Соколов Василий Николаевич
Партбилет No 0046340

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Записки старого большевика.
    Часть первая.


   

В. Н. Соколов

Партбилет No 0046340

ЗАПИСКИ СТАРОГО БОЛЬШЕВИКА

ИЗДАТЕЛЬСТВО
СТАРЫЙ БОЛЬШЕВИК
МОСКВА -- 1932

0x01 graphic

В. Н. Соколов

   Все лучшие годы моей работы и жизни до самых последних дней неотрывно проходят в рядах Коммунистической партии и революционного рабочего класса. Им же -- Партии Ленина и Классу-Строителю коммунизма -- посвящаю и эту свою работу.

АВТОР

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ДИАЛЕКТИКА ЖИЗНИ

   

АВТОРСКАЯ РЕМАРКА

   Говорят так: чем ближе к старости, тем ярче, заманчивее встает в памяти прошлое. И чем ближе к концу, тем охотнее человеческое сознание стремится к началу. Это восхищает и умиляет романтиков. Скептики формулируют просто: "впадает в детство".
   Покойный историк Рожков, когда мы гуляли с ним после 1905 года на дворе Бутырской тюрьмы, часто говаривал:
   -- Жаль, что еще не старик, чтобы сесть за воспоминания. Наша эпоха слишком богата переживаниями, и они в дальнейшем рассеются в жизни и из памяти испарятся...
   А он знал толк в живых свидетельских показаниях. И знал ценность пропитанных архивной пылью человеческих записей.
   Эпоха оказалась неизмеримо богаче, чем мы тогда представляли ее на тюремных прогулках. Из-за высоких каменных стен не все было видно. Революция 1905 года была сложнее и глубже наших переживаний. Это стало понятно лишь после, через ряд лет. Логика жизни не только увязывает события, но и объясняет их. И с каждым последующим понятнее, ближе, роднее становится предыдущее.
   Вот почему отнюдь не зазорно и не всегда бесполезно потревожить немного память. И хотя она не всегда бывает надежна и часто пристрастна, но она всегда связывает внутренней логикой прошлое с настоящим и подводит живой итог. Диалектика жизни выявляется здесь сама собою, и романтика синтезируется в этом итоге со скепсисом.
   И вот почему отнюдь не зазорно, даже теперь, отбросить свою память на полстолетие взад, к "колыбели дома Романовых".
   Так величалась когда-то (по Иловайскому) моя родина: по акафисту "богохранимый град Кострома". Но тогдашняя память не знает еще Иловайского. Она живет непосредственными впечатлениями, живет образами окружающего.
   Это окружающее не всегда понятно, хотя и всегда непосредственно близко. Одни и те же факты для семилетнего человека выглядят иначе, чем для него же через десять, пятнадцать лет. Но устами младенцев нередко глаголет истина. И свежесть первоначального детского восприятия, несмотря на свою примитивность, часто полнее и глубже, чем у взрослого человека.
   Вот почему мне и представляется -- сейчас более любопытным восстановить звенья жизни не так, как они звучат для меня теперь, через пятьдесят лет, а так, как они выглядели, когда впервые раскрывались перед моими глазами.
   Теперь я думаю о них иначе, чем тогда. Но это потому, что цепь жизни длинна и куется десятками лет. Чем ближе к последним звеньям, тем больше оказывается на первых ржавой окиси времени. И тем любопытнее для меня самого посмотреть на эти звенья в их чистом, первоначальном виде. И любопытнее и поучительнее, ибо человек не может не учиться до конца своих дней...
   

РАСТЕРЯЕВА УЛИЦА

1

   На городской площади, в самом центре ее, где летом бывает ярмарка, поднимается над мостовой большой памятник: четырехугольный огромный камень, и на нем железный старик молится на коленях. А над стариком, на высоченном круглом столбе, царь в татарской шапке с крестом.
   -- Это Иван Сусанин, -- говорит отец, -- он молится за царя, который наверху. Он спас этого царя от поляков.
   -- Почему он спас?
   -- Потому, что они его хотели убить.
   -- Поляки?.. А почему хотели убить?
   -- Ты еще глуп, чтобы все знать: научишься читать и узнаешь!
   Отец не любит говорить, когда его спрашиваешь. И всегда оборвет, или обругает. Значит, надо учиться, чтобы его не спрашивать, а знать самому.
   И когда один раз отец принес со службы азбуку и указку, я запрыгал и в ладоши захлопал:
   -- Значит, завтра все сам буду знать!
   А мать недовольна:
   -- Ребенку еще пяти лет нет, -- ворчит она на отца,-- а он его с большого ума за книгу сажает. Рано еще, насидится!
   -- Много ты понимаешь!-- отвечает отец.-- Меньше будет баловаться!
   Но учиться оказывается хуже, чем хотеть все знать. Каждый день после службы отец втаскивает меня силком к себе на колени. Мнет мою руку в своей и выпрямляет один только палец. Потом моим же пальцем водит по азбуке:
   -- Читай: аз, буки, веди, глаголь...
   И через слезы читаешь за ним. Буквы двоятся. В горле как занозы скребут. Прыгают губы, и забирает злость. Учиться и хочется и не трудно. А зачем он обращается со мной как с котенком? А реветь стыдно: я не девчонка.
   А когда уже нет сил удержать слезы, он сердится, сталкивает с колен:
   -- Убирайся от меня к матери под подол -- такой же и будешь дурак, как она!
   Гораздо лучше учиться самому, когда отец на службе. Ему это тоже, кажется, лучше. И он меня больше не мучит, только показывает первые склады: бра, вра, гра... А потом уж только объяснял, что спрошу.
   И теперь я умею читать. Прочитал уже отцовские толстые святцы. Пасхалию на 40 лет выучил. И сам разобрал приклеенную к ней писаную бумажку. Это отец написал, когда я родился:
   "Года 1874, Генваря 27 дня родился сын, нареченный Василием, по-гречески значит Царь".
   И теперь я знаю, кто Сусанин и как он спасал царя. Значит, Сусанин и царь -- мои земляки. И это хорошо, что моя родина здесь, а не в другом городе.
   Я тоже родился рядом с этим памятником. Против него через площадь стоит старая каменная каланча, где мой отец тогда был пожарным.
   Теперь он служит не там, а в губернаторской канцелярии сторожем. А еще раньше, когда был совсем молодым, он был крестьянином, как Сусанин. И по зимам ходил в город плотничать. Потом был николаевским солдатом. И тогда усмирял поляков, которые бунтовали против царя. Они и Сусанина за царя убили. А когда он женился на матери, то был ундерцером корпуса жандармов. И разыскивал по карточкам скрывавшихся царских врагов.
   У меня есть много, чем гордиться. И я хочу быть Сусаниным. А когда мы играем с ребятами в Сусанина на пустыре, я хочу, чтобы меня убивали больно. Как-будто бы до крови. А то не похоже на стихи, которые наизусть знаю: Снег чистый чистейшая кровь обагрила, Она для России спасла Михаила. Отец тоже гордится, что был ундерцером корпуса жандармов. И всегда так подписывается на прошениях на высочайшее имя. Он их часто пишет солдатам, которых неправильно забривают. По этим прошениям их отпускают домой. А они привозят тогда отцу рубль и деревенских гостинцев.
   И еще -- он бережет в сундуке свой голубой мундир. Серебряные галуны и толстые красные шнурки с побрякушками. Иногда дома он его одевает и расхаживает по комнате. Оглядывает себя и одергивается со всех сторон. Мать начинает смеяться над ним. А он на нее набрасывается.
   -- Ты чего зенки пялишь!
   -- Уж и глядеть нельзя? Вырядится, как петух, ума-то бог не дал, и не посмотри на него!
   А сама она этот мундир тоже одевает. Только делает это без отца, чтобы от него не попало. На святках, когда отец ночует на дежурстве, она ходит в мундире -- с соседками ряженою. А если он узнавал, то ей здорово доставалось. К этому она уж привыкла. И всегда огрызалась.
   -- Собака лает, ветер носит! Как это у тебя язык не отсохнет? Терпит господь батюшка на земле такого барбоса!
   Она была из фабричных. И отец ее за это тоже часто ругал. Но она не сама стала фабричной. А на фабрику ее проиграл в карты барин. Ей было тогда только пять лет. И она была крепостная дворовая.
   Барин не одну ее проиграл, а всех дворовых ребят. Затемно каждое утро носили их матери на фабрику на руках. А ночью опять приходили за ними и уносили домой.
   -- А что вы там делали, на фабрике?
   -- Катушки разбирали, полы подметали... все, что заставят. А начнем если играть -- отколотят, пинками разгонят. Наплачешься, наголодаешься!..
   -- А ухо барин тебе тоже на фабрике разорвал?
   -- Нет, в саду, еще до фабрики. Ягоды меня там поманили. Села под кустом, поела да и заснула. А он на грех мимо шел. Прямо с земли за ухо вверх и подбросил. Сережка моя из уха в руке у него и осталась.
   -- А ты бы нажаловалась!
   -- А что мы понимали тогда, сынок? Да и некому было на барина жаловаться. Что хотел, то и делал! Бывало сядет в клубе в карты играть и проиграет всю дворню. И кучера, который его на улице ждет вместе с лошадью, тоже проиграет. И посылает записку к жене. Та приедет и опять все отыграет! А как на конюшне людей драл!.. не приведи господи!
   Она не умеет читать и не знает никаких сказок. Сколько я не просил ее рассказать, она всегда отвечала:
   -- Мне их никто не рассказывал, поэтому я и не знаю.
   А про помещиков много рассказывала. Я их тоже, как она, звал собаками.
   На фабрике она работала двадцать лет. Пока не вышла замуж. И никак не могу я понять, почему отец ругает ее фабричною, раз она в этом не виновата.
   А один раз спросил его:
   -- Почему плохо фабричная?
   Он посмотрел на меня, скособочившись:
   -- Тебе это что понадобилось?
   -- Зачем ты мать так ругаешь?
   -- А потому и ругаю, что потерянный это человек -- фабричный. Ни кола ни двора -- последний человек!
   -- А ты -- тоже последний человек? У нас тоже ни кола, ни двора?..
   Мы живем на квартире, и мать часто завидует деревенской родне, у которой, хоть и плохие, но свои избы.
   -- За квартиру не плати, дрова под боком, хлеб свой -- сами себе хозяева! Никому за тем, за другим не кланяйся.
   Но отец не любит деревню. После военной службы ему полагалось получить из казны лесу на избу. Он отказался и взял деньгами сорок рублей. А свой надел на тягло отдал своему брату, дяде Семену, совсем задаром.
   -- На чорта мне земля, если я грамотный? Ломаться с ней и дурак может!
   Читать и писать он научился самоучкой в солдатах. И неграмотных в грош не ставит. Не любит и чиновников в канцелярии. Потому что они пишут прошения хуже его и берут с мужиков дорого. А толку от их прошений никакого. За это деревенская родня считает его гордецом, а чиновники -- грубияном. И мать боится, что его за непочтительность прогонят со службы.
   -- Куда тогда с ребятами сунешься? На фабрику не пойдешь! Если бы в деревне хоть угол свой был!
   -- В де-ре-вне, у-гол... -- передразнивает отец. -- Нищих-то и без тебя там довольно!
   -- И теперь не лучше нищих живем! Двое вот их, да третий на носу, прокормить, одеть, обуть надо? А что на твои десять рублей сделаешь?
   Десять рублей -- это отцовское жалованье. И когда он его приносит, мать всегда ударяется в слезы: нехватает расплатиться с долгами -- лавочнику, за квартиру, на дрова.
   -- С голоду подыхать будем, окаянный!..
   -- Авось, не подохнешь!-- огрызается отец.
   И мать целые ночи шьет солдатам рубашки и подштанники. А днем стирает на них белье. И мы не подыхаем. А летом всегда ходим с отцом удить рыбу и за грибами: не надо покупать приварок. Мать сушит и солит также и на зиму.
   Но она часто жалеет, что мы живем далеко от фабрик.
   -- Поступила бы на ватера -- все-таки постоянное жалованье.
   Но мне это тоже не нравится.
   -- На ватера... а я тогда няньчись с твоими пащенками!
   -- Захочешь жрать, так и нямьчиться будешь!
   Мне не нравится оставаться за няньку, когда мать уходит на поденщину. Нужно их кормить жеваным хлебом и качать в люльке. А все другие мальчишки гуляют на улице. И через окно дразнятся:
   -- Нянька, нянька! Дай пососать!
   -- Подожди, вшивый чорт! Поймаю -- накладу!..
   У фабрик мне тоже не нравится. Там живет моя крестная и тетка Вера и другие материны знакомые. По большим праздникам они ходят к нам в гости. Мы тоже к ним ходим, через весь город. Там много народу. Дома грудятся тесно. В квартирах тоже тесно живут. Толкаются, размахивают руками, много кричат. И на улицах нет травы, так что играть негде. Все мальчишки умеют в два -- пальца сильно свистать. И знают такие матерные слова, каких я не знаю и от отца их не слышал. А он такой матершинник, какого, говорят, поискать.
   И большие фабричные мне не нравятся. У них грубые, хриплые голоса. Делают все наотмашь и говорят рывком. Мать уж верно отвыкла от этого. И отец напрасно ругает ее фабричной.
   Но всего больше не люблю помещиков. Они хуже фабричных. Я ни разу не видел их, потому что они живут в усадьбах, всегда ездят на лошадях и с плетью. Порют крестьян и проигрывают их в карты.
   Утром однажды прибежала к нам в слезах тетка Анна. И в голос рявкнула:
   -- Ой, господи батюшки! Господишки государя убили!..
   Отец на нее с матюгом прицикнул:
   -- Чего врешь, дура еловая. Не господа это, а студенты!
   Я больше поверил тетке Анне. Потому что господишки -- это помещики. Они до смерти запарывают крестьян. Не за то ли, что крестьяне спасают царя? Отец говорил, что другой наш земляк, крестьянин села Молвитина, Комиссаров, тоже спас царя, которого теперь убили.
   Почему я не вырос еще, чтобы сделаться Сусаниным, или Комиссаровым?..
   

2

   В школу не принимают: не выходят года. Говорят, еще молод. А при чем тут года, когда знаешь больше других?
   А в школу хочется. Там есть учитель, который знает больше отца. И много мальчишек, с которыми можно играть и драться. И дома не будешь болтаться, как не пришей кобыле хвост.
   Мать тоже очень хочет сплавить меня в школу скорее.
   -- Балуется только дома, и хлеба на него не напасешься! Схватил кусок, и на улицу... Ни ребенка покачать, ни послать куда -- с семью кобелями его не найдешь!
   Еще бы найти... Потому и бежишь, чтобы к люльке не привязали.
   Однако отец хитрый -- придумал штуку. Купил новую книжку: Родное слово. И швырнул мне ее вечером под самый нос.
   -- Учись дома сам, спрашивать буду! А не будешь знать -- спуску не дам: не отвертишься!
   И теперь я с книжкой не расстаюсь. Только не дома ее читаю, а уношу с собой к Мишке Коковану, или к Федьке Рябому, или к Митьке Трясогузу. А то вместе все заберемся с нею куда-нибудь. Я читаю, а они слушают и картинки смотрят. Сами они читать еще не умеют.
   -- Скоро писать научусь!-- хвастаю им. -- Тогда напишу письмо царю, чтобы прислал бумаги и карандаш. И пришлет! Царь любит бедных и помогает им.
   -- А почему он нам не помогает? -- ввертывает Митька. -- Мы тоже бедные!
   Он хочет надо мною взять верх. Ну, это не так-то просто.
   -- А ты писал ему? Нет... Ну то-то и оно!
   Наша улица небольшая, на краю города. Дома одноэтажные. Живут в них сапожники, паяльщики, конопатчики. И чиновники из бедных. А больше сапожники. И только мы одни на квартире, а все другие в своих домах живут. И у Мишки свой дом, и у Федьки Рябого.
   Летом -- мы скрываемся больше на пустырях. И придумываем, в какой огород или в сад забраться. Или на целый день пропадаем на Волге. Выкупаемся, обогреемся в лодке и опять в воду. Щупаешь раков под камнями и сваями. Ловишь плывущие недоглоданные арбузные корки. Домой не тянет -- там заставят что-нибудь делать. А здесь весело, никому до тебя нет дела. Пеки камешками блины на воде. Греет солнышко. Пахнет сырыми дровами и рыбой.
   Но когда возвращаешься домой, -- нужно воровать горбыли из поленниц, или жерди. Дома меньше будут ругать. И меньше придется покупать зимой дрова.
   Еще в наших краях живут пароходчики Черновы. И большущие семьи купцов Стоюниных. У них большие каменные дома, и часто бывают поминки по покойникам: девятый день, сорочины, годовщины. Тогда они кормят обедами нищих, или обделяют их целыми булками, а то и семитками.
   И мы всей оравой отправляемся тогда с нищими на большие купеческие дворы. Потому что никто из нас дома белой булки иначе, как в пасху и рождество, не видит.
   А когда играем с девчонками, так только в краски, или в тятьки-мамки, потому что не в куклы же с ними играть. Зимой, в большой мороз, на улицу носа не высунешь. Одеться не во что, валенки каши просят. Дома сидеть -- значит с ребенком водись. Приходится куда-нибудь удирать в теплое место. А когда тепло слишком на улице, тоже не складно: ледянка потеет, так что с горы кататься нельзя. И в мороз и в сырость зимнюю околачиваемся у сапожников.
   Сапожники -- сидячие люди. Им помешать труднее, чем столярам, или паяльщикам. И они любят разговаривать и петь песни. Мы рассаживаемся по углам, на полу, на свободной лавке. Никто не шпыняет, не гонит. И у сапожников работа на людях спорится. Веселее стучат молотки по подошве, охотнее разговоры.
   Они рассказывают, кто где в последний праздник настукался. Много ли выпил, и кто кого наутюжил. Пахнет в мастерской дегтем, варом, моченой подошвой. На полу обрезки, опорки, грязь. Облаками ходит махорочный дым.
   -- На Сашку Турбина трое напали! Чорта с два... всех уложил!
   Это Сенька Обезьяна любит про Турбина говорить. Он малосильный. У него худые руки и не растет борода, как у бабы. Он завидует Турбину и всегда его хвалит.
   -- Вот бы мне такую силу!
   -- Была у тебя сила, -- дразнит его Ванька Хромой, -- когда тебя мать на двор носила! Сашке троих только на одну руку. Да на другую еще пару давай!
   Сенька сразу обиделся и Сашкой уж не доволен:
   -- Сказал тоже, чортова перечница! Только Васька Левша не подоспел, а то бы и трое намяли!
   Сашка Турбин тоже сапожник. Но он редко работает, а больше пьянствует. И поят его за силу, потому что боятся. А пьяного часто избивают до полусмерти. Но он скоро опять здоров и готов лезть на драку. И про него говорят:
   -- Выпьет чашку своей мочи, и как рукой снимет!
   Потом рассказывают про Ваську Левшу. Или про другого кого, кто хорошо дерется.
   -- У Васьки всегда гирька в рукаве на резинке пришита, он ловкач!
   Запоет кто-нибудь Хаз-булат. И пойдет песня за песней до самого вечера. Весело!
   А когда узнали, что я хорошо читаю, стали покупать на базаре книжки. Особенно Сенька Обезьяна. Он любит читать и один. Только вслух у него выходит хуже -- запинается. А покупает он всегда про разбойников: Ваську Чуркина, Яшку Смертенского, Брынский лес.
   Разговоры в мастерской тогда прекращаются. Только молотки быстрее стучат. Да в интересных местах кто-нибудь не удержится:
   -- Эх, и ловко же, чорт!
   Бову Королевича и Еруслана Лазаревича они не любят.
   -- Это все сказки!-- отмахивается Ванька Хромой. -- Вот когда человек другому сдачи дает, это по-нашенски!
   Брынские леса, темные ночи, булатный нож... Без конца, целыми днями и без еды можно об этом читать. И домой не тянет.
   И на улице тоже играем в разбойников. Только всегда так выходит, что я должен всем указывать, а играют другие. А когда начнешь сам играть, указывать некому. Игра сбивается. А все-таки обидно: знаешь лучше, а играть не дают.
   -- Что я вам, нянька? Я Чуркиным буду!
   -- Хорош, почем берешь! А следить кто, чтобы правильно было?
   -- Чуркину рожу разбойничью нужно, а ты вроде девчонки!
   -- Кокован пусть Чуркиным!
   -- Знамо, он. И по-матерну лучше ругается!
   А потом вечерами стал ходить читать к тетке Анне. Она младшая сестра матери от второй дедушкиной жены.
   Тетка Анна живет на содержаньи с медником от фабрик. Такой рябой, бородатый мужик и ходит чисто. Говорят, у него хорошая жена и дочь невеста, а он путается с теткой Анной. И когда он не приходит к ней ночевать, тетка Анна забирает меня к себе. И заставляет читать про святых: Марию Магдалину, великомученицу Варвару, преподобного Николая Мирликийского.
   Сначала не нравилось это, потом втянулся: у тетки Анны есть всегда сладкий клюковный кисель. И она платит мне каждый раз по три копейки.
   -- Тетка Анна, что значит блудница?
   -- Рано еще тебе это знать! Видал Катьку Косую?
   -- А-а!..
   Я понял: к Катьке ходили солдаты и водили ее в Ендовище, в овраг. А мы бегали смотреть, что они там делают с ней.
   Катька некрасивая и разноглазая. А пьяная на всю улицу скверно ругается, как мужик. Тетка Анна красивее ее, пьяной ее никто не видел, и ругаться она не умеет. Но о ней тоже нехорошо говорят, как и о Катьке.
   -- А ты... тоже блудница?
   -- Вот дурак!.. Я ведь с одним живу.
   -- Да-а, не венчанная-то.
   Тетка Анна сердится.
   -- А на кой чорт мне венец ваш? Что ты еще понимаешь, пащенок? Молоко на губах не обсохло, а туда же... Читай!
   Всегда вот так эти большие: если не хотят тебе чего-нибудь сказать, начинают ругаться: "не понимаешь еще". А чего тут понимать? Если бы они знали, что мы видим и делаем на пустырях и на улице -- не говорили бы так. Да и знаем мы о них больше, чем они думают. А сказать им об этом -- вздуют за милую душу.
   С тех пор тетка Анна зовет меня к себе реже. И покупает книжки про святых мужчин.
   И все-таки не нравятся мне эти святые. Обрядился во вретище, одел власяницу, посадил червей в свою рану. Почему это им так хочется? Зачем-то нужно сделаться из богатого нищим. Или стоять с нищими на паперти. Дедушка мой Лаврентий, материн отец, тоже теперь нищий. Он живет с нами, тоже ходит на паперть и с сумой за милостыней. Так ведь он не был богатым. И он не сам захотел сделаться нищим, а нужда заставила. Он был крепостным, как мать. Потом барин его послал бурмистром в деревню. Он там пьянствовал и не грабил мужиков. А когда вышел на волю, так у него ничего не было. И земли не было. Теперь он старый, работать не может. Вот он и нищий.
   -- Тетка Анна, давай про разбойников читать. Не люблю я святых!
   -- И дурак! Святые богу молятся, от грехов бегут, добро делают людям.
   -- Конючат они хуже баб. Их никто не трогает, а они хотят, чтобы их били!
   Скоро тетка Анна разошлась с медником и ушла в кухарки. Ходила к нам редко и веселой быть перестала. Мать жалеет ее и советует помириться с мужем.
   -- Это с Петрушкой-то? Постыл он мне!
   У нее есть свой законный муж, дядька в гимназии. Смирный и глупый. Но моложе и красивее медника. Только никто у нас не зовет его Петром, а только Петрушкой. Когда он женился на тетке Анне, его угнали под Плевну. И тетка Анна без него закрутила. А когда он вернулся, они никак не могли помириться. И мать часто про них говорила:
   -- Он к ней всей душой, а она к нему всем задом.
   И теперь она опять помирить их хочет.
   -- Наша судьба, девонька, такая: плохой муж, да свой, венчанный. А мыкаться разве лучше? Сегодня с одним, завтра с другим... Только сказать Петрушке-то, он сейчас к тебе прибежит!
   -- Знаю я. А потом бесперечь скулить будет, да упрекать! Если бы избил хоть, да потом говорить перестал об этом. Не может он этого. А мне реветь каждый день тоже не в радость!
   Она все-таки сошлась с ним. И они жили вместе. Но потом опять его бросила и ушла в кухарки. Читать мы с ней уже перестали совсем.
   

3

   Вернулся из школы поздно. Учитель Дмитрий Александрыч пришел сегодня в класс сердитый. И!мы сразу догадались, что он с похмелья.
   -- Держись, ребята: сегодня Скорпион драться будет!
   Мы его так зовем промеж себя, потому что у него похожая фамилия. Но он добрый, и его любят. Только, когда приходит сердитый, все боятся и притихают. Он тогда долго не начинает урок. И ходит по классу, ищет, к чему бы придраться.
   Ну, провести нас все-таки трудно. Мы уже знаем его привычки. И нужно сидеть смирно, на него не смотреть, а уткнуться в книгу. Тогда это с ним скоро проходит. Он подергает свою широкую, длинную бороду и отойдет. И опять делается веселый.
   А сегодня его укусила какая-то муха. Он ходит по классу с линейкой. И то одного, то другого мимоходом шлепнет по спине, или по затылку. Ученики только ежатся, да голову в плечи прячут, когда он близко подходит. А когда он шлепнет кого, тот ойкает так, как-будто ему не больно, а очень приятно.
   И неужели он им верит, что не больно? Вот чудак!..
   -- Ты чему смеешься, собачий сын?
   Беляков Сережка тычет меня под бок: "тебя". Учитель надвигается на меня. А мне уж кажется, что он съездил меня линейкой. Смотрю на него во все глаза. И не хочу ежиться и голову прятать.
   -- Тебя, олух, спрашивают: над чем зубы скалишь?
   -- Я не смеялся.
   -- Врать!
   -- Ей богу, не вру!
   Он-таки съездил мне по башке линейкой.
   -- За что вы... деретесь?.. Вас бы!..
   Я уж не помню, что еще сказал. Потому что он заревел, как бык. Только слышу, как по моей спине и затылку линейка гуляет.
   Потом он тащил меня через весь класс и подталкивал в зад коленом. Потом я бороздил задницей лестницу. И ревмя ревел на ее последнем приступке...
   Больно не было. А главное -- обидно: ведь я же совсем не думал смеяться. Откуда ему втемяшило?
   В класс меня не звали весь день. И домой не прогоняли. И я сидел один в темном углу около печки. И ругал себя за то, что не догадался вцепиться ему в бороду. За это, конечно, выгнали бы из школы совсем и в другую уже не приняли бы. Ну, и чорт с ихними школами. Сам выучусь, ведь учился же сам и без них...
   Потом начал думать, как бы так сделать, чтобы ему самому стыдно стало за то, что напрасно выбросил.
   В перемены ученики сгруживались около меня в углу. И наперерыв старались утешать. А чего уж тут утешать? Раз попал, так уж этого не обернешь.
   -- Ничего, Соколка, держись!-- тараторят все вдруг,-- за это не выгонит. А то ему самому попадет!
   -- Зато он после никого больше не трогал!
   Значит, моя спина за всех отдувалась. И то хорошо все-таки утешенье.
   А когда все ушли домой, я все еще оставался за дверью в углу. Учитель, уже одетый, увидел меня.
   -- Аа, ты еще здесь, собачий язык! Жрать, значит, не захотел еще? Ардальон, пусть он останется без обеда!
   Меня же вздул, я же и без обеда.
   Сторож Ардальон начал убираться в классе, и я ему помогал. Так уж заведено было у него: все безобедники ему всегда помогают. Он веселый, с черными усами, из солдат. И всегда с уборкой торопится, чтобы тоже уйти из школы. Значит, чем скорее уберешь, тем скорее он отпустит домой.
   И все таки, когда пришел домой, отец уже вернулся со службы. И тоже на меня напустился:
   -- Шляешься все, шебелы бьешь! Доберусь я до тебя, не обрадуешься!
   И когда я кончал доедать подвинутую матерью чашку со щами, он бросил мне под нос на стол письмо:
   -- Пожрешь, отнеси к Берви!
   Это уже не раз бывало -- носить письма к Берви. Отцу дают их в канцелярии, чтобы он их туда носил. А он посылает меня. Берви -- это высокий, прямой барин, или чиновник. У него такая же борода лопатой, как у нашего учителя, только чернее. И он всегда молчит и как-будто никого не видит. И на улице также -- всегда с книгой, -- идет и читает, и тоже никого не видит.
   Он всегда молча, не глядя на меня, брал письмо. А его жена, рыжая и красивая, говорит: "подожди мальчик". Потом приносит семитку и спрашивает, как меня зовут, умею ли читать. И когда узнала, что умею, говорит: "читай больше, это хорошо". Один раз я принес письмо и закашлял. Она посмотрела, взяла меня за голову, загнула ее кверху.
   -- Да ты простудился! И глаза красные. Подожди, я тебе дам лекарства.
   С лекарством выбежала с ней девчонка. Такая же рыжая, с меня ростом. Дочка, значит. Попрыгала около меня, потрясла кудерьками.
   -- Мама, пусть он играть к нам приходит!
   -- Вот он выздоровеет и придет.
   Но играть к ним я все-таки не пришел. С девчонками какая игра? Нужно быть смирным, тихо разговаривать, не ругаться.
   А издали много думал об этих Берви. Не похожи они на наших соседей. И стал приставать к отцу, откуда он письма к Берви -- приносит.
   -- Присылают из жандармского правления.
   -- А там кто их пишет?
   -- Не пишут, а с почты получают и просматривают!
   -- Почему просматривают?
   -- Да ты чего пристал, паршивец! Он сюда сослан, за ним полиция наблюдает!
   -- Это как в Сибирь ссылают? За что сослан?
   -- Уходи, пока не двинул!
   Когда отец не знает, что ответить, он "всегда начинает матюгаться ни за что, ни про что. Ругань его меня не страшит. Он постоянно ругается и всегда без дела, на ветер. Но спрашивать перестал. Надо, значит, самому доискиваться.
   Что ссылают в Сибирь на каторгу -- это я знаю: Костьку Калягина с нашей улицы сослали и Сашку Русакова. За то, что они убили какую-то барыню, чтобы ограбить.
   А этот смирный чиновник тоже убил кого и ограбил?.. Он же из-за книжки людей на улице не видит. Чуть не запинается об них. Сказал об этом матери.
   -- А кто же их разберет, за что? В тихом омуте, говорят, черти-то и водятся.
   Долго думал, ничего не придумал. Разве спросить, когда другой раз пойду, дочку ихнюю? Так ведь не скажет, пожалуй, или соврет.
   И опять пришлось приставать к отцу, когда он был не сердитым.
   -- За хорошие дела не ссылают, -- говорит отец.
   -- А кого он убил?
   -- Никого не убил, а заучились: бога им не нужно, царя не хотят!
   -- Почему не хотят?
   -- Опять пристаешь! Смотри у меня. Разве можно говорить об этом? И тебя так же вот, как их в темную карету да в крепость! Там так и сгниешь и не узнает никто.
   Так и опять ничего не узнал. А угнать еще больше хочется. Темная карета... крепость. А зачем, за что -- не говорит.
   Мать, если и не скажет, как следует, так хотя не облает почем зря. И опять ее спрашивать нужно.
   -- Я ведь неграмотная -- не знаю. Говорят, против царя они идут, народ бунтуют.
   -- Зачем бунтуют?
   -- А кто же их знает? Зачитались! Кто много читает, всегда ум за разум заходит. Да ты об этом не больно-то разговаривай -- и нас из-за тебя затягают!
   Спрашиваешь -- не говорят. Разговаривать не велят. А как же узнать, если не спрашивать и не разговаривать.
   Говорят -- заучились, зачитались. Барыня Берви тоже говорит: больше читай. Уже не хочет ли она приснастить и меня в темную карету?
   Дудки, брат, не на таковского напала, чтобы против бога и царя. Я буду, как Сусанин" а не как... Почему у них фамилия не русская?.. И зачем ей нужно меня лечить?..
   И, может, нехорошо это, что я много читаю? Жаль только, в книжках не говорится про темную карету. И про то, как не признают бога и царя, тоже не говорится. Или как бунтуют народ...
   

