатилетним не боящимся и не стыдящимся отроком.
VIII
Была середина зимы. День праздничный, ясный, морозный смотрел в широкие и высокие окна кабинета Алексея Григорьевича. Белая снежная пелена зимней мостовой делала красивой эту тихую городскую улицу с рядом старавшихся быть пышными и богатыми домов, где жили в лицевых квартирах люди, тратящие много, а в квартирах во дворе, тесных, темных, неудобных, ютились те странные люди, которым нравилось сознание, что и они живут на аристократической улице.
Алексей Григорьевич был дома один. Он только что кончил завтрак. Никуда не собирался, никого к себе не ждал. Сидел в своем кабинете, удобно прижавшись к углу дивана, подобрав под себя ноги в легких лакированных ботинках. Внимательно читал новую книгу о многообразии религиозного опыта. Раздался тихий стук в дверь.
-- Войдите! -- сказал Алексей Григорьевич, с некоторой досадой отрываясь от книги.
Не то чтобы книга очень интересовала его, -- но ему сейчас не хотелось видеть людей, говорить с ними, -- тягостное утомление жизнью в этом холодном, темном городе владело им.
Бесшумно открылась дверь. Колыхнув складки тяжелой темно-синей портьеры, гармонировавшей своим спокойным цветом с синими стенами кабинета, вошла горничная Наташа, молодая быстроглазая девушка. Тихо по темно-синему сукну, затянувшему пол кабинета, она неторопливо подошла к дивану, где сидел Алексей Григорьевич, подала ему карточку и очень тихо сказала:
-- Просят, чтобы вы их приняли. Говорят, что они по очень важному делу и что им необходимо переговорить с вами сегодня же.
Алексей Григорьевич опустил глаза на карточку и на ней прочел совершенно незнакомое ему имя. В это время Наташа быстро глянула в зеркало над топившимся камином, поправила быстрым движением красивых, белых, открытых до локтя рук свою слишком сложную, как у барышни, прическу с вложенным в нее бледно-розовым цветком и, опуская руки, тесно прижала их к бокам, так что ясно и отчетливо обрисовалась ее высокая, слишком пышно развившаяся грудь молодой, здоровой девушки.
Алексей Григорьевич заметил все эти Наташины маневры и сердито поморщился.
"Положительно, следует отказать ей", -- подумал он, уже не в первый раз за эту зиму. Алексею Григорьевичу очень не нравилось, что Наташа, такая скромная в первые два годы службы у него, теперь очевидно кокетничает с ним. Она смотрит на него иногда какими-то странными глазами. Старается подойти к нему насколько можно поближе. Ночью выискивает предлоги, чтобы встать с постели, и, словно невзначай, встречается с ним неодетая.
Да, надобно ее рассчитать. Но за что? Она -- такая услужливая. Все делает она исправно. Мебель и вещи Алексея Григорьевича держит в порядке. Не за что отказать.
Алексей Григорьевич быстро окинул Наташу сердитыми глазами. Она покраснела и чуть-чуть усмехнулась.
-- Наташа, -- строго сказал Алексей Григорьевич, -- для чего вы вдели этот глупый цветок в прическу? Выньте и вперед не смейте являться ко мне с цветами в волосах.
Наташа сказала покорно:
-- Слушаю, барин.
И вынула цветок из волос.
-- И нельзя ли делать прическу попроще? -- продолжал Алексей Григорьевич.
Наташа отвечала так же покорно:
-- Слушаю, барин.
Она стояла перед ним прямая, почтительная, скромно опустив руки, чуть-чуть, едва заметно, усмехаясь, -- так легка была усмешка, что нельзя было за нее сделать замечание. И у Наташи был такой вид, точно она понимает, что все это, и о цветке, и о прическе, только придирки, капризы скучающего барина, но что она и капризы его сносит покорно. И уже в самой этой сознательной и рассчитанной покорности было много досадного.
Алексей Григорьевич опять опустил глаза на карточку. Там типографским косым шрифтом было напечатано:
Илья Никанорович Кундик-Разноходский. Комиссионер по наведению справок. Селивановская, 18, кв. 73.
Алексей Григорьевич тщетно напрягал память, -- положительно, он не помнил этого господина. Собирать о ком-нибудь или о чем-нибудь справки через комиссионеров ему никогда не приходилось, и теперь он не нуждался. Принимать совершенно незнакомых людей он не любил. Он знал по долгому опыту, что эти посещения всегда бывают неприятны. Все это были прожектеры с явно необоснованными проектами, или попрошайничающие лгуны, или, просто-напросто, воры.
Он сказал:
-- Спросите его, Наташа, толком, какое именно у него до меня дело. Я его совершенно не знаю и не могу принять его, не зная, зачем он пришел. Притом же я очень занят.
С тою же стереотипною вежливостью отлично дисциплинированной горничной и с тою же едва заметною усмешкою Наташа отвечала:
-- Слушаю, барин.
Проходя мимо камина, она приостановилась, нагнулась, -- как будто бы для того, чтобы поправить дрова, хотя в этом не было никакой надобности, а на самом деле для того, чтобы лишний раз выказать свою ловкость и свои формы, -- бросила в огонь свой смятый цветок, который она до того держала в руке, и постаралась сделать это так, чтобы Алексей Григорьевич это заметил и оценил бы ее покорность. Потом, легко поднявшись, Наташа опять быстро глянула в зеркало и той же неслышной походкой ушла.
IX
Через минуту Наташа вернулась, опять подошла к дивану, где все еще сидел Алексей Григорьевич, и сказала тихо, точно сообщала что-то секретное:
-- Они говорят, что, безусловно, не могут мне сказать. Им беспременно надо вас лично повидать. Скажите, говорят, вашему барину, что, безусловно, необходимо повидаться немедленно по делу, лично для барина очень важному.
Алексей Григорьевич досадливо помолчал и спросил:
-- Ну, а с виду-то он какой? Приличный? Или похож на просителя?
Наташа легонько повела круглым, полным плечом, изобразила на своем лице замешательство и, еще более понижая голос, сказала:
-- Как сказать уж, право, не знаю. Цилиндр на них и перчатки, ну, а пальто совсем не модное, потертое, а с лица, -- так, не очень симпатичные. Борода большая, черная, очки синие, а сами как будто из цыган будут.
-- Одним словом, темная личность, -- тихо, как будто про себя, сказал Алексей Григорьевич.
-- Не могу знать, -- сказала Наташа.
Усмешка ее уже была смелая, словно она воспользовалась этими лишними словами Алексея Григорьевича. Алексею Григорьевичу стало досадно на самого себя. Как всегда в таких случаях, раздражение против себя обратилось на другого. Он резко сказал Наташе:
-- Да я вас и не спрашиваю, Наташа. Пригласите. Наташа покраснела,
-- и Алексей Григорьевич подумал, что она краснеет слишком часто. Опять ему стало досадно на то, что он слишком много внимания обращает на эту красивую, хитрую девушку и тем самым как бы поощряет ее старания кокетничать с ним.
Когда уже Наташа вышла, Алексей Григорьевич подумал, что этого подозрительного господина принимать не следует, и сообразил, что это слово "пригласите" нечаянно вырвалось у него и просто с досады. Он порывисто встал с дивана, быстрыми шагами подошел к большому, загроможденному множеством нужных и ненужных вещей письменному столу и схватился за лежащую на нем в холодной бронзовой оправе в виде зеленовато-голубой лягушки на длинном синем шнурке пуговку электрического звонка, чтобы позвать Наташу и отменить свое распоряжение. Но сразу же он сообразил, что уже поздно, что, по всей вероятности, Наташа уже сняла с господина в цилиндре его потертое, немодное пальто и с насмешливой почтительностью открыла перед ним дверь в комнаты.
Алексей Григорьевич выпустил из рук холодную лягушку, и она боком упала на зеленое сукно рядом с вазочкою для карандашей. Он подошел к среднему окошку. Стоял спиною к свету и ждал. Почему-то вдруг почувствовал, что предстоящее свидание с комиссионером для наведения справок его странно волнует. Досадливо подумал, что жизнь в городе очень расстраивает нервы.
Х
осле легкого Наташиного стука колыхнулась портьера. И, как-то странно ниже, чем можно было ждать, показалась голова смуглолицего, рябоватого человека с черной бородой и уже потом вся его облаченная во фрак фигура.
Алексей Григорьевич стоял у окна и смотрел на неожиданного гостя, нисколько не стараясь придать своему лицу любезное выражение. Комиссионер по наведению справок ему сразу не понравился. Это была уродливая помесь Урии Гипа из Диккенсова романа и капитана Лебедкина из Достоевского. Не по наружности, конечно, а по тому характеру, который всегда слишком ясными чертами изображается на лице, -- ясными для всякого, привыкшего жить на свете. По наружности же это был довольно полный, хотя и не совсем чистоплотный господин. Фрак на нем был совсем приличный, сидел неплохо, крахмальная сорочка была почти чистая, а вот на галстуке, черном, слишком большом для фрака, виднелись два сероватых пятна. Черные в полоску брюки чем-то странно отличались от его фрака и были натянуты и лоснились на коленях. Синие стекла больших очков были слишком светлы, и это придавало его лицу странное выражение неудачного маскарада.