4

   Когда отец остается в канцелярии дежурным, он там и ночует. Тогда я ношу ему обедать и тоже остаюсь у него ночевать. А утром прямо оттуда уже в школу.
   Ночевать там лучше, чем дома. Отцу тоже охотнее. И он походя, зря не ругается. Можно без никого ходить во всей канцелярии. Она раз в пятнадцать больше нашей квартиры. И много больших окон. Можно лазить по чиновничьим столам. В них всегда много старых перьев. В классе потом в них долго можно играть.
   Потрескивают в печках дрова. Отец подметает к печам много окурков. Их бросаешь туда не все, а которые еще не докурены спускаешь в карман: завтра в перемену их докурим с учениками.
   А к вечеру мы покупаем с отцом ситного, или баранок. И идем в трактир чай пить. Это лучше, чем с черным хлебом, как дома.
   Вечером отец садится со мной решать задачи. Но решать он их не умеет. А притворяется, что знает, да не хочет. И выходит, будто я его учу. Он начинает сердиться.
   -- Кто вас разберет, чему вас там учат. Хреновину всякую выдумывают! Писал бы больше -- это лучше: выпишешься, в писцы определить можно.
   -- Не хочу я в писцы, учиться хочу.
   -- Учиться? Это, брат, не по нашему карману. Птицын выучил своего, а теперь и не знает, где его взять!
   -- Почему не знает?
   -- А потому, что посажен! Тоже ведь с ними, с учеными-то, не больно церемонятся. Чуть что -- и готов, потом не выцарапается!
   -- Откуда не выцарапается?
   -- А ты бы все знал! Незачем говорить об этом -- по головке не погладят.
   Опять двадцать пять за рыбу деньги. Почему незачем говорить? И почему нельзя быть ученым? За что по головке не гладят? Куда посажен Птицын?..
   -- А все-таки хочу учиться! И сам все узнаю!
   -- Узнай, узнай!.. Тебя, брат, скорее узнают!
   -- Кто?
   -- Да вот Кувалдин какой-нибудь и узнает!
   Кувалдин -- бывший отцов товарищ. Они с ним вместе в корпусе жандармов служили. Теперь Кувалдин опять жандармом служит, только не в корпусе, а здесь, в правлении. И теперь уж отец с ним не знается. Говорит, что Кувалдин дурак и язычник.
   -- Это он письма к Берви и просматривает?
   -- Там поумнее есть кому!.. Я ведь сказал тебе -- незачем говорить об этом. Занимайся!
   -- Все равно узнаю.
   -- Попробуй -- шкуру спущу!
   Мать тоже часто говорит:
   -- Шкуру спущу, если узнаю, что по чужим садам лазишь!
   А все-таки мы лазим. И никак не удержишься, когда так говорят. Как-будто что тянет туда. Хоть и знаешь, что и яблоки кислы, глаз выворачивают. И есть их не будешь совсем, а побросаешь. А все-таки лезешь -- не говори: спущу шкуру!
   От канцелярии училище ближе, чем от дома. Добежишь скоро. И больше времени до учителя остается. Можно и через парты набегаться и в чехарду наиграться.
   Ученики чуть не со всего города. И тоже все бедные. Потому что богатые учатся в гимназии и в реальном. К нам их принимают, только когда их выгонят оттуда. Девчонок здесь тоже нет. У них своя школа. И это лучше, когда нет девчонок: с ними не о чем говорить, потому что они ничего не знают.
   -- Соколка, ты почему вчера за коньками не приходил?
   -- А они уже сделаны?
   -- Как будто их долго делать? Это ведь не железные.
   Сколько ни просил отца купить мне железные коньки, не хочет. Денег, говорит, нет. А и всего-то двугривенный. А он дал пятачок. Пока, говорит, научишься кататься, и деревяшек с тебя довольно.
   И заказал Кирьки Реброва отцу деревяшки. Он всем их делает за пятачок. Выпилит из доски загогулины, и вози их на ногах вместо того, чтобы кататься. Только с горы едут. И то через слезы. Поэтому не больно хочется и итти за ними.
   И завидно, когда ученики, услышав о деревяшках, начинают хвастать.
   -- Вот у меня так железные, без никакой спайки. Без разбегу далеко катят!
   -- А мне крестный стальные подарил -- по льду кататься можно! Так и режут, как ножом.
   -- Зато на них по протувару, или с горы нельзя: врежутся и стоп!
   Как ножом по сердцу разговоры такие.
   -- А мы вчера всей улицей на татар ходили!
   Это Ленька Дерунов, иэвозщичий сын, хочет, чтобы его слушали. Но все уже знают, что он всегда врет. И в Татарскую слободу ходить боится, потому что трус. А татар не любит за то, что в слободе много извозчиков. И лошади у татар лучше, чем у его отца.
   -- Врешь ты все! Татары, они здоровые -- кобылятину жрут!
   -- Морозка! А куда твоя матка вчера с хахалем ходила?
   Сенька Морозов незаконнорожденный. Его задевают часто. Он смирный и всегда отмалчивается. А тут с ним что-то сделалось. Покраснел, вихры взъерошились, глаза забегали, стали злые.
   -- А вот куда!
   И залепил Пашке Людову в ухо. А когда тот упал, вскочил на него верхом и начал утюжить.
   -- Лавочник чортов! Обвешиваешь всех, так думаешь, что тебе все сойдет!
   Растащили. Загалдели, заспорили. И разбились на две стенки: кто за Морозова, кто за Людова. Я за Морозова, потому что он не виноват, что его мать гуляет.
   Но драться нам не пришлось.
   -- Дмитрий Александрыч!..
   Все рассыпались по местам и затихли. Только пыль по всему классу волнами ходит.
   Дмитрий Александрыч сегодня веселый. Раскладывает бороду на две стороны, открывает журнал и оглядывает класс.
   -- Головлев, иди сюда!
   Головлев -- колбасников сын. И мы уже знаем, зачем его вызывают.
   -- Вот тебе деньги, принесешь булку и колбасы. Вареную, свежую, и сдачу не потеряй! Сложение и вычитание знаешь?
   -- Знаю.
   -- Ну, марш!
   Он встает и прохаживается, скашивая глаза на расправленную по жилетке бороду.
   -- Усы!
   Усы -- это я. Он меня так прозвал с того времени, как я пел ему разбойничью песню Атаманские усы. С тех пор он не зовет меня по фамилии. И ученики тоже усами стали звать.
   -- Возьмешь Родное слово и будешь следить, как читают. На чем мы остановились?
   -- На детских воспоминаниях.
   -- А знаешь, чьи это воспоминания?
   -- Знаю: Богрова внука.
   -- А кто писал тоже знаешь?
   -- Аксаков.
   -- Откуда же ты, стервец, знаешь это?
   -- Я читал большую книгу.
   -- Ай да Усы, атаманские усы... Молодец! А кто еще знает?
   Никто не ответил.
   -- Ну, начинай!
   Я встаю к доске перед своим отделением, повернулся к ученикам и открыл книгу.
   -- Дмитрий Александрыч, последний тогда Чижов читал. Теперь с Крошнева?
   -- С Крошнева, так с него.
   Дмитрий Александрыч надрезывает вдоль с одного края принесенную Головлевым большую булку. Ломтиками пихает в нее колбасу. И ходит по классу, уписывая за обе щеки. Так что борода его помелом как у козла ходит.
   Я слежу по книжке, как читают и пересказывают своими словами по очереди ученики. И слежу всегда строго: чтобы ударения не врали, слова не проглатывали, знаки препинания соблюдали.
   -- Не так, Калинкин! Тут стоит знак восклицательный, значит как нужно прочитать?
   Калинкин посмотрел на меня и хотел бы послать подальше. Но взглянул на учителя и выкрикнул прочитанное, как-будто меня облаял.
   -- Так, хорошо, дальше!
   Но из детских воспоминаний не интересно читать. Все кажется, что это рассказывает девчонка. Цирлих-манирлих: нас разбудила няня и одела новые рубашечки... мама устроила елку, и нам было очень весело... Гриша не получил сладкого пирожного и заплакал...
   И все это во многих комнатах сразу: мы пошли в столовую... папа ушел в свой кабинет... нас отправили с няней в спальню. И всегда при этих чтениях вертится перед глазами рыженькая девчонка Берви. У них тоже -- много комнат. И она, верно, говорит так же, как в детских воспоминаниях. Но в последний раз я видел, как она вылезла с чердачного окна на крышу и не боялась ходить по карнизу.
   Домой из училища нельзя ходить в одиночку, потому что гимназисты тоже не в одиночку ходят. Если попадешь один на двоих, так это ничего: они трусы, и двое от одного разбегаются. А трое непременно вздуют, а потом сами же и тягу. Зато если нас трое, так их десяток разгоним.
   -- Эй, синяя говядина! Снимай ранцы, чисти пуговицы!
   Они жмутся сначала, как будто советуются, сговариваются. Потом снимают ранцы, ремнями на руку.
   -- А ну, подходи, кто кому!
   И начинается битва -- летят на землю фуражки и шапки. Вываливаются книжки из ранцев, линейки ломаются, чернильницы вдребезги! Крик, руготня... И которая-нибудь партия прорывается, и бежка. Чаще они.
   Долго потом оборчиваются и кулаками грозятся. Только татарчат из слободы мы при встречах не трогаем. Да кутейников из духовного училища. Только издали татарам свиное ухо показываешь. А кутейникам в спину кричишь: жеребячья порода!
   Татары и кутехлебы спуску не дают и дерутся куда лучше, чем гимназисты.
   А вечером в мастерской у сапожников. Читаем Тараса Бульбу. Хохот кругом. И забавно всем, как сын колошматит отца.
   -- Так ему, старому чорту, и надо -- не валяй дурака!
   -- Жаль, что другой-то размазней оказался...
   -- А старуха-то?.. Не чета нашей Макаровне. Уж она бы расчесала чуб этому Бульбе!
   Макаровна, жена хозяина, сердится. Все знают, что она колотит своего мужа, когда он приходит пьяным. А он сидит тут же на липке, -- работает -- с мастерами. Молчит и в разговор не ввязывается.
   А когда читаем Страшную месть, никто не смеется. И только Макаровна стоит около печки и охает:
   -- Ой, господи, какие страсти!
   А потом схватывается:
   -- Да что же вы не шабашите? Прокиснет ужин-то!
   За книгой незаметно время бежит. И всегда запаздывают кончать работу. Но никто не ругает хозяина. Только смеются:
   -- Ты должен платить, Иван Митрич, читальщику, видишь, как он нас здорово подгоняет!
   -- Вы с пары работаете, вы и платите. А он от меня получит, когда псалтырь по мне читать будет.
   -- Приведи, господи, поскорее!-- под нос ворчат подмастерья.
   

5

   Школа окончена. Получу только свой похвальный лист и больше не пойду. На все четыре стороны!
   Отец с матерью спорят все, что со мною делать: в сапожники, в лавку или писцы.
   Сначала отец толкнулся в гимназию. Ему посоветовали канцелярские чиновники.
   -- Способный мальчишка -- надо учить. На казенный счет принять могут.
   А там его спросили, кто он такой.
   -- Ундерцер корпуса жандармов, теперь служу в канцелярии начальника губернии.
   -- Сколько получаешь?
   -- Двенадцать рублей.
   -- А кто будет платить за сына?
   -- На казенный счет.
   -- А одевать, обувать, учебники... Тоже на казенный счет? Не в те хоромы попал, не выдюжишь.
   И кастил же он их, когда домой вернулся. Даже мать не решалась ни слова ввернуть, пока не утихомирился.
   -- И как это так не принять, если у мальчишки способности?.. Сволочи! Взятки берут, вот и не принимают!
   -- Не принимают, и не надо!-- ввязывается мать. -- И учить нечего. Читать, писать умеет, и будет! Их вот трое, да скоро еще четвертый явится. А добытчики где? Если бы я не работала...
   -- Если бы она не работала... Ворона! Какого чорта ты понимаешь? Мастеровой твой, или чиновник -- это разница!
   -- У мастерового хлеб-то в руках, а чиновники твои без штанов ходят!
   -- А мастеровой твой перед бесштанным чиновником шапку ломает! Да что с тобой говорить? Если бы ты не фабричная была!
   Они всегда не разговаривают, а только спорят и ругаются. Отец свое, а мать свое. И никто никому уступить не хочет.
   Когда отец совсем утихомирился, мать спять к своему повела:
   -- Надо в ученье отдать, в мастерскую. Или в лавку. С хлеба долой, и при деле будет. А то одежу рвет походя, обувь бьет -- не напасешься, а брать где?
   -- А вот тут же и бери!.. Много их из мастерских-то не пьяницами выходит? Приказчиков в остроге, да в золотой роте мало? Который приказчик не вор, так это и не приказчик -- загоняют! Понимаешь ты это?
   -- Я, мам, учиться хочу!
   -- Вы учиться, а мать на вас чертомель день и ночь? Брошу, не стану больше, провалитесь вы в тартарары!..
   Все-таки отец настоял. Получилось, что отдают в городское училище. Это, конечно, не гимназия. Но куда лучше, чем мастерская.
   У сапожников только читать хорошо. А в ученики к ним попасть -- не обрадуешься. Тогда и книгу в руки они не дадут уж совсем. А туда сбегай, это принеси, за водой сходи, пащенку хозяйскому сопли утри. И походя тычки, колотушки, шпандырь. Или по загривку колодкой.
   Ваньку Рыжего в год загоняли. Смеяться разучился, смотрит волком. А заговоришь с ним -- отвертывается, уходит.
   Мой двоюродный брат Сережка тоже в сапожниках учится. И бегал от хозяина уже восемь раз. Убежит и живет в лагерях у солдат. Или в лесу, или с нищими на паперти околачивается. По нескольку дней, по неделе. А его ищут, ловят. Увидит издали,-- и тигаля. Поймают все-таки, и опять к хозяину. Тот куражится, не берет: "Пусть, говорит, сама мать на моих глазах его выпорет, тогда посмотрю". И драли же его, как Сидорову козу: сначала сухими розгами, нарочно свежей березы нарежут. Потом тряпку водкой намочат, солью ее посыплют, да через нее опять порют.
   И Сережка ревет, и мать его ревет пуще. И все же порют.
   Нет уж лучше в Волгу, чем так.
   Но мать уже успокоилась и не пристает с мастерской. Наловил ей на Волге дров и натаскал почти на ползимы. Это все-таки денег стоит.
   А теперь нанялся катать лес. Думал, работа нетрудная, езди верхом на лошади взад-вперед -- от воды, когда бревна подвязывают, и обратно к воде, когда бревно уже в костре отвяжут. А оказалось ой-ой-ой! Ездишь с трех часов утра до девяти вечера. Задницу набивает, поясница ломается, и голову прожигает солнцем. Платят пятиалтынный на своем харче.
   А домой вечером только в раскоряку можно итти. Или ползком. Дома на табуретку не сядешь -- больно. Да, пожалуй, и сидеть не станешь -- только бы привалиться где, камнем заснешь.
   Но матери лестно, что работаю. И мне выгодно: от пятиалтынного две копейки себе берешь по закону -- сам заработал. Мать не товырится. А две копейки -- это шесть папирос. Мать притворяется, будто не знает про папиросы, и для виду ругается:
   -- Смотри, сукин сын, если увижу, что куришь, башку оторву!
   Но ей все-таки легче немного теперь. А кончится сплав, ягоды поспеют, грибы. Это, пожалуй, и выгоднее, если продавать. А и не продавать, так тот же заработок: в еду пойдет.
   Отец любит ходить за грибами. И меня всегда таскает с собой. Уходим до солнышка, возвращаемся к ночи. И с полными корзинамм. Или за рыбой отправляемся на ночь. Глядишь, дня на два и уха и жареное.
   Хорошо бы вот на другую квартиру еще заработать. А то живем мы теперь, как в погребе. Одно окно над самой землей, и видны на улице только ноги. Со стен от сырости постоянно течет. И везде ползают мокрицы. Только за печкой, где теплее, там постоянно шуршат черные тараканы. Днем здесь темно и тошно: хочется убежать. Ночью душно и холодно: нужно стать на печи, или закрываться всем тряпьем, какое только имеется. А когда мать печет хлебы, стоит сплошной, сизый угар: маленьких она уносит к соседям, а меня потом приходится отливать водой.
   В губернаторской канцелярии есть столоначальник, Арбеков, с большими усами и собачьими баками на щеках. Жена его, барыня Арбекова, позвала раз отца к себе и тихонько его уговаривала -- поджечь ее пустой дом на самом краю города. А другой домишко рядом, тоже пустой, хотела за это нам подписать. И двести рублей обещала, когда страховку получит.
   Тогда мы не жили бы в подвале. Но отец отказался. И мать его часто этим корит: -- Счастье само в руки давалось -- не умел брать. Кому она нужна, твоя честность, коли жрать нечего!.. Сожгли, ведь, и без тебя?.. Нашелся умный человек, и получил теперь и деньги и дом!..
   Отец на это отмалчивается. Только скребет свою рыжую бороду. Тут уж и ему нечем крыть: мы живем все в том же подвале, и кругом у нас непокрытая бедность.
   От этого, по-моему, и отец постоянно лается, и мать походя нас ругает. А разве мы виноваты, что жить так плохо? Не мы их народили, а они нас.
   Раз я сказал это матери, когда она посылала нас в тартарары. И едва ноги унес.
   -- Как ты смеешь мне это говорить?.. Да чего ты понимаешь!..
   -- А то не понимаю? Я ведь видел, как ты Яшку родила...
   Она бросилась на меня с ухватом. Но где же ей догнать! А вечером жаловалась отцу. Только он поправлял удочки, а от этого его оторвать трудно.
   -- Ты бы его огрела палкой.
   -- Хотела было, да убежал!
   -- Проворонила, значит -- его счастье. Я вот до него доберусь!
   Это он всегда так грозится. Но никогда не дерется. Зато так ругается, что сапожники ему завидуют:
   -- Уж Яковлич завернет, так отдай все, да и мало! Голову разбей -- не придумаешь.
   Мать говорит, что я начал учиться говорить прямо с матерных слов.
   

ОТ ЖИЗНИ К КНИГЕ

1

   В училище нужно ходить через весь город. И нужно отправляться из дому затемно. Над лесом за кладбищем розовая полоса облаков, за ними только-что встает солнце. И тянутся по тракту от леса крестьянские подводы к базару. Много с возами и шагом. Много " пустых рысью спешат за кладью.
   -- Дяденька, подсади!
   И всегда удается приткнуться на краешек дровней. При удаче проедешь чуть не половину пути.
   В масляных и мучных рядах еще не все лавки открыты. Выметают сор, громко торгуются с мужиками. Бегут мальчишки с большими чайниками в трактир. А хозяева в суконных шубах еле поворачиваются в дверях лавок и только распоряжаются и голубей кормят.
   -- Гули-гули... Иван, подбрось пшенца!
   -- Сию минуту-с!
   И как тут утерпишь, чтобы не запустить в голубей говяхом -- толстому закутанному хозяину досадить. Он сейчас же завизжит и заохает.
   -- Ах, разбойники!.. И чего им божья птица мешает?..
   -- Не птица, а ты, сытый чорт!
   Он выпучивает глаза, открывает рот настежь.
   -- Иван! Пымай, наклади им взашей, подлецам! И чего это родители смотрят?!
   Но поймать между лошадей и возов не так-то легко. Наша кучка уж выросла и рассыпается в разные стороны.
   Разве оплошает кто и, юркнув под брюхо лошади, угодит в чьи-нибудь растопыренные лапы.
   В класс все-таки приходится торопиться. С вечера никак не удается приготовить уроки. Всегда есть какая-нибудь интересная книга, и от нее никак нельзя оторваться. А когда, скрепя сердце, берешься за уроки, все уже собираются спать.
   -- Нечего карасин жечь, -- ворчит мать, -- он три копеечки фунтик теперь!.. То и дело подливай с вашим читанием.
   -- Да мне же уроки нужно делать!
   -- А и делай раньше!
   И приходится учить в классе, между уроками. Но и там не всегда удается. Если попал в руки Всадник без головы или Белый вождь, -- кончай базар, закрывай лавочку: нужно или теперь больным притворяться, или заранее сознаваться, что вчера хворал и не успел выучить.
   Так все и делают. Потому что все эти книги взасос читают. И много разговаривают о них. Только читать интереснее, чем разговаривать: все равно лучше не выдумаешь.
   Володька Усачев, докторов сын, сбивает компанию в Америку ехать. Ершов Митька и Заряднов уж согласились. Сговариваются теперь, какие припасы к весне -- приготовлять надо.
   -- Поедем с наш, Соколка, -- пристает Володька: -- ты много читаешь, с тобой веселее будет!
   Это как Мишка Кокован прежде: он будет в Чуркина играть, а я ему показывай, объясняй. Нашел дурака!
   -- А чего я там не видал в твоей Америке?
   -- Ну, как ты не понимаешь?... Там саванны, прерии. Амазонка до горизонта... Хорошо!
   -- Невидаль, подумаешь! Весной Волга тоже до горизонта, -- смотри, сколько влезет.
   Он живет в большом каменном доме. И никуда его одного не пускают: чтобы в Волге не утонул, или кто-нибудь не обидел. Играет только на дворе. И ни разу не был в лесу. Вот его и тянет в Америку. А попробовал бы с моим отцом за рыбой походить в ночовку, или по грибы... Как искусают до желваков комары да намнешь волдыри на ногах, так другой раз не очень-то захочешь куда.
   А он никак не хочет отстать.
   -- Да ты послушай: вот мы едем на лодке. У нас вышли припасы. Мы стреляем фазанов и тут же жарим!
   -- Пошел ты к чорту! В диковинку тебе, что припасы вышли... у нас их никогда не бывает!
   -- Иди, коли так, сам к чорту! тоже, писатель...
   Он думает, что мне обидно, когда они дразнят меня писателем. Чудаки!..
   А вышло с этим прозвищем так. Сергей Павлыч -- наш учитель -- худой и длинный, как жердь, задал нам сочинение на дом: описать один проведенный день. У каждого какой-нибудь свой день, о котором он лучше помнит. О нем и нужно писать.
   Долго думал тогда, о чем бы написать интереснее. Писал же Болров внук всякую ерунду -- и про христову заутреню и про елку. А что я помню об этом? Мы и в церковь-то не ходим почти, а околачиваемся на паперти. А когда подеремся, нас и оттуда прогонят. В церковь тоже ведь только богатых в хороший угол пускают. Что же об этом писать будешь.
   Елки тоже у нас никогда не бывало. И другого, хорошего, про что пишут, не было. А выдумывать, значит не про свое говорить, а про чужое.
   Зло взяло. Сел и написал, как мы с Мишкой Савоськиным украли коротни. Было это у дяди в деревне, когда я там летом гостил. Ходили мы с Мишкой по ягоды. И вышли к другой деревне, которая на нашей же речке. Увидали новые коротни -- два выдолбленных, скрепленных обрубка, на которых ездят вместо лодки. В нашей деревне не было таких.
   -- Давай, украдем их, Мишка! Будем потом кататься.
   Проканителились с ними целый день. Нужно было перетаскивать их через плотину. Катышки искать, чтобы по земле легче тащились. А когда докатили их до мельничного омута, уж темнеть стало. Вода черная, старые ветлы над ней спустились. И мельница пустая. Стало страшно.
   Мишка говорит:
    -- Бросим, убежим!
   Целый день канителились, а тут, когда уж дома совсем, бросать -- это не дело.
   -- Давай через омут только переведем. А там посмотрим -- может, и бросим.
   -- Да ведь страшно, краденые они... А тут водяной! Чуть не ревет, сукин сын.
   А мне тоже страшно, да не оказываю.
   -- А ты читай богородицу -- он не посмеет!
   Уселись. Поехали. Мишка скорчился. Богородицы не знает. Нужно ему подсказывать. И мешалкой работать надо.
   Потом Отче наш читали. Потом Да воскреснет бог. Это уж мне одному читать пришлось -- Мишка совсем не знает. Да и зубы у него колотятся.
   Выехали из омута. И тут уж совсем не страшно стало. И Мишка расхрабрился.
   -- Теперь уж не надо бросать -- валяй до дому!
   Потом мы их спрятали под берегом. Так они у нас совсем и остались.
   Описал все это длинно, чтобы похоже было, как в книгах пишут.
   А когда учитель проверил дома тетради и принес в класс для раздачи, он на меня напустился:
   -- Ты это откуда списал?
   -- Ей богу, ни откуда не списывал, сам сочинил.
   -- Узнаю,-- если врешь, накажу!
   Однако обмяк. Поставил пятерку. Потом подумал и плюс прибавил. И заставил прочитать вслух перед классом. А потом сказал и написал в тетради: "Воровать нельзя -- грех!" Чудак! Если бы не украли, так и писать было бы не о чем.
   А в перемену в коридоре потом говорит:
   -- Ты вот много читаешь, а теперь начинай писать: из тебя писатель может выработаться.
   -- Отец тоже говорит: пиши больше -- выпишешься, писцом будешь.
   -- Ну, писец и писатель все же разница, ты знаешь это?
   -- Конечно, знаю.
   -- Так вот, пробуй.
   Много раз после этого начинал пробовать. И ничего из этого не выходило. Легко им говорить: пиши. А как, на чем, что? Когда чистописание дома пишешь, или с книги списываешь, так отец это любит. И бумаги хорошей из канцелярии принесет, и помогать не прочь, хоть и не нуждаешься в его помощи. Да он и не умеет. А когда начнешь сочинять что, так всякого ворчанья не оберешься.
   -- И чего бумагу зря переводишь? Писатель тоже! Буквы в разные стороны ползут -- разве это писание? Хреновину всякую придумывают! Брось, говорю, ужинать собирать надо!
   Пробовал писать, когда все спать укладывались -- будто задачи нужно непременно на завтра приготовить. Но как только начнешь пером по бумаге скрипеть, отец голову с печки вытягивает.
   -- Опять ты пустяками занимаешься? Нечего керосин переводить зря, ложись сейчас же!
   Стал писать днем, до темна, пока отца не было. И только начнешь, разохотишься, мать заскулит:
   -- Сходил бы ты хоть дровец поколол!
   -- Да я вчера тебе наколол, и на завтра хватит.
   -- Ну что же, та дольше-то лучше. А мне все самой, все самой нужно делать: и с ребятами, и за печкой, и за водой, и дрова коли!.. Навязались вы с батькой на мою шею: один все с удочкой, другой с писанием. Съели вы меня совсем! Вот брошу все и уйду -- живите, как знаете!
   Конечно, трудно ей все одной делать. И нужда большая. Вот она и скулит. Но ведь и мне не легче от этого. И учиться тоже нужно.
   Но писательство все-таки помогло сначала. Ученики, хоть и дразнят, а как до дела, так тот, или другой подходят бочком -- проверь, или помоги. А которые побогаче, прямо просят все написать. Булка с колбасой -- это не черный хлеб, который с собой из дому приносишь. А иной раз деньгами -- пятачок, а то и весь гривенник заработаешь.
   Но скоро нарвался. Написал однажды жирному Ермошке. И забыл, что он совсем тупица, значит -- нужно писать, чтобы на него похоже вышло.
   Сергей Павлыч сразу унюхал.
   -- Ермолаев Сергей, кто тебе написал? Сестра, брат?
   Ермошкина сестра была учительницей, а брат гимназист. Но он мнется, молчит, пыхтит.
   -- Ну, отвечай! Забыл что ли?
   -- Co...колка.
   -- А!.. Так это ты-ы? Иди сюда!
   Вышел и приготовился к проборке.
   -- Давно ты ему пишешь?
   -- Только теперь.
   -- А другим кому пишешь?
   -- Никому.
   -- А кому еще написал?
   -- Никому не писал.
   -- Сколько берешь за это?
   -- Не пишу и не беру ничего.
   -- И сказывать не желаешь?.. Так что ли?
   -- Да нечего сказывать-то. Если бы я писал, так и сказал бы.
   -- Так и запишем. А месяц ты книг из библиотеки не получишь. Ступай, и не привыкай лгать!
   -- Сергей Павлыч, накажите по-другому, ей богу больше не буду!
   -- По-другому? Это, брат, не наказанье получится. Я знаю, по какому месту тебе больнее. Умнее будешь!
   Умный чорт -- знает, что углами да безобедами меня не проймешь. Ну, только не на таковского напал: книги я найду и без библиотеки. Пусть Ермошка разделывается!
   -- Ты зачем меня -- подвел, чорт масляный? Не мог сказать на сестру, или на брата?.. Ведь спрашивать он не пошел бы!
   -- Вырвалось.
   -- Вы-рва-лось! Выручай вот теперь: принеси мне от сестры Некрасова, либо Толстого!
   В классе иногда говорят осторожно, что это самые интересные книги. Но в нашей ученической библиотеке их нет. А из учительской нам не дают. И читать их никому из учеников в нашем классе не приходилось. Только слышали дома, или от знакомых. А раз Ермошка проболтался, что он видел их у сестры.
   В этот раз мне не пришлось их достать. Ермошка оттянул, не сумел выпросить у сестры. И мне не до того оказалось.
   Пришел Мишка Кокован и позвал на работу. Это его зовут так, Кокован, а фамилия его Егоров. Мишка -- мой ровесник. Отец у него конопатчик, глухонемой. И Мншка давно уже ходит с ним на работу и помогает ему, как разговорщик. Самому глухонемому сговориться с заказчиком трудно. А Мишка его по глазам и по рукам понимает. Теперь уж он и сам подрядчиком держится.
   -- Пойдем баржу сушить.
   -- Когда?
   -- Сегодня начинать будем. Енька Косой надет, Сережка Раззява, Петька Глухой, ты вот, еще будут.
   -- А почем?
   -- Четвертак за ночь.
   -- Айда!
   Чтобы проконопатить днище баржи, ее выкалывают из льда и поднимают на клетки для обсушки. Потом завешивают низ плотно рогожами, чтобы не выходило из под баржи тепло. И жгут под ней день и ночь костры. На эту работу, чтобы подбрасывать постоянно в огонь дрова, и набирают нашего брата -- мальчишек: дело не мудрое, и дешевле обходится.
   Работают в две смены круглые сутки. Мне удобнее ночная смена, чтобы не отрываться от училища.
   Первые пара дней -- это не работа, а мука. Вместе с теплом через рогожи не выходит из-под баржи и дым. И он так же понемногу, как тепло, просачивается наружу только через случайные дыры и щели. А под баржей свешивается от днища плотной густой стеной. Через нее даже огонь от костров просвечивает тусклым, красным пятном. Как солнце через край черной тучи. Только книзу дым начинает редеть. А когда в дыму ходят, так ясно видно только ноги не выше колен. Холод от льда не дает дыму садиться на самый низ.
   Ни смотреть, ни дышать здесь сначала совсем нельзя: разъедает глаза, и дышишь будто иголками. Чтобы от этого избавиться, нужно или выбегать за рогожи наружу, или ложиться на лед под дым.
   Потом к этому привыкаешь. Но еще долго и после днем глаза остаются красными, как у сорожки, и кашель, как от простуды.
   Но работа веселая, артельная. Можно собраться всем вместе у одного из костров. И можно поочередно вздремнуть.
   Мишка -- распоряжается, как заправский десятник.
   -- Еныка, чорт бельмастый! Смотри, у тебя как полыхает. Этак и баржу сожжешь!
   И Енька послушно выбрасывает две-три головни из костра в сторону. Можно заглушить пламя и иначе: положить два-три свежих полена посырее. Но тогда нужно скоро опять также заглушать, или тоже отбрасывать. Огонь должен быть ровным все время.
   -- Сережка, у тебя там как-будто заглохло! Рассядутся черти -- смотри за них!
   -- Чичас, Мишуха!
   -- А ну, робя, Вниз по матушке!
   -- Я тебя вот пошлю вниз по матушке! Рано еще: навернется подрядчик, отвечай тут за вас!
   -- Ишь командир какой! Испугались твоего подрядчика!
   Однако ребята скисают. Подрядчик за непорядки здорово матерится и раздает подзатыльники.
   -- Хорошо бы теперь полдиковинки раздавить!-- вздыхает Енька Косой.
   Но это он так только притворяется, чтобы за большого считали. А пить совсем не умеет, да и не на что ему пить: что заработает, все отдает матери. Отца у него нет. И живут они голодно.
   И Мишка здесь выпивать не позволил бы. На этот счет он куда какой строгий.
   -- Много ли вам нужно, дьяволам? Сразу спьянитесь, и сами с баржей сгорите. Отвечай потом за вас!
   -- Ну, ты не очень-то распоряжайся!-- обижается Сережка Раззява: -- сами с усами!
   -- А коли с усами, так знай порядок: взялся за работу, так и нечего момо разводить!
   Только к полночи, когда уже костры привычно и ровно горят, собираются работники в кучу. Можно уже не ждать подрядчикова дозора. И нечего ему здесь делать. К дыму придышались. Реже выбегают на улицу. Как-будто даже и дым не такой уж густой. Работа наладилась и чуть не сама делается.
   -- Теперь можно спеть, Мишуха!
   Мишка еще строгий фасон держит. Чтобы сразу не распускались. Для виду прислушивается, не скрепят ли подрядчиковы подкованные гвоздями валенки.
   -- Услышал -- держи карман. Он уже давно, жирный чорт, к бабе своей привалился. Запевай, Сережка!
   -- Ну, чорт с вами, дерите глотки, -- миролюбиво уже соглашается Мишка.
   И песни, и разговоры, и последние уличные новости -- все делится дружно.
   Но уже кой-кто, пригревшись у огонька, начинает посапывать и клевать. Мишка делит на очереди работников и указывает каждому, чей костер из спящих он должен на себя взять.
   Утром, когда начинают звонить к ранней обедне, полусонный идешь домой. А сейчас же после чая в училище. В голове гудит. Ноги, как чужие, и сам не свой. На уроках глаза слипаются. И часто совсем не слышишь, что говорит учитель или слышишь его голос, как-будто он говорит под партой.
   Через два-три урока едва разгуляешься.
   На другой день и учитель уж замечает, как носом клюешь.
   -- Ты что, Соколов! Не в своей тарелке?
   -- Голова болит что-то.
   -- И кашляешь нехорошо, видимо, простудился. Иди-ка, брат, домой, полежи денька два.
   Этого только и надо. Но собираешься медленно. А то подумает: притворяется, а теперь обрадовался.
   И вместо двух дней не приходишь на уроки неделю. За это время и баржа обсушена, и проспишь еще лишний день. А потом можно опять нагонять пропущенные уроки.
   

2

   Какие глупости все-таки пишут в учебных книжках! Будто все времена года одинаковы хороши и полезны.
   Когда нужно каждый день шлындать в училище через весь город, не очень-то скажешь, что мороз и слякоть так же приятны, как летний солнечный день. Сапоги каши просят, а пальтишко ветром подбито. Бежишь, трясешься, как окаянный.
   А зимой еще хуже: уши греть -- руки мерзнут, руки в рукава спрячешь -- уши белеть начинают. Растягивай тогда шапчонку до глаз и до самой шеи. И скрючивайся, как бездомная собака, чтобы дальше в рукава руки спрятать. Поневоле тут и с гимназистами драться приходится -- сразу мороз будто за вчерашний день прячется.
   То ли дело летом -- никаких тебе пальтов и сапогов не надо. Никаких сугробов -- везде дорога.
   А самый большой праздник, когда на вакации распускают. Целое лето не надо ходить в училище. Незачем об уроках думать. Можно читать, сколько хочешь. А когда надоест -- или с удочками на Волгу, или в лес по грибы и за ягодами.
   А когда приносишь домой после экзаменов похвальный лист и какую-нибудь книгу (первую степень), то и отец не пристает с своим ворчаньем. Листы ему нравятся больше, чем мне. Он сейчас же вставляет их в рамки и вешает на сухую стену к иконам, "чтобы всем видно было". А книги обертывает в бумагу, чтобы не грязнились красивые переплеты. И часто -- потом перелистывает, не запачканы ли страницы. А разве убережешься, когда и сам постоянно читаешь и носишь читать к сапожникам.
   Тогда он заводит свою волынку:
   -- Успел уже замусолить? Хоть кол на голове теши, он все-таки по-своему: таскает на улицу, бросает, где придется... Запру вот в сундук, и почитай тогда!
   -- Для сундука твоего и давали!
   -- А то нет? Награда ведь это, на память, как медаль моя, на всю жизнь! А ты в месяц ее истреплешь.
   -- В сундуке-то она скорее истреплется.
   Медаль и сундук -- это отцово богатство. Медаль, как он говорит, светлой бронзы, за усмотрение польского мятежа. Он ее чистит кирпичом, когда собирается в гости, и нацепляет на пиджак.
   А сундук... Отец его сам сделал. Сундук занимает целый угол и всем мешает, потому что в квартире и без него тесно -- податься некуда. Но отец упрямо не хочет этого видеть. Он хранит в нем свое добро и запирает на висячий замок. В нем всегда набито полно: пустые коробки, удочки, старая охотничья сумка, негодные сапожные голенища, целый кобылий хвост по репицу, гвозди, подковы... чего-чего только там нет! И когда он открывает свою кладовую и начинает копаться в ней, в нос бьет затхлетью и плесенью. И мать никак не может удержаться:
   -- Издохнешь -- непременно все в гроб тебе положу!
   Но он отмалчивается. Только, когда запирает, окажет:
   -- Мало ли чего по хозяйству может понадобиться -- глядишь, и есть.
   И он упорно, как у Гоголя Плюшкин, таскает в свой сундук всякую дрянь. И, как скупой рыцарь у Пушкина, перебирает и перекладывает в нем свое добро.
   В прошлом году он уже спрятал было сюда и Гоголя, когда -- мне дали его в училище за экзамены. Тогда я все-таки его скоро выкрал из сундука: отпереть и затереть гвоздем отцовский замок -- пара пустяков. И он долго об этом не знал пока не полез туда сам.
   Теперь хочет туда же сплавить и Пушкина, которого дали в нынешнем году. Ну, это дело теперь уже не пройдет: с него и листов довольно, а книги мне самому нужны.
   Григорий Меленцов, который учится в учительской семинарии, говорит, что v Пушкина есть запрещенные стихи. Их нельзя печатать, как они были написаны. Поэтому их изменяют, или целые строчки печатают точками.
   -- Вот, смотри: "Наполеонова столба", а нужно Александрийского... Это против царя.
   -- Почему против царя?
   -- А у него есть другое -- его совсем не печатают: "В России столб, а на столбе корона"... Понимаешь?
   -- Здорово! Столб это дурак, значит?
   -- Или вот точки эти; вместо них нужно поставить: "Под фартучком скрыта приманка людей".
   -- Вот, черти! Только приманку-то мы видали -- это не интересно. А что еще против царя есть?
   -- Много, прочитаешь -- увидишь. Да ты об этом не очень-то звони, а то и меня подведешь.
   -- В темную карету?
   -- В карету, или еще куда!
   О темной карете сказал наугад. Просто на язык подвернулась. Оказывается, угадал. Теперь отец может не ерепениться: я знаю уже больше его, за что в крепость сажают.
   И вот таскаюсь с Пушкиным, чтобы найти. Прочитал всю прозу, от слова до слова. Там много есть о помещиках, как мать рассказывала. Только он не ругает их. А она, когда встретит на улице бородатого сына своего барина, всегда отворачивается и плюется.
   -- Нажрал вот рожу-то, а теперь на собаках шерсть бьет!
   Он живет недалеко от нас, ничего не делает и нигде не служит. Матери он не узнает, а она с ним не хочет и разговаривать.
   -- Да пропади они пропадом, кровопивцы!
   Второй раз читаю стихи. Точек много, а про царя нет. Как ни заменяешь слова другими, ничего не выходит. И Меленцов уехал -- если бы его спросить.
   Зато выучил стихи почти наизусть. А ночью иной раз сам их сочиняешь. Только, когда проснешься, из головы все выскакивает.
   Плохо все-таки до всего самому доискиваться. Главное -- никогда не знаешь, верно ли угадал. И спросить не у кого, потому что нельзя говорить об этом. А думать и думать все самому -- надоедает.
   И ребят на улице сейчас не видишь совсем. Все они уже не учатся, а работают. Васька Поддудулихин в сапожниках -- его и в праздники редко хозяин отпускает. Бычка у купца в лавке за кипятком бегает и покупателей зазывает. Енька Косой на табачной фабрике. Ванька Гусь в трактире носится, половым... Его легче в будни увидеть на улице, чем в праздник, когда, в трактире самая работа.
   Как-то встретил Кокована на улице. Идет на работу.
   -- Проводи меня, поговорим.
   Пошли. А о чем говорить -- не знаем.
   -- Ты знаешь, Мишка, за что в темной карете возят?
   -- В карете-то? Ну, свадьбу в церкву возят, архирея...
   -- Вот дурак! Я не про такую карету, а про темную. В ней возят, чтобы не видно было кого! Жандармы возят.
   -- Сам ты балда! Таскаешься все с книжками своими и одурел совсем. Зальемся лучше на лодке в воскресенье, Пашку Горбатого позовем. Раздавим там полдиковинки, потом в Ямскую закатимся!..
   Они давно уже по праздникам вокруг Ямской околачиваются. Там Катька Косая хуторок держит. И мальчишки начинают к ней путаться.
   И этот Мишка -- толсторожий чорт -- заговори с ним не о карете, а о приманке под фартуком, непременно жеребенком заржал бы. На лодке с ними поехать, пожалуй, можно было бы. А в Ямскую... слуга покорный -- там и солдаты из лагерей ходят и драки с поножовщиной нередко бывают.
   Но у Пушкина нашел Лодку...
   
   Не стая воров слеталась
   На груду тлеющих костей,
   За Волгой, ночью, вкруг огней
   Удалых шайка собиралась.
   
   Это как-раз самое начало Лодки. Ее представляют наши уличные ребята у Асафки в трактире. А потом ходят на святках по домам. Отец таскал меня в трактир, когда там делали репетицию. И тогда эта Лодка осталась в моей голове от слова до слова.
   Но у Пушкина нашел только начало. И еще рассказ Пришельца -- Нас было двое: брат и я.
   И теперь охота пришла написать ее всю. Как написан Борис Годунов, или Полтава.
   Вышла большая тетрадь. Даже отец доволен и не ворчит, что вместо букв всякие хреновые закорючки понаставлены. А всем лодочникам хвастает, что у меня вышло лучше, чем они представляют.
   -- У вас, дьяволов, и слова-то выходят -- не разберешь к чему что. А тут, на вот, понять все можно!
   И пошла через Лодку слава...
   Задолго до святок пришел Полетаев Николка. Мы с ним вместе школу кончали. А теперь он в ремесленной школе учится. Отец у него плотник и живет на другой от нас улице. И с Николкой мы встречаемся редко. Он дружит с гимназистами Берви, потому что живет от них близко.
   -- У тебя, говорят, Лодка написана? Давай ребят собирать!
   -- Зачем их собирать?
   -- Пойдем разыгрывать. Нас лучше, чем больших, принимать будут: они напиваются, потом скандалят.
   -- Айда! Только ведь учить их надо?
   -- Раз написана -- выучить нетрудно!
   И сбили артель мальчишек. Кольку Жуколина за атамана -- распоряжаться умел и на других покрикивать. Ваську, его брата (мямля порядочный), есаулом сделали: все равно, только стоять да саблю держать перед атаманом, когда он приказывает. И за девчонку нашли, и за жида, и за гребцов человек восемь.
   Николка стащил у своей матери мешок. Вырезал дыры для головы и рук и обклеил его, как чешуей, золотой и серебряной бумагой. Это его латы, потому что он идет за рыцаря. Мне достался Пришелец. Никто не хотел быть им: надо выучить наизусть Братья-разбойники, а я знаю и так.
   Раздобыли несколько старых сабель. Отодрали с них ржавчину наждаком. А красные рубахи и куртки обшили медными галунами, какими околачивают по краям гробы для покойников.
   И вот путаемся теперь каждый вечер по улицам. Толкаемся всей оравой из дома в дом, где принимают ряженых. Собирает атаман медяки и гривенники, пока всем не надоест, или не будет поздно.
   -- Шабаш, ребята!-- скажет Колька Жуколин.
   Отправляемся тогда в трактир к Асафке, или в Денисиху -- какой ближе окажется. Атаман делит выручку, и все начинают обогреваться: кто спаривается за чаем, кто и за полбутылкой с форсом усаживается.
   Потом песни трактирщик заказывает. А то и все представление. Ему это выгодно -- гостей привлекает, а нам заодно -- за чай скинет.
   Только к полночи попадаешь домой. Все давно уже спят. И мать, открывая дверь, постоянно ворчит:
   -- Накурился, паршивец! Драть вас, да драть надо!
   Но она теперь меньше ругается. Уже -- смотрит как на помощника. Редкий месяц ей не заработаешь трешницы.
   На Волге и под баржами не приходится уж работать. Но множится слава о моих учебных успехах. В училище водятся богатые и тупые ученики. А папеньки и маменьки хотят на их плечи чужую голову насалить.
   -- Все равно ему, -- говорят они моему отцу про меня:-- чем одному заниматься, пусть к нашему холит. Вместе им охотнее, и наш, на него глядя, займется. Тоже гуси, на грош пятаков ищут. Но это занятно. Дома-то редко когда уроки готовишь -- разве задачи и теоремы. А здесь приходится все готовить. Только сиди и слушай, как твой одноклассник зубрит. Глядишь, от него же и выучил по пути. Так что выходит, будто не ты его учишь, а он тебя. И еще платят за это.
   Приглашает к себе однажды Ермошка. Тот самый, что подвел с сочинением.
   -- Папа с тобой поговорить что-то хочет.
   Его отец -- второй гильдии купцом считается. И живут они в собственном каменном доме, на главной улице.
   У Ермошки, оказывается, есть своя комната, куда он меня и привел: рядом с большой комнатой какой-то закут. Учебные книжки в порядке разложены на маленьком столике. И весь угол загроможден большими иконами. Перед ними горит лампадка, хотя день не субботний и не воскресенье.
   Мы пришли сюда через черное крыльцо. Так что парадную лестницу, через которую, видимо, никто не ходит, я разглядел только по пути, сбоку.
   Туда же пришел и Ермошкин отец. Степенный старичок, совсем не толстый, с тихим масляным голоском.
   -- Это ты, значит, и будешь такой ученый?
   -- Он у нас, папаша, первым учеником.
   -- А ты помолчи, когда отец говорит! Так вот, ученый, возмешься вот этого сига уму-разуму подучить? Тебе сколько годов-то?
   -- Четырнадцатый.
   -- Ровесники, значит. Ну, это ничего. Он у меня смирный, баловаться не будет. Ходить ты к нему будешь часов в пять, али в шесть. И все, что полагается на завтра, чтобы он знал. Будет лениться, мне сказывай!
   -- Хорошо.
   -- Ну, вот и договорились. Платить я тебе буду... Сколько тебе нужно платить?
   -- Пять рублей!
   Даже сам -- испугался, когда такую цифру назвал. А почему назвал -- и сам не знаю: никаких расчетов и в голове не было, просто ляпнул.
   -- Эге, брат, избаловали, верно, тебя. Или цену набиваешь -- дорожишься?
   -- Ходить-то ведь далеко мне -- сапогов сколько собьешь. Если бы прямо из училища заходить?
   Прямо из училища означало: с обедом. Но говорить об этом не хотел -- было бы похоже на нищего.
   -- Умно рассуждаешь, по-купечески -- это я уважаю. Ну, ин быть по-твоему. Давай молиться!
   Он встал и широко закрестился на образа. Ермошка тоже. И я неуклюже на образа закланялся.
   -- С богом, с завтрашнего дня начинайте!
   Купец прогадал. Если бы он мне догадался трешницу отвалить -- я все равно согласился бы, потому что не умел торговаться. А пять рублей это небывало большая в моей практике цифра. Отец сколько лет работает целые дни, а получает двенадцать. Во сколько же раз выгоднее моя работа?
   И стал заниматься с Ермошкой. Комедия! Когда приводишь к нему, и мы садимся чинно за его маленький столик, он открывает книгу и в нее крестится. Потом уж начинает зубрить. Не давалось ему без зубрежки. Никак он не может, прочитавши, рассказать своими словами. И читать про себя не умеет. Уткнется в книгу носом, заткнет пальцами уши и зажаривает, как дьячок.
   -- А ты не затыкай уши, читай внятно, скорее выучишь.
   -- Хорошо тебе говорить -- у тебя способности!
   -- А ты попробуй: когда слышишь, легче запоминается.
   И Ермошка добросовестно слушается, хотя я ни разу его отцу не жаловался и даже не собирался. Он напрягается, пыхтит, потеет. Иногда принимается, когда не дается, слезы точить. И непременно, как только кончит по книге урок, перекрестится и в середку разворота чмокнет. Как дьякон в евангелие носом клюет.
   Дома теперь я сам себе, голова. Пять рублей -- не баран начихал. Читай теперь сколько влезет: никто за это не ворчит, не привязывается. Можно хоть до полуночи за книгой сидеть. В ученической библиотеке все перечитано, хоть начинай с начала.
   А однажды на улице встретились две училки из женской семинарии. И одна другой говорит: "Он всю библиотеку перечитал". Ясно, что про меня. Росту вершка на два прибавилось...
   

3

   Есть такой учитель у нас -- Милич -- свойский человек. Маленький, суетливый, но умный. Про него в городе говорят: если видишь человека, который выбегает сразу из двенадцати улиц, -- это Милич.
   Ученики его все любят, и так по этому отчеству за глаза и зовут. Он собирает в городе деньги на народную читальню, показывает туманные картины в манеже, на краю города. Продает ученикам книжки Посредника. И с ним можно о книжках поговорить, а то и спросить о чем-нибудь, кроме уроков.
   И вот он раз приглашает меня к себе на квартиру. Это не фунт изюму, когда учитель к себе зовет. Значит, ты чего-нибудь стоишь. А всем известно, что у себя на квартире он хранит для будущей читальни большую библиотеку. Она куда лучше учительской. Тут уж отказаться от приглашения, даже если бы на проборку звал, и в голову не придет: хороший случай выклянчить что-нибудь почитать.
   А когда я пришел к нему, он сам прямо с этого начал. Показал полки с книгами и сразу к делу:
   -- Ну, которая на тебя смотрит?
   Уж чего тут смотрит, когда своих глаз не соберешь никак. Мелькают сафьяновые корешки с золотыми буквами. Рябят в глазах. Ни одного названия не разберешь толком.
   -- Только не надо никому говорить: другие -- будут просить, и книги истреплются, пока читальня будет открыта.
   Сразу понял, что он хитрит. Не в том собака зарыта, что книги истреплются. А ему попало бы за раздачу их нам от инспектора. Значит, надеется, что я не из таких, чтобы выдавать.
   -- Мне бы Некрасова.
   Поймал уже его глазами и гладил по корешку пальцами. А мысли уже далеко, дома, с чудесной книгой, о которой много говорят и которая манит неизвестным, увлекательным содержанием.
   И вдруг ушат холодной воды:
   -- Рановато -- не все понятно будет. Жуковский, Грибоедов, Лермонтов, Пушкин... Тогда и Некрасова можно.
   Руки опустились, и рот раскрылся.
   -- Почему? Чего не пойму -- спрошу.
   -- С русской литературой по порядку надо знакомиться. Иначе в голове получится мешанина.
   Как-будто до этого голова без мешанины была. Там и Чуркин, и святой Христофор с головой лошадиной, и Гоголь с Пушкиным, и Майн Рид -- все в куче. И всякому свое место -- по крайней мере сравнивать можно.
   А разве спорят в гостях с хозяином, когда он угощает? Что подадут, то и ешь, иначе и того не получишь.
   И он уже вытягивает Жуковского и утешает:
   -- У него и Пушкин учился. В следующий раз, когда прочитаешь, -- поговорим. Чего не поймешь -- объясню.
   Хорошая штука -- поманить, а потом заставить ползти на четвереньках. Читать Жуковского и думать о Некрасове. А добираться до него через Грибоедова, Лермонтова... Как моя мать -- когда в праздник пирог испечет, непременно заставляет за обедом есть до конца всякую баланду. А когда даст пирог, то оказывается, что ты уже сыт.
   -- Пирогом одним сыт не будешь, -- говорит она, -- немного его.
   Ничего не сделаешь -- мириться приходится. И хлебаешь Жуковского, как кислые материны щи со снетками, чтобы скорее до Некрасова доползти. После пушкинских стихов, это хоть кому не понравится: как-будто на дровнях по песку едешь.
   Осилил том, два... Выбирал только большие поэмы, чтобы хоть в них найти занимательность. Чем дальше, тем хуже: душа не принимает.
   Покаялся Миличу:
   -- Уж очень все гладко, и люди чужие, на жизнь не похоже.
   Подумал-подумал и дал толстовское Детство.
   Легче пошло. Но ведь это все то же, что и у Богрова-внука. Няньки, мамки, гувернантки. Кладовые со снедью и лакомствами, горы подушек и одеял. А там, где-то за ними, суетятся крепостные Ерофеи и Фильки. Аксюшки и Панкратьевны... Они-то ведь что-то думают тоже, чем-то живут -- не только для них света в окошке, что барчат пестовать.
   И великое горе, обильные слезы семьи и дворни, когда барчат отправляют учиться в губернию.
   Да ну вас к чертям с вашими слезами и горем! Не настоящее ваше горе, барское, лыковое. Ушей вам не рвали, розгами не стегали, на фабрику не продавали. И горя, значит, настоящего не было. А слезы -- это на мокром месте глаза.
   Но ведь не будешь об этом Миличу говорить: обидится, книг не даст. Запросил у него Анну Каренину -- знал, что откажет и что-нибудь всучит кроме Толстого. Так и вышло. Получил Гончарова и на нем остановился пока.
   И гладко все потом шло. Глотаешь книги на выбор одну за другой. Милич почти не вмешивается. И для того, должно быть, чтобы не ходил часто, стал давать по две и по три книги зараз.
   А мешанина в голове все-таки получилась. Милич говорил верно. Непонятным показался Марк Волохов. Никак не могу представить его живым и знакомым. И говорит непонятно и делает тоже. Когда мы лазим через заборы в чужие сады за яблоками -- это понятно: нам не на что их купить. А если это делает взрослый, косматый студент -- это глупо. Студент -- не мальчишка. Значит, не все гайки в голове на месте. И за девицу обидно: врюхалась в обормота. Значит, у нее тоже ума не густо.
   Осторожненько разведал у Милича, нет ли тут какой у меня ошибки.
   -- Показалось, -- говорит, -- тебе правильно. Только это не глупость, а идея.
   И обещал критику дать, а потом, верно, забыл. Так и осталась эта идея в моей голове. Ворочается, как лягушка за пазухой, а что она значит, не разберешь.
   Потом Базаров, такой же, как Волохов... Нежданов... Значит, идеи -- это запрещенные мысли. А кто их высказывает, от того все открещиваются, потому что боятся. Все эти люди с идеями -- студенты. Те самые студенты, которых ругательски ругает всегда отец. И ругает за то, что они бога и царя не признают. А такие вот, как Нежданов, народ бунтуют.
   А разве они плохие люди? Зачем же их увозят в темных каретах? И куда они потом пропадают?..
   И не с кем обо всем этом поговорить. Не с отцом же, который сам ничего не знает и не понимает. Но, пожалуй, лучше додуматься самому. Когда о чем-нибудь себя долго спрашиваешь, то ответ как-то сам собою приходит. Даже когда и думать о нем уж бросил, он вдруг откуда-то явится. Как-будто где в стороне ждал, чтобы подвернуться.
   Но теперь сразу уж очень о многом думать приходится.
   Ходит к нам в училище доктор Золотницкий. Очень худой и высокий с длинной, черной, как у Берви, бородой. Он преподает необязательный предмет -- гигиену. Раз в неделю после всех уроков. Где бы домой итти, а тут приходится оставаться на лишний час. Правда это интересно о человеческом теле, но голод тоже не тетка: хочется всем поскорее удрать из училища.
   И ученики говорят о докторе Золотницком перед его уроком чаще, чем о других учителях, хотя видят его и реже.
   -- На какого чорта нам его гигиена эта? -- бубнит басом Петька Частужин. -- Все равно сейчас же и забывается -- не в доктора же нам итти!
   У петькиного отца свой магазин. И Петька, как и его три брата, как только кончит курс, сейчас же станет у отца за прилавок. Он уважает одну арифметику, и ту без дробей, которых не понимает.
   Но с Частухиным никогда никто не соглашается: слушать доктора воем интересно -- он никогда не задает уроков, не спрашивает и не ставит отметок. Как у студентов. И это всем нравится.
   Но у него особенность от других учителей: он никогда не заставляет, когда занимается, читать молитву пред учением и после учения.
   Об этой его особенности ученики давно знают и негромко иногда говорят:
   -- Он бога не признает.
   -- И в церковь никогда не ходит!
   -- И жена у него, говорят, незаконная. Детей тоже не крестит...
   А когда однажды доктор запоздал на урок, кому-то пришло в голову:
   -- Давай, ребята, сегодня молитву пред учением!
   -- А как читать, если он об этом не говорит!
   -- А как войдет в класс, сейчас же и начинать, пока он до стола не дошел!
   Всем понравилось.
   -- Посмотрим, что он делать будет!
   И как только доктор показался в двери, все вскочили и закрестились, а дежурный Сашка Сыромятников начал зажаривать:
   -- Царю небесный, утешителю, душе истинный...
   И все усердно и дружно закланялись в передний угол.
   Доктор не тронулся от двери. Он как будто прирос к месту, держась за скобу. Осматривал всех, переводя глаза с одного на другого. И глаза были совсем не злые, а будто печальные.
   А когда молитву окончили, -- он повернулся и вышел. Хоть бы слово сказал!
   Ребята еще не успели сесть на места, стоят и не знают, что делать.
   --Вот, ловко!-- басит Петька Частухин. -- Как чорт от ладана смылся...
   И все молчат. Петька тоже конфузится. Усаживаются на места и тоже не знают, что делать.
   -- А что, братцы, если он совсем сегодня ушел? Так дураками и будем сидеть?..
   Все зашевелились, заговорили.
   -- Зачем сидеть -- расходиться, и все...
   -- Где же ушел -- урок-то он обязан кончить!
   -- Плюнь тебе в рожу, а потом заставь урок кончать -- что ты запоешь?
   -- Так ведь не я же это, а все!
   -- Ну, и все тоже дураки!
   А доктора нет н нет. Не поздоровался, не простился, как будто и не входил вовсе в класс.
   -- Послать дежурного, чтобы узнал об уроке -- это его дело!
   -- Пошел ты к чорту! Узнавай сам!
   Кто-то все-таки сходил и узнал: доктора в учительской нет. А сторож дополнил: "Оделся, ничего не сказал и ушел".
   Расходились без обычного шума. И как-будто всем стыдно было. И когда дома об этом вспомнишь, как-будто что за сердце щипнет, и не хочется больше думать.
   На следующий урок доктор не пришел совсем. Еще на следующий тоже не пришел.
   Дело ясное: рассердился и не хочет ходить. И уже пошел слух из учительской, что прислал заявление об отказе.
   Милич на уроке спрашивает:
   -- Чем вы обидели Владимира Николаича?
   -- Глупостью... -- буркнул Аксютка Никольский.
   -- А ну, расскажи, -- ухватился за него Милич.
   Аксютка рассказывает. Милич внимательно слушает, водит глазами по классу.
   -- Да... не особенно умно. А главное -- Владимир Николаич очень хороший человек: преподает по-своему желанию, платы за это не излучает...
   -- Так ведь это шутка была!-- несется из разных мест.
   -- Конечно, шутка, -- соглашается Милич, -- а когда она обижает человека, то это плохая шутка. Надо поправлять!
   Это мы и сами уж видим, что как-то поправлять надо. Даже Частухин не бунчит ничего. И дежурный, который тогда молитву читал, смотрит виноватее всех. А вот как поправлять?
   -- Выберите от класса двоих-троих, -- говорит Милич, -- пусть они сходят к доктору, и за всех извинятся.
   Послали нас с Никольским и Сыромятниковым. И никто не мог толком сказать, что доктору говорить нужно.
   -- Надо, чтобы он опять ходил на уроки! Скажете, что извиняемся. Молитву при нем читать не будем!
   После уроков поперли к доктору на квартиру. Аксютка взялся говорить за всех.
   -- А что если забуду, вы подскажете.
   Доктор встретил серьезно, нахмурившись сразу. И стоит перед нами истуканом, молчит, не спрашивает, только на того и другого глазами водит. А Аксютка тоже молчит. Потом сразу брякает перехваченным голосом:
   -- От класса мы присланы... извиниться!
   -- Что такое?.. В чем?.. Зачем извиняться?..
   Доктор как-будто и сам сконфузился, покраснел и не знает, что спрашивать. И глаза уж не строгие, а по всегдашнему добрые. Смелее стало.
   -- Пришли просить, -- говорю, -- чтобы вы опять к нам ходили!
   -- Молитву больше читать не будем!-- ввертывает Сыромятников.
   -- От класса, говорите, пришли?
   -- Все до единого извиняются!
   -- Вы, что же, очень любите молитвы?
   -- Да нет, -- осмелел Аксютка, -- никто не любит, а только глупость пришла в голову. А больше не будет!-- торопится он добавить
   С доктором по-прежнему сладилось. Ходит на уроки, как ничего не случилось. И слушают его все по-хорошему.
   

4

   А недавно в училище вышел такой скандал, какого никогда не было. И устроил его Аксютка Никольский (Аксютка -- это по нашему, а по святцам Авксентий). Он был, как сказала бы моя мать, круглая сирота. Отца и матери не помнил и жил на архиерейском Подворье. До прошлого года, когда у него сломался голос, он пел в архиерейском хоре. И исчез тогда неизвестно куда.
   Нынче он опять объявился. И снова поступил в наш класс, чтобы кончить. Ему это нужно было, чтобы поступить в мореходное училище. Вырос за это время, здоровый стал, нос картошкой, и кулаки всегда наготове. Был, говорят, за это время и чернорабочим и матросом, плавал на Черном море. Ну, где же ему снова нашу лямку тянуть? Сначала-то ничего -- присматривался по старой памяти. А потам фордыбачить начал.
   И на уроке однажды законоучителю ляпнул:
   -- Глупости это, отец Петр, никакого потопа не было!
   У попа как был рот разинут, так и остался. Даже грива как-будто дыбом ерошиться начала. И в классе все стихло.
   -- Повтори... (даже захлебнулся), гиблая душа, что ты сказал!
   -- Потопа, говорю, не было. И мир не в шесть дней сотворен!
   -- К-а-к! К-а-к?!
   -- Иону, пророка, кит тоже не глотал: горло у него два вершка шириной!
   -- Вон, негодяй! Сейчас же, сию минуту вон убирайся!!!
   -- А чего вы кричите? И уйду!
   Поп трясется весь бледный, руки ходуном ходят. И говорить уж не может, только на всех зверем посматривает. Если бы он не знал, что у Аксютки здоровые кулаки, наверное на него бросился бы.
   А тот собирает спокойно книжки, связывает ремнем. Потом взял их подмышку, усмехнулся, осмотрел класс и пошел к двери. Обернулся оттуда:
   -- Счастливо оставаться, мальчики! И не всему верьте, что вам тут говорят.
   -- В-о-о-нн!!!
   Поп визжал, как недорезанный боров, и топал обеими ногами, точно в пляс пустился.
   А нам стало вдруг стыдно, что Аксютку оставили одного. И даже промолчали, когда он от двери прощался.
   Больше он не появлялся у нас. Исчез и из города. Конечно, его немедленно же исключили. И в классе говорили потом, что поп настаивал в совете, чтобы Аксютку передать жандармам. Но инспектор уговорил и замял все дело.
   Но Аксютка вколотил нам в головы гвозди. А вдруг и в самом деле потопа не было?.. И мир сотворен не в шесть дней?.. Ведь насчет кита он все-таки верно сказал: и в естественной истории у Вараввы пишется, что глотка его позволяет ему питаться только мелкой рыбешкой.
   -- Это кашалот был, -- поясняет Колька Богданов, тоже из архиерейского хора: -- у него огромная глотка, и он вроде кита.
   -- Нашел кашалота в Средиземном море! Там и китов-то нет.
   Каждый припоминает все, что читал подходящее к морям и китам. И у всех вертится в голове и на язык просится один вопрос: есть ли бог?.. Тогда не о чем думать, нечего спорить. Все аксюткины гвозди выпали бы сами из головы. Но сказать этот вопрос вслух никто первый не хочет: вылететь как Аксютка с волчьим билетом никому не улыбается.
   Если бы мы не жили далеко друг от друга и встречались не только в училище, тогда, может быть, до чего-нибудь и договорились бы. А тут каждый таится и только про себя думает.
   Припоминаю всех святых, о каких читал тетке Анне. Они-то ведь к богу ближе, должны же о нем больше знать. Вериги носят, отрепье на себя одевают, червей в своих ранах кормят... Значит, чем грязнее, паршивее человек, тем он богу приятнее? А почему тогда в церкви ближе к богу купцы Стоюнины и Черновы, а нищих не подпускают к ним? Может быть, и бог не за царскими вратами, а на паперти с нищими?.. Говорят, он везде и ко всем одинаково милостив. Тогда зачем для него на столбе стоять и уходить в пустыню?..
   Если бы все такие мысли записывать, может быть и можно было бы тогда до чего-нибудь додуматься. А то вертятся они в голове врозь, каждая по себе. Сегодня одни, завтра другие. И никак по ним не додумаешь до конца. Только голова пухнет и зло берет.
   И как-то незаметно за ними перестал ходить в церковь. Бросил петь в училищном хоре. А когда открываешь катехизис Филарета, чтобы урок готовить, непременно мелким бесом Аксютка припоминается: нос картошкой, глаза смешливые... "счастливо оставаться, мальчики".
   Но законоучитель нафискалил в совет, что давно уже не видел меня в церкви. А мы обязаны были по воскресеньям всем училищем ходить в его приход. И хор наш училищный там же пел.
   Потянули раба божия на цугундер в учительскую.
   -- Почему в храме божием тебя не видно было? -- строго начал законоучитель. И укоризненно добавил:-- а еще хороший ученик!
   -- Далеко живу, сапоги плохие.
   -- А на спевки почему не являешься?
   -- Простужаюсь часто, горло хрипит.
   Переглянулись все. Милич буркнул: "Переломный возраст".
   Посмотрели на мою унылую рожу, на сапоги и отпустили с миром. Только попендряс не удержался:
   -- Кончаешь скоро: к господу богу нужно прилежным быть, на сапоги не менять его!
   Походил бы сам, чорт косматый, в моих сапогах, не то бы запел. Все они так: делай это, того не делай, будь прилежен, не лги. И никогда ни один не спросит, как ты дома живешь, всегда ли сыт, есть ли у тебя в чем на улицу выйти. И почему я должен им говорить правду, если они ее не хотят узнать сами?..
   Беда, говорят, никогда не приходит одна. Дома, конечно, об этом вызове в учительскую не знали. Они вообще давно уже не знают, что я там должен делать и чего не делаю. Определили и ладно. Учишься -- и учись. Окончишь или выгонят -- тогда разговор будет. А теперь не до того им: подрастают братишки, и нужда с ними. Мать неграмотная, и спрашивать ей меня об училище не о чем. Отца тоже мало интересует, что там делается. Посмотрит отметки за четверть: троек-четверок нет -- значит, все в порядке. Возьмет перо, наденет железные очки и старательно выведет: "Читал Николай Яковлев Соколов". Иногда только бросит:
   -- А почему прошлый раз была одна четверка, а теперь две? Смотри у меня!
   -- А ты сам попробуй пятерки-то добывать!
   -- Поговори еще!
   Но это он ворчит для проформы, зря, чтобы за ним последнее слово осталось. И пусть остается, мне это совсем неважно. Чем меньше с ним споришь, тем меньше он мешается в твои дела.
   Но сегодня после учительского назидания, когда вылез дома из-за стола, мать заворчала:
   -- Ты что это рожу не перекрестишь? Обасурманился уж совсем!
   Отец посмотрел на нас, что-то как-будто припомнил:
   -- Я давно уже замечаю это.
   И опять в меня глаза выпучил:
   -- Молись, сукин сын!
   -- Не буду.
   Только теперь припомнил, что действительно не всегда после обеда на иконы посмотришь. И не потому, что не хотел этого делать, а просто забывалось как-то. Но когда они хотят теперь заставить меня молиться -- тут уж другой разговор. Упрямства у меня не меньше, чем у отца.
   А они ошарашены оба. Переглядываются и молчат, как-будто у них отнялись языки. Потом начинают меня разносить, оба враз, и каждый по-своему. Отец грозно и с матюгом, мать с жалобой, через слезы.
   -- Как это так -- "не буду"? Ты кому это говоришь, прохвост?! Для этого тебя учат! Кости переломаю, если еще раз замечу!
   -- Ты только кричишь да ругаешься,-- плачется мать,-- а ему, как стене горох! Сколько говорила: не надо учить. Вот и любуйся теперь! Скоро скажет, что и не родители мы ему. Гимназист Стрежнев сказал же матери, что девять-то месяцев он жил у нее на квартире!
   -- И что ты понимаешь, ворона!.. -- набрасывается отец на нее.-- Тут не моленье, другим пахнет! К тому и пойдет, чтобы царя не признавать!.. Знаем мы это... В сицилисты захотел, сукин ты сын?!
   Ругань на нашей улице даже и руганью считать нельзя. Это простой разговор. Так всегда и все разговаривают. А когда ее отец произносит, так и не слышишь почти: он без нее и не разговаривает совсем -- в ушах навязла.
   Чудаки! Они хотят, чтобы я меньше думал, и сами же наталкивают на новые мысли.
   Теперь уже и дураку ясно, что бог и царь под одно вместе ходят: если перестал молиться, значит -- и царь лишний: он ведь только помазанник. И студенты -- умные люди, потому что говорят это прямо, как Аксютка Никольский. За это их и в крепость в темной карете возят. И Берви сослан сюда за это. А идеи -- это могла об этом думают и говорят.
   А сицилисты?.. Об этом надо подумать.
   

ОТ КНИГИ К ЖИЗНИ

1

   Школа окончена. Выслушаны напутствия учителей. Торжественно вручен аттестат в обе руки. И расчет кончен. Катись на все четыре стороны, на подножный корм, освобождай место другим.
   Когда пишут о грусти при расставании со школой и воспитателями, так это мерихлюндию на себя напускают и привирают малость. Дело гораздо проще. Кончился заведенный порядок, оборвалась привычная нить. Сломалась прямая линия как-никак налаженной жизни. И нужно по-иному налаживаться. Новую жизнь искать, с другими людьми сживаться. И прежнее, хоть и худое, но известное, кажется лучше, чем то, что смутно маячит в завтрашнем дне. И человек всегда хочет казаться лучше, чем есть. Поэтому и притворяется, что грустно с учителями расставаться.
   И сразу теперь за воротами школы уже новые мысли: куда?.. зачем?.. Как жеребенок, который уже давно не тыкался мордой под брюхо матери и беззаботно отыскивал для себя сам, хотя и скудную, травку, вдруг оказался перед упряжкой. Хомут, оглобли, кнут -- хоть кого на серьезные мысли настроят.
   Дорога для всех ясная, накатанная. Родители подготовили и утрамбовали. Трактирщик Пчелкин переходит в гимназию. Ермошка с Частухиным в своих лавках торговать будут. У Френева отец чиновник и пристроит его в свою канцелярию. Здоровенный дылда Осетров Яшка давно уже бредит вольноопределяющимся и за бабами ухлестывает. Сережка Херувимов на Жюль Верне свихнулся и идет в мореходные классы.
   А я?.. Мне пока никуда нельзя: пятнадцать лет -- позорный возраст для -- всякого порядочного учебного заведения: молоко на губах не обсохло -- могут принять только через два года. А до тех пор?..
   Отец еще задолго до конца так определял мою судьбу:
   -- Попрошу столоначальника. Сначала без жалованья, потом три-четыре рубля положат, и дальше пойдет.
   -- Я учиться пойду, дальше.
   -- Дальше? Довольно я насмотрелся на твое ученье! Даже писать не можешь как следует -- не буквы, а раскоряки. Будет с нас!
   Мать молчит, значит с отцом согласна. И я замолчал: крыть нечем. Выбиться им из нужды никак не приходится. Не приходится и мне сидеть на их шее.
   -- Тонка ведь у нас шея-то, -- жалуется часто мать,-- а их еще трое вон, мал -- мала меньше, и все на ту же шею... Побойся хоть бога-то!
   Про себя они уже решили мою планиду. Поступит, мол, на место, притрется, позабудет свое ученье. Стерпится -- слюбится. Так дело и кончится -- жизнь затянет.
   И эти скрытые их козни-расчеты плавают уже по улице. Когда я подошел к кучке ребят, Васька Поддудилихин заржал насмешливо.
   -- Ученому человеку, господину Стрюцкому, сорок одна с кисточкой!
   -- Он теперь барин, -- поддакивает Кокован, -- скоро шляпу наденет!
   -- Фу ты, ну ты, ножки гнуты!
   -- Подымай выше! Голой рукой не бери!..
   Улица ощетинилась на меня. Она не хочет больше терпеть. Или становись в ряд и иди в ногу с компанией -- в мастерскую, в трактир, в Ямскую... Или выметайся туда, куда смотришь. Книжку подмышку и паспорт под мягкое место -- скатертью дорога.
   Хочешь не хочешь, а надо работать собственной головой. Дорога одна -- учиться. Как и где -- это, пожалуй, и не так важно. Лишь бы не по отцовской указке в писцы.
   С Миличем как-будто и не прощались: встретил по-прежнему.
   -- Конечно, надо учиться! А в чем дело?
   Рассказываю. Внимательно слушает. Соглашается.
   -- Год надо перебиться и подготовиться! Хотите в клубную библиотеку... мальчиком?
   На "мальчика", пожалуй, не прочь был бы и обидеться. Но библиотека смутила. Это все-таки не трактирный мальчик, или не в лавке за кипятком бегать. А около большого богатства книг. Таскай себе стремянку от шкафа к шкафу, отыскивай и выдавай книги. И читай, что захочется... Малина!
   Дома сказал об этом только тогда, когда дело сладилось. По опыту знал, что незачем поднимать споры без нужды.
   Отец безнадежно махнул рукой:
   -- Поступай, как знаешь, на меня потом не пеняй!
   Мать утешилась тем, что буду получать, кроме 5 рублей в месяц, еще карточные. Отыгранные карты поступали служителям в раздел. Их можно продавать за полцены в магазин, как это и делают все. И мне, как мальчику, тоже малая толика перепадать будет от этих крох с зеленого барского стола.
   Устраивала библиотека и с другой стороны.
   За последний год с Николкой Полетаевым близко сошлись. Он тоже прирабатывал, чтобы в ремесленной школе своей учиться. И тоже по книжному делу: был чтецом у какого-то слепого старого барина. Читал ему вслух газету Гражданин и романы всякие -- Крестовского, Лескова...
   Однажды спросил его:
   -- Что значит сицилисты?
   -- А ты почитай Панургово стадо! И не сицилисты, а социалисты. Такие вот, как Берви.
   -- Так он же не студент?
   -- И не студенты бывают. Сколько хочешь их здесь укажу.
   -- Их много разве?
   -- А ты думал, как? Они, брат, и царя укокали!
   -- За что?
   -- За порядки. Не угнетай народ! Есть запрещенные книги, в которых все пишут. И в Сибирь за них ссылают.
   -- А ты читал?
   -- Нет еще. Их трудно достать. А мой этот, чорт слепой, любит слушать только, как их ругают.
   И договорились тогда: непременно эти книги найти и достать. Кто первый добудет -- другому скажет, чтобы вместе читать. И лотом не раз говорили об этом.
   А недавно он прибежал ко мне, запыхавшись:
   -- Айда, есть!
   Черная, покривившаяся лачуга его отца смотрела окнами в самое поле за городом. Над лачугой чердак, на чердаке ворох соломы на коровью подстилку. Заберешься туда, никто не слышит и не мешает. Ругай, кого вздумается, -- царя или бога, -- подслушивать некому. И ругали. И за то, что слышали от других мельком, и за то, чего не знали совсем, но хотели узнать.
   Вместе с махорочным дымом плелись всякие разговоры. А больше о том, что одни в сорочке родились, а другим нечего жрать. Правды на земле -- кот наплакал. Да и ту находит лишь тот, кому она совсем не нужна. Хороши порядки!.. На этом чердаке прочитали с ним и первую запрещенную книгу.
   Даже и не книга это была, а писаная тетрадь. Пока я вертел собачью ножку, Николка выудил эту тетрадку из-под печного борова, тут же на чердаке. А я ждал книги, напечатанной какими-то особыми буквами.
   -- Так это же не книга, чорт полосатый!
   Николка задет и обижен. Он же искал, добывал, прятал... И вдруг вместо благодарности недовольство.
   -- А не все равно? С книги списано. Читай вслух!
   