Как-то противно сгибаясь, потирая руки с таким видом, точно он был уверен, что руки ему не подадут, Кундик-Разноходский медленно подвигался к Алексею Григорьевичу. Руки у него были большие, красные, очевидно, недавно вымытые, -- но почему-то, когда Алексей Григорьевич взглянул на них, то ему стало противно, и своей руки он, точно, не протянул. Вместо того он как-то поспешно показал левой рукой на приставленное сбоку письменного стола кресло и сказал:
-- Прошу садиться.
Гость, продолжая неловко кланяться и потирать руки, говорил притворно-смущенным, жидковатым голосом, с противной пристрастностью улыбаясь:
-- Прошу извинить меня. Побеспокоил, -- может быть, оторвал от занятий? Кундик-Разноходский -- моя фамилия. Впрочем, карточку мою изволили видеть? Там, извините, и моя профессия обозначена. Справочки собираю, по поручениям, а иногда и от себя, -- такова уж моя специальность. Люблю узнавать разные сведения. С детства отличался любознательностью и, смею сказать, проявлял в этом направлении незаурядные способности. Вроде Лекока или, извините, Шерлока Холмса. И потому могу иногда сообщить чрезвычайно любопытные известия.
Говоря это, Кундик-Разноходский бочком пробрался к указанному ему креслу, еще раз поклонился и уселся. Тогда стало заметно, что устроен он как-то очень непропорционально, -- ноги слишком короткие, туловище длинное, -- и потому сидя он казался выше, чем стоя. И это тоже почему-то было противно Алексею Григорьевичу. Ему казалось, что неправильность тела должна сопровождаться каким-нибудь изломом или вывихом души.
Алексей Григорьевич сел в кресло перед письменным столом и спросил неприветливо:
-- Чем же я могу вам служить? Справок я не собираю. Кундик-Разноходский захихикал, заерзал в кресле, еще быстрее стал потирать свои руки и поспешно заговорил:
-- Извините-с, Алексей Григорьевич, это я вам хочу служить. И надеюсь, что вы останетесь мною довольны. Я имею сделать вам чрезвычайно важное сообщение.
Он замолчал и смотрел на Алексея Григорьевича так, словно ждал чего-то. Алексея Григорьевича все больше раздражали красные руки гостя, и хотелось просить его, чтобы он перестал так сильно тереть их. Видя, что гость молчит, Алексей Григорьевич сказал ему холодно и строго, упорно глядя прямо в его вороватые глаза:
-- Пожалуйста, говорите, господин Кундик-Разноходский, я вас слушаю.
Гость опять захихикал.
-- Извините, -- сказал он, -- но так как это -- моя специальность и так как я снискиваю этим средства к пропитанию, то, будучи человеком совершенно необеспеченным в материальном отношении, притом же имея на своем попечении больную жену, детей, которых надо учить, и престарелых родителей, которых надо покоить, и ввиду все возрастающей дороговизны припасов, то вы, милостивый государь, конечно, и сами поймете, что я не имею никакой возможности сообщать имеющиеся у меня сведения иначе, как за некоторый, хотя бы и самый умеренный, гонорарий.
Алексей Григорьевич с удивлением слушал это длинное, запутанное объяснение. Потом сказал:
-- Да мне не нужно никаких от вас сведений, ни за деньги, ни даром.
Кундик-Разноходский развязно продолжал:
-- После такого холодного ответа с вашей стороны я, собственно говоря, должен был бы немедленно встать и откланяться. Но, кроме желания заработать на вашем деле и возместить мои расходы по собиранию справок, и расходы довольно значительные, я руководствуюсь еще и человеколюбием. Сам имея детей, я обладаю, к сожалению, слишком чувствительным сердцем. Сведения, которые я могу вам сообщить, -- не иначе, конечно, как за приличное вознаграждение, -- могут избавить вас и ваших близких от большого несчастья.
Алексей Григорьевич улыбнулся. Самоуверенный тон Кундик-Разноходского начинал его забавлять. Он сказал:
-- Несчастья для себя лично я не боюсь, а близких людей у меня нет.