   "Великий Цезарь ныне прах, и им замазывают щели",--
   
   так начиналась эта Сила и материя Бюхнера.
   Нельзя сказать, чтобы это было очень понятно. А еще меньше было в ней занимательности. Но раз запрещенная, значит стоящая. Значит, нужно читать добросовестно до конца. Когда тебе дают лекарство, так оно тоже не очень вкусно, а глотать все же приходится.
   И по этой тетрадке так выходило, что нет у человека никакой души. И нет никакого рая и ада. А когда человек умирает, то он продолжает жить в другой форме: материя вечна. Цезарь превращается в глину, а глина в кирпичи, из которых кладется печь.
   -- Ну и нашел же! Убил бобра! Эх, ты!
   -- Подожди. Еще достанем.
   Николка сконфужен. Теперь уж он и сам видит, что не того ждал. И хочет утешиться тем, что удача ждет впереди.
   -- Писарева достать бы! Или Чернышевского, -- мечтает он.
   И вот теперь в нашем распоряжении целая библиотека. Самая большая в городе библиотека. Огромные шкафы во все стены до потолка. И ряды шкафов посредине комнаты, только узенькие между ними проходы оставлены. Глаза разбегаются от книг и журналов -- разве можно все прочитать!
   И ведь целый свободный день. Клуб открывается только вечером. Тогда же и библиотека работает. А день в твоем полном распоряжении, как и книги. Никто не указывает и никому никакого дела нет до того, на какую книгу тебя потянуло.
   Библиотека много лет собиралась. Еще помещиками при крепостном право. Собиралась и существовала только для членов клуба. И стены клуба еще помнили, как барин моей матери проигрывал здесь в карты своих крестьян.
   Осталось здесь от этого времени многое и сейчас. Старые журналы и книги сороковых и пятидесятых годов. И старые осколки помещичьей дворни среди клубных лакеев, швейцаров и даже в библиотеке. Живая летопись последних десятилетий помещичьего владычества.
   Старик Федотыч -- мое ближайшее начальство и помощник библиотекарши -- был когда-то крепостным лакеем у барина. И грамоту знал не так чтобы уж очень сильно. Но служил тут двадцать пять лет, звал библиотекаршу барыней и книги знал все по номерам наизусть. А когда записывал их в листок при выдаче, то можно было разобрать только номер. А название можно было прочесть лишь в книге библиотекарши.
   И он совсем не дурной старик, общительный и неглупый. С ним можно и ладить и уживаться. От обязанности приходить на дневную уборку он освободил меня сразу же. -- Тут нечего делать и одному.
   Он просто не хотел посвящать меня в свои маленькие секреты. Днем к нему в библиотеку приходила с заднего хода завалящая баба Устинья. А разобрав свежую почту, он разносил для прочтения до вечера новые газеты и журналы своим давальцам.
   Но мне-то какое до этого дело! Ему удобнее, чтобы я этого не видел, мне тоже удобнее тратить время не на уборку, а на чтение. Сделка для обоих одинаково выгодная.
   Зато вечером, когда читатель за книгами идет уже не так густо, я успеваю выполнить свою долю дневной уборки. Все возвращенные только-что книги ставятся на свои места. Отбирается ремонт переплетчику. Приводятся в порядок шкафы. Федотычу остается завтра только вымести сор. И он, кажется, доволен своим помощником.
   А мне это тоже наруку. Запрещенные книги в каталог не занесены, <и в библиотечных шкафах их нет. Они хранятся около чердака вверху, в нежилой пропыленной комнате. Там же и поломанная мебель сваливается, и истрепанные вконец книги, и старые журналы. Ключ от комнаты у Федотыча, потому что он хозяин в библиотеке, а ничуть не библиотекарша-барыня. Его и нужно обхаживать.
   При случае ввертываю:
   -- Хорошо бы Писарева почитать, Михал Федотыч!..
   -- Пи-са-ре-ва? В Петропавловку захотел?
   Он поднимает железные очки на лысину и сурово меня оглядывает.
   -- Если бы такие книги были у нас, да узнали об этом жандармы, так давно бы уж их у нас и не было!
   -- А теперь они, значит, есть?
   Федотыч проговорился и не желает дальше вести этот разговор. Ворчит что-то в бороду, оставляя мой вопрос без ответа. Он еще не знает, что книги там случайно мною открыты. И я остерегаюсь сейчас делиться этим открытием. Спешка чаще вредит, чем помогает. Подождем до другого раза.
   Иногда после закрытия библиотеки Федотыч просит меня остаться. Это значит, что мы пойдем с ним наверх, где всякие господишки в карты играют.
   И там, в боковой комнатушке, где толкутся лакеи и откуда бегают на звонки, мы устраиваем литературные вечера. Федотыч забирает туда с собою Стрекозу, Осколки, Будильник, или книжку рассказов Лейкина. И я скрашиваю унылую и бегучую лакейскую долю чтением вслух. Так же, как прежде тетке Анне читал, или сапожникам в мастерской.
   К полночи играющих столов уже не так много. Остаются прочно лишь матерые игроки-завсегдатаи.
   -- Эти уж до утра, -- говорит метр,-- теперь и послушать можно.
   Они любят слушать только смешное. Потому что не очень-то весела их служба. Лакей -- по обязанности всегда наблюдает только чужое веселье. И не имеет права пустить улыбку на собственное лицо. И он отводит душу, когда его господа и купцы хоть однажды кем-то представлены в смешном виде.
   -- Ну и прохвост!-- восхищаются они Лейкиным.-- До чего здорово их прохватывает!
   И моя доля карточных почти выравнивается со всеми. А Федотыч начинает, кажется, мною даже гордиться.
   И, наконец, приглашает меня как-то днем помочь ему прибраться в чердачной комнате.
   -- Туи вот и Писарев и другие прочие. Только ты по одной бери и чтобы никто не знал. А то и меня с тобой закатают!
   И напустились мы с Николаем на Писарева. И Нашу университетскою науку осилили и Аполлония Тиунского обсосали.
   Забирались с утра к нему на чердак, если не было холодно. Без конца истребляли собачьи ножки. И попеременно читали вслух. Это неважно, что не все понимали. Главное все-таки схватывали. А потом разговорами от этого главного добирались и до того, что не сразу давалось.
   Или шли читать вместе к братанам Байковым. Они тоже сапожники, но не те, с которыми я читал раньше. Байковы работают без мастеров и без учеников, от себя. Оба холостые, живут с матерью. Переколачиваются больше починкой с хлеба на квас. И добродушнейшие ребята. Петре уже за тридцать, Илья моложе. Оба без бороды: бреются по праздникам сапожным ножом.
   И они всегда не прочь слушать, если мы приходим к ним с книгой.
   -- Свернете когда-нибудь себе головы, стервецы!-- добродушно философствует Петра. -- Занялись бы хоть делом каким, чем с книжками зря болтаться.
   Но он никогда не злится, не ругается. И не мешает нам говорить все, что на язык просится. Только буркнет иногда предостережение, или слегка брата одернет, когда тот слишком поторопится согласиться с нами.
   -- Ну, а ты что тут понимаешь, голова с мозгом? Тоже хочешь чужую кашу хлебать?
   Илья смущенно и обиженно хорохорится:
   -- Что же, если правда, так о ней и говорить нельзя?
   -- Ежели с умом, так обо всем говорить можно, -- говорит Петра.
   И понимай как хочешь: то ли он брата дураком обозвал, то ли житейскую философию свою разводить начал. И оба миролюбиво смеются.
   И Чернышевского у братанов читали. Петра тоже заинтересовался, хоть и не подавал вида. А когда кончили, с критикой выступил:
   -- Ерунда на постном масле. Зачем-то стреляться понадобилось, когда можно было и так уехать.
   -- А без этого ей нельзя было за Кирсанова выйти,-- возражает Илья.
   -- Зачем выходить если и без этого можно жить вместе? Нагородили огород и сами в нем путаются.
   -- Не в этом тутъ дело, чудак!-- вмешивается Николка, -- а в общих мастерских! Сны-то Веры Павловны помнишь?
   -- И мастерские ерунда -- тоже придуманы. Попробуй открыть такую, хозяева со света сживут. А ремесленная управа? Там ведь тоже не дураки сидят, а хозяева!
   -- Ну, и пусть их сидят! А бороться с ними разве не следует?
   -- Тоже... борольщики около каши с ложкой!-- ворчит Петра.
   Но практические поправки у него пока иссякают. И он замолкает до следующего чтения. С братанами же читаем и Шаг за шагом, и Помяловского, и Знамение времени...
   Петра упорно не хочет понимать идей. А мы не желаем считаться с его практикой. И никак друг с другом сговориться не можем. Илья податливее и редко с нами спорит. Но нельзя почему-то уверенно сказать, что он понимает лучше старшего брата или что старший брат наших мыслей не разделяет.
   И трудно также сказать, кто в ком нуждается больше, или кто кого учит. Мы с Николкой выуживаем идеи. А Петра своей постоянной критикой как-то живыми их делает. Крепче запоминается. Лучше понимать учишься.
   А вечером в клубе другая наука -- в лакейской и швейцарской. Старый швейцар Петр Филипыч -- тоже крепостной барский лакей -- приятельски делит со мной вечерами свой чайник. Мать не все смогла рассказать о помещиках. Она их мало уже застала. А старый швейцар десять лучших своих годов провел около барской опочивальни. Износилась уже теперь обида его на судьбу, выветрилась злоба загубленной юности. Осталась простая стариковская повесть с беззубым юмором простившего человека. Трагедия превратилась в фарс.
   -- Видал вот этого хлюста?-- добродушно усмехается он вслед только-что почтительно раздетому им клубному завсегдатаю.
   -- Теперь он член земской управы, а когда-то я его под задницу шлепал. Попробуй-ка ему сказать это!
   -- Отец его -- не тем будь помянут -- лет десять обгадил мне. И смех и грех! В кресле его все время возить нужно было. И в урыльнике, после того, как сходит он, разглядывать. Посмотри, говорит, Петрушка, хорошо ли я сходил? Отменно, мол, ваше сиятельство, сходили, лучше не надо! И надо, значит, опять его на урыльник сажать. А раз сказал хорошо, так уж он посидит теперь всласть. И выдоится тут же, на судне. Газету ему на колени сунешь, чтобы скорее заснул, а сам тигаля, за ворота -- часа на три свободен!.. Вернешься -- все еще спит. И газета, как положена на коленях, так и лежит. А проснется, опять: "Петрушка, посмотри!.." О дерьме только и заботы у него было.
   И вплетаются стариковские образы в запрещенные книги. Оживают слова непонятные. Наливаются слезами и кровью страницы. Кому и зачем это было нужно?.. И куда должно быть направлено мщенье?..
   Нельзя без конца читать лишь и думать. Когда полна голова, руки сами на дело просятся. А где оно, это дело? Какое? Где его искать, у кого спрашивать?..
   

2

   Как туман над лугами, пополз утром по городу слух. Передавали отрывисто и торопливо, не договаривая. На Дворянской улице ночью кого-то забрали. Поднимали полы, копали во дворе и в саду.
   Кого искали и кого нашли -- не знает никто. Но жил он тут, говорят, целых два года. Жил, как все, без всяких отметин, от других не отличался ничем.
   -- Поди вот, влезь в чужую-то душу!..
   Забирать его приезжали из самого Питера. А генерал наш жандармский, Чалеев, будто бы получил нахлобучку. И его погонят в отставку -- не считай ворон.
   Отец козырем ходит, хоть его и не касается это. Но он думает, что понимает больше других.
   -- Всегда они так, -- говорит он, -- живут, чтобы незаметно было. Собираются по ночам. А там, смотри, и выкинут штуку какую!
   -- Да кого забрали-то?
   -- А чорт его в душу знает! Конечно, сицилистишко какой-нибудь! Много их.
   Действительно оказалось много. Каждое утро называют все новые и новые фамилии. Это уже свои, знакомые издали, которые ходили в библиотеку за книгами. И нельзя было о них думать тогда, что у них за плечами что-то скрывается. Самые обыкновенные люди: чиновник Турковский, Тихорский -- тоже чиновник, с кудрявыми волосами, реалисты Горский и Пазухин, семинаристы духовные.
   Потом пошли вести о здешних студентах из Питера, Ярославля, Казани. Забрали студента Стрежнева, который говорил своей матери, что девять месяцев, пока не родился, жил у нее на квартире. Студентов Волковых братьев -- Гаврилу и Алексея, которых знала и наша улица, как хороших запьянцовских ребят.
   И понемногу стали распутываться всякие слухи. Обнаружил свое имя и тот первый, таинственный. И Федотыч, как-то вспомнивший о ключе от верхней комнаты, который лишь недавно давал мне, вдруг всполошился:
   -- Да не ходил ли и ты к этому Сабунаеву?
   -- К какому Сабунаеву?
   -- На Дворянской улице который1
   С чистой совестью мог его успокоить, что к этим делам ни сном, ни духом совсем не причастен. И думалась горькая дума: несмышленыши еще мы, как цыплята. Бегаем вокруг и около этих дел, чтобы прицепиться. И не знаем где, не знаем как. Живут около нас люди. Живут как все -- на лбу у них не написано. И вдруг оказываются особенными, не такими, как все. Обидно, что опоздал их узнать.
   -- А кто этот Сабунаев?
   -- Важная, брат, птица! С Дегаевым они Судейкина генерала ухлопали.
   В памяти встают карточки Дегаева, расклеенные на площади и в губернаторской канцелярии на стене. В шести видах изображен там Дегаев -- с бородой и без бороды, в шапке и без шапки... И 5 000 рублей обещано за поимку его. Давно уж это было. Но и теперь помнятся слова отца:
   -- Найди вот его по этим карточкам... чорта с два! По карточкам всегда ошибешься!
   Он, вероятно, вспоминал, когда это говорил, свою роковую ошибку. По собственному горькому опыту заключал о ненадежности таких розысков. Кого-то арестовал он по карточке, когда был жандармом. А тот оказался сыном какого-то важного лица. И вот ундерцер корпуса жандармов с треском вылетел под пожарную каланчу. И теперь околачивается по передним всяческих канцелярий, почтительно снимая шубы даже и с тех, кого он теперь ругает сицилистишками. Обидно ведь, правда?
   Поговорили в городе, посудачили на улице. И забыли. Людей увезли и запечатали где-то, откуда вести просачиваются по капле. Да и то лишь к близким родным. А родные в себе затаивают. Не пойдешь же благовестить о том, от чего затыкают все уши и бегут без оглядки.
   Только мы с Николаем решили таких людей разыскать. Надо же, наконец, узнать, что они делают. Не все же подклевывать только те зернышки, что в стороны разлетаются. Аппетит и у нас не меньше, чем у тех, кто ходит с длинными волосами.
   -- Кто первый узнает, сейчас же тащи другого. Идет?
   -- Коли так, ладно, идет!
   И перед закрытием как-то библиотеки заходит за мной Николай.
   -- Зовут в одно место, идем!
   На улице к нам подходит Петрович. Он часто ходит в библиотеку, но мы не знакомы с ним. Возьмешь от него записку с номерами, отыщешь книги, подашь. А он, волосатый и обтрепанный, когда берет книги, смотрит на тебя в очки выпученными глазами. И ясно -- не видит тебя совсем: мало ли всяких мальчиков по библиотекам со стремянками бегает.
   Сейчас он протягивает руку и знакомится.
   -- Давно вас хотел затащить, да не выходило все как-то. Идемте ко мне!
   Редкие керосиновые фонари только около себя светят на тротуар. От этого между ними еще темнее. И когда трое людей идут в ряд неслаженными шагами, непременно получается путаница и в мыслях и в разговоре. Особенно, если они только-что познакомились.
   Петрович семенит, как молоденькая девица, дробно и часто, упирая на каблуки. В такт наклоняется сутулая спина, и часто его плечо толкает в мое, как-будто он хочет сказать что-то мне на ухо.
   -- Там нас уже ждут!
   Кто ждет, зачем -- он не говорит. Но это понятно. Наши поиски радуют нас успехом. Николай молчит и вышагивает руки назад с таким видом, что ему-де известно, что там, кто и зачем.
   Шли по лестнице в мезонин осторожно, чтобы не разбудить квартирохозяев. И застали кучу людей. По серым курткам все гимназисты. И только одна женщина.
   -- Знакомьтесь... И наливайте чай сами!
   Когда оглядишься, то женщина кажется здесь чужою, не к месту. В комнате никакого порядка. С окна свешивается голенище сапога, а платяная щетка брошена на пол в углу. Стулья и табуретки все разные, и под один угол кровати, вместо ножки, задвинут ящик. На столе разбросаны вокруг самовара булки, колбаса и табак. Разнокалиберные стаканы и кружки без ручек. И коромыслом дым.
   Все эти гимназисты встречались на улице. И большинство их по фамилии знаешь. А что они восьмиклассники -- это выдают они сами: называют факультеты, к которым готовятся.
   -- Это жена Петровича, -- шепчет мне Николай, -- они по Чернышевскому живут.
   После оказалось, что не жена, а сестра. И Николка сам зачем-то придумал для нее роль жены. Должно быть, хотел обставить это знакомство особенным интересом.
   А оно интересно было и так. Тут ведь открывалось с живыми людьми как-раз то, что угадывалось, но было неясным по книгам. Правда, здесь не студенты, а только лишь гимназисты, ученики. Но они тоже почти студенты. И одно окно одеялом плотно завешено, другое пальто.
   Читали Крейцерову сонату. О ней только-что появились разговоры в библиотеке. Говорили, что написана лишь и уже запрещена. И все толкались туда и сюда, где бы достать. Значит мы знакомимся -- с ней чуть ли не первыми. Когда читаешь не сам, а лишь слушаешь, содержание вплетается в собственные посторонние мысли. Входит в голову лишь более яркое и сейчас же обволакивается своим, попутным. А иногда это попутное так займет, что целую страницу пропустишь мимо ушей.
   Сидишь и пытаешься ухватить общий смысл, чтобы лицом в грязь не ударить, если до разговора коснется. Первый раз ведь, -- чорт их знает, что они могут о тебе думать.
   А вообще Петра Байков непременно про эту Крейцерову сонату сказал бы: "Ерунда на постном масле -- с жиру бесятся". Убил человек жену и носится с этим, как с писаной торбой. От безделья ревность выдумывает: у него ее нет, а ему хочется, чтобы была. И жену убивает, чтобы доказать, что он не какой-то Позднышев, а целый Отелло. А общество, видите, виновато в том, что его жену так воспитали.
   Горбатый гимназист Ширский встрял первый, как только кончили читать.
   -- Женщина не вещь, чтобы позволительно было ею распоряжаться! И ревность -- дикое чувство, недостойное человека. Интеллигентный человек всегда должен иметь нравственное мерило своих поступков!
   Он выбрасывает, как плети, свои длинные руки, и как-будто тянется к каждому горлу крючковатыми пальцами. Вообще начинает петушиться зря.
   -- Ты не о постулатах говори,-- возражает Завьялов,-- они всем известны. А о той коллизии, которая получилась: могут ли люди в данной обстановке, при данных условиях поступать иначе, чем они поступают?..
   Очень уж рассудителен этот Завьялов. Он живет репетитором у фабриканта. И ездит в гимназию на лошади. Поэтому, должно быть, у него и в голосе что-то барское. А говорит пустяки. Этак все оправдать можно.
   -- Постой, Васька, -- говорит ему Петрович, -- откуда ты взял, что эта коллизия не придумана художником? На самом деле же ее могло и не быть.
   Препирались долго и ничем кончили. Дальше о том, что читали, уже и слова не было. И не совсем понятным осталось, в чем же собственно суть. Или я прослушал, или не все понял.
   Но Петрович дал нам с собой пару этих тетрадей:
   -- Если кто захочет купить -- пятерка. И еще достать можно, тогда скажете. Только не надо указывать, где и как.
   Николка тоже проморгал половину, когда читали. Поэтому у братанов Байковых читали с такой же охотой, как и впервые.
   И Петра, действительно, подковырнул, хотя и без ерунды на постном масле.
   -- Жен своих берегут -- не подступись никто! А наших девок, чуть посмазливее, под себя забирают. Об этом вот написали бы! А то нашему брату всегда на уродах, да на обтирках нужно жениться.
   И не приходится с ним здесь спорить. Попал в самую точку. Наша улица не бережет красивых невест. Она их выталкивает в горничные, или в модистки. А там барин какой-нибудь подвертывается. И глядишь -- спуталась, или на содержанье, или идет по рукам.
   А взамен выбрасывают в наш конец отработанный материал. Вроде Барыни. Ее все так зовут, а настоящее имя редко кто знает. Уже несколько лет она тут болтается от дома к дому: где поест, где с собой выпросит. Говорят, была гувернанткой. И когда пьяна, на всю улицу пересыпает французскую речь русской забористой матершиной. Постоянно за подол ее держится не в мать беленькая девчурка -- подарок от какого-нибудь настоящего барина.
   Петра в точку попал. Больше можно было о Крейцеровой сонате не говорить.
   К Петровичу стали заходить по субботам, когда там собирались и гимназисты. Они притаскивали с толкучки старые, разрозненные журналы. Разрывали их по статьям и составляли сборники. Разговоры вертелись около этой работы, или вокруг будущих факультетов. Читали иногда Исторические письма Миртова, когда мне удавалось их добывать. Ключ от верхней комнаты в моих руках не так часто оказывался. И Неделя, из которой приходилось их вырывать, валялась разрозненною в разных местах.
   Началась зима, последняя для гимназистов перед университетом. И они не так аккуратно уже ходили к Петровичу. Как-будто на отшибе уже считались и думали больше о своем будущем.
   Мы пришли сюда, оказывается, слишком поздно -- к шапочному разбору. И делать нам теперь здесь как-будто бы нечего. Николай в свою школу уехал. И я перестал заходить к Петровичу.
   Через некоторое время он пришел в библиотеку узнать, что со мной и почему не заходил.
   -- Достал любопытную вещь -- заходите сегодня.
   От Петровича летел домой, как на крыльях. Пустые ночные улицы наполнены были только одним желанием: скорее оказаться одному дома. Под рубашкой у самого тела спрятано было то, что без книжных подходов, экивоков и околесины ухватывало быка за рога. Подпольная Россия -- толстая тетрадь, обещавшая немедленное раскрытие всех тайн. Ключ в замкнутый запрещенный рай. Около него ходишь все время. Ради него искали и добывали книги. О нем расспрашивали всех, кого можно было расспрашивать. Искали людей, которые бы знали к нему дорогу и нам могли указать.
   Теперь оно здесь, в руках, это большое богатство. И сейчас у себя его можно будет ощупать своими пальцами, осмотреть, без помехи во всех подробностях прежде, чем приступить к главному.
   Напечатана слепо. Фиолетовые мохнатые буквы, как налитые водой. Пальцы приклеиваются к листкам и оставляют на них следы. Но это неважно. Когда начинаешь читать, то слова сами становятся ярче, их слепота исчезает куда-то. И нет желания оторваться.
   Читал до утра и утром за чаем. Пружинят в голове новые мысли. И хочется скорее дойти до конца, чтобы собрать вместе все, что взбудоражено. Всегда легче думается, когда уже перевернута и самая последняя страница, когда никаким недомолвкам, недоговоренностям уже нет места. Экономия времени -- как у сапожника, если у него все заготовлено под руками: и шило, и ножик, и шпильки, и не нужно отрываться от работы, чтобы наварить дратву и искать для конца щетину. Последнюю страницу перевернул -- тогда думай.
   Дважды ловил на себе подозрительный взгляд отца. Но внимание не задерживалось на нем -- в голове не было для него места.
   Опомнился, когда он вырвал из-под моего носа тетрадь.
   -- Так я и знал!-- рявкнул он, посмотрев на заглавие. -- Вот она: пропаганда! То-то, смотрю, чернила знакомые... В печку сейчас же! сжечь!!
   -- Не смеешь: это чужая книга!
   -- А вот я посмотрю, чья она чужая! В жандармское отнесу -- там узнают твоих чужих!
   Он топает своими тяжелыми сапогами. Треплется во все стороны рыжая борода. И беспомощно трепыхает листами Степняк в руке, поднятой над моей головой.
   Я изловчился и вырвал.
   -- А-а!.. Каторжник!!
   Это слышится уже за моей спиной. Я позорно бежал от битвы, спасая тетрадь. Под горячую руку, с его упрямством, он может действительно отколоть эту штуку -- снести в жандармское. И тогда уж не он предателем будет... Значит книгу -- эту единственную улику кого-то другого -- нужно сейчас сбыть, схоронить, запрятать. Пусть буду один виноват. От меня они ровно ничего не добьются, раз нет налицо никаких доказательств. И хорошо, что отец не понимает, что значит терроризм!
   Домой вернулся ночью уже из библиотеки. Степняк пока успокоился там за рядом книг на верхней полке одного из дальних шкафов.
   Отец уже спал. И утром мы с ним не разговаривали, как-будто один другого совсем никогда не знал. А когда он ушел на службу, заговорила мать:
   -- И что только было! Кричал и топал... и мне досталось из-за тебя. И все жандармским грозился. Говорю: своего ведь сына-то, не чужого, подведешь!
   -- И пусть доносит!
   -- Как это так, пусть доносит? И думаешь, хорошо ты это затеял?.. А зачем связался с такими делами!
   Она долго причитает, привычная к тому, что и я, как отец, больше отмалчиваюсь, чем отвечаю на ее причитанья.
   И только, когда собираюсь уходить, она заговаривает о том, о чем, вероятно, хотела говорить раньше.
   -- Унес что ли книгу-то? А то давай, я спрячу!
   Говорит недовольно, рывком. Но это значит, что она действительно не подведет и спрячет.
   И у нас с ней устанавливается с этого времени непроговоренный заговор против отца. Она убирает куда-то все, что я даю ей, чего нельзя держать на виду.
   Отец с того времени тоже уже не говорит о доносах. И, кажется, вовсе махнул рукой на то, что моя голова работает не в его сторону. Только вставит иногда при наших с ним спорах:
   -- Валяй, валяй! Я посмотрю, как ты башку себе сломишь: добром-то ведь ваш брат не кончает!
   

3

   Жизнь идет вперемежку. Как дни и недели этого (1890) года. Библиотека, Петрович и подготовка в лесную школу. Как-будто не одна жизнь, а три, потому что для каждой нужно свое внимание. И все эго в одно и то же время.
   В лесную школу решил поступить, чтобы не ждать еще год: там принимают -- и моложе 17 лет. Отец не вмешивается: поступай, как знаешь -- лишнее беспокойство с плеч долой.
   И Петрович одобрил:
   -- Это хорошо -- к народу ближе.
   Посоветовал Златовратским заняться, Решетниковым, Нефедовым.
   Время незаметно бежит в сборах и хлопотах. Покончил с библиотекой. Федотыч посожалел. Петр Филипыч, швейцар, посочувствовал. Напутствие от Милича получил н письмо в гостиницу у Красных ворот в Москве, чтобы приютили на время экзаменов.
   И вот я в Москве -- первый раз в жизни -- в невиданной сутолоке, среди шума и грохота. Как-будто с тебя голову сразу сняли и заставили новую наживать. Ноги и руки -- чужие и не знаешь, как стать, куда обернуться. Совсем пошехонец. Хорошо, что школа за городом, за Сокольниками. Почти так же тихо там, как и у нас в Костроме. Приходишь в себя и понимаешь, что нужно делать.
   Приемные экзамены -- пара пустяков: знаю больше, чем спрашивают. Сорок ребят отсортировали, документы на руки -- езжай, откуда приехал. Из оставшихся нас пятнадцати предстоит вторая отсортировка: после практических занятий с мензулой и астролябией.
   Это уж совсем не страшно. И я уже знаю от старых учеников, что вопрос о принятии меня решен. Они уже считают меня своим, рассказывают о порядках в школе, делятся табаком. Еще два-три дня, и кончено дело -- начнется новая жизнь.
   Но вместо мензулы и астролябии нам дают каждому в руки по тяпке. И заставляют рубить капусту на зимний прокорм. Конечно, мы же ее потом будем есть. Но, во-первых, не все те, которые сейчас работают тяпками. А, во-вторых, это смахивает на подвох -- использование даровых работников. В-третьих, учителя не показываются, а школьный дядька распоряжается нами, как поденщиками. А старшие ученики только мимо похаживают и смотрят на нас, как на приготовишек.
   И даже обедом в школе не накормили, а отпустили обедать по своим квартирам.
   Зарождается недовольство, ворчанье. Сначала под нос, потом в близком соседстве. Переброска язвительными репликами.
   Вместо квартир все обедали в Сокольниках, в чайной. И подытожили свои разговоры:
   -- От капусты отказаться! Потребовать к себе более уважительного отношения!
   Правда, на этом больше настаивали как-раз те, у кого была слабая надежда остаться. Но все остальные приняли. Значит, так нужно.
   -- Выбрать, кто пойдет к инспектору!
   Выбрали четверых. Чувствую, что влипаю в кашу. Но что тут сделаешь. Раз попал в кузов -- поздно говорить, что не груздь. Решают, что из четверки именно я почему-то должен с инспектором разговаривать.
   И переговоры оказались очень успешными: капусту отставили. А нам четверым на другой день документы вручили.
   -- Хозяйственные работы, -- пояснил инспектор, выдавая документы, -- входят в программу нашей школы. И я очень боюсь, что вам у нас не понравится.
   О чем с ним больше разговаривать будешь? Дело ясное, как облупленное яичко. Какое дело ему до того, что ты уже построил какие-то планы, что уже настроил себя на них, расположился на длительные перспективы. И какая ему беда оттого, что разбитое корыто для тебя хуже, пожалуй, чем для пушкинской сварливой старухи. Каждый думает о себе, и каждому до другого заботы мало.
   Доехал до дому под скамейкой вагона. А после этого встреча с отцом была уже не так унизительна. Когда смотришь в чужие пятки и в брюхе голод с шилом хозяйствует, положение блудного сына возле свиной кормушки, пожалуй, уж не так плохо.
   -- Вот-вот!-- встретил отец, -- я так и знал, что ему ученье теперь и в голову не пойдет! Торгуй теперь в проходных рядах пылью!
   Мать только слезы точила, да чашку мне придвигала.
   Хуже, конечно, трудно было придумать. В библиотеке уже был другой такой же недоросток, которому тоже нужно было год перебиться. А искать другую работу?.. Это легко тому кажется, кто ее никогда сам не искал. Говорят в наших краях, что милостыню получить много легче, чем работу найти. И говорят не даром -- значит, много и многими испытано.
   Но другого выхода все равно нет. И толкаешься по улицам целый день. Одного, другого, третьего спросишь, не слышал ли где о работе. Зайдешь туда, сюда, в третье место -- Митька прял, как говорят сапожники. И даже надеждой никакой не радуют: "Не требуется, все занято... самим скоро делать нечего будет".
   Временно приткнул меня Милич сверхштатным помощником корректора в Губернские ведомости. За трешницу в месяц. И еще на вечера урочишки рублевые кой-какие нашлись и переписка ролей для спектаклей любительских.
   Для отца тут одно утешенье: хоть сверхштатный, а все-таки чиновник. Он ведь давно для меня этой карьеры хотел: "Сначала хоть трешницу положат, а там и дальше пойдешь".
   Но дальше этого мое собственное желание кончилось. Работать и жить с чиновниками -- это на любителя. Раньше видел их только издали. А когда теперь непосредственно к ним подошел -- слуга покорный. Самые тупые и затхлые люди. Фанаберии выше головы, а ума кот наплакал. Даже сапожники, которых считают все почему-то поголовными пьяницами, куда трезвее и умнее чиновников. А таких грязных разговоров, какие слушаешь у чиновников, от сапожников, пожалуй, и не услышишь.
   И пропадаешь больше в печатной, или наборной. Вертишь колесо, или упражняешься у свободной кассы с верстаткой.
   -- Учись, брат, учись, -- говорит старый наборщик. -- Это все-таки лучше, чем штаны протирать.
   Но за ученье не платят, а на три рубля сыт не будешь. Отцовская семья растет, а его десять рублей не растянешь, как говорят мать. Значит, надо думать о каком-то другом заработке.
   Петрович теперь остался один. Гимназисты уже разъехались по университетам. И ему, видимо, непривычно без них. Приходили, разговаривали, шумели, собирали библиотеку. А теперь никого.
   -- Что если кружок из мастеровых подобрать?-- Спрашивает, как-будто советуется.
   -- В вашем краю есть из кого?
   -- Сапожники есть.
   И мы присматриваем в нашем краю особнячок в три-четыре окна, который сдавался бы целиком без хозяев, или во дворе флигелишко.
   Петрович человек книжный, сам о себе заботиться не умеет. Он всегда без пуговиц, в худых сапогах и отрепанных брюках. И все заботы по найму и обстановке приходится улаживать мне.
   Мебелишка кой-какая в нанятом домишке от хозяев осталась. Купили длинных досок на предмет самообучения столярничеству. Рубанок, шерхебель, стамески. Пилу я у отца спер на время. Но верстак Петрович где-то сам по случаю добыл. И кто-то ему рекомендовал степенную, скромную бабу, которая смотрела бы за хозяйством и варила ему обед.
   И вот мы на новоселье. Не комната, а сарай. Два-три табурета, верстак и стол. Пустые стены и угол книг, оставшихся после гимназистов. Нужно продолжать это дело -- разборку и составление сборников. У меня уже есть дома самодельный переплетный станок. Его нужно только перебросить сюда и заняться с книгами, когда Петрович будет столярничать. Рубанка он еще не умеет держать, но это пустое дело -- научится быстро.
   Пьем чай на верстаке. И устанавливаем сигналы на случай прихода "гостей", имеющих обыкновение тревожить хозяев "во полунощи".
   -- Если лампа будет стоять у этого окна, значит -- неблагополучно: заходить нельзя.
   Завтра приведу сюда Илью Байкова и Афоню Лебедева. Петрович познакомится с ними и договорится насчет занятий. Они охотно соглашаются пойти к нему на эту выучку. И они, уже вместе с Петровичем, сами решат потом, кого нужно привлечь еще.
   К Петровичу теперь ходит еще Егорка Иванов, мой сверстник, земляк Петровичев. Он приехал сюда прямо из уездного училища и служит в аптеке учеником. Хороший, веселый парень, но еще мало знает. И смотрит на Петровича снизу вверх.
   Сходимся с ним здесь каждый вечер и продолжаем разборку книг. Много уже насоставляли сборничков и теперь их переплетаем. Петрович читает, или ходит мелкими шажками по комнате, пощипывая бородку. Изредка вмешивается в наш разговор, или присоединяется к нашей работе.
   Но толку от этой работы все-таки мало видится. Зачем мы это делаем, как-то и сами не знаем. Подобрали, переплетем, а дальше? Кому, для чего? Об этом не было разговора, да, кажется, и говорить не приходится. Делаем потому, что начали делать. А раз начали, надо кончить.
   Столярничество понемногу забросилось. Пару табуреток сделали сначала, а потом стали утруждать верстак все меньше и меньше. Перестали ходить и сапожники. Несколько раз все-таки были, занимались с Петровичем. А потом начали пропускать.
   Спросил Илюшку Байкова, почему дурака валять начали.
   -- Да починка вот спешная, не бросишь ее. А раз пропустил, и итти уж совестно.
   -- Лень-то раньше его родилась, -- говорит Петра,-- а тут головой заставляют работать, ну, и непривычно ему.
   Илья краснеет.
   -- Насчет царя, или порядков и мы понимаем,-- обижается он на братана, -- а община... к чему она нам?
   -- Так вы бы так ему и сказали!
   -- Да как тут скажешь? Человек тебе всей душой готов, а мы с обидой, -- неловко выходит.
   И Петрович скис как-будто. Должно быть, и ему ученики не очень-то понравились. Петра говорит правду: они действительно ленивы, как-будто. Так, поболтать, поговорить -- хорошие ребята. И книжку послушать за работой любят. А самим читать, или заниматься трудно: голова не привычна. А Петрович взял сразу, должно быть, круто, отбил охоту. И сам теперь скис.
   -- Скучно ему с нами,-- говорит как-то Егорка: -- у него борода уж какая, а мы ведь подростки.
   Это он прав, конечно. Петровичу с нами неинтересно: не с кем ни поспорить, ни посоветоваться, ни поговорить о прочитанном. И он это видит, и мы чувствуем.
   И вот он надумал: поступить в университет вольным слушателем. А книги, которые были собраны, передать гимназическому кружку из подростков.
   -- Вы теперь можете сами учиться, -- говорит он нам с Егоркой: -- закваска положена, головы есть. Подберем хороших ребят, и выходите на собственную дорогу! Мы тоже так начинали.
   И дело обернулось довольно быстро. Пришли к нам четверо веселых гимназистов-четвероклассников: Сашка Дурново, Олесь Горский, Ленька Кутуков и Пашка Мокровский. Добродушные, смышленые ребята -- наши с Егоркой погодки. Все вместе окончательно привели в порядок книги и сборники, теперь уже как собственную библиотеку кружка саморазвития. Выбрали библиотекарем Горского, потому что он наследовал от старшего брата (уже студент теперь) отдельную комнату. Присвоили ему и братское прозвище Пан. Он же стал с нас собирать и взносы на новые книги и переплеты.
   И установили для собраний субботы. Тоже у Пана в комнате.
   Это обязательные собрания, для совместного чтения. А просто поговорить, или посмеяться чаще у Дурново собирались. Он как-то скоро стал у нас закоперщиком на все руки: спектакль сварганить, общую прогулку устроить, новое знакомство наладить. Черненький, быстрый, живой, он везде всегда поспевал и забирал инициативу. И никому это не обидно: Сашка Дурново -- добрый, кампанейский парень. Только иногда рассудительный Пашка Мокровский буркнет ему:
   -- Ты, Санька, без толку суетишься очень.
   -- А ты не будь уткой, учись пошевеливаться!
   Пашка тоже хороший парень, всегда серьезный, рыжий, вихрастый и ходит вперевалку, как утка. Мы с ним часто прежде встречались на улице по утрам: его отец по дороге на службу провожал сына в гимназию. А я теми же улицами, встречу ему, ходил в училище. И если бы Пашка был без отца, мы с ним непременно уж много раз подрались бы тогда и были бы давно знакомы. А теперь, когда мы в одном кружке, уже смешно вспоминать об этом.
   И у Дурново и у Пашки теперь уже нет отцов. У Пана тоже. Поэтому им никто не мешает и в кружке быть. Только Кутунька не всегда может надолго по вечерам уходить из дома. У него нельзя и собираться.
   И все они мелкотравчатого чиновничьего помета. Отцы Дурново и Мокровского в земстве служили, Кутунькин отец служит в акцизе.
   Только мы с Егоркой замешались к ним с улицы. И мы целые дни в работе. Поэтому, когда сходимся все в кружке, нам трудно бывает находить посторонние общие разговоры, кроме кружковых.
   И на наших субботах мы больше читаем вслух, поочередно: статьи Ткачева из Дела Скабичевского, Шелгунова. Разговоры вертятся вокруг покушений -- Каракозова, Соловьева, первого марта. Подробностей не знает никто, ню каждый слышал кой-что от других, или читал. И каждый со всеми делится.
   Однажды Сашка Дурново предложил убить полицмейстера Власьевского. Говорят, он взяточник и бурбон, и зовут его Ванькой Каином.
   -- Есть такая вата, -- говорит Сашка, -- ее надо пропитать составом и бросить под ноги!
   Но какая вата и какой состав, никто не знает.
   -- Насчет ваты я узнаю, -- успокаивает он, -- а о составе Егорка в аптеке разведает. Он и пропитает ее потом.
   -- А кто бросать будет? -- интересуется Пан.
   -- Об этом будем потом говорить. Тогда можно по жребию, или еще как!..
   И когда мы возвращаемся в этот вечер по домам с Егором и Кутунъкой, Егорка ни с того, ни с сего вдруг спрашивает:
   -- А ты мог бы, Кутунька, убить царя?
   Кутунька как-будто не понимает и удивляется:
   -- А зачем его убивать?..
   -- За народ, за земских начальников!
   -- За народ, пожалуй, можно,-- раздумчиво отвечает добродушный Кутунька.
   Попало кому-то в руки письмо к царю Цебриковой. Мы его прочитали вслух дважды. Оно всех захватило, и решили перепечатать. И всем нашлось дело. Егорка достал в своей аптеке рецепт гектографа. Пан должен был дать свою комнату для варки и печатания. Я старательно по ночам переписывал письмо фиолетовыми чернилами. Все другие по частям, в разных местах понемногу, покупали желатин и глицерин.
   А варить и печатать собрались все у Пана. Варили на самоваре. И больше мешали друг другу, чем помогали.
   -- Начинает закипать, готовьте формы!-- распоряжается Егорка.
   И сразу трое бросаются под кровать, где ждет своей очереди порожний противень.
   -- Осторожнее, чертова перечница, не подтолкни!
   Это Егорка в раж входит и покрикивает уж совсем зря: Мокровский так любовно, осторожно ставит около него противень, как-будто это очень дорогая и хрупкая вещь.
   Но получили всего десять оттисков. Должно быть, не сумели сварить.
   

ХОЗЯЕВА И РАБОТНИКИ

1

   Прошло с год. Я на новом месте -- в качестве единственного конторщика в лавке купца-мыловара. Получаю пять рублей, на хозяйских харчах.
   Торговля с 6 часов утра до 9 вечера. Контора -- отгороженный в холодной лавке угол с железной печью. Стол, две табуретки и ничего больше, кроме староверских икон в красном углу. Под ними я и сижу, и на них, через мою голову, подолгу и истово двумя перстами молятся хозяева, приходя в лавку. Покрестившись, здороваются в мою сторону.
   -- Здравствуй, Василей!
   Это сам набольший хозяин -- старик. Для своих наймитов он не признает отчества. Но это не из гордости и не в обиду, а по ритуалу: он -- хозяин, а я -- работник.
   Но он не злой, простецкий старик, ходит в крестьянском полукафтане, и всегда выпивши, даже рано утром. Постоянно вытирает ладонью седую бороду, как-будто стряхивает с нее остатки закуски. В лавку ходит просто по привычке, для хозяйского глазу, и не знает, что делать дома.
   Сыновья знают дело уже лучше его. Люди степенные, с бородами. И уже не он распоряжается делом, а они. Хотя хозяйский авторитет отца блюдут неукоснительно.
   -- Тятенька, мы хотим нынче податься с товаром на Нижегородскую. Как вы полагаете?
   -- Ну, что же, дело доброе, дай бог торговать!
   Главный управитель торговли -- младший сын Роман Петрович. В тридцать лет все еще остается передержанным женихом. Трезв, расчетлив, аккуратен, ровен в обращении, ждет солидного приданого. Приказчики его побаиваются больше, чем старика и старшего брата. Хотя он никогда на них не кричит и даже не выражается. Воровать при нем тоже боятся и работают расторопнее.
   И от него, действительно, как-то трудно зарыться. Он все и везде видит чуть ли не одновременно. В перерывы между работой я всегда что-нибудь читаю, или готовлюсь к экзаменам, не бросая намерения учиться. И никогда ему не удается меня увидеть с книгой. Но когда мне приходится, испортить вексельный бланк, он неизменно и спокойно заключает:
   -- Читаешь много, потому и портишь. Запиши в твой счет.
   Эти записи он тоже хорошо помнит. Старший, Павел Петрович, такая же большая и жирная бочка, как и его жена, живет на заводе и распоряжается там. Поэтому в лавку приезжает позднее. Но когда он втискивается в конторку, ни для кого другого, кроме меня, в ней уже места не остается.
   -- Ну-ка, подсчитай, сколько мы в этом месяце ядрового сварили? Я что-то со счета сбился.
   Потом идет в соседний трактир пить чай. В великом посте, по средам и пятницам он от трактира и чая воздерживается. А вместо этого посылает за редькой, режет ее толстыми кружками и, густо посолив, хрустит и чавкает.
   -- Ух! Хорошо горчит.
   Потом начинает отрыгивать. В мой нос бьет невероятная вонь.
   -- Не морщись. Василей Николаич, это не из-под меня, а от редечки.
   В полдень мальчик бежит с огромным чайником в трактир и режет на моем столе ситный. Это наш обед. Поминутно открывается дверь, входят приказчики с кружками, вносят холод и тесноту.
   Сидишь целый день в пальто и часто дуешь на руки. Записи в дневник, разноска по вспомогательным, счета, фактуры, векселя, справки... Вся эта мелочная, кропотливая, нудная суетня изо дня в день, без всяких праздников. Дневного света на улице не видишь совсем. Приходишь в лавку затемно, уходишь глубоким вечером.
   -- Это тебе не библиотека и не канцелярия!-- издевается отец, когда я захожу иногда в праздник домой.
   Вечером втроем -- с мальчиком Федькой и полуприказчиком Спиридоном -- идем из лавки ночевать на завод за город. Это длинная дорога, верст на пять. Там втроем же мы и живем. В комнате-светелке гробом, с полчищами клопов и тараканов, и в такой духоте, что хоть топор втыкай. Но только бы добраться до топчана.
   Ужинаем по возвращении на хозяйской кухне с кухаркой, когда хозяева уже опочили. Но иногда хозяину почему-то не спится, он кличет меня из-за стола в опочивальню и начинает расспрашивать, как дела в лавке. Лежат две горы рядом на широчайшей кровати. Над ними перед образом лампадка горит. И ты скромненько стоишь и через силу докладываешь.
   -- Тятенька сильно выпивши был?
   -- Как всегда.
   -- Много ли сегодня от Михеева керосина взяли, не помнишь?
   -- Как не помнить: две полубочки и четверик.
   -- Хорошо, ступай.
   Под нашим гробом, на двухэтажных нарах, живут человек тридцать рабочих из деревень. Они встают на работу вместе с нами и вместе с нами кончают. Кормят их всегда гнилью и с тараканами.
   На эту тему пытался с ними заводить разговоры.
   -- Разве справедливо заставлять человека столько работать и кормить тараканами?
   -- Плохо оно, што говорить! Так ведь везде, браток, то же самое. И дома у нас, думаешь, лучше? Зиму проживу, а там опять в деревню, чорт с ними!
   Только плотник, бывший солдат, как-будто не мирится с этим. Но прямо не высказывает, остерегается. А встретившись как-то со мной на дворе, говорит:
   -- Брось, парень! Они тебя, если не по злу, так спьяна под хозяина подведут.
   У гимназистов удается бывать только через воскресенье после обеда. Они хорошие ребята и встречают приветливо. И чем меньше видишься с ними, тем больше к ним тянет.
   Но мы с Егоркой уже от них отстаем как-то. Нам трудно угоняться за ними: работа и усталость не оставляют времени. Чтения часто идут без нас. Они плотнее друг с другом сживаются, видятся и говорят ежедневно в гимназии. И здесь и дома могут кружковые дела решать.
   И когда придешь к Пану, первый вопрос:
   -- Как кружок, Пан?
   -- Ничего, почитываем, -- говорит Пан. -- Все-таки жаль, что ты редко заходишь. Прошлый раз Колокол читали. Вот, брат, штука!
   -- Вы бы, черти, хоть известили!
   -- Если бы мы знали, что он у нас будет.
   И жаль, что не удалось быть, обидно на занятость и отрыв, завидно, что не можешь итти с ними вровень.
   Общими остаются лишь наши книги, наша библиотека.
   И здесь не угонишься. Они по систематическому каталогу читают. А как это нам с Егоркой устроить? Где взять время? Когда и где подбирать книги?.. Ну, и жаришь, что попадется, под ряд: Бокль, Иванюков, Успенский, Спенсер, Торнтон, В. В... Бьешь на количество. Многое непонятно совсем. Спрашивать некого. Откладывать книгу для выяснения некогда: читаешь на работе и ночью. Часто не улавливаешь даже смысла и полусонный. Из упрямства и в расчете: само потом поймется.
   И жизнь идет надвое, даже натрое. День -- конторка, ночь -- книга. Механические записи в мемориал, расчетную, вексельную. А в голове История цивилизации в Англии, или Ассоциации Михайлова. Разговариваешь с хозяином, или приказчиками, а думаешь о гимназистах, или о Трубачах.
   

2

   Трубачи -- это тоже кружок, отдельный от гимназистов. Он как-то сам собою в последнее время складывается.
   С младшим Трубачом, Андрюшкой, мы вместе учились и одновременно кончили. Он тоже с тех пор не может никак устроиться. Он хороший и скромный парень, но на мою работу не зарится. Из купеческой семьи, хоть и давно обедневшей, в такую конторку, где мне замуроваться пришлось, не всякий пойдет. У него брат старший в банке служит -- живут они втроем с матерью на его заработок. И Андрюшка готовится на вольноопределяющегося.
   Я его пропагандировал и тянул в кружок к гимназистам. Но он мямля порядочный:
   -- Скоро вот Костя приедет, -- он, наверное, пойдет.
   Костя -- средний Трубач -- студент красноуфимской земледельческой школы. Андрей говорит, что ему нечем там жить, голодает, ходит в лаптях, и ученье подвигается туго. Повидимому, интересный тип.
   И вот он приехал -- высокий, рябой и лысый. А совсем молодой -- борода еще только курчавится.
   -- У него постоянно болит голова от голоданья,-- говорит Андрей, -- и волосы выпадают.
   И действительно, потом часто приходится его видеть в постели с мокрым полотенцем на голове. Но человек умный, начитанный. Насчет кружка согласился сразу:
   -- Это хорошо! Немного обсмотрюсь, и можно будет заняться.
   И сейчас же начал искать уроки для заработка.
   -- Паше одному не под силу кормить всех.
   Они жили бедно, переколачиваясь с хлеба на воду. И всегда были заняты мыслью о приработках. Эта постоянная нужда и поиски заработка меня к ним больше притягивают, чем к гимназистам. Безработный и голодный понятнее здесь, чем там.
   Но с гимназистами у него не вышло, как не вышло в свое время с ними и у Петровича: семь лет разницы между студентом и гимназистом -- большой интервал. Его окрестили там Метафизиком, и к Трубачам стал оттуда ходить со мною только один Пан.
   И Костиан (мы его так зовем), действительно, метафизик.
   -- Нужно сначала понять человека и жизнь, -- говорит он, -- а потом уже делать выводы. Может быть, Желябов и прав! Но чтобы последовать за ним, я обязан знать и меру вины Александра Второго.
   Эта его рассудительность меня всегда злит.
   -- А теперь ты ее не знаешь? А крепостное право? А безземелье, взяточничество?.. Это, по-твоему, не вина, или этого мало?!..
   -- Это вина истории, а не его личная!
   И у нас всегда и по всякому поводу возникают с ним споры. Чувствуешь, что в чем-то он прав. Но с тем, что он говорит, никак нельзя согласиться.
   Для него человек, всякий человек, был более ценным, чем любая идея. И в проведении идеи доскональное знание обязательно должно предшествовать осуществлению.
   -- Даже хорошую идею, -- долбит он, -- нельзя проводить вслепую: это недобросовестно по отношению к себе и другим!
   -- Выходит, что нужно все знать, прежде чем что-нибудь сделать!.. Неграмотный человек станет недобросовестным, если построит мужикам школу? Договорился!
   -- Ты учишься передергивать -- это тоже недобросовестно!
   Но мы с ним не ссоримся, несмотря на взаимные комплименты.
   С гимназистами не о чем было спорить: кружок саморазвития для работы потом, в будущем, когда они кончат учиться и начнут жить. Работа для народа против его угнетателей, против царя. Вопрос ясный, ясна и дорога: учись и подготовляйся.
   Потому мы с Егоркой и отбились от гимназистов, что уже не учимся, а живем. Учиться уже некогда, а надо думать, как жить. А жить должны для народа, чтобы ему лучше было.
   -- Буду скоро фельдшером, -- говорит Егорка, -- пойду в деревню, там все равно докторов нет. Можно даром лечить!
   -- А я в сельские учителя пойду, чтения устраивать, раздавать книжки... Это не фунт изюму!
   И я уже готовлюсь к экзамену на учителя, который буду сдавать следующей весною, когда исполнится 18 лет: моложе не допускают.
   Но у Трубачей приходится спорить. Они уже живут, делают, читают о том, что надо делать прогрессивному человеку и как делать, чтобы человек был достойным своего назначения.
   -- Поборник общественного прогресса должен быть цельным и чистым, -- говорит Костиан. -- Поэтому Базаров и Рудин -- не положительные типы: один заигрывает с барской возлюбленной, у другого слово расходится с делом!
   -- Ерунда, Костиан: Рудин ей говорит действительно о деле, а она его зовет на любовь -- тут не слово с делом, а разные дела расходятся! А Базарова Тургенев попросту оболгал! Как ты не понимаешь?
   А он начинает доказывать, что не понимаю именно я, а не он. И не понимаю потому, что у меня нет чувства меры, отсутствует чутье справедливости й осторожное отношение к людям.
   -- Нравятся тебе нигилисты и ты готов их оправдать во всем, даже в иезуитском принципе!
   Это он намекает на наш спор о Лео Гутмане. Принцип -- цель оправдывает средства -- он считает безнравственным. К нему мы возвращаемся всегда, как только заходит речь об общественном деле. И всегда с народа и общества он сводит на человека. Цельность и чистота человека, как и его нравственность, -- постоянный конек Костиана. И в этом соглашаются все три брата.
   Часто на этот спор приходит Сыромятников Витька. Он тоже из прогоревших купцов, кончил реальное и болтается пока без всякого дела -- не знает, куда себя приткнуть. Он много читает, но во всем сомневается и отрицает всякие авторитеты.
   -- Человек больше принципов и идей, -- говорит он,-- потому, что он их выдумывает. Подчинять себя идее значит быть узколобым! Например, Желябов...
   -- Ну, и дубина же ты, Витька!-- обрываешь его.
   -- Почему? Разве нельзя говорить правду, как я ее понимаю?
   Он не обижается, как бы его ни обругали. И так же невозмутимо обзывет в другой раз Чернышевского и Писарева чинушами от литературы.
   -- Ты корчишь из себя Стожарова, -- говорит ему Костиан, -- а выходит только скверная имитация!
   -- Я просто не притворяюсь, -- спокойно возражает Витька, -- и называю вещи своими именами.
   И здесь он не врет. Когда однажды зашел разговор о женском вопросе в связи с дневником Башкирцевой, эта манера его называть вещи прямо напомнила мне нашу улицу. Но мы, увлекшись спором, забыли, что у Трубачей комнаты плохо изолированы, и все наши споры всегда слышны их матери. И теперь она, всегда добродушная, тихая, деликатная, вышла к нам возмущенная, негодующая, в слезах.
   -- Как вам не стыдно! Неужели вы так испорчены?!
   Даже Витька покраснел и смешался.
   И только на другой день всегда рассудительный старший Трубач мог сказать ей в наше оправдание:
   -- Это не испорченность, мама, вы ошибаетесь -- это как-раз наоборот!
   И он безусловно прав, старший Трубач. Наша нравственность безусловно чиста: холодные обтиранья избавляют нас не только от грешных мыслей, но и от снов.
   Но Костиан после этого скандала серьезно заговорил о том, что необходимо в наш кружок завербовать девиц.
   -- Будете скромнее и культурнее.
   -- И займетесь ухаживаньем!-- подковыривает от себя Витька.
   

3

   С мыловаренным производством пришлось расстаться. И как-то неожиданно это и быстро вышло.
   В летний вечер, когда с городского бульвара доносилась до нашей лавки музыка, особенно тяжко показалось сидеть в душном конторском углу. Огня в лавке по сезону не зажигали. Морила сонная полутьма, покупатели давно исчезли, все соседи позакрывались. А Роман Петрович, как на-зло, все оттягивал свой обычный сигнал: "С богом, можно закрывать!" Приказчики, приткнувшись в углах и около прилавка, дремали. А я нервничал: назначена была встреча на бульваре с Андреем Трубачем.
   И не выдержал. Одел фуражку и вышел из лавки.
   -- До свиданья, Роман Петрович, я ухожу.
   -- А ведь мы еще не закрылись!
   -- А вы, может быть, не закроетесь и до завтра!
   -- А-а, так? Завтра ты можешь получить расчет!
   -- Хорошо.
   И завтра, действительно, получил расчет. Я не извинялся -- гордость не позволяла, а Роман Петрович, человек настойчивый и упрямый, спокойно рассчитал. И мирно расстались. Была без радости любовь, разлука будет без печали. На этот раз безработица случайно оказалась короткой. Поступил на новую лесопилку за Волгой. Поселился при конторе, в новенькой хатке на самом берегу. Ни клопов, ни тараканов, пахнет смолистым, свежим бревном, чистый воздух кругом, купанье под боком. Как-будто снова жить начал.
   Хозяин -- молодой инженер, только-что ставил первое собственное дело. Ставил его на средства отца, московского коммерсанта. Но коммерческий оборот отца не всегда своевременно приходил на выручку сыну. Высылка средств из Москвы часто задерживалась. Инженер изворачивался и так и этак -- тут векселя отсрочит, там перехватит на несколько дней у знакомых.
   И всегда так получалось, что все его извороты кончались одним: нечем платить рабочим.
   -- День-другой потерпят,-- говорит инженер, -- им пустяковые суммы. Скажите, что получка через три дня будет!
   А три дня растягиваются в неделю и больше, а то и до следующей получки. А следующая тоже не полняком.
   Приходят жены, часто с детьми. Просят хоть что-нибудь дать из того, что уже давно заработано и должно быть выплачено. Хозяин в конторе бывает редко. Дома у него им говорят, что вышел в контору. И они на меня наседают. Плачут, ругаются.
   -- Детям ведь жрать нечего! А вы заработанного отдать не хотите!
   -- Я же не хозяин -- с него нужно требовать.
   -- Там говорят -- сюда ушел, здесь говорят -- туда иди! Все вы жулики одной масти, ни дна бы вам, ни покрышки!
   А когда хозяину начнешь говорить об этом, не дослушает, убегает.
   -- Ничего, потерпят! Завтра-послезавтра переведут из Москвы.
   Советую бабам сходить к земскому начальнику: он почти рядом с лесопилкой.
   -- Да когда же ходить-то? Один на руках, другой за подол держится! А там говорят -- присутствие не открыто, в 10 часов приходи... Разве найдешь управу на вас, иродов?!..
   Раз сошлись перед сменой рабочие. И в ожидании свистка на меня же насели. Только не со слезами, а с матюгами.
   -- Утопить вас с хозяином-то, и то мало!
   -- А меня за что? Разве я нанимал вас, и завод разве мой? Самим надо умнее быть.
   -- Ах, ты, чернильная душа, так твою... Стакнулся с хозяином, а мы дураки, видишь, стали!
   -- А то не дураки? Зачем он будет платить, если вы и так работаете? Он-то ведь не дурак.
   -- Что же, не работать, по-твоему? А жрать что?
   -- Он сыт, ему можно говорить "не работай"!
   -- А тут семеро по лавкам!
   -- А сейчас что? -- говорю им. -- И работаешь, и тоже жрать нечего. За границей бы его рабочие научили: деньги на кон, тогда и работа будет!
   Выкладывая свое возмущение, они забывают, что уже время быть на местах, сменять с работы других. В ожидании их, в заводе задержали второй свисток. Задержалась и смена. И те, которые должны были сменяться, бросили работу, не дожидаясь сменщиков.
   Свисток режет воздух, когда уже обе смены смешиваются на дворе.
   -- В барины записались, что других задерживаете?.. Мальчики за вас работать!
   -- А зачем задерживались? Может, мы и вовсе бы не пришли!
   -- Работай на батюшку чорта, а он на том свете угольками заплатит?
   -- Не заплатит -- не встанем!
   -- Не вставать, так уж не вставать всем!
   -- А иначе как же? Конечно, всем. Айда, к хозяину все!
   И ушли, повалили к хозяину. Завод затих. Забегал приказчик, механик, тоже к хозяину бросились.
   А через пару часов, когда спустилась уже полная ночь и темный затихший завод жаловался в небо бездымной, безгласной трубой, растрепанный и гневный хозяин нагрянул ко мне.
   -- Так вот вы как! Стачки, значит, устраиваете?! Сию же минуту выметаться отсюда! Или я вас отправлю в жандармское.
   Свернул свое одеяло с подушкой и только-только успел на последний перевоз через Волгу.
   Только пару месяцев и удалось тут пробыть. По соседству с лесопилкой поступил на керосиновый склад.
   Судьба меня положительно балует, не позволяет на месте обрастать мохом. И каждый раз новое блюдо: сегодня типография, завтра мыло, послезавтра бревна и тсс, дальше керосин... А после керосина чем закусывать будешь?..
   Хозяин склада -- высокий, худой старик, с сивой бородой по брюхо. Он меня знает по мыльной лавке и за работу хвалит. Знает и о стачке на лесопилке. Но он правильно рассуждает, что для стачки, кроме умысла, нужна и соответствующая обстановка.
   -- Стачки ты у меня не устроишь, -- говорит он мне, -- не с кем ее устраивать. И я тоже стреляный волк, сумею с тобой управиться.
   Да и какие же на керосиновом складе рабочие -- два возчика и двое бондарей. А за старшего рабочего управляется хозяйский сын -- восьмивершковый детина, которого уже дважды старик освобождает взятками от призыва.
   Но платить мне хозяин стал все-таки меньше, чем за ту же самую работу моему предшественнику. И когда я ему указал на это, он объяснил:
   -- Березин, хоть и пьяница, а дело знал! С рабочими не якшался, держал хозяйскую линию. А ты еще молод, с фанаберией!
   Однако проклеивать бочки и наливать в них керосин он заставляет меня так же, как и Березина.
   Но здесь выпадают и днем длинные промежутки нерабочего времени. А с сумерек, когда уже кончается и доставка товара в город, совсем свободно. Можно усиленно готовиться к учительскому экзамену. И можно посещать и гимназистов и Трубачей.
   Если бы не было их, пожалуй легко на этом отбитом от города складе слиться. Хозяин живет здесь только с младшим сыном-верзилой. Жена его с другими сыновьями живет в Нерехте и приезжает только на день-два наблюсти за порядком. Без нее к старику ходит вечерами на сеновал бобылка из слободы. А сын бегает тогда в слободу к ее сестре. Бондари и возчики попеременно спят с хозяйской кухаркой.
   Утром, затемно, мы втроем с стариком и сыном пьем чай. Старик всегда около крана сидит и наливает всем сам. И тут же дает распоряжения на день. Потом до вечера уезжает в город.
   Обед и вечерний чай без него, вдвоем. И тут уж наливает себе чай каждый сам: самовар ставится так, чтобы кран был между нами.
   Такой порядок чаепития установился у нас с хозяйским сыном с первых же дней, когда выяснились позиции. Вышел тогда такой разговор:
   -- Наливай ты, Василий Николаич, -- говорит он, подталкивая свой стакан: -- тебе сподручнее.
   -- Почему мне сподручнее?
   -- Потому что ты служащий.
   -- Только не за самоваром -- нальешь и сам.
   С тех пор кран ставится между нами. И в разговоре за чаем он иногда бросает обиженно:
   -- Гордости в тебе много -- не будет из тебя толка.
   -- В тебе и без гордости его нет.
   Так наша дружба и не может наладиться.
   С весны еще договорились было с Трубачом младшим -- пойти в деревню офенями, с книжным коробом. Заманчивое дело: переходить из деревни в деревню, продавать и менять хорошие книжки крестьянам, под рукой вести пропаганду.
   
   "Сейте разумное, доброе, вечное...
   Сейте. Спасибо вам скажет сердечное
   Русский народ".
   
   Есть в городе земский книжный склад. Открыла его либеральная генеральша на свои средства.
   И мы туда вхожи, в этот склад. Договорились с генеральшей насчет книг и кредита. Обсуждали и планы, и способы, и уже совсем считали дело решенным. Дело было только за губернаторским разрешением.
   Но... генеральша, должно быть, разочаровалась в нашей пригодности. В самый последний момент оказалось, что настроение в губернаторских сферах не позволяет рассчитывать на благоприятный исход.
   -- Придется на некоторое время отложить, потерпеть,-- утешала она нас: -- в деревнях теперь земские начальники зорко смотрят, и повсюду урядники. Один какой-нибудь промах, и склад закроют. А это не в интересах той же деревни.
   И опять потянули прежнюю лямку.
   