Кундик-Разноходский сделал чрезвычайно серьезное лицо, рознял свои руки в первый раз с тех пор, как пришел сюда, поднял со значительным видом указательный палец и сказал забавно-торжественным тоном:
-- Вы изволите забывать самого близкого к вам человека, вашего единственного сына, отрока Григория. А мне известно, что вы в нем души не чаете, хотя и воспитываете его на манер древнего спартанца, и потерять его было бы для вас весьма тягостно.
Кундик-Разноходский замолчал и сидел, уставясь на Алексея Григорьевича с видом опасливого сожаления.
XI
Алексей Григорьевич почувствовал, что бледнеет. Какие-то смутные подозрения, уже томившие его не раз после того, как в прошлом году его Гриша получил от своего деда большое наследство, опять зашевелились в его душе. Он пристально смотрел на Кундик-Разноходского и напряженно думал, можно ли ему хоть сколько-нибудь поверить.
Очевидно было по всему, что Кундик-Разноходский, действительно, человек подозрительный. Но потому-то он и может иметь такие сведения, какие можно получить только при постоянном общении с преступными и подозрительными элементами городского населения.
Алексей Григорьевич знал, что крупное наследство, доставшееся его Грише от Шурочкиного отца, вызвало большое озлобление среди других родственников, особенно у Гришиного дяди по матери, Дмитрия Нерадова, быстро разоряющегося господина.
Дети умирают так часто и так легко от какой-нибудь случайной заразной болезни, что никого бы не удивило, если бы и Гриша умер. Тогда его наследство опять вернулось бы в род его матери.
Гриша был всегда на глазах Алексея Григорьевича, и уберечь его, по-видимому, было нетрудно. Но кто может поручиться за то, что не случится, чтобы или он сам, или экономка, или Гришина воспитательница чего-нибудь не досмотрели?
И ведь весь вопрос теперь только в том, чтобы заплатить этому человеку сколько-то денег. Пусть он даже лжет, но разве жалко денег! И странно было бы предположить, что ничего не знающий человек приходит с улицы и рассказывает небылицы, требуя за это денег.
Алексей Григорьевич решительно спросил:
-- Сколько вы хотите получить?
Кундик-Разноходский, ни на минуту не задумываясь, и уже не хихикая и не потирая рук, и даже слегка отвалившись на спинку кресла, с развязностью, почти наглой, сказал:
-- За предварительное сообщение и вообще за мой сегодняшний визит соблаговолите уплатить мне сто целковых. Затем понадобятся еще кое-какие расходы, но, оценив значительность моих сообщений, вы уже сами определите подобающую сумму за передачу вам имеющихся в моих руках чрезвычайно любопытных документов.
Алексей Григорьевич выдвинул ящик письменного стола. Достал из него бумажник синей шагреневой кожи, большой, мягкий и удобный. Приоткрыл его с таким жестом, как будто опасался, что гость его ограбит. Вытащил оттуда сторублевую бумажку и протянул ее Кундик-Разноходскому.
Кундик-Разноходский взял бумажку бережно. Видно было по его лицу, что ему как будто бы жаль или досадно, того ли, что спросил мало, того ли, что нельзя заняться приятным делом пересчитывания засаленных, потрепанных кредитных бумажек. Он все-таки положил сторублевку себе на колено, погладил ее широкой ладонью, вздохнул и, наконец, спрятал ее в большой, с поломанной застежкой, рыжий кошелек, который он вытащил из кармана брюк и в котором виднелись, когда он его открыл, какие-то квитанции и расписки.
Потом Кундик-Разноходский сказал:
-- Надеюсь, что вы позволите говорить с вами совершенно откровенно.
Алексей Григорьевич отвечал с досадой:
-- Ну, конечно, иначе зачем же бы мне с вами и разговаривать!
-- Кроме того, -- говорил Кундик-Разноходский, -- вы, конечно, соблаговолите дать мне обещание, что никому не откроете источника тех необычайных сведений, которые я вам сообщу. Потому что, как вы сами изволите понимать, для успеха моих специальных занятий совершенно необходимо, по крайней мере, в известных случаях, соблюдение строжайшей тайны.
-- Хорошо, -- сказал Алексей Григорьевич, -- я обещаю, что никому не скажу, что от вас узнал то, о чем вы мне расскажете.