4

   Когда живешь семнадцать лет в маленьком городе, где почти каждый каждого знает, новый человек сразу в глаза бросается. Он иначе ходит, чем все, иначе выглядит, иначе себя держит и на улице и с людьми.
   И не нужно быть особенно наблюдательным, чтобы о нем сказать: чужак, недавно приехал.
   Особенно, когда появляются сразу двое. Ходят по улицам с независимым видом, как-будто им и чорт не брат. И оба разные. Один маленький, в шляпе с большими полями, волосы до плеч, черные, такая же клинышком бороденка. Выступает не по росту вальяжно, тросточкой помахивает. Другой на голову выше, в приплюснутой кепке с пуговкой, борода светлее и шире, руки назад и чуть-чуть сутулит.
   Всегда вдвоем идут, не торопясь, в ногу. Всегда заняты разговором и громко смеются.
   На купцов не похожи -- вид не особенно сытый. На чиновников тоже -- показной надутой важности нет. Для мастеровых -- слишком чисто одеты, брюки на выпуск и... шляпа. Для мещан -- чересчур независимо себя держат. Скорее студенты. Но тогда почему не в форме?..
   Спрашиваю Семена Колокольцова. Мы с ним знакомы еще с первого Петровичева кружка. И он всегда все знает, хотя и неповоротлив, как медведь, и близорук, как старая лошадь.
   -- Разве ты их не знаешь? Это же Буянов и Побединский -- рабочие, из Питера высланы.
   -- Рабочие? высланные?
   -- Ну да. Надо значит тебя познакомить!
   Но познакомиться с Побединским не успели уже. Он потолкался недолго. Как человек одинокий, быстро снялся с места и уехал в Ростов-на-Дону, где заводы и заработок.
   У Буянова оказались жена и дети. Кочевать с ними с места на место не так уж удобно. Казалось бы, хорошему слесарю с Путиловского завода всегда легко найти работу на любой из больших наших фабрик. Особенно знающему дело, энергичному, трезвому.
   Однако выходило не так-то просто. Мастера и механики охотно принимают и обещают содействие. А доходит до конторы, или хозяина -- стоп: обнаруживается поднадзорность, и закрываются двери.
   -- Рады бы душой, но... полиция! Чорт ее знает, как она на это посмотрит!
   Толкался к маленьким мастеркам-кустарям. Те полиции не так боялись, но слишком чистоплотно и независимо выглядел сам Буянов.
   -- На такого не крикнешь, не обругаешь! На него глядя, другие фордыбачить начнут. А мне нужен подмастерье, а не хозяин!
   И Буянову ничего не осталось, как сделаться хозяином самому. Открыл свою мастерскую доселе невиданного здесь ремесла -- никелировки. Сам научился этому ремеслу лишь по книжкам о гальванопластике. А практику начинал впервые.
   Однако дело пошло. Понесли ему наши приволжские чаехлебы свои самовары с подносами. Берет недорого -- приучает заказчика. И заказчик гуще пошел. Мастер закрепил якоря и остался у нас совсем.
   Первое же знакомство с ним наводило на размышления. Волосы до плеч, как у молодого дьякона или художника, крахмальный воротник, голова вскинута, смотрит не под ноги, а в лицо. По-барски подстрижена борода, подает мягкую, почти женскую руку. И все мои представления о рабочем опрокидываются.
   -- Рад познакомиться. Может быть, здесь что-нибудь и сварганим?
   Говорит свободно, легко, как всякому равный. К книгам относится без особенного почтения, а просто, практически.
   -- Не в том дело, как читать, а в том, что читать. Если пишут о тридесятом царстве, или когда мы и не родились еще -- это не для нас пишут. Нам нужно знать, как устраивать свою жизнь теперь!
   А я-то думал, что мы откроем ему Америку в наших кружках.
   И около него собрались, кроме нас с Полетаевым, еще трое-четверо.
   Ученик его собственной мастерской Шурка Александров -- краснощекий, веселый подросток. Он еще выглядит граченком и слушает, открыв рот. Но уже начинает читать и рассуждать серьезно, по-взрослому. Хозяин его не бьет, не бранит, говорит, как с ровным. И Шурка выравнивается, на глазах вырастает. Но это не мешает ему в мастерской оставаться учеником, аккуратно выполняющим хозяйские требования.
   И другой Александров -- Иван Платоныч, подмастерье-столяр, только-что окончивший ученичество. Сирота, живет у тетки. Этот уже не такой граченок -- знает, что ищет, и ищет упрямо. Хозяев и чистую публику в грош не ставит.
   -- Сволочь! Обдерут и обманут за милую душу, да тебя же и виноватым поставят!
   Втащил я в эту компанию Митьку Семенова. Он -- сын сослуживца моего отца по губернаторской канцелярии. Отцы наши недолюбливают друг друга, тем более оснований (из протеста) дружить сыновьям. А Митька умный и разбитной парень: его сестры работают сейчас на фабрике.
   Приходил еще взрослый ткач с фабрики -- Кулаков Василий.
   -- У меня вам сходиться, пожалуй, нельзя, -- говорит Буянов:-- раньше времени запачкаетесь! Прятаться особенно тоже нечего.
   И мы сходимся с ним днем по воскресеньям в трактирах: "Московская" и "Славянский базар" -- самые чистые в городе. В одном получаются Русские ведомости, a s другом -- Московский листок и Свет.
   Садимся ближе к машине -- разговор заглушается трескучей музыкой -- и заказываем чай со сливками. Половые уже привыкли и вместе с приборами подают и газету.
   -- Свежая! С пылу, с жару!
   -- Вот и посмотрим, как умные люди живут, -- говорит Буянов.
   В газете всегда много материала для разговоров. Передовицы, телеграммы, корреспонденции.
   Читаем вслух с остановками и рассуждениями.
   Передовица Русских ведомостей всегда действует на Ивана Платоныча, как на козла палка: он опускает голову вниз и показывает рога.
   -- Брось, пожалуйста, душу вымотал! По-человечески не умеют писать -- как мочало жуют!
   -- Имей, братец, терпение, -- наставляет Буянов: -- это черепок у тебя грубоват, шлифовать его надо.
   Но сейчас же добавляет, обращаясь к чтецу.
   -- Посмотри-ка, нет ли там фельетончика интересного, или из провинции.
   Фельетоны в Русских ведомостях прочитываются неукоснительно. Чаще всего они учены и скучноваты. Но они легче понимаются и дают кой-какие новые знания. В корреспонденциях ищем сближения с нашей окружающей жизнью.
   Буяныч рассказывает, как живут рабочие в Питере. Как ходят в воскресные школы, знакомятся со студентами, заводят знакомства у себя на заводе и в мастерской. Как устраивают большие сходки, читают запрещенные книги...
   -- Молодому рабочему непременно надо там поработать!-- говорит он, -- а такая дыра, как здесь, разве под старость только может сгодиться.
   У ребят глаза загораются: они уже считают себя тоже питерцами. Полетаев уже на отъезде туда -- ждет ответа на буяновское письмо. Платоныч тоже готовится -- "только экипироваться немного и подкопить на дорогу". Семенов и Шурка, наверное, тоже скоро туда захотят.
   -- Только надо с умом, да на твердую линию стать!-- предупреждает Буяныч. -- А то многие увлекаются хорошим заработком, а потом пойдут девочки, да сады -- это уж не модель, пропал тогда человек!
   У Буяныча всегда есть и местный материал. Он уже знает весь город, особенно мастерские, их уклад, взаимоотношения хозяев с работниками. Мастеровщина тоже его знает уже, как безбожника и фармазона. На этой почве у него много мелких стычек и пререканий -- разговоров с обывателями, с заказчиками, с полицией.
   И обо всем этом он умеет занимательно и смешно рассказать.
   -- Слыхал штуку? Ножку богородицы на-днях в собор привезли!
   -- Тетка моя уж ходила прикладываться, -- угрюмо сообщает Иван Платоныч, -- и меня гонит.
   -- Так вот расскажи ей, -- продолжает Буяныч,-- принесли мне башмачок с этой ножки никелировать...
   -- Он же серебряный!-- удивляется Митька: -- раки всегда серебряные бывают.
   -- А ты видал их, раки-то? Башмачок, братец, из чистой меди: серебро-то с него осталось на губах у его вот тетки! Савельев, серебреник, и направил монаха ко мне: никель, говорит, будет прочнее, и блеску больше.
   У полового слух тонкий: разговор от машины всегда отличит. Бежал мимо с подачей, уловил, о чем говорят. Подал, притулился рядом с бочка.
   -- Принес монах в скуфейке, ражий детина -- рожа лоснится, глаза, как у вора в базарный день. Спрашиваю: что же он мал, башмачок твой? Не с китайской ли богородицы?
   -- Они завсегда обманывают,-- ввертывает половой,-- плут народ!
   -- А ты, говорит, не кощунствуй, а рядись, да делай скорее. Потому и мал, что башмачок, а не башмак, не с бабьей ноги!
   -- Сделать, говорю, пустяки. А надо знать, какую в него ногу обувать будешь -- восковую, или из прочного материала?.. И вот взъерепенился! Ах, ты, кричит, фармазон окаянный! Хочешь, чтобы тебя в полицию стащили?
   -- Ничего, мол, отец, полицию мы видали! А не обходишь ли и ты ее сторонкой с богородициными ножками? Ведь за то, чтобы меня потащили, ты же заплатить должен!
   -- А это уж как водится!-- опять ввертывает половой и бежит на зов.
   -- Обошелся. По-хорошему расстались, даже не торговался. Вот ты тетку свою и обрадуй!
   -- Она мне шею перегрызет тогда -- скулить будет: опять ты с Буяном своем снюхался...
   Зашел однажды к нам в трактир переодетый Пан Горский. Посидел, послушал, не вмешиваясь, больше не приходил. Недоволен остался.
   -- Даром балясы точите!
   -- Ребята же только учатся, Пан!
   -- Ну, и читали бы больше -- полезнее будет.
   Пан очень хороший и неглупый парень, но он думает, что знание -- это книга.
   А Платоныч, пока он сидел с нами, поглядывал на него исподлобья волчонком. И тоже им недоволен остался:
   -- Барчук, чистоплюй! Ему с книжкой только сидеть, а не дело делать.
   Делом он называет то время, когда он в Питере будет работать так, как рассказывает Буяныч.
   -- Ты напрасно его обижаешь,-- миролюбиво замечает Буяныч,-- будет студентом, ты же у него книжки будешь просить.
   А Полетаев о Трубачах как-раз то же самое говорит, что Пан о буяновцах:
   -- Балясы точат! На языках набивают мозоли, а толку от них на грош.
   

ГУВЕРНЕР ПО НЕДОРАЗУМЕНИЮ

1

   Свои собственные заботы идут своим чередом.
   Экзамен на учителя сдан "весьма удовлетворительно". Полечено удостоверение на самостоятельное "звание". 1892-й год -- дата перелома моей гражданской судьбы. До сих пор была только подготовка к жизни, поиски ее, желание ее осмыслить, поднять себя до нее. А она маячила впереди где-то, потому что у тебя не было "права" за нее ухватиться, права быть учителем той деревни, к которой ты по отцу приписан.
   Теперь это право в руках, хотя оно и пришло к тебе в официальном документе довольно курьезно: чтобы стать в деревне учителем, я должен был просить сельское общество исключить меня из своего состава и не считать крестьянином. Это одна из множества мелких пакостей русского правительства по отношению к общине.
   Во всяком случае теперь дорога открыта, и надо лишь на ней закрепиться -- добиться назначения в школу.
   И пока околачиваю пороги инспекторов. Все они живут здесь, в губернском городе, хотя и ведают уездами. И все они встречают внимательно, терпеливо выслушивают н решительно отказывают. У всех одна отговорка:
   -- Обязан в первую очередь разместить окончивших учительскую семинарию.
   Школ так мало, что деревня не может удовлетворить и десятой части своих потребностей в грамоте. А кандидатов в учителя так много, что ждут учительского места годами.
   И второй инспекторский обход дал такие же результаты. И третий. Хороша открытая дорога!..
   Продолжаю еще работать на складе, хотя стало уже невыносимо тошно. Не с кем и не о чем говорить. Хозяйский балбес думает и говорит только о девках. Возчики возвращаются только к вечеру. Бондари, хоть и работают на глазах целый день, но все подходы к ним оканчиваются впустую. И через бога подходишь и через деревенское их хозяйство -- ничего не выходит.
   -- Хозяйство -- оно, конешно, не пырато! Летось корову огоревал, а к весне нонче может бог приведет кобыленку огоревать -- вот оно и хозяйство! С ним, ведь, как? Одну дыру залатал, другая объявилась...
   От скуки и когда книга надоедает учишься у них бондарить. Или на пляшущем токарном станке точишь втулки для керосиновых бочек.
   На святках приехал из Питера студент-технолог, Иванов Костя. Он однокашник Костиана по реальному и, навестив его, застал нас за опорами. Немедленно замешался в общую кашу, как-будто не сегодня впервые пришел к нам, а был здесь с нами все время.
   -- Ну, конечно, же так! Община плоха, ибо она в забросе! Ее нужно оживить, развернуть, развить. Капитализм ей не свойствен, но он лезет. И с ним нужно бороться!
   Он привез с собой недавно лишь вышедшую книгу Николай --она, о которой мы только слышали. Судьбы капитализма в России нас еще мало интересовали и не ставились вровень с общиной. Капитализм в наших глазах был придатком, вроде карбункула, о котором едва ли стоило говорить серьезно. И теперь этот карбункул оказывается хроническим, требующим и хирургии и профилактики.
   -- Туган считает капитализм столь же естественным в деревне, сколь в городе,-- выкладывает Костя Иванов,-- и не видит, что там это Тит Титыч на казенный счет приспособляется к кровному деревенскому производству: отнимите у капитала покровительственные пошлины и субсидии, и ему не будет в деревне места -- кустарная промышленность выжмет оттуда фабрику!
   Очевидно, правительство с такой же легкостью отдает деревню на разграбление капиталу, как раньше отдавало помещикам. И деревня оказалась теперь в более сложном переплете, чем это рисовалось нам раньше. Община становится более ценною именно потому, что на нее наваливается новый враг. Правительство вызывает еще большую ненависть таким откровенным предательством. И деревня тем более притягивает, чем более у нее оказывается недругов. Познакомил Иванова с гимназистами и Буянычем. Из гимназистов чутко откликались на это знакомство лишь Пан и Палка Мокровский. В буяновской компании подряд два вечера с большим интересом слушали под трактирную машину рассказы Иванова о питерских рабочих кружках -- что они делают, как налаживают занятия.
   -- Вот это человек,-- восхищается Платоныч. -- Хоть руки у него и барские, а сразу видать -- не подгадит. Ты, Николка, с ним не теряй там связь!
   Полетаев уже уездил в Питер и условился с Ивановым о встрече там.
   Перед отъездом Кости мы договорились с ним о переписке. Но она так и не сладилась: он скоро же по возвращении туда был арестован, и когда Николай пришел к нему на квартиру, то попал в засаду и едва открутился.
   И скоро же после святок меня вызвали к директору народных училищ. По губернии большая персона -- в чине штатского генерала. Аристократ по происхождению, артист по наружности: всегда гладко выбрито лицо, и седые волосы коротко стрижены. Всегда внимательный, деликатный, при ревизиях не наводит страха, со школьниками добродушно шутлив.
   Говорят, он был другом Ушинского. Он не раз еще в школе торжественно после экзаменов вручал мне награды. Поэтому, вероятно, и помнил. И теперь, когда к нему частным образом обратились за рекомендацией домашнего учителя или гувернера, он решил мне помочь.
   -- Попробуйте поехать туда, это облегчит получение школы. Село большое -- есть магазины... и парикмахерские.
   Хитро посмотрел на меня и добродушно усмехнулся. Деликатный старик намекал на мои длинные волосы и мягко давал понять, что надо с ними расстаться.
   И вот я в фабричном селе Ключах, в семье фабричного механика, в качестве пестуна его десятилетнего сына.
   Любопытные получаются в жизни метаморфозы. Человек хочет делать одно, а ему приходится выполнять другое, совсем противоположное. Готовился и стремился учить крестьянских ребят, помогать деревне устраивать ее изуродованную жизнь. А попал в гувернеры к барчонку, чтобы выращивать из него захребетника той же деревни.
   И хорош гувернер, когда ему самому впервые приходится за барским столом учиться приличному поведению: с отдельной тарелки он ни разу в жизни не кушал, держать вилку в левой руке не умеет и чаще всего даже не знает, как ему поступить с тем блюдом, которое ставят под его носом. И когда хозяева за столом начинают перебрасываться французской речью, которой ты никогда не слышал, начинаешь ее понимать, не зная,-- становится жарко, начиная с ушей.
   Очевидное недоразумение: добряк директор прислал не то, что у него просили, и просившие получили не то, чего ожидали.
   Не замечает этого лишь мой ученик. Он был до сих пор в забросе и в одиночестве. Тихий, больной мальчуган с большими глазами, он не имел вблизи сверстников. Поэтому рад был даже учителю, с которым можно гулять и разговаривать. И он прежде всего начинает показывать ему свои книжки, игрушки, непроизвольно, попутно знакомит с папой и мамой, их взаимоотношениями, домашней и внешней политикой.
   И странное дело. Через него начинаешь понимать собственное свое детство, хотя и иное, чем у него. Понимаешь и выше оцениваешь свою уличную беспризорность и самостоятельность. Гордишься собственной семейной заброшенностью. Этот большеглазый мальчик ничего не видел и не видит вне своей семьи, своего дома, мамы, папы, сестренки. Он путается в своих вопросах в этом замкнутом узком кругу. Горничная Дуняша уже чужой придаток в его семье. Она его не интересует, и он не замечает ее, пока она не потревожит его игрушек. Он о ней знает только, что она "слуга", потому что ее для этого нанимают. Меня он не называет слугой, потому что, по их домашнему рангу, я чином выше Дуняши, но его владельческая позиция непоколебима и в этом отношении.
   -- Когда вы будете заниматься со мною,-- говорит он мне серьезно и деловито,-- меня вредно утомлять: я ведь слабенький.
   И если ему сказать, что в его годы на Волге у нас работают целые дни, не зная, будут ли сыты сегодня и завтра, он рассудительно ответит вопросом:
   -- Значит, у них плохой учитель? Хуже, чем вы?
   Маленький дипломат -- он еще не знает жизни, но уже умеет обманывать, если это нужно ему.
   Но мы с ним сживаемся без особых осложнений и конфликтов. Он не избалован вниманием старших и не требует от меня большего, чем я могу дать. Занимается без капризов, не бежит от меня после занятий и цепко держится за мой рукав, когда я разговариваю с его родителями: как-будто боится, что меня от него отнимут.
   И первый раз в жизни у меня оказалась настоящая отдельная комната. К ней даже труднее было привыкнуть вначале, чем к ножу и вилке за барскими разносолами.
   Эти жуткие и унизительные первые дни трудно переживать одному. И не с кем их разделить кроме тех, с кем до сих пор делил всякие свои затруднения. И прелесть отдельной комнаты в полной мере была понята за письмами Трубачам и Буянычу.
   Хорошие ребята -- ответили быстро. И когда читаешь письмо Буяныча, кажется, что он пишет не сам, а диктует своему ученику Шурке, или Митьке Семенову. И каждый из всей компании вставляет в письмо свое собственное слово:
   ..."Хочешь бороться с буржуями, а теряешься при первом же знакомстве? Стыдись! Раз попал в кузов, так держись груздем, а не сыроежкой. Мы сидим сейчас в "Московской", по обычаю чайком брюхо полощем. А Платоныч уплетает второй фунт ситного и разносит тебя за то, что твои разносолы от него так далеко"...
   Откликнулся и Костиан, хотя и в другом роде:
   ..."Это тебе полезно узнать новую обстановку, новую среду. Но нельзя судить по обстановке о людях -- ты скоро это и сам поймешь. Человек глубже, чем среда, в которой он живет. И внешняя культура всегда является отражением культуры внутренней"...
   Бедный Костиан. Он все-таки остается метафизиком. Его неглупая лысая голова никак не может отказаться от человеколюбивой мудрости книжной. И хочется ему посоветовать -- забыть эту мудрость на время, и в буяновской трактирной компании поучиться у буяновских ребят простому, грубоватому, но более глубокому отношению к жизни. И хочется ему рассказать, как внешняя культура отражается на культуре внутренней.
   Это было дня через два-три после моего поселения здесь. После ужина в "своей" отдельной комнате я коротал за книгой остаток вечера. Вошел патрон. Он -- видный мужчина, гвардейской выправки, хотя не военный, а ученый, инженер. Рыжеватая борода, взгляд умный, твердый, разговор всегда деловой и настойчивый. И начал прямо, без предисловий:
   -- Раз будем жить вместе, надо ближе друг друга знать. Что это вы читаете?
   -- Щедрина.
   -- Салтыкова? Неужели его можно читать? Разве это писатель!
   Он столбовой дворянин, мой патрон. И слово "писатель" произносит так, как будто самыми кончиками двух пальцев берет паука за лапку.
   -- Мне случайно попала в руки одна его вещь,-- продолжает он,-- (вообще-то я его не читаю), и так начинается: "Прошло уже то время, когда помещики могли по нескольку часов сидеть в клозете и даже на стульчаке выспаться!"
   Я стараюсь припомнить, читал ли что-нибудь такое у Щедрина и где именно. А память услужливо подсовывает рассказ клубного швейцара Петра Филипыча о его барине...
   -- Ну, не гадость ли это? -- зовет меня на сочувствие патрон. -- Только крайне невоспитанный человек может такое писать и печатать! Если это и литература, то только заборная. Вы с этим согласны?
   -- Не совсем. Я думаю, что он писал то, что имело место в действительности.
   -- Мало ли что бывает в действительности! Но ведь литература-то не отхожее место и не заезжий двор, куда можно сваливать все, что угодно!
   -- Она и не цветущий фетовский сад, где благоухают одни розы и поют соловьи: она -- отражение жизни.
   -- Простите, это семинарская философия всяких Добролюбовых, и я не сторонник ее! Очевидно, мы с вами еще не раз поспорим.
   И поднявшись, чтобы уходить, добавил:
   -- Но условимся о Салтыкове больше не говорить. Я считаю себя разумным консерватором и о многом, очевидно, думаю иначе, чем вы.
   Это, несомненно, мне был устроен экзамен, и я на нем провалился. Всякий хозяин ищет в работнике то, что ему нужно, вплоть до самых сокровенных мыслей. Только мыловар, или керосинщик требует единомыслия себе открыто и грубо, как человек без внешней культурности. А здесь облекают в литературные разговоры. Внутренняя же культурность, очевидно, разнится лишь в одном: с лесопилки меня выбросили в двадцать четыре минуты, а здесь сделают это не сразу и под другим соусом.
   И в дальнейшем мы говорили на литературные темы еще не раз с ним. И всегда выяснялись наши разные вкусы. У Тургенева он признает только Записки охотника, у Гончарова -- Фрегат Паллада. Новейшего Толстого не выносит так же, как Щедрина.
   -- Тартюф на престоле римского папы! Возводит в культ невежество, как высочайшую добродетель.
   Патронесса тоже меня литературно обследует. Но не с общественной стороны, а в отношении морали и нравственности. Нельзя же не знать гувернера в этом именно смысле, чтобы доверить ему руководство собственным детищем.
   И оселками для нее оказываются тоже Толстой и Тургенев. На их романах она исследует мое отношение к женщине и любви.
   Я не умею говорить с женщинами, да еще о таких высоких материях, как любовь. Получается или резко и грубо -- от нашей улицы, или по-ребячьи наивно -- от многих прочтенных романов. И приходится каждый раз мямлить, краснеть, сознавать себя совсем неподготовившимся к экзамену.
   -- Возьмите Толстого,-- говорит она,-- Анну Каренину, Наташу... Удивительно бережное, любовное отношение к женщине!
   -- Ну, да... К женщине, но не к человеку: к женщине, которая обязана родить, притом только в законном браке. Иначе под поезд, или под кинжал мужа.
   -- Вы клевещете на Толстого так же, как Вячеслав Петрович (муж).
   -- Я думаю, что в этом вопросе Вячеслав Петрович согласен с Толстым.
   -- А вы? Вы тоже согласны с ним?
   -- Нет, я думаю, что женщина не родильная машинка-с инкрустацией, а человек, равноправный с мужчиной.
   Как-то легковесно, по-птичьи, она прыгает с темы на тему: с отношения к женщине на любовь, от любви к ревности. С Анны Карениной на Крейцерову сонату, отсюда к Рудину и Базарову... И никак за ней не угонишься.
   И совсем неожиданно, когда прошла мимо горничная, она вскользь роняет:
   -- Хорошая девушка, расторопная... Но ухаживать за ней нельзя: ею увлекаются фабричные приказчики, а они... не всегда здоровы.
   Этот -- откровенное по-хозяйски и по-женски грубое предупреждение: не лезь к прислуге. И мое лицо заливается непривычной краской.
   Эти разговоры повторяются каждый день и порядком надоедают. А главное -- она как-то иначе, по-своему понимает то, что высказываешь.
   -- Мне очень нравится ваше отношение к женщине и любви,-- говорит она.
   -- Но у меня нет никакого отношения к ним!
   -- Тем лучше. И вы правы: люди умышленно обманывают себя -- создают легенды о яблоке Адама и Евы, когда ясно для всех в чем тут дело.
   Совершенно очевидно: я думаю об одном, а она о другом разговаривает.
   

2

   Село не такое большое, как о нем говорили. Но в нем 2 текстильные фабрики. На одной тысячи полторы рабочих, на другой полторы сотни. Но они притягивают к селу, как к питающему центру, не один десяток деревень, работающих на фабриках. Земля кормит плохо, фабрика кой-как подкармливает. В самом селе, кажется, никто уже не пашет. В окружающих деревнях это еще ведется, чем дальше от села, тем гуще. Обычная картина в этом большом фабричном районе.
   И так же обычно -- фамильными кустами -- размещаются фабриканты: Коноваловы, Миндовские, Красильщиковы... Все они цепкими, корявыми ветвями расползлись от недавних своих предков кустарей-прасолов. Каждый из этих предков, на глазах еще живого поколения, раздавал пряжу для тканья по мужицким избам. Раздышавшись, строил теплый сарай на 10--20 станков "вручную. Для машин потребовались кирпичные корпуса. Тоже обычная живая летопись: от домашнего производства, через мануфактуру, к развернутому капитализму.
   Отцы нынешних фабрикантов были еще неграмотны. Жены неграмотны и сейчас. Сыновья же нередко обучаются теперь наукам и искусствам в университетах и за границей. Но взаимоотношения с рабочим населением сохраняют еще некоторые черты уже выветрившегося помещичьего уклада -- вотчинность, патриархальность: "наши люди" -- говорят неграмотные фабрикантши и считают себя матерями-кормилицами этих "своих людей". Нередко они принимают живейшее участие и в брачном подборе этих людей так же, как раньше в помещичьей дворне.
   Полуграмотные мастера-самоучки выглядят бурмистрами. И вместе с бухгалтерами, приказчиками и прочей фабричной интеллигенцией являются штабным ядром, преломляющим патриархальные пережитки патронов и переводящим их на более современный язык коммерческих отношении.
   Однако атмосфера заботливости о благе верноподданных еще не выветрилась. И добровольное язычничество среди последних имеет заметное место. Все о всех сейчас же становится известным и докладывается "самой".
   Поговорил как-то с фабричным банщиком о заграничных ассоциациях рабочих. Без всякого заднего умысла и без никаких пропагандистских предположений -- просто мылся в фабричной бане, когда она была пуста, и беседовал с банщиком.
   И на другой день мой патрон за обедом вскользь бросил:
   -- Откровенно разговаривать с рабочими не советую: сама об этом знает раньше, чем даже администрация. И это отнюдь не было сыском, а лишь семейным попечением о благополучии подданных. Стачек здесь еще не было, и их пока не боялись. Но заботливость о моральном благополучии вотчины блюлась. К моему неудачному опыту отнеслись тоже по-семейному, благодушно. Но на ус, которого у меня пока нет, предложили неукоснительно намотать. Здесь две хорошие министерские школы. Хорошие -- заботами фабрикантов и добросовестной идейной работой учителей.
   Здешние учителя вместе с доктором -- идейное ядро местной интеллигенции. Они тоже часть организующего фабричного штаба, но добавочного, со стороны, и в некоторой изоляции. В отношении хозяев они на втором месте -- за директором, механиком и мастерами -- и к ним особое, несколько настороженное отношение, как к людям не вотчинного помета, на которых положиться вполне нельзя. И учителя не обычные: они окончили духовную семинарию и отказались итти в попы. Правда, это не редкость теперь, но когда их в одном селе несколько, это становится редкостью, и они вкупе являются заметной культурной силой. Устраивают чтения с фонарем, ведут беседы. К ним сама собою тянется фабричная молодежь.
   -- Жениться на приходе нет желания,-- объясняет свое учительство Халезов,-- а похоронить себя под рясой нет веры.
   Халезов -- высокий и плотный, с семинарской сутулиной. Всегда добродушно серьезно высматривает умным медвежьим взглядом из-под очков. Он хороший педагог, вводит новые методы. Очень дружит с учениками, не распуская их.
   И поповство с ним как-то не вяжется. Его товарищ Юницкий, подвижной и веселый парень, издевается по этому поводу:
   -- Ну, какой ты к чорту священнослужитель? Ни бороды благолепной, ни живота умиротворяющего -- богу тоскливо и прихожанам обидно: не пастырь, а коромысло!
   И сейчас же тычет пальцем в своего другого товарища:
   -- Вот Ксенофонтыч -- иное дело. С него тебе пример брать! Любого преосвященного обольстит, аки жена непорочна: глас имаху зело елейный, очи белесы выну ко господу! На роже велелепие храма сего, чем те протоерей?
   Ксенофонтыч, ухмыляясь, раскладывает на две стороны золотисто-рыжую бороду. Она у него внушительна и степенна. И к ней, пожалуй, больше шла бы ряса с наперсным крестом, чем кургузый учительский пиджачок. Но последние слова его задевают:
   -- Иди ты к чорту, балалайка бесструнная!
   -- Ничего, Пашенька, не сердись! Найдем тебе невесту волоокую, приход тысяч на десять душ... Спасибо скажешь!
   Лет через десяток они оба окажутся друг для друга пророками: Ксенофонтыч получит приход и рясу, а Юницкий пойдет от кадетов в первую думу...
   Но сейчас Юницкий живет не в Ключах, а верст за пятнадцать, в том же селе, где протопопствует его отец. От отца он ушел и поселился в крестьянской избе. Женился на крестьянской девушке, им же обученной, и открыл школу грамоты. С мужиками живет дружно и носится с проектом артельного кирпичного завода.
   Здесь он появляется изредка. Но всегда вносит оживление в сутолоку.
   Обычно собираемся по вечерам у Халезова, при его школе. Две гувернантки -- доктора и директора, маленькая библиотекарша, учителя, кое-кто из молодежи конторской. Неизбежный чай, неизбежные разговоры на местные, злободневные темы.
   Немного их, этих тем: приехал новый аптекарь... Анна Михайловна (сама) вызывала доктора -- ничего опасного: неосторожно покушала... с весны начнут строить больницу новую и новый корпус для фабрики. И все это известно каждому ранее, чем он пришел сюда.
   Большинство педагогическое -- учителя, гувернантки. Они невольно переходят на свои темы. У Халезова есть чему поучиться. И он говорит о своем деле всегда с интересом и подкупающей искренностью.
   -- Строгостью с ребятами ничего не сделаешь,-- отвечает он на вопрос гувернантки,-- замыкаются и обманывают. Спускаться до них вплотную тоже не всегда полезно -- могут принять за слабость или притворство: ребята умнее, чем принято о них думать.
   Начинается обычный спор, в котором каждый последующий оспаривает лишь последние слова предыдущего. Упоминаются фамилии новых методистов-педагогов. Яснополянская школа, Рубакин, харьковская купчиха-просветительннца Алчевская. Попутно задеваются опыты Штанге по организации кустарей. И к концу спора уже трудно бывает установить, о чем собственно спорили.
   Возникают попутные разговоры, так же, как в наших кружках. Мелькают те же слова, те же термины -- община, капитализм, марксисты. Как будто от Трубачей и гимназистов не отрывался.
   Только здесь это не так зацепляется, без горячки, спокойнее, как говорят о том, что проходит сторонкой, не задевает. Ксенофонтыч рассказывает о соседнем учителе Лебедеве, который недавно уже бросил учительство.
   -- Попала вожжа под хвост,-- живописует он по-семинарски. -- Сразу все бросил и ушел в Нижний на другую службу. Теперь говорят в университет поступает, марксистом стал.
   Халезов добавляет о своем однокашнике Санине, тоже "с вожжей". Этот бежал из семинарии вниз по Волге на лодке. Теперь статистик и тоже марксист. Но толком о "вожже" не знает никто.
   Прошлый раз здесь читали Сказку о царе Ахреяне и Поток-Богатырь. Но эти вещи попадают сюда не часто.
   Чаще читаются статьи в Неделе (журнал и газета). Там сотрудничает языкоблудный фельетонист Меньшиков, Он теперь толстовский непротивленец. И разговор с него естественно переносится на Толстого, на эту его модную сейчас теорию.
   -- Зло, это то же насилие,-- говорит докторская гувернантка. -- И выходит так, что баран должен положить добровольно голову в волчью пасть. Удивительная бессмыслица!
   Она родня Трубачей и носит ту же фамилию. Но она уже давно рассталась с родительским кровом, потому резче, определеннее их.
   Но Ксенофонтыч всегда канцелярски точен и противник всяких крайних выводов. И всегда пытается соблюсти формальную логику:
   -- Вопрос ставится о моральной идее и приложении к человеку! А животные, как всем известно, никакой моралью не руководятся. Отсюда ваша бессмыслица!
   -- А вам нужно от печки? -- ядовито колет она -- вы и крыловские метафоры понимаете так же буквально?..
   -- Вчера в трактире,-- вмешивается Халезов,-- рабочий обозвал царя пьяной дубиной. Позвали урядника, и теперь сидит в холодной.
   Посыпались вопросы:
   -- С какой фабрики? Откуда он? Что с ним будет теперь?
   Оказывается, этот рабочий, бывший гвардеец, недавно вернулся с военной службы из Питера. Бывал во дворце в караулах и краем глаза наблюдал внутренний дворцовый быт. Видел там и царя с царицей. И за бутылкой поделился с приятелем впечатлениями: "Сама-то барыня хоть куда, ничего себе, а он дубина большая, а всегда пьян". Во хмелю не рассчитал голоса -- вышло громче, чем следовало. И попал в переплет -- затягают, или сошлют.
   -- А парень, видимо, с головой,-- кончает Халезов,-- из такого мог бы быть толк!
   И хитро посматривает на Коенофонтыча. Тот настораживается.
   -- Ты это к чему вокруг да около ходишь?
   -- Подхожу к твоему непротивленчеству. Парня-то выручать надо?
   -- -- Конечно, надо!
   -- Ну, вот и договорились. И выходит мораль-то эта не индивидуальная, а общественная: без сопротивления злу, пожалуй, и не обойдешься!
   И составляется план выручки бывшего гренадера. Нужно только уговорить "саму", чтобы она поднажала на урядника. И так как она по неграмотности с толстовской выдумкой незнакома, а гренадер может быть аттестован ей мастером (по просьбе доктора), прекрасным работникам, та дело может обернуться к всеобщему удовольствию: И даже -- без насилия, если не считать нажима "самой" на урядника:
   Так оно потом и случилось. Вероятно сам опрометчивый гренадер и не подозревал даже, какая сложная цепь общественных взаимоотношении пущена была в ход на его выручку. И уж во всяком случае не знал, скольким людям и сколько идейного удовлетворения доставила его злополучная выходка.
   