XII
Кундик-Разноходский помялся, поежился, потер руки и заговорил, понижая голос и принимая противное для Алексея Григорьевича выражение интимной и доверительной беседы:
-- Позвольте мне начать немножко издалека и, так сказать, наметить некоторые ходы и нити. Дело, которое привело меня к вам, началось с того самого момента, когда вскрыто было духовное завещание покойного Николая Степановича Нерадова, по коему все имения и капиталы покойного перешли к его внуку, вашему единственному сыну, Грише. Конечно, вам небезызвестно, что таким завещанием был крайне обижен дядя сего наследника, сын покойного господина Нерадова, Дмитрий Николаевич. Хотя отношения Дмитрия Николаевича к его отцу всегда оставляли желать лучшего, но все-таки он рассчитывал, что получит, хотя половину наследства. А деньги Дмитрию Николаевичу, как вы сами изволите знать, при его долгах и при его широком образе жизни, всегда крайне нужны. Это -- первое обстоятельство. В нем, как вы изволите видеть, пока еще нет ничего угрожающего. Затем позвольте вам напомнить, что летом минувшего года вы с Гришей были приглашены в имение достопочтенной супруги Дмитрия Николаевича, но почему-то отклонили это приглашение. Причиной этого было, насколько мне известно, полученное тогда вами анонимное письмо предостерегающего характера.
Алексей Григорьевич резко прервал его вопросом:
-- Уж не вы ли писали это письмо? Кундик-Разноходский немедленно и с величайшей охотой согласился:
-- Я-с. Единственно только из человеколюбия, не имея в виду никаких корыстных мотивов. Вы были в тот раз благоразумны и вняли предостерегающему вас голосу.
-- Вы ошибаетесь, -- возразил Алексей Григорьевич, -- и без вашего письма я не имел намерения ни сам туда ехать, ни Гришу посылать.
-- Извините, -- сказал Кундик-Разноходский, -- любопытство есть черта, свойственная моей профессии и даже для нее необходимая.
-- Довольно неприятная черта, -- сказал Алексей Григорьевич. Кундик-Разноходский отвечал с наглой ужимкой:
-- Что делать! Тем живем. Так как вы изволили разрешить мне говорить с вами откровенно, то, принимая во внимание некоторые признаки, я так и заключил, извините, что вы отклонили это приглашение вследствие того, что система воспитания детей Дмитрия Николаевича вами не одобряется, ибо вашего Гришу вы воспитываете в трогательной близости к природе и в простоте и внушаете ему идеи демократические, -- только потому, а отнюдь не вследствие опасения, что катание на лодке или купание в речке может окончиться катастрофой.
-- Какой вздор! -- сказал Алексей Григорьевич. Но эти его слова не звучали убежденно.
-- Из подслушанных разговоров, -- возразил Кундик Разноходский, одно из наиболее щедро оплаченных мною сообщений.
Алексей Григорьевич насмешливо спросил:
-- А не даром ли вы потратили ваши деньги? Кундик-Разноходский возразил хвастливо:
-- Ну, нет-с, извините, имею нюх, натаскан в такого рода делах. Прислуга вообще любит подслушивать и не всегда умеет хранить господские секреты, хотя бы и криминального свойства. Однако перехожу к третьему обстоятельству. Дмитрий Николаевич обладает натурой увлекающейся и наружностью обольстительной для женщин. Если бы, например, случилось, что достопочтенная, хотя и юная воспитательница сынка вашего Гриши, Елена Сергеевна, благосклонно отнеслась к ласковым словам Дмитрия Николаевича, то в этом не было бы ровно ничего удивительного. Может быть, извините, их сближение уже и началось. Хотя и вы очень доверяете этой молодой особе, приставленной вами к вашему единственному сыну, но если бы вам были известны некоторые обстоятельства или, так сказать, передачи вещей и денег, то, быть может, в ваше сердце закрались бы некоторые опасения.
-- Кажется, -- сказал Алексей Григорьевич, -- все это -- ваши фантазии. Елена Сергеевна -- девушка скромная, честная, и напрасно вы позволяете себе все эти намеки. Вообще, как я вижу, вы сообщаете мне вещи, мне хорошо известные и совершенно
обычные, хотя и прискорбные, и прибавляете к ним ваши собственные измышления.
-- Пожалуйста, подождите, -- сказал Кундик-Разноходский, -- что вы скажете, если я перейду к таким предсказаниям, которые осуществятся в ближайшем будущем? И даже именно сегодня вечером? Известно ли вам, что Дмитрий Николаевич вчера приехал в здешнюю столицу?
-- Нет, я этого не знал, -- сказал Алексей Григорьевич.