3

   Когда люди отрезаны от большой жизни, они не могут не преувеличивать мелочей жизни собственной. Способность превращать муху в слона родится именно в этих условиях. Два-три случая скарлатины в фабричном селе представляются эпидемией на фабричном дворе в квартирах аристократии. Пугливо и спешно устанавливается семейный карантин для нянек (и гувернеров): не пускать детей за фабричные ворога. Старательно утепляются горлышки птенцов при выходе их на воздух. И если никакой эпидемии еще нет, то почва для нее этой пугливой заботливостью, во всяком случае, подготовляется.
   У моих патронов, кроме моего воспитанника, есть еще девочка лет четырех, упитанная и рыхлая. За "ее они больше боятся, чем за мальчика, и в обычное время берегут, как пушинку: с утра закармливают, чтобы вечером ставить клистир. Мои познания в медицине равны нулю с минусом. Но очевидная нелепость такой системы воспитания бьет даже в мои невежественные глаза. И нередко в наши разговоры с патроншей о высоких материях вплетается прозаический диссонанс:
   -- Зачем вы закармливаете девочку? Ей нужнее воздух, движение.
   Она ревниво оберегает в этом вопросе свою компетенцию и отмахивается от разговора.
   -- Когда вы женитесь и у вас будут дети, вы это поймете.
   -- Вы думаете, я тогда стану глупее?
   -- Благодарю за комплимент! Боюсь, что вы действительно... не исправитесь.
   И вот теперь семейные страхи за девочку. За обедом патрон заводит речь о скарлатине. Самые опасные источники заразы, по его мнению, школы. И он удивляется, почему их сейчас не закроют на это время.
   -- Невольными, если не по невежеству, то по разгильдяйству, разносчиками заразы являются и учителя!
   Я уже привык понимать его намеки, даже и не столь толстые. Это означает его настойчивое мне предложение: прекратить хождение к учителям. С точки зрения родителей и нанимателей предложение совершенно законное. И мне понятна эта законность. Но она звучит приказом, вытекающим из нелепых родительских страхов, таких же нелепых, как дневное откармливание для вечерних клистиров.
   И патронское предложение проходит мимо моих ушей. Хождение к учителям продолжается так же, как и до этого Мои наниматели достаточно воспитаны, чтобы по-купечески грубо настаивать на выполнении своего пожелания. Но и достаточно настойчивы, чтобы довести до конца свое хозяйское право.
   Через некоторое время мы расстались при соблюдении всех деликатных условий персонального уважения и обоюдной лойяльности: всякий в праве желать и искать того, что ему нужно.
   Некоторое время еще живу здесь у Халезова, занимаясь уроками. Возвращаться домой на безработицу нет желания и дружеское расположение Халезова слишком соблазнительно, чтобы не задержаться.
   И есть проект: с осени, когда откроются школы, втиснуться в одну нз них в качестве помощника. Об этом договорились с Халезовым и Ксенофонтычем.
   И другой проект по договору только с Халезовым: организовать рабочий кружок. При фабрике есть немудрая библиотека, куда ходит за книжками рабочая молодежь. Часто заходишь туда, помогаешь библиотекарше, заводишь попутные разговоры с клиентами.
   Есть хорошие ребята -- интересуются чтением. Но интерес в одиночку, у себя дома, в праздничный день. Толстых книг еще избегают -- не осиливают.
   -- Грамота наша не позволяет,-- говорит конфузливо парень, закладывая за ухо длинную деревенскую прядь волос.-- По строчкам пальцем водить приходится.
   Другой такой же интересуется больше стихами. И сам их пописывать начинает.
   -- Кольцова и Никитина наизусть почти выучил. А других таких же никак не найду!
   И нет здесь в библиотеке Некрасова, которого бы ему теперь кстати можно было рекомендовать: Некрасов для таких библиотек запрещен.
   Это наши наметки будущей кружковой увязки. В них принимает участие и Сергей Закорюкин.
   Это сын фабричного мастера-самоучки. Подросток-юноша, работает под отцовском рукой и собирается поступить в школу колеристов. У меня он учится арифметике и русскому языку, но больше из любознательности, чем по нужде. И приезжает на урок на старом погнутом велосипеде с одним тонким большим колесом. Он добродушный хороший парень, с ленцой и развальцем, и любит больше разговор о жизни вообще, чем глаголы и дроби. И нередко, оставляя около халезовского крыльца свое колесо, он подходит к окну, минуя дверь.
   -- Равви! А не пойти ли нам в поле? день уж очень хорош...
   -- А задачи?
   -- Я все равно их не решал... И душа сегодня к ним не лежит.
   И мы ведем его кривое колесо в поле, не всегда захватывая с собою учебники. Разговариваем о постороннем и о том, как будем налаживать кружок.
   Но уроки не обеспечивают прокорма. Злоупотреблять товарищеской любезностью никогда не следует. Жизнь требует всегда определенности положений и ясности перспектив. Человек увереннее в себе и устойчивее в жизни тогда, когда он прочно к ней прицепляется.
   В Кострому приехал из Питера Полетаев и вызвал меня телеграммой.
   Костя Иванов засел в Питере крепко, а, может быть, пойдет и в Сибирь. Для нас с Николаем он не менее близок и свой, чем буяновские ребята. И он попал на каком-то общем серьезном деле.
   -- Надо что-нибудь сделать,-- говорит Николай.
   А что тут сделаешь, если мы даже не знаем, где он и что с ним. На-днях вернулся из Питера его отец, просил свидания -- не дали. Можно, конечно, устроить сбор... Но нуждается ли он в нем и хочет ли этого? Его отец не из таких бедных, чтобы сыну нужна была наша денежная поддержка.
   -- Знаешь, теперь так делают,-- размышляет Николай,-- сегодня одного заберут, а завтра уже листки: десять, мол, на его место готовы, попробуй, вылови!
   -- Листки дело не трудное, только ведь на раз это, а потом опять начинай сначала. Хорошо бы шрифтом раздобыться!
   -- К этому я и веду.
   И мы уговариваемся держать это в секрете от всех, кроме Буяныча. Я должен восстановить свои типографские знакомства и наладить выкрадку шрифта. Он, по возвращении в Питер, должен разузнать досконально, как с этим делом надлежит обращаться. Сами мы этого дела не знаем, спрашивать здесь некого, а оглашать -- лучше не делать.
   Безработица подпирает день ото дня вес сильнее. Домашняя нужда глядит из всех щелей. И прежде всего давит тебя же. Родители не хотят теперь попрежнему прямо ставить свои упреки. Но от этого они чувствуются больнее. Подрастают братья и тоже учатся. И нужно, чтобы их ученье не оставалось таким же половинчатым, как твое. Значит, на худой конец, не следует их лишать в семье их теперешнего куска, не следует быть для семьи по крайней мере обузой.
   Обошел все канцелярии и конторы. Отвечают коротко: "нет" или "не нужно".
   Простоял несколько дней в хвостах у фабричных ворот, пока не увидел проходящего мимо хозяина. Он в очках, считается меценатом. Его сын изучал в Англии рабочий вопрос, напечатал свою диссертацию в Русском богатстве.
   -- Будьте добры, дайте какую-нибудь работу...
   Он оглядел меня с ног до головы, задержался на моей шляпе.
   -- Ничего нет.
   -- Даже физической работы?
   -- Такой тем более.
   И не стал больше слушать.
   Чтобы не мозолить дома глаза, околачивался несколько дней у Буяныча. У него скопилось много заказов, и они с Шуркой не управляются. Полируешь посуду для спуска в ванну, подготовляешь самую ванну. Забываешься за работой на-время и накопляешь кой-какой опыт -- авось когда-нибудь пригодится. Но что мог заплатить мне Буяныч, кроме ученического четвертака в день если бы даже я хотел его брать!
   Унизительное, тяжелое время -- постоянных недоеданий, выпрашиваний работы. Политика, книги и разговоры оказываются выше головы где-то, или в ее праздничном отделении. Как-то мимо в тумане проходит смерть Александра Третьего в 1893 году. Что-то говорят у Трубачей о новом царе и его немецкой курсистке-жене, спорят об ожиданиях и надеждах...
   

4

   Строится в Нижнем выставка. Летом гула уехал Егорка и там застрял, значит -- с работой устроился. Сейчас начинается очень глухое время, когда каждый держится за свое место. И каждый уходящий день уносит с собой и десяток шансов на заработок.
   Семен Колокольцов отдал летнее свое пальто:
   -- Снеси в кассу, авось на дорогу хватит!
   И дал письмо к начинающему нижегородскому адвокату.
   Ехал по Волге с палубным билетом. Снежными пятнами начинали пестреть берега. Сердито плескалась угрюмая, темная Волга. Беспросветные серые облака низко ползли над водой. И трепал ветер снасти и остатки флажков. Холодно, пусто на пароходе. И голодно.
   Адвокат приветливо встретил. Но что он мог сделать? И сам еще только устраивается. У самого непокрытая бедность и недовольная больная жена. Ничем, кроме попутного доброго совета, он помочь мне тоже не может.
   -- Попробуйте с газетной хроникой из зала суда: завтра как-раз интересное дело о сопротивлении крестьян.
   Когда-то учитель говорил: может, писателем станешь... Не так ли оно и начинается это писательство? Почета и приятности в этом начале, пожалуй, и не так уж много.
   С утра готовлюсь, как на экзамен: чиню карандаш, запасаю бумагу. Что писать, как писать, где печатать -- ни малейшего представления. Говорят, если столкнуть человека в воду, скорее научится плавать. А я тороплюсь нырнуть сам, чтобы еще скорее поплыть.
   Уселся в суде в уголке, чтобы не так на виду быть,-- у стены как-будто легче обороняться. Писать приходится на колене, сотня пар глаз будет тебя ощупывать и насмешливо ухмыляться... Скрытая насмешка чувствительнее, чем открытое нападение. И уж одно ее предвкушение подтачивает решимость, мысль бросить эту затею становится приятной и легкой. И тут же как-будто бросаешь всем вызов, вынимаешь из карманов свое оружие -- бумагу и карандаш.
   -- Короленко!.. Короленко!..
   Торопливый, сдержанный шопот вокруг. Вертятся, оглядываясь, любопытные головы, встречают и провожают его наянливые, бестактные взгляды. Курчавая черная борода, задумчивые живые глаза. Он спокойно проходит до первого ряда скамеек, спокойно выглядывает себе место и вынимает записную книжку и карандаш.
   "Значит, за тем же самым пришел? На Реке... Сон Макара... Кому тогда нужно мое писанье. И какое это будет писанье?"...
   Мое оружие как-будто само собою, механически возвращается в карман. Я еще не думал об этом, а уже знаю, уже решил, что мне здесь нечего делать и незачем оставаться.
   И впервые на улицах Нижнего понял голодного человека. Каждый встречный оценивается в одном отношении: сыт ли и в какой мере. Упитанные лица внушают зависть, толстые животы вызывают злость. И родится обидное чувство собственного ненужного унижения.
   Ночевка у меня пока есть -- у того же адвоката, к которому привез письмо. Но кормиться там стыдно -- сами они не особенно сыты. Притворяясь сытым, отказываешься. И ходишь обедать в Канавино, в столовую ночлежного дома: две копейки -- баланды чашка, на копейку черного хлеба. Пока идешь обратно через мост в Нижний, от обеда остается воспоминание до завтрашнего дня.
   Разыскиваю Егорку на выставке. Шум, звон, суетня, сутолока. Он здесь только чернорабочий и затерялся где-то высоко на лесах. Грязный, оборванный, но не голодный.
   -- Помогай работу найти!
   -- Можно. Сейчас перерыв будет, пойдем к инженеру.
   Инженер сидит внизу под навесом, обложенный чертежами, линейками, свертками. Кругом куются железные скелеты будущих зданий. Железный грохот рвет уши и нервы. Бегают и снуют занятые, деловые люди. Им не нужно думать сейчас о еде: она у них заработана, хотя бы только до завтра.
   Инженер смотрит на свою бумагу и видит вокруг себя все, даже не поднимая глаз. Спокойно, отрывисто распоряжается полусловами -- люди поворачиваются около него быстро.
   -- Работы?
   Оторвался, взглянул.
   -- Канцеляристы не нужны!
   -- Я не канцелярист, а голодный. Любую работу!
   Опять вскинул глаза.
   -- По-американски? Хорошо. Приходите завтра!
   Скорая неожиданная удача. Значит, завтра уже можно быть сытым. И мы идем с Егоркой в трактир, покупаем по пути изрядный край ситного -- можно позволить себе часть будущего заработка съесть сегодня. И мы давно уже не виделись. По щекам и на подбородке его за это время успел уже завиться первый пух. И он спешит поделиться своими новостями.
   -- Я теперь социал-демократ! Хожу в кружок, занимаемся с интеллигентом.
   -- Но ведь это немецкая партия, Егор! В России мало рабочих, а с мужиком как?
   -- Теперь мало, будет много. И мужик тоже рабочим становится! Ты послушал бы, что у нас в кружке говорят.
   -- Всю деревню сразу не вычерпаешь! А ей нужно совсем другое.
   -- Вот поработаешь здесь, другое и запоешь!
   Но поработать здесь не пришлось. Пришел на выставку завтра. И послезавтра. И опять. Инженер не отказывает, а с работой тянет.
   -- Рассчитывал начать нивелировку, пришлось отложить.
   -- Так бы, по-американски, сразу и надо было сказать: нет!
   -- Что такое?..
   Посмотрел, скривил губы -- и не то усмехнулся, не то хотел обругать.
   -- Так лучше, пожалуй, будет!
   И уткнулся в чертежи.
   Поздняя осень, пахнет зимой. Утром и днем пристывает на улице грязь, появляются зимние шапки. Негде жить, нечего есть. Нужно снова возвращаться домой и пытаться получить школу.
   Ехал с последним пароходом, который шел уже на зимовку. Берега совсем уже белые, пароход раздвигает шугу.
   И чуть не прямо с парохода, по первопутку, зашагал в отцовскую родовую деревню открывать школу грамоты (как около Ключей Павел Юницкий). Там на задворках чужой дворины жила тетка Аксинья, вдова отцовского брата. Кой-кто из крестьян знал отца, видал и меня мальчишкой. Деревня большая, школа за пяток верст. Предприятие получало смысл.
   Правда, отец давно уже во всех моих делах никакого смысла не видел. А в этом случае в особенности.
   -- Хорошая шутка -- с пастухом за один стол! За коим чортом надо было учиться? Прямо бы с подпасков и начинал!
   Потолковал сначала с знакомыми крестьянами по избам. Собрали небольшой сход, там покумекали.
   -- Что же, хорошо, свой человек, знакомый... начинай.
   -- А то на ребят заплат не напасешься -- балуются, сукины дети!
   -- Есть-то по дворам будешь, ай как?
   Обо всем точно договорились, так же, как с пастухом договариваются: сколько хлебом, сколько деньгами, у кого нанять избу и как ее отоплять и оплачивать.
   Нужно было еще договориться в приходе с попом: школы грамоты могут открываться только с его согласия.
   Приход от деревни пара верстов, как говорят мужики. Погост с церковью, три-четыре двора духовенства служилого и заштатного. И ничего больше.
   Поп, очевидно со скуки, обрадовался незнакомому человеку из города.
   -- Ну-ка мать, раздуй самоварчик!
   Не старый, но какой-то заброшенный, обомшелый. Не то с проседью, не то просто волосы выцвели. И больше на затертого мужика похож, чем на пастыря, если бы не космы м не рваный подрясник.
   -- Учить, говоришь, надумал? Что ж, доброе дело и господу любо. Или ты в бога-то, может, не веришь?
   И говорит он как-то медлительно, скучно, как-будто перебирает по требнику слипшиеся листы.
   -- Много нынче развелось неверующих-то.
   -- Они ведь больше из ваших же семинаристов, из духовенства.
   Попа как за волосы кто дернул сзади, или водой спрыснул.
   -- Чего ты, голова, мелешь несуразное? Как так из наших?
   -- А как же? С малых лет вас начиняют гомилетикой всякой, акафистами, постами. К таинствам привыкаете, как мужик к лаптю. Молодых-то и забирает тоска. А человеческий ум пытлив -- вот и путь к неверию.
   -- Мели Емеля!.. Пытливость ума от господа, а он направляет его токмо к добру, а не к отрицанию, кое суть пагубнейшее зло!
   И хочется в ответ ввернуть ему: "Не от души, отец, говоришь, а по требнику". И боязно испортить все дело.
   За самоваром мы сидели вдвоем. Матушка демонстративно не вышла -- должно быть, якшанье попа со всяким встречным было не в редкость. Он сам притащил себе настойку и прикладывался к ней один -- в мои расчеты совсем не входит короче сходиться с ним.
   -- Ты вот что... -- приступает он к делу, пропустив пару рюмок,-- открывай школу у меня, здесь... церковно-приходскую! И жалованье выхлопочу.
   -- Это опять выходит три верст от деревни -- кто ходить будет?
   -- Заставим ходить -- отца духовного должны слушать!
   Он заметно пьянеет. Но разум его не проясняется, а как-будто наоборот. Нужно уходить, пока не пьян, чтобы не забыл, о чем говорили.
   -- Значит, вы препятствовать не будете!
   -- А лучше бы у меня здесь -- все-таки на глазах. Ты подумай!
   -- В деревне уже наняли помещение, записали ребят, договорились. Зиму перебьемся, а там видно будет -- может, перенесем и сюда.
   -- Ну, пусть уж по-твоему. А насчет веры я все-таки посмотрю за тобой!
   На обратном пути в город, за учебниками и своими вещами, можно выткать из мыслей самый красивый ковер чуть не на целую жизнь. Тут и занятия с ребятами, и чтения с взрослыми, хозяйственные и житейские разговоры с крестьянами, их общественные дела... Вся программа от азбуки до пропаганды.
   Дорога длинная -- полсотни верст. Шагаешь один -- никого ни сзади, ни впереди. Поля, перелески, изгороди, деревни... Заячий след через дорогу петляет. И никто не мешает думать, о чем угодно и сколько угодно.
   

ВОСПИТАТЕЛЬ МАЛОЛЕТНИХ ПРЕСТУПНИКОВ

1

   По старинке сказали бы: человек предполагает, бог располагает. Теперь, в наших кружках, говорят это лишь по привычке и вкладывают в старые слова иронию нового понимания. За бога распоряжается человеком начальство. И оно не только располагает, но и предполагает: собственная голова становится лишней, она только мешает.
   Когда пришел к директору за разрешением на свою школу, он вышел ко мне, сокрушенно покачивая головой.
   -- Не понимаю, что вы могли натворить?
   Я тоже не понимаю, о чем он говорит: он еще не может знать, зачем я пришел.
   -- Я нашел для вас подходящую школу, запросил губернатора -- не отвечает. При встрече лично спросил -- говорит в деревню нельзя, в городе на глазах еще может позволить. В чем дело?
   -- Не представляю.
   Рассказываю о проекте собственной школы, о разговоре с попом, о его желании приблизить школу к себе и неохотном разрешении оставить ее пока в деревне. О том, что поп, даже при желании напакостить, еще не успел бы этого сделать,-- держу пока про себя.
   -- Думаете, оттуда это? Возможно. А, может быть, какие-нибудь ваши знакомства?
   Вопрос ставится сразу, подчеркнуто. И добрые умные глаза смотрят испытующе, не отрываясь.
   -- Дурных знакомств не водил и не веду.
   Разве я обязан знать, какие знакомства он подразумевает и что он считает дурным? Я говорю правду о себе: мои знакомства не должны считаться дурными. Но если бы он захотел мой ответ уточнить для себя, я готов был пойти ему навстречу, оставаясь искренним до конца.
   Он этого не сделал.
   -- Я могу вас назначить сейчас в приют... малолетних преступников. Не пугайтесь: там нужен учитель-воспитатель! Тяжелая обязанность -- знаю. Но пусть это будет искусом: чем больше человек испытает, тем он умнее становится!
   Милый, добрейший дедушка... что он знает об испытаниях, кроме прописей своего друга Ушинского?
   -- Умный, а дурак,-- сказал бы про него Петра Байков:-- двадцать лет учился, а не знает, что умнее не тот, кто подставляет свою шею другому, а кто сам на чужую шею садится!
   Мудрость Петры Байкова -- это мудрость нашей улицы. Бесхитростно простая и ядовито сложная, индивидуальная и обобщающая, беспощадно уничтожающая в критике и безвольно-рассудительная, бессильно-покорная в действии -- такова эта мудрость улицы нашей, взятая не из книг.
   А улица знает толк в испытаниях. И разве стала она умнее от них? Меньше пьянствует, безобразничает, поедает друг друга?..
   Как-будто можно примирить улицу, где все грубо-просто и беспощадно-ясно, с красивой книжной романтикой. Тетка Анна пыталась примирить свою горькую судьбу с мечтой о великомученицах. А ее медник Феофан приходил к ней так же просто, как и к своей жене. Моя мать обливалась сладчайшими слезами, когда я читал ей толстовскую галиматью: Не в силе бог, а в правде, или Чем люди живы. Но эти слезы ничуть не мешали ей тут же, пока они не обсохли, злобно расправляться с плачущим в люльке ее же ребенком:
   -- Чтоб ты издох, окаянный! Не даст никогда послушать.
   А моя ребячья привязанность -- Зинка Громова... Когда ее сапожник отец смертным боем бил ее мать, она плакала над прекрасной магометанкой, умирающей на гробе своего мужа. А когда поманили, ушла на бульвар к десяткам чужих мужей...
   И мой собственный побег от улицы к книге, к гимназистам и Трубачам,-- разве не то же желание примирить суровую жизнь с книжной романтикой?
   Но улица учит думать о сложном просто. Я от нее ушел, и она забыла меня, отрезала. Только в спину иной раз услышишь язвительное: "Он теперь барин -- шляпу надел". А гимназистов и Трубачей шляпой не проведешь: они привыкали и о простом думать сложно. Разве они не видят под полями моей шляпы жандармскую руку моего отца, отдающую честь?
   Милый дедушка. Так легко ведь сказать от Ушинского: за битого двух небитых дают. Но это сомнительное преимущество. Добровольно его никто не добивается, кроме разве христианских святых, о которых любила слушать когда-то тетка Анна. Однако они далеко не умны, эти святые, и совсем не имеют жизненной ценности.
   Теперь опрокидываются мои деревенские планы. И разве только они? Опрокидывается (и в который уже раз) вся школьная книжная логика, которою так приветливо утешает меня старый добряк директор. Не укладывается в нее ни прошлое, ни настоящее. Выпирает, бьет по глазам противоречиями, бьет по рукам, когда пытаешься их увязать.
   Такова, очевидно, жизнь: ищешь одно -- находишь другое, и как-раз то, чего и не думал искать.
   И когда недолго спустя, уже в роли воспитателя малолетних преступников (миссия, противоречивая даже в своей словесной формулировке), я спросил Сергея Потехина, как он понимает диалектику, с которой так носится,-- он, как полагается восьмикласснику, отбарабанил:
   -- Это логический метод выявления скрытых противоречий.
   -- Ты хочешь сказать, что жизнь совсем не такая, как мы ее видим?
   -- И такая и одновременно не такая, смотря по тому, с какой стороны к ней подходят, и как подходят, и кто подходит.
   -- Чудак!.. как ни подходи, она от этого не изменится. Жизнь -- реальность, а ты ходишь вокруг нее с умничаньем!
   -- Конечно реальность. Но движущаяся, развивающаяся: сегодня она не та, что была вчера, завтра тоже будет иная. Каждый новый день приносит в себе и собственное отрицание.
   -- Ты противоречишь себе: выходит, что диалектика -- это не логика, а та самая жизнь, которая в логику не укладывается!
   -- Ну, конечно, так! А разве я иное сказал?
   И вот эта живая действительность, с ее непрерывными противоречиями на каждом шагу, взяла меня в жесткие тиски в новой воспитательной работе. И тиски оказывались далеко не только логическими.
   Эта полсотня ребят, текучего довольно состава, похожа на запертых в загон кроликов всяких мастей, возрастов, настроении. Они боятся и не умеют резвиться, потому что всегда под наблюдающими глазами. На каждое их движение, на каждый шаг есть особые правила. Резвиться и играть значит распускаться, приучаться к безделью. А их здесь задача -- привыкать к труду, развивать дисциплину духа и тела. Утрачивать эту дисциплину значит потворствовать привычкам их прошлого. А оно-то и привело их сюда.
   Но чем меньше ребячьей резвости, движения, шума, тем больше сиденья по углам кучками, тихих интимных разговоров. Чем внимательнее наблюдение, тем сильнее желание его избежать, спрягаться, обмануть. Естественное стремление воспитателя -- понять воспитанника -- рождает в последнем желание замкнуться, иметь свой маленький секрет. Если ему до этого нечего было скрывать, то теперь он непременно найдет какой-нибудь свой секрет. И задача: добиться откровенности, для воздействия -- неизбежно наталкивается на задачу: замкнуться, для более успешного противодействия.
   -- Зачем так много надзора и регламентации? -- спрашиваю заведывающего. -- Ребята смотрят на приют, как на тюрьму.
   Он человек не глупый и твердый. Свои воспитательские приемы одинаково настойчиво применяет и к воспитанникам и к собственным детям. И он знает меру словам.
   -- Это и есть тюрьма, только детская: они здесь по постановлению суда, и знают это.
   -- Но надо, чтобы они это забыли. Суровые, отталкивающие приемы -- не метод воспитания.
   -- Мы не воспитываем, а исправляем. А они уже подпорчены самостоятельной жизнью -- знают водку, табак... и другое многое -- потом увидите сами.
   Он не старается навязывать свой взгляд, а предоставляет самому разбираться. Вообще говорит мало и скупо -- только о деле. С ребятами в особенности. И с ними у него особый прием: говорит умышленно тихо и веско, без повышения тона и резких слов. Поэтому, вероятно, ребята боятся его и заранее затихают и одергиваются, когда увидят его еще издали.
   Меня они встретили выжидающе, настороженно, с любопытством. И через короткое время как-то сразу стало понятно, что они знают своего нового воспитателя лучше, чем он их.
   И они тонко и упорно стараются мне привить приемы моего предшественника. Ведь к ним они уже приспособились и научились их обращать в свою пользу.
   -- Максим Коидратьич не так делали...
   -- Он не задавал вам уроков?
   -- Нет, задавали... Только не так много.
   -- И не так строго спрашивали!
   Они по привычке, наивно, упрощенно врут, даже когда эта ложь на ладони. Потому что одновременно тонко и хитроумно решают скрытую другую задачу: задеть мое самолюбие и приспособить меня к себе. Точный учет психологии взрослых -- это специальность уличного гамена, начавшего самостоятельно жить: защищать себя надо ведь.
   И смотришь теперь на них, как в старое дешевое зеркало на отцовской стене. С него стерлась амальгама местами, оно от сырости потускнело, разбито, засижено мухами. Но тем яснее выступают отдельные, собственные ребячьи черты.
   

2

   Колония (ходовое название приюта) содержится на членские взносы патроната и тюремный паек. Средств мало. Ребят кормят плохо и нищенски одевают. И это рассматривается, как стимул для них к приобретению трудовых навыков. Та же директорская мораль: чем больше человек испытывает, тем он умнее становится.
   Обширный огород обрабатывается и обслуживается исключительно их силами. И сами же они, для себя каждый, в свободное от обязательных работ и занятий время, прилаживают заплаты на сплошь уже заплатанное и вконец изношенное белье.
   -- Каждая свободная минута должна быть занята полезным делом,-- говорит заведующий,-- чтобы не оставалось времени для дурных инстинктов.
   Ярко встают в памяти Записки из мертвого дома.
   -- Неужели вы думаете, что бессмысленная работа интересует и воспитывает людей?
   -- Почему бессмысленная? Не голыми же им ходить. Их ждет не барская жизнь, и они должны сами для себя все делать!
   Он прав: барская жизнь не ждет их. Все они из городских низов и из деревни. Самые обыкновенные ребята, выросшие на улице и в поле, без никаких о них забот, без никакого ухода. Не в этом ли и основное их преступление?
   Вот Ванька Романов накладывает третью заплату на две, уже изношенных. Он делает это по-крестьянски, старательно и упрямо -- голову на бок, язык на сторону. Водянистые голубые глаза сосредоточены и сердиты. Хотя по природе он добродушнейший, скромный мечтатель.
   -- Что, не удается?
   -- Никак не приладишь -- из кузова не лезет, и в кузов не идет. В деревне у нас и то такого не носят!
   -- А что ты делал в деревне?
   -- Телят пас, мамке помогал по дому. Как не стало отца, ну и порядила мамка в пастухи телячьи!
   О деревне и мамке он говорит без расспросов. Глаза вверх, голубым отливают. И сам становится больше похож на скромную девочку, чем на мальчишку.
   -- Хорошо у нас там...
   Начинает подергиваться его губа, и я боюсь, что он разревется. Это значит, что его слезы сейчас же передадутся другим.
   -- Ничего, скоро опять там будешь.
   Если это и утешенье, то только формальное. Какое иное он может от меня получить?
   Его преступление совсем не сложно. Жил впроголодь. Увидал в помещичьем огороде тыкву. Захотелось полакомиться. Но тыква оказалась "опытной" барской дыней. А сам барин был земским начальником. Осудил и отправил сюда.
   -- Мамка в ноги кланялась, чтобы отпустил. Так нет! Дура, говорит, ты: добра ему желаю -- человеком оттуда вернется!
   Прежде за подобное преступление помещик разорвал моей матери ухо. Теперь он гуманнее -- человеком желает сделать. А Ванька Романов предпочел бы, пожалуй, остаться пастухом с рваным ухом, чем сделаться здесь человеком.
   Вот другой -- Федька Маслов, горожанин.
   Умный, черноглазый гамен, ни отца, ни матери. Болтался по городу без призора. То у одного ремесленника приютится, то у другого. Пока не бьют -- работает. Начинаются колотки -- дает тягу.
   -- Не он меня родил, не ему и волосы мои драть!
   Стащил на базаре несколько яблок. Подняли гвалт, отправили в участок. Таким же добрым, как земский, оказался и городской судья.
   -- Надо его в колонию определить, чтобы зря не болтался!
   И вот третий -- Майоров. Ему 11 лет. Но за его серьезность и комичную солидность все зовут его шутя по имени и отчеству -- Николай Семеныч.
   Родителей он не знает, или забыл. Ходил по деревням со стариком-нищим. Вместе с ним выпивал и курил. В постоянном бродяжестве ему не с кем и негде было играть. Отсюда его солидность. И теперь, даже в редких здесь играх, он больше резонерствует и распоряжается, чем участвует сам.
   -- Запрыгали, как телята на выгоне, а к чему -- неизвестно!
   Он говорит не зло, а рассудительно, степенно. Но когда случается ему улыбаться, удивительно детским и добрым становится все лицо.
   За что он попал? Неизвестно. Старика словили на краже, в тюрьму отправили. А его, как соучастника, сюда.
   -- До того острога, где сидеть ему, вместе нас гнали!
   И большинство преступников таковы. Знакомишься с их делами, и жуть берет. Перед окнами колонии как-раз та самая улица на краю города, на которой вырос ты сам. И кто же из ребят этой улицы не считал своим непременным долгом опустошать сады и огороды своей округи? И сколько, сколько раз приходилось предводительствовать такими налетами, а нередко и засыпаться... Хорошо, что не было тогда этой колонии, иначе нашлись бы и добросердечные люди, желающие на чужой счет исправить чужих детей.
   Было мне ровно десять лет, когда мы подрались за игрой на этой улице с музыкантовой Дунькой. Драчливая девчонка оказалась с расквашенным носом. Ее отец пытался оттаскать меня за вихры, а моя мать, с гордостью собственницы, не позволила ему этого сделать.
   -- По какому это праву распоряжаться чужим дитем?!
   И музыкант потащил меня с матерью к мировому. И перед мировым стояли две тяжущиеся пары: отец с дочерью и мать с сыном. Что говорили судье отец с матерью, уж не помню. Но судья постановил отдать меня на исправление родителям. А вечером мы с Дунькой опять играли. А если бы тогда была колония?..
   Ее не было. И все мы: Мишка Кокован, Васька Поддудилихин, Ванька Гусь (им же несть числа!) благополучно выросли в обыкновенных людей. Каждый занимается своим делом и ничем особенно дурным не отличается от всех прочих, живет, как все живут.
   Уличный мальчишка чуть не с пеленок становится поразительно осведомленным. И как-раз там, где его осведомленность никем не поощряется, или даже преследуется. И он не может быть неосведомленным, даже если бы и хотел этого.
   Он проходит школу жизни на опыте -- все видит и все знает. А по примеру взрослых и родителей пытается делать и сам. Он слишком подвижен и дерзок, чтобы обойтись без какой-нибудь огородной шалости. Но эта подвижность и дерзость утрачиваются, когда ему приходится играть с сверстницами. Он теряется. У него нет спокойной рассудительности, куклы он презирает. И какая же, по его мнению, может быть игра с девчонками, кроме как в тятьки-мамки? И игра не только в семейный день -- с пирожками из песка и воображаемым обедом на черепках, но и в семейную ночь. А теперешний мой воспитанник Василий Малеванный за эту самую игру получил бы каторгу, если бы ему было тогда не одиннадцать лет. На беду его, случилось это на поповском дворе с поповской дочерью. И было их несколько таких тятек-мамок: в гостей играли, как в храмовой деревенский праздник. Поп усмотрел и уловил. А чтоб неповадно было всем и на будущее, создал дело о покушении на изнасилование своей дочери. И хотя ясно было для всех, что дело дутое, но нельзя же поощрять такую явную порчу нравов. И вот живет здесь Василий Малеванный (один за всех) уже четыре года. Проживет еще два.
   Исправился? О, конечно: он уже достаточно вырос, чтобы еще раз попасться на такой глупости. Но он пришел сюда с печатью исключительно любопытного преступления. В среде новых товарищей его с интересом рассматривали с определенной стороны. Общее внимание, а значит и его собственное, фиксировалось на определенном факте. И то, что в нем во время злополучной игры, может быть, и молчало, здесь получало подчеркнутый характер и сугубый смысл. А этот смысл, при неослабном надзоре, необходимо, было также неослабно не обнаруживать.
   От природы живой и смышленый, он здесь сформировался в угрюмого, скрытного подростка. Черный, как жук, рябой, коренастый, замкнутый. Сверстники на него смотрят с почтением. Новички заглядывают ему в глаза. Но он не глуп, достаточно вышколен и выдержан -- не задается, не фордыбачит, не заносчив со старшими, не грубит с младшими.
   Во время послеобеденной прогулки и общих игр он держится в стороне, как слишком серьезный для ребячьих забав. Любознательный и способный парнишка, но прячет и это, напуская на себя скептицизм взрослого.
   И мне хочется найти ключ к его замкнутости и приохотить его к хорошей книжке.
   -- Почему ты не хочешь учиться?
   -- А чему тут учиться? Что проходят -- я уже знаю, а в деревне у нас больше не нужно: в писаря ведь отсюда не примут?...
   -- Может быть, в городе останешься -- пригодится. Книга многому учит, помогает и жизнь понимать.
   -- Скучно: все равно до семнадцати не отпустят.
   И переводит разговор на другое:
   -- Посмотрите на Прокофьева: совсем несчастный какой-то!
   Прокофьев только вчера приведен. Он из деревни и совсем не искушен в жизни. Маленький, робкий, жмется к сторонке, как-будто боится, что в этом шуме и сутолоке его сомнут. И Малеванный, всегда внимательный к новичкам, замечает это раньше других.
   -- Скоро плакать начнет! Все они так -- первое время по ночам плачут. А другие за это смеются над ними -- всегда заступаться приходится!
   И он направляется к Прокофьеву. А через пару минут доверчивый деревенский ребенок уже оживленно что-то рассказывает сумевшему к нему подойти подростку.
   А еще через пару минут остановился со мной проходивший мимо заведующий. Окинул взглядом шумевшие и бегающие группы, задержался на Малеванном и Прокофьеве. И ко мне:
   -- Не следует его подпускать к новичкам.
   -- Почему? Мне кажется...
   -- Он договаривается с ним на ночь.
   Стыд... За невежество, за доверчивость, за оплошность... Как-будто он приказал тебя выпороть, и спокойно, чуть кривя губы в усмешке, наблюдает твою растерянность.
   -- Какая нелепость!
   -- Понаблюдайте и увидите.
   