-- Дмитрий Николаевич скоро пожалует к вам, -- говорил Кундик-Разноходский. -- Вчера же Дмитрий Николаевич занимался покупками. Между прочим, было им куплено весьма большое количество очень тонких иголок. А вторая покупка показывает нежную заботливость Дмитрия Николаевича о его любимом племяннике Грише, -- коробка конфет, тех самых, которые Гриша так любит, -- тертые каштаны, в очень изящной коробочке.
Кундик-Разноходский замолчал. Он смотрел на Алексея Григорьевича с весьма значительным выражением лица. Алексей Григорьевич досадливо спросил:
-- Что же из того?
-- Не изволите усматривать тесной связи между этими двумя покупками? -- спросил Кундик-Разноходский.
-- Вижу, что вы намекаете на что-то скверное, -- отвечал Алексей Григорьевич, -- но на что именно, не понимаю, и при чем тут тонкие иголки, не вижу.
-- Плагиат, -- сказал Кундик-Разноходский, хихикая, -- заимствование из рассказа знаменитого заграничного писателя. Я как раз на днях этот рассказ читал с большим удовольствием.
-- И внушали кому-то повторить его в России? -- холодно спросил Алексей Григорьевич.
Кундик-Разноходский с достоинством возразил:
-- Провокацией не занимаюсь.
Но видно было, что он не обиделся. А по его легкому замешательству Алексей Григорьевич заключил, что его случайная догадка близка к истине. В самом деле, было подозрительно, что этот человек так отчетливо знает, чем именно занимался сегодня Дмитрий Николаевич.
XIII
Кундик-Разноходский продолжал:
-- Преступники, извините, не всегда бывают достаточно изобретательны. Люди благонамеренные не напрасно жалуются на современную беллетристику, ибо она снабжает преступные элементы населения адскими замыслами и весьма, до тонкости разработанными преступными планами. Сочинители люди остроумные: они изобретают, а преступникам остается только применять. В заключение расскажу вам еще два факта: сегодня, в одиннадцать часов утра, в кофейне под Пассажем, Дмитрий Николаевич имел свидание с Еленой Сергеевной. Второе, -- как вы думаете, чем изволил заниматься Дмитрий Николаевич у себя в номере гостиницы?
-- Какое же мне до этого дело! -- ответил Алексей Григорьевич. Кундик-Разноходский возразил ухмыляясь:
-- Ну, не скажите! Дмитрий Николаевич изволил отламывать кончики иголок. Тех самых, весьма тонких иголочек, которые были им вчера куплены. Вы скажете, что иголка без острия никуда не годится? Совершенно верно. Дмитрий Николаевич иголками и не интересуется. Все его внимание обращено на отломанные кончики. Вот эти-то кончики тщательно собраны и, смею думать, пошли в дело.
-- Что же все это значит? -- спросил Алексей Григорьевич. Кундик-Разноходский ухмыльнулся, пожал плечами, развел руками, помолчал немного и продолжал:
-- Уже совсем в заключение позволю себе обратить ваше внимание еще вот на что: если коробка с тертыми каштанами будет принесена при вас, то вы, осмотрев ее внимательно, может быть, и сами заметите, что она завернута и завязана не совсем так, как это делают искусные пальчики опытных магазинных барышень. Если же ее и не при вас принесут, то, смею рассчитывать, вы сделаете распоряжение, чтобы ее до вашего прихода не трогали.
Алексей Григорьевич смотрел на Кундик-Разноходского и чувствовал в себе с каждой минутой возрастающий страх. Ему хотелось думать, что все эти россказни -- вздор, придуманный, чтобы оправдать получение ста рублей. Но преступление имеет свою неотразимую логику и свою мрачную убедительность. Алексей Григорьевич достаточно знал людей, чтобы никому из них не верить, -- и потому теперь он готов был верить Кундик-Разноходскому. Да и были основания.
Дмитрий Николаевич Нерадов и его жена всегда были неприятны и даже немного противны Алексею Григорьевичу. Они принадлежали к числу тех жалких людей, вся жизнь которых -- внешняя и сводится почти к механическому усвоению и повторению того, что делают другие люди их круга. Но так как среди этих других всегда бывает несколько человек очень богатых, сравнительно с другими, то вся жизнь людей, подобных Дмитрию Нерадову и его жене, наполняется мучительными стараниями делать то, что не по средствам, и томительными поисками денег, которых всегда недостает.
Когда Дмитрий Николаевич женился на дочери разорившегося титулованного предводителя дворянства, отец выделил для него большую часть своего имущества, намереваясь остальное оставить дочери. Широкий образ жизни, неудачные аферы и проигрыши скоро заставили Дмитрия Николаевича запутаться в долгах. Он требовал у отца денег, отец не давал. Дело дошло до открытой ссоры.
Потом Дмитрий Николаевич постарался помириться отцом. Он употреблял все средства, какие только мог придумать, чтобы показать себя дельным и деловым человеком. Входил в компании с дельцами. В качестве гласного городской думы в одном губернском городе вникал в городское хозяйство, хлопотал, суетился, произносил искусные речи, собирал совещания избирателей и гласных и добился того, что его избрали городским головой, не столько за его деловитость, сколько в чаянии благ для города от его связей. В должности городского головы Дмитрий Николаевич принялся осуществлять грандиозные планы переустройства города на европейский лад.
Отец стал относиться к нему как будто благосклоннее. Говорил ему с тонкой усмешкой:
-- Да ты у меня большой делец. Отцовское прожил, свое наживешь.
Дмитрий Николаевич уже надеялся, что отец оставит ему что-нибудь. Эти надежды были обмануты. Дмитрий Николаевич не умел скрыть своего раздражения. А потом вдруг словно переменился. Стал необычайно ласков с Алексеем Григорьевичем и с Гришей. И даже говаривал:
-- С богатым наследником нашему брату, разорившемуся помещику, ссориться не приходится.
Эта перемена теперь казалась Алексею Григорьевичу подозрительной.
XIV
Кундик-Разноходский, помолчавши, заговорил опять:
-- Вот и все, что я имел сообщить вам предварительно. Хотя мои сообщения и не подтверждаются документами, -- за исключением имеющей быть подаренной Грише коробки, -- но все-таки вы изволили убедиться, что стоимость этих сведений значительно превышает полученный мной, выражаясь литературно, аванс. Компенсацию надеюсь получить при передаче вам документов чрезвычайной важности.
Алексей Григорьевич спросил упавшим голосом:
-- Какие документы?
И сам, по неверному звуку своего голоса, он различил в себе это, столь частое у него, томительное состояние упадка духа, странного равнодушия, бездеятельного безволия. Он повторил погромче свой вопрос.
Кундик-Разноходский отвечал:
-- Краткая, но весьма выразительная переписка, в которой, кроме уже упомянутых в нашем разговоре лиц, участвует лицо, о котором я сегодня не решился вам сказать. Когда прикажете принести эти документы?
-- А сколько вы хотите за них получить? -- спросил Алексей Григорьевич каким-то странно равнодушным голосом.
Он сам знал, что спрашивает об этом так только, для формы, но что заплатит столько, сколько спросит этот противный, страшный человек. Страшный своим знанием.
Кундик-Разноходский отвечал развязно:
-- В цене сойдемся.
-- Однако сколько же? -- так же спокойно допрашивал Алексей Григорьевич.
Если бы Кундик-Разноходский был очень тонкий психолог, то он бы понял, что может получить очень много. Но это состояние холодного безволия, в которое слова его повергли Алексея Григорьевича, показалось ему признаком того, что Алексей Григорьевич не очень ему верит, что он мало взволнован его сообщением и что он склонен торговаться. И Кундик-Разноходскнй уже стал досадовать на себя, что за эти сто рублей так много рассказал. Пожалуй, теперь Алексей Григорьевич подумает, что сможет обойтись и без дальнейших сообщений.
Поэтому голос Кундик-Разноходского звучал не совсем уверенно, когда он, наклоняясь в своем кресле, внимательно вглядываясь в лицо Алексея Григорьевича, сказал:
-- Тысяча рублей не покажется вам много? Алексей Григорьевич спокойно сказал:
-- Да, это -- очень много, но если в ваших документах есть что-нибудь интересное, то я вам уплачу эти деньги.
Кундик-Разноходский подумал, что опять ошибся и что спросил мало. Но в это время Алексей Григорьевич решительно и быстро встал и спросил:
-- Когда вы мне принесете ваши документы?
-- Если позволите, -- сказал Кундик-Разноходский, -- завтра в это же время.
Разговор кончился.
XV
Алексей Григорьевич остался один. Он чувствовал в себе какую-то странную растерянность, томительное замешательство. Прошелся несколько раз по темно-синему сукну, заглушавшему звук его легких, лакированных, с невысокими каблуками, ботинок. Подошел к камину, поглядел на себя в зеркало.
Перед ним была высокая, стройная фигура очень моложавого человека, которому на вид можно было дать лет тридцать пять, не более. В темных волосах, коротко подстриженных, ни одного седого волоска. На лице, теперь побледневшем от волнения, ни одной морщины. Глаза ясны и свежи, точно и не было бессонных ночей, скучных веселостей и одиноких, но милых печалей.
Алексей Григорьевич опять сел на свое любимое место, в привычном углу удобного, обтянутого мягкой темно-синей кожей, дивана, машинально взял в руки ту же книгу, но не читал. Он задумался о привычном.
Как всегда в значительные минуты жизни, вспомнилась жена, милая Шурочка. Расплавленным золотом опять упали в душу все те же ее два слова, -- тяжело и больно упали:
-- Я умираю.
Потом его мысль пробегала длинный ряд этих лет после Шурочкиной смерти, и совокупность их представлялась теперь Алексею Григорьевичу каким-то обширным, холодным, пустынным покоем, в котором, подобный ряд бледных призраков, проходит скучный в ряду ненужных событий, и у четырех углов этого покоя видны четыре великие духа, господствующие над его жизнью. Черты их сначала были неопределенны и туманны, а теперь все яснее с каждым днем понимал Алексей Григорьевич их взаимную связь и характер их власти над жизнью.
Первый лик -- призрак отошедшей от этой жизни и потому оставшейся навеки живой, неизменно властительной, -- лик его жены. Она была подобна первой жене первого человека, полуночной, лунной Лилит, той, которую неразумные боятся.
Кто-то злой и порочный, кто-то из потомков страстной, земной Евы, придумал сказать про нежную Лилит, что она -- злая и порочная, что она -- первая колдунья и мать всех злых чародеек и ведьм. Услада горьких одиночеств, щедрая подательница нежных мечтаний, сладчайшая утешительница Лилит! У тебя есть чары и тайны, но очарования твои благи и тайны твои святы.
Подобная Лилит, покойная Шурочка всегда предстояла душе Алексея Григорьевича, никогда не докучая своим внешним присутствием в этом предметном мире. Переставшая быть предметом среди предметов, уже ничего для себя не желающая, не имеющая ни в чем, даже забывчивой совести не посылающая нежных укоров, вот в этом самом своем отречении от жизни хранила она такую дивную власть, преодолеть которую не может никакая земная сила.
В первые годы Алексею Григорьевичу казалось, что это обаяние покойной Шурочки -- нечто личное, только ему свойственное, принадлежащее исключительно силе его любви. Он думал, что, может быть, никто на земле, переживший любимого, не любил почившего так. Он знал, что есть люди, которые умирают, не перенеся смерти любимого человека. И в первые годы как-то странно удивляло его, отчего после Шурочкиной смерти он не застрелился.
Но шли годы, и любовь его к покойной Шурочке не угасала, и если не возрастала, то потому только, что она была любовью истинной и потому безмерной, такой любовью, которая не может знать ни умалений, ни возрастании. Это была любовь, неизменно господствующая над жизнью и над смертью.
Никаких внешних знаков не требовала эта любовь, -- но Алексей Григорьевич хранил все, что осталось от Шурочки, и порядки, ею в доме заведенные, оставались без всякой перемены. Даже то, что прежде не нравилось Алексею Григорьевичу, против чего он
спорил с Шурочкой, теперь делалось так, как она хотела. Даже цвета и рисунки обивки на мебели, портьер и обоев никогда не менялись. Если же надобно было переменить прислугу, то выбиралась такая, которая была как можно больше похожа на бывшую при Шурочке.
В последние годы стал думать Алексей Григорьевич, что отошедшие от жизни владычествуют не только в его доме. Вся жизнь всего человечества строится так, как ее когда-то придумали строить те, кого уже нет. И что хорошо, и что худо, -- и что прекрасно, и что безобразно, -- все это придумали они, которых увенчала смерть и торжественный сонм которых царствует над живыми. Они придумали для нас, как нам жить, как нам думать, и самый мир мы видим только их глазами. Из нестройного хаоса смутно ощущаемых энергий они по произволу своему выделили признаки, расположили их в стройные системы, воззвали к жизни носителей этих признаков и дали им имена. Набросив личины предметов на каждое пересечение энергий, они, великие перекрестки мировых токов, осознали себя отдельными существами двойственной природы, покорными причинам и в то же время творцами своих целей. Обманув самих себя произволом своих дивных личин, о названных ими предметах они напряженными трудами мысли создали понятия, воздвигли мир идей, сотворили философию, религию, искусство, науку. С тех путей, которые они для нас начертали, нам не сойти вовеки, как бы ни были произвольны и случайны эти унаследованные нами пути.