3

   Приют, как трясина, затягивает с головой. Мелькают дни, недели, месяцы -- сплошной лентой. Одним и тем же наполнены сегодня и завтра. Кажется недавно сюда пришел. А уже прошел год. На исходе второй. И нечего вспомнить. Не на чем зацепиться. Месяц похож на месяц, даже в разные времена года...
   Сплошные сутки -- с обеда до обеда -- с ребятами непрерывно: в мастерских, за уроками, за столом, на прогулке, в спальне. "Воспитатель должен знать каждую их минуту, чтобы уметь ими руководить". И никакие другие дела, другие мысли в эту формулу не вместишь. Не вмещается и она сама в положенное ей время. Ибо в одну твою минуту втискивается пятьдесят ребячьих.
   И нужно, чтобы сутки растягивались по крайней мере часов на семьдесят. Или, чтобы твоя голова имела способность работать в одно время за несколько. И она так разбухает от материала, что к концу дежурства становится совершенно пустой. Ни желаний, ни мыслей, ни воли к действию в ней уже нет.
   Сегодня ты, а завтра я. Через сутки и тоже на сутки становится заведующий. Но он уже опытен и справляется легче и успешнее, в большей мере используя, в качестве помощника, дядьку.
   А в свободные сутки нужно готовиться к следующим: наметить школьные занятия, трудовые дежурства, хозяйственные работы, записать впечатления, индивидуализировать заметки...
   И нужно учиться. С обычной педагогикой здесь никуда не уедешь. Нормальные приемы в ненормальных условиях становятся неприменимыми. Ищешь ответов у древних авторитетов -- Песталоцци, Усмошвец Ян. Толкаешься в методику для обучения дефективных детей -- горбатых, рахитиков, слабоумных... Как-будто это то же самое, что и "детективные".
   Колонии слишком новое явление, чтобы иметь свою литературу. Поставил вопрос о необходимости ознакомиться с постановкой дела в других местах. Патронат нашел излишним и в командировке отказал... Выбрал пару недель глухого сезона и отравился на свой счет в Москву, Ярославль, Вологду.
   Везде то же самое -- одна и та же установка -- ремесленно-практическая. Воспитательно-педагогическая сторона везде примитивна, формальна, на втором плане.
   В особенности в Москве, в знаменитом Рукавишниковском приюте на Смоленском бульваре. Настоящая ребячья тюрьма, за высокими каменными стенами, с решетками в окнах, с надзирателями у глухих железных ворот.
   И когда пошли с дежурным воспитателем осматривать мастерские, он наклоняется к моему уху:
   -- Будьте внимательны -- берегите карманы.
   Как далеко они ушли по сравнению с нами вперед. И какими провинциально-наивными, по сравнению с ними, выглядят наши ребята. Ведь мы живем we только без каменных стен, но и без деревянных заборов. Кругом чистое поле, и ни одной решетки в окне.
   По части воспитательских указаний здесь можно получить лишь годовые отчеты, парадные речи директора. И все. В лучшем случае -- это набор индивидуальных характеристик, как о докторских записях о больных. Обобщений, которые бы изнутри освещали картину, указывали не столько факты, сколько источники и причины их зарождения, нет.
   В Ярославле -- сколок Москвы, только примитивнее и беспорядочнее.
   В Вологде совсем просто. Так же просто, как выглядит и сама Вологда: даже булыжная мостовая имеет глубокие наезженные колеи. Здесь никаких педагогических приемов и сомнений не обнаруживается. Сидят 12 мальчуганов за одним круглым сапожным верстаком. В центре верстака, в выемке для одного человека -- мастер на липке. Весь приютский комплект налицо, и каждый у каждого одновременно на глазах. Директор и мастер -- весь штат. Директору нечего делать, когда работает мастер. И он читает иногда своим сапожникам вслух, как это мы мальчишками делали. Не тюрьма, а семья. Здесь даже печатных отчетов давать не приходится: не о чем, незачем, не для кого.
   Ездил ни по что, привез ничего.
   А приютская обстановка и жизнь требуют практических повседневных ответов. Откуда их взять, кроме собственной головы, которая часто не может и не в силах справляться? Случай с Малеванным раскрывает основную скрытую сторону ребячьей жизни. Воспитанники часто приходят сюда этапным порядком, недели и месяцы задерживаясь в острогах. Ни о какой изоляции их от взрослых арестантов никто не думает. И они подвергаются там бесстыднейшему использованию и обучению.
   Что здесь можно противопоставить, кроме усиленного надзора, неусыпной слежки, которые явно ничего не предотвращают?...
   -- Налечь на занятия в классе и в мастерской,-- говорит заведующий,-- чтобы они ночью спали! Усиленный разумный труд -- единственное лекарство.
   И все-таки по утрам, в мастерской или классе, оглядывая ребят, замечаешь мутные взгляды, синяки под глазами, неуверенные дрожащие руки. Изощряется внимание, обостряется зрение. И кажется, что день-ото-дня отрицательные показатели увеличиваются в масштабе.
   И дело не столько в страхе за окончательную порчу, или гибель этих вот ребят, сколько в обиде за улицу, за беспризорное детство городских и деревенских низов, за воспитательные эксперименты над ними равнодушных чужих людей. Бунтует собственное прошлое, не изуродованное случайно только потому, что еще колонии не было. Бунтует уличная черная кость против измывательских экспериментов белой кости -- всех эти земских начальников, судей, либерального патроната.
   И бунт питается жалостью к этим ребятам, случайно выхваченным из многих тысяч, подобных им.
   И не с кем поделиться противоречиями собственных мыслей. Негде найти совет, получить указания.
   Гимназистов это не занимает: они не знают улицы, и она их мало интересует. Что им до Федьки Маслова, Ваньки Романова, Малеванного. Восьмой класс на носу, а там до университета рукой подать: развертываются большие общественные задачи, в которых уличные Федьки и Ваньки бесследно тонут.
   -- Не стоит игра свеч,-- говорит Пан,-- одним больше, одним меньше, какая в том разница? Да и так ли уж это физиологически вредно?
   Пан наиболее чуткий и умный из гимназистов. Но он даже не понимает, что в этих скрытых ребячьих пороках меня задевает совсем не физиология, а оскорбляют унизительные воспитательные опыты с улицей. И то, что он не видит, не замечает этого, делает его далеким, чужим, враждебным. И нет желания подходить к нему ближе и самому, объяснять ему то, что волнует.
   -- Наши отцы, Пан, подавали шубы вашим отцам... А если дети их и могли вместе играть, так, разумеется, это их ни к чему не обязывает!
   -- Что ты хочешь сказать? Ничего не понимаю!
   -- В этом все дело, Пан!
   Толкнулся к Трубачам. Костиан всегда интересуется вопросами пола и личности. И всегда серьезно вникает в мои приютские рассказы и предположения. Но отвечает на мои вопросы тоже как-то со стороны, по-чужому.
   -- Бороться надо!-- изрекает он.
   -- Это я и без тебя знаю! А ты скажи, с кем, как? Чтобы из ребят люди вышли, а не идиоты-рукоблуды!
   -- С кем? С вашей приютской системой.
   -- С системой суда?.. Пересылки этапом?.. С системой перевоспитания, которой нет! Или с собственной системой -- искания у вас разумных ответов?
   Костиан внимательно смотрит, щурит близорукие глаза и с оттяжкой подчеркивает:
   -- Знаешь, что я тебе скажу. Лучше бы ты оттуда ушел: последнее время с тобой совсем нельзя говорить!
   Приехал Полетаев из Питера. Прямо из тюрьмы и в ссылку, на родину. Его родительская лачуга рядом с нашей колонией. В мои свободные от дежурства сутки он часто заходит. Мы подолгу, попрежнему легко и просто беседуем.
   Только одного не касаемся -- моих приютских треволнений. Потому что он мне однажды сказал:
   -- Чего ты с ними цацкаешься, с этими арестантиками? Все равно их не исправишь! А исправишь одного, десяток новых за это время пришлют! Эта, брат, машина без останова работает.
   -- По-твоему выходит -- совсем их бросить надо!
   -- Зачем бросать? Заработок на улице не валяется. А все силы убивать здесь не следует -- все равно не переделаешь ничего. Заводи связи с фабриками!
   Он предлагает мне формальное отношение к делу. И странное дело -- нет на него обиды, как на Пана, или Костиана. Как-будто уже подготовлен к его словам, или даже сам думал об этом.
   И наши беседы сосредоточиваются на том, что он рассказывает о Питере.
   -- Рабочие везде... интеллигентов теперь, брат, мало, только на занятия в кружки ходят. Там есть рабочий один -- Васюха Шелгунов -- так он целый пароход нанимал на маевку! Сейчас интеллигентов много повыбрали -- особенно марксистов.
   -- А их за что?
   -- Так они-то теперь и сила! Организовали союз борьбы, большую забастовку готовили. Газета, говорят, была уже на выходе. И все замели... А они сейчас же выпустили листки -- выкуси!
   Много нового, не похожего на нас, было в его рассказах. А самое главное -- там было дело. Делом люди жили. Знали, что делают. Постоянно крутились около самой тюрьмы и боролись, даже попадая в нее.
   А у нас?..
   -- Так ведь здесь и делать-то нечего,-- говорит Николай.-- Книжки читать да разговоры разговаривать. Надо к фабрикам подаваться!
   

4

   Разговоры разговорами, а жизнь идет сама по себе. Она близко и около, ее не нужно искать -- она сама тебя ищет. И требует немедленных ответов на свои повседневные нужды.
   Собственный опыт хранит в себе веру в книгу. Почему книга не может быть применена и к ребятам?
   И в генеральском книжном магазине, переданном уже земству, усиленно, на свой счет, закупаю пачками книжки Посредника. Рубакина, Водовозовой. Ребята на них набрасываются. По вечерам, до ужина в классе, общие разговоры о прочитанном, о явлениях жизни, им еще неизвестных.
   Ребята настреканные, много видевшие. О многом на улице слышали, о многом сами думали. Книга -- предлог для учеников задать учителю ряд вопросов, которых, ему обычно не полагается задавать. И она же -- предлог для учителя дать ученикам несколько больше, чем полагается давать на уроках.
   -- Про заграницу, вот, пишут, что хорошо там... А почему у нас хуже?
   Рабочие на лесопилке, фабричный банщик в Ключах не ставили мне такого вопроса. Я их сам на него наводил. А когда его здесь так прямо ставят ребята, я вынужден его отводить, затуманивать.
   -- В разных местах живут разные люди -- разные и порядки.
   -- А почему хуже наши порядки?
   Они уже заметили, что отвожу в сторону. И наседаю! настойчивее. Так же, как я на своего отца наседал когда-то. И настороженность с ними нужна не только для того, чтобы не сказать прямо, чего не полагается говорить, но чтобы не оказаться и самому в глупом, фальшивом положении: вопросы вытекают нередко не из любознательности, а из желания развлечься заминкой учителя.
   Но в классе и в мастерской стало живее. Появился материал для разговоров и споров.
   -- Либеральничаете?-- ухмыляется не без яда заведующий, проходя мимо.
   -- Опыт закладываем.
   Начали готовить собственный театр. Обсуждали и разучивали немудрую пьеску об Илье Муромце и перехожих каликах. Придумывали декорации, костюмы, распределяли роли. Хлопот у всех сверх головы. Даже всегда строго-деловой заведующий смотрит снисходительно на манкировки уроками и подготовительные разговоры ребят в мастерской.
   И спектакль удался лучше, чем можно было предполагать. Дисциплина и выдержка ребят -- по театральному ансамбль -- оказались превосходными. Суфлер и режиссер (я) были совершенно лишними. А ребята уже загодя наметили и распределили роли для другого спектакля.
   Приглашенные гости -- узкий круг знакомых -- приветствовали удачу. И особенно восхищались скромной голубоглазой княгинюшкой -- Ванькой Романовым.
   Даже Костиан, наблюдавший представление с предумышленным скептицизмом, под конец серьезно отметил:
   -- Может быть, ты действительно нащупал какую-то систему...
   Он не мог предполагать, как не предполагал и сам автор этой системы, что она уже несла в себе противоречие и готовила самый неожиданный сюрприз.
   Началась весна. Готовились гряды под овощи, размачивались семена, высаживалась рассада. И начались обычные в этот сезон побеги ребят из приюта -- то в одиночку, то парами.
   Иногда их возвращали через день-два-три. Редко удавалось некоторым прогулять впроголодь неделю-две. А один-два ухитрялись возвращаться лишь осенью.
   Эти побеги всегда кончаются одним и тем же. Наголодаются ребята, натерпятся лишений и издевательств. Опять будут возвращаться через этапы острожные. И принесут с собою новую кучу заугольных рассказов и навыков.
   И в это лето побегов необычно много.
   -- Это результат вашего либерализма,-- говорит заведующий: -- посторонние разговоры, распущенность, ослабление дисциплины.
   Привели обратно Федьку Маслова. Худой, оборванный, грязный. Вихры торчат в стороны, глядит исподлобья волчонком. Скитался недели три, обнаружен где-то далеко за Тверью.
   Принимавший его заведующий поинтересовался, почему так далеко он зашел.
   -- За границу хотел.
   -- За границу?.. Да откуда ты ее знаешь?
   -- В книжке читал. И В. Н. рассказывали...
   А через два-три дня приходит озабоченный дядька:
   -- Нехорошее у нас творится: сейчас подрались Малеванный с Зубовым.
   -- Разве это большая беда?
   -- Это-то не беда, а из-за Ваньки Романова...
   -- Так в чем же дело?
   -- Не поделили! Все говорят, что Малеванный с Ванькой живет с самого того театра. А теперь Зубов приставать начал. Ну, и мордобой!..
   

5

   Получил письмо от Потехина. Он самый молодой по времени член нашего гимназического кружка. Но сейчас, когда весь этот кружок еще только кончает гимназию, он уже на втором курсе. Да и тогда, вступая в кружок, он больше заинтересовался Трубачами, чем гимназистами. А в первый же свой студенческий приезд на святки обнаружил себя ужасным марксистом.
   -- Вы проспали, господа: ваших В. В. и Михайловских давно в архив сдали!
   Маленький и подвижный, он мечется по комнате. Отбрасывает льняные пряди и теребит первую петушиную бородку.
   -- Туган открыто на лекциях говорит о Марксе... Община должна пройти через капитализм! Вышла уже книга о хлебных ценах против народников, но цензура ее сожгла!
   Всех взбаламутил. И никому не дает говорить -- петухом налетает. Старший Трубач, больше всех уравновешенный, пытается его сдержать шуткой:
   -- Кто не умеет слушать другого, тот и своей правоты доказать не сможет.
   Как с гуся вода. И так же, как гусь, оберегающий свой выводок, Потехин резко поворачивается к нападающему:
   -- Мало я слушал вас? И много от вас услышал? Вы хотите меня архивными афоризмами запугать!..
   И опять навертывать начал, что у него за это время в Москве накопилось.
   Мы с ним изредка переписываемся. И всегда его письма длинны и пересыпаны философией. Но читаются с интересом: в них всегда есть что-нибудь новое, недосказанное -- о настроениях, разговорах.
   И когда от такого корреспондента получаешь лаконическое извещение о приезде и такую же просьбу встретить на пристани, это уже озадачивает: что могло случиться?
   Но раз человек так пишет,-- значит, так нужно.
   Перед приходом парохода на пристани густая толчея. Подъезжают с вещами, подходят встречающие, готовятся к погрузке и выгрузке. Трап плотно облеплен нетерпеливыми, и к нему трудно протиснуться. Ожидаю на береговых мостках, прислонившись к перилам. Мостки узки, и виден каждый, сходящий с парохода -- пропустить, или недосмотреть невозможно.
   Но прекратится уже поток пассажиров, вышли последние запоздавшие. Окончилась выгрузка, и начали таскать на пароход с берега кладь. А моего студента нет и нет. Очевидно, не приехал. Нечего больше и ждать.
   Поднимаюсь по лестнице на набережную и останавливаюсь наверху, чтобы последний раз оглядеть сходни с пристани. И за спиной знакомый голос:
   -- Не обертывайтесь и не здоровайтесь! Я пойду вперед, вы -- следом.
   И я иду следом за ним, на расстоянии двух десятков шагов по набережной, в полном недоумении. Сергей Иваныч не оборачивается и методически, небыстро шагает вдоль берега. Руки назад, в темно-синей суконной поддевке, сапоги смазные взаправку и шляпа. Понятно теперь, почему его проглядел.
   Но его предупреждение заставляет не останавливать надолго на его спине своих взглядов. И мы идем, как совершенно незнакомые люди, случайно выбравшие одно направление. Даже перехожу через дорогу на тротуар, а он идет ближе к берегу.
   О том, что он уже не студент, известно не было. Значит, что-то случилось только теперь. И, очевидно, в этом причина его сегодняшнего загадочного поведения и предстоящего разговора.
   Прошли до конца города. Свернули между ним и Татарской слободой к Ендовншу -- овраг, заросший тальником и кустарником. И тут, на горке под кустиками, предварительно во все стороны оглядевшись, Сергей Иваныч уселся.
   -- Не заметили -- никто за нами не шел?
   -- Невдомек, не оглядывался. А кому нужно за нами итти?
   -- Тому, кто занимается этим. Всегда нужно уметь наблюдать за собой!
   Он вынул из бокового кармана фуражку, повертел ее в руках и переложил в другой карман.
   -- Слышали, что в Питере делается? Арестовывают много рабочих, на фабриках прокламации, стачки. Готовится новый закон о сокращении рабочего дня! А у вас попрежнему тишь да гладь?
   -- Почему тишь да гладь? Живем не хуже людей. На вашем месте, в столице, были бы не менее прытки!
   Заговори он об этом иначе, без менторства, иной бы получил и ответ. Все они так: в университетах да на людях жеваным кормятся. А попадут потом в наш черный угол -- и сразу скисли. Хвастать нам, разумеется, нечем -- тишь да гладь, это правильно, ни стачек, ни арестов. И давно уж нам следовало бы податься к фабрикам. Но ведь надо знать с чем. И с кем. С нашими книжками туда не пойдешь. А буяновские ребята сами в Питер глядят.
   А Потехин все наседает:
   -- Над общиной надо поставить крест -- не в ней теперь дело. Нужно рабочие кружки заводить!
   -- О кресте еще посмотреть надо! А о рабочих кружках и сами думаем. Литературы рабочей ведь не привез?
   -- Договориться надо сначала, тогда и литература будет.
   Рассказываю ему о Слуховском, который здесь появился недавно и тоже связей с рабочими ищет. Уже не юноша, с порядочной бородой и лысиной. Был в интеллигентской колонии -- огород разводили. Городской базар от них близко, но они ухитряются на него опаздывать. А если вовремя вывезут, так немытое, прямо с гряд, с землей. Покупатели их мимо обходят.
   Слуховский ушел от них. И теперь открыл у нас завод минеральных вод. Перегоняет через аппарат всякие сиропы, завел для развозки лошадь и двух рабочих. Один из этих рабочих -- семинарист Касаткин, хороший, свойский парень, для пропаганды и в возчики пошел к Слуховскому. Сам же Слуховский больше на хозяина смахивает, чем на пропагандиста.
   -- Все они таковы, эти колонисты,-- авторитетно заключает Сергей Иваныч,-- интеллигентская блажь!
   Серое небо спрятало меру времени. Овраг велик, и нет через него никаких дорог. Никто не мешает нам, и никто нас не видит. Редкие люди проходят лишь далеко по той стороне. Да изредка там же, на задворках Татарской слободки, корова промычит, или облает кого наскучавшаяся собака.
   Договорились на том, что мы здесь наладим связи и ходы к фабрикам. А он доставит из Москвы нужную литературу: ее здесь еще не было. И возвращались разными путями, расставшись сразу под тем же кустом. Поднимаясь из-под него, Сергей Иваныч одел на голову спрятанную фуражку, а шляпу сложил и отправил в карман.
   

6

   Большие питерские стачки ткачей 1896 года докатились до нас. Забастовали зотовские ткачи.
   -- На фабриках беспорядки,-- опасливо говорят в нашем районе. И пугливо оглядываются, не слышит ли кто.
   На самом же деле никаких беспорядков там нет. Наоборот, очень большой порядок: дружно бросили работу и разошлись по домам, а фабричные корпуса затихли. Никаких скандалов, никакого буйства нет. И никаких пьяных на улицах с песнями и руганью. Непривычно это -- поэтому, вероятно, и считается беспорядком.
   Фабрикант Зотов, тот самый, с которым я говорил когда-то у ворот его фабрики о работе, считается либералом и меценатом. Он именно -- главный жертвователь на читальню Островского. И он именно дает стипендии студентам и курсисткам, которых знает. У него был репетитором сына подающий теперь надежды профессор Озеров. У него же после Озерова репетиторствовал и Васька Завьялов из петровичева кружка -- тоже теперь подающий надежды на профессорство.
   А тот самый зотовский сын, которого пестовали будущие профессора, оставлен теперь при университете. Он изучал в Англии рабочий вопрос. И недавно напечатал, свою диссертацию в Русском богатстве.
   Не хватает только того, чтобы он же устроил на отцовской фабрике и самую стачку. Но в нем он, разумеется, неповинен.
   Она только вчера началась. А сегодня днем, проходя по улице, встретил нашего кружковца -- ткача Василия Кулакова. Идет посредине улицы, между двумя жандармами, к тюрьме. Глазами дал мне понять, чтобы не удивлялся и не обнаружил от неожиданности знакомства.
   А на той же улице столкнулся с Стайновским, когда-то причастным к сабунаевскому кружку.
   -- Сегодня вечером будьте дома,-- говорит он,-- надо договориться!
   И вечером, когда воспитанники были разведены по спальням и можно было ко мне пройти без встреч, собрались: Стайновский, Ширский Семен, чиновник Василий Лебедев, Колокольцов Семен. И с ними пришел незнакомый совсем, черноусый и бритый, от фабрик.
   -- Начало хорошее,-- говорит черноусый,-- приезжал фабричный инспектор с полицмейстером, пытались запугать, кричали в расчете на ответную брань (тогда был бы предлог вызвать солдат) -- не вышло! Ребята предупреждены, спокойно держатся и других сдерживают.
   -- Главное, не дать себя спровоцировать на буйство!-- вставляет Ширский. -- Нужно быть готовыми к тому, что закроют фабричные лавки.
   -- Уже закрыли,-- продолжает докладчик,-- и уже слухи пошли, что их стачечники будут громить. Полиция шнырит по всем закоулкам -- не собираются ли где. Ищут связи с Питером. Кой-кого арестовали, но наобум, мимо цели: до головки им трудно добраться пока.
   Стайновский опасается, как бы полиция не натравила на фабричный магазин золоторотцев: разграбят и сейчас же с солдатами будут рабочих громить. Потом расследуй, а стачка будет сразу задавлена.
   -- Нужно сейчас пустить листки,-- говорит Ширский,-- я к рабочим и к обществу! И нужно собирать средства!
   Ширский -- юрист и должен теперь же организовать защиту стачечников. И решено сейчас же начать сбор средств на подмогу -- и здесь и в других местах.
   Через час после прихода уже расходились. И было ясно, что ничего недоговоренного не осталось. Конкретное дело на слова скупо всегда. Так же, как обильные разговоры отличаются скупостью на дела. Не отсюда ли и поговорка: больше слов -- меньше дела?
   Стачка проходила спокойно, без погромов и столкновений. О ней много говорили -- и у Трубачей, и в буяновском кружке, и по городу. Несколько рабочих сидели под арестом, при полиции -- их не решились даже отправить в тюрьму. И через три недели выпустили с передачей дела в окружный суд.
   Стачка окончилась. Рабочие выиграли. Еще больше выиграла их репутация, престиж, удельный общественный вес.
   И в наших кружках, как и в разговорах, рабочий вопрос занимает первое место.
   Через три-четыре месяца, уже к лету, вспыхнула стачка в Наволоках. Это около Кинешмы, в 15 верстах от уездного города. Уездная власть в больших делах нерешительна. Исправник в политике -- как козел на паркете.
   А когда становой с парой урядников явился в Наволоки с хозяйскими поручениями, его встретили ткачихи каменьями. И пока вызывали подмогу из города, рабочие по деревням разошлись, распылились. И нет толпы, сборища, бунта, некого усмирять. А работа стоит, машины не двигаются, затихла фабрика.
   Момент для стачки выбран удачно -- после пасхи тотчас же, когда крестьяне -- сезонники уже занялись своим крестьянским хозяйством.
   И опять тот же Стайновский приходит ко мне:
   -- Нужно в Наволоки деньги отправить. Кто бы мог туда съездить, чтобы незаметно было?
   -- Самое удобное ехать, конечно, мне: живу вне города, от пристани близко, немножко переоденусь.
   Вспоминаю приемы и маскарад Сергея Иваныча. И в этот же вечер в старом пиджаке, рубашке на выпуск и высоких сапогах взаправку выехал на нижней палубе парохода в Кинешму.
   Дело щекотливое и ответственное: кроме того, чтобы его выполнить, надо это сделать так, чтобы не оставить следов ни к себе, ни особливо к другим. Губернские жандармы уже взяли Наволоки на прицел. И задача -- миновать их досмотр.
   Держался больше на корме, или в тени углов около машины, внимательно присматриваясь к пассажирам. Спать пришлось на корточках на полу -- неудобное положение: часто просыпаешься, чтобы его изменить.
   И когда внимание насторожено в определенную сторону, оно продолжает бодрствовать и во время сна. Просыпаешься вдруг, как от толчка, когда чужой человек внимательно оглядит тебя сонного. И глаза инстинктивно, помимо сознания, открываются на этого человека, хотя ты его совершенно не знаешь.
   Вот он медленно обходит спящих вокруг тебя, внимательно их оглядывает, минуя взглядом тебя. Через некоторое время забудешься и опять просыпаешься с тем же ощущением чужого взгляда. И тот же субъект тем же медленным шагом проходит мимо, перешагивая вытянутые в проходе ноги спящих. Он выглядит городским мещанином, вроде мелкого лавочника, бритый подбородок, жесткие усы, колючие, злые глаза. Он удаляется и не появляется больше, а потом выпадает и из сознания, как нереальный эпизод тревожного полусна в неудобной позе.
   Утро встало в Кинешме солнечное, беззаботное, яркое. Маленький пароходик, рейсирующий между Кинешмой и Наволоками, барахтается по воде, как шустрый таракан. И, как улитка, прилепляется к чужой пристани.
   И когда выходит с него на пристань контролер с билетной сумкой, тоже маленький, живой, черноусый, я подхожу к нему:
   -- Я от брата Гаврилы.
   -- А-а!.. Гаврила выздоровел? -- громко радуется он. И тихо добавляет:
   -- Возьмите билет и садитесь на пароход -- я к вам потом подойду.
   Билет в кармане, и я подхожу к борту. Обгоняя меня и задевая плечом, протискивается к трапу мой ночной незнакомец. Я немедленно останавливаюсь и отхожу в сторону. С недоумением смотрит с пароходика контролер. Показываю ему глазами на того, кто меня обогнал. Трап сдернут. Пароходик отбегает. Повертываюсь с пристани на берег.
   Что же однако делать? Деньги остались у меня. От него ничего не узнал. И никак на этакий случай с ним не условились. И кто его знал, этот случай, заранее?
   Пройти в Наволоки берегом пустяки, разумеется. Но это уже рискованно: каждый не свой человек, идущий туда, должен возбуждать подозрение. Никакого паспорта с собой нет. Ждать здесь, когда водяной таракан прибарахтает снова, тоже рискованно: если этот субъект ехал за мной, то он видел, как я остался. И должен будет вернуться обратным рейсом.
   Надо переехать на другой берег. И там, где нет никакого жилья, дойти до Наволок и перебраться к пристани через Волгу. На это уйдет лишних три-четыре часа. Но другого адреса нет, и никакого другого пути не знаю.
   И вот шагаю по гальке по другому берегу Волги. День солнечный, теплый. Река, кгк большая рыба, с синеватым отливом. Свистки парохода с той стороны (там фарватер) как-будто подхлестывают и дразнят. Слишком незаметно растет за спиной расстояние от парома. Отошел уже не одну версту, а город все еще сбоку, не подается назад.
   Итти в сапогах бичевником трудно. Мелкая галька, или песок сползает под подошвой назад, каждый шаг меньше, чем по нормальной дороге.
   А если пропутаешься так до Наволок и там не сможешь уже найти этого контролера? Пароход делает всего три-четыре рейса в день. Тогда опять в Кинешму, и начинай сначала...
   От времени до времени приходится отходить от бичевника в береговой перелесок или кустарник для отдыха. Все чаще и чаще такие привалы, а Наволок все еще не видно. И не пришло в голову, прежде чем сесть на паром, купить себе на дорогу еды. Уже голодная истома появляется, подгибаются ноги, медленнее тянется время. И всякие деловые мысли выметаются из головы начисто.
   А берег все тянется и тянется. И с каждым новым поворотом его бичевник становится все длиннее. Из-за холмов противоположного берега показываются верхушки фабричных труб. Это и есть Наволоки. Пароходная пристань ближе от них к городу (и, значит, ко мне) версты на две. И эти минус две версты много привлекательнее сейчас, чем плюс двенадцать, оставленные позади.
   Пришлось не только поравняться с пристанью, но и подняться несколько выше, до баканщика: иначе как же можно попасть на тот берег?
   -- Бог в помощь, дедушка!
   -- Спасибо, паренек.
   Я уже повалился на песок и снимаю сапоги, чтобы отдохнули ноги. А старик-баканщик, поправляя огонь под котелком, равнодушно меня разглядывает из-под густых бровей.
   -- Натрудил ноги-то?
   -- Было дело.
   -- Издалека?
   -- От Судиславля. Вчера утром вышел, в Наволоки пробираюсь. Да на дороге какой-то шутник надоумил -- берегом говорит, иди, ближе будет! Вот и хряпаю берегом.
   Отвечаю длинно, чтобы походило на правду, чтобы некогда было старику замечать несуразицу. Мужицкий ум не так поворотлив, чтобы сразу разбирать, к чему что. И лучше предупреждать вопросы, чем их ожидать.
   -- Есть такие озорники! Оно бы на пароме-то тебе куда способней: переехал, и дорога от города битая!
   Помешал в котелке, облизал ложку, подбросил пару щепок в огонь.
   -- Что в Наволоках-то оставил? От Судиславля немалая дорога...
   -- Пятьдесят считают, дедушка! Конторщиком я там, на винокуренном, у Третьякова -- слыхал чать?.. Сказывают, здесь старых всех увольняют, новых набирать будут. Вот и пустился налегке попытать счастья. Не выйдет дело -- назад легче итти, а выйдет -- тогда на праздник за скарбом и съездить можно.
   -- То-то я смотрю, ноги-то у тебя не мужицкие! Голоден, поди -- узелка-то с собой нет никакого?
   Старая перечница -- хорошо, что я догадался обуть портянки, а не носки.
   -- Узелок был, да утром доел. Если покормишь, смогу заплатить немного. А потом, может, и перевезешь...
   Он уступает мне свою ложку, а сам ест большой с толстым черенком. Такими на Волге выкладывают из артельного котла крутую кашу.
   -- Думаю, не выйдет у тебя, на фабрике-то! Там ведь черных рабочих рассчитывают. А контора-то за хозяина! Контора всегда с хозяином.
   Потом он кипятит чайник, и мы пьем с ним попеременно из одной жестяной кружки. А когда я плачу ему гривенник, он уже сам предлагает перевезти меня на ту сторону.
   -- Эх, мать честная, пятак еще подбросишь за перевоз, и косушка... к праздничку!
   Быстро перемахнули к пристани. Старик указал мне дорогу к фабрике, а сам полез напрямики в гору.
   -- Тут до кабака ближе -- на отлете он!
   Ждал в ближайших кустах парохода до самого вечера, когда он пришел уже для последнего рейса.
   -- Почему вы давеча не поехали? -- спрашивает контролер.
   Расказываю ему о субъекте.
   -- Так это же лавочник наш! В Плес к дочери ездил. Впрочем, пожалуй, лучше, что он нас вместе не видел: ненадежный. А кругом нюхают, ищут. Хотя ребята тихо себя ведут, густо не собираются.
   К ночи пассажиров мало, меньше беготни контролеру, свободнее с ним разговаривать.
   -- Дела ничего, хорошо,-- рассказывает он. -- Отощали маленько. Ну, помогают с Вичуги, с Томны, из Родников. От руки листок написали, приклеили в двух местах. А грамотных-то рабочих -- кот наплакал. Один читает, двадцать слушают. Разогнали, сорвали, пуще шнырять начали. Человек пяток-шесть каждую ночь собираются около леса. А утром то деревням оповещают через других.
   -- Сегодня слух пошел, что фабричный приедет, с уступками от хозяина. Говорят во всем может уступить, кроме мастера. Скорее, говорит, фабрику закрою, чем администрацией поступлюсь! Сегодня обсуждать это будем.
   Поговорили без помехи до самой Кинешмы. Сетует, что нет работников, некому руководить. Рабочие, как в лесу путаются, сами ощупью до всего доходят. Была какая-то одна нелегальная книжка -- захватали, замусолили так, что половины не разберешь. А потом с досады кто-то и совсем изорвал.
   Просят немедленно прислать что-нибудь.
   Спрашиваешь и слушаешь. Слушаешь и думаешь. И в голове отчетливо выступают две разницы.
   В деревню нужно вталкивать книгу. Долго, настойчиво за нее бороться с самой деревней. Взрыхлять для нее почву, подготовлять мужицкое, заскорузлое сознание к восприятию нужных ему же знаний. Нужно к мужицким мозгам подходить, как к пустому огороду,-- вскопать, унавозить, разделать гряды. И только тогда высаживать семена и рассаду.
   Фабрика уже ждет, просит, требует знаний. Ей нужна книга так же, как нужен хлеб. И -- она так же за нее готова бороться, как борется за плату, за кусок хлеба.
   Социализм нужен рабочему, как воздух, как вода рыбе,-- это уже ясно теперь из его повседневной жизни-борьбы. И он это инстинктивно и сам понимает, когда единодушно выступает против хозяина. В книге и прокламации он ищет, пожалуй, не столько объяснений его сегодняшних нужд, за которые сейчас выступает, сколько отчетливой формулировки уже зародившихся в нем самом, идеальных и смутных пока, устремлении к лучшему будущему.
   А разве деревне социализм менее нужен?.. Разумеется, не меньше, а больше. За плечами у нее уже века темноты, издевательств, голода, рабства...
   Почему же она молчит, не тянется к знанию? И даже противодействует, когда с ним к ней приходят... Почему?..
   В эту же ночь выехал обратно до дома.
   

7

   И все нестерпимее становится работа в колонии. Будто черпаешь решетом воду. Кажется, уж полно оно до краев, и пока не потянул вверх, иллюзия сохраняется. А сделал движение, и ничего не осталось -- опять только одно решето.
   Тюремный пол, законоучитель приютский, обнаружил у ребят мои книжки. Он молодой, суетлив и не умен. В тюрьме он привык везде совать свой, нос, вынюхивать -- и подслушивать. И здесь ведет себя так же. Даже хуже, пожалуй, потому что там, по его убеждению, преступники настоящие, на которых нужно махнуть рукой, а здесь -- будущие, которых можно еще исправить.
   И он этих будущих преступников, с высоты "данной ему от господа власти", всегда поучает, как не сделаться им такими, которые у него в тюрьме. Попросту всегда тычет в глаза их судимостью.
   И ребята его не любят и не уважают. Иногда дразнят его своими грехами, чтобы посмотреть как он брызжет слюной, машет полами и рукавами, убеждая их стать на .путь добродетели. Иногда над ним издеваются, чтобы посмотреть, как потешно он петушится в своем неискреннем добродетельном гневе. И, несмотря на свою лисью хитрость, поп все-таки часто попадается на их удочки.
   И кому-то (кажется Алешке Коленцеву) вздумалось его разозлить. Даже с риском принять эту злость непосредственно на себя.
   -- Отец Геннадий! А, говорят, протестантская религия лучше нашей?
   -- Что, что? Что ты сказал?
   -- Религия протестантская, говорят, лучше нашей.
   -- Я не повторять тебя заставляю, идиот! А спрашивай, кто тебе сказал! Ну, говори же!
   -- Никто не оказал, а здесь в книжке написано.
   -- Где написано? В какой такой книжке? Дай сюда!
   И он ястребом бросился, чтобы вырвать из рук водовозовскую Как живут люди на белом свете. В ней, конечно, нет никакого противопоставления его богу чужого бога. Но ему и в голову не приходит потребовать от шутника указаний соответствующего места. Тогда можно было бы тут же и с честью выйти из смешного положения.
   -- Где ты ее взял, мошенник?! Кто тебе дал?!
   -- Я купил.
   -- Еще и лжешь к тому же! Старые привычки вспомнил! Разве такие книжки продавать могут?!
   Мальчишка почуял, что неладное сделал, и обошел мое имя. Но оно обнаружилось тотчас же, как только поп прибежал ко мне, как к дежурному, с жалобой на чью-то растлевающую проповедь безбожия.
   -- До чего же это может дойти! Вы только посмотрите, какую гадость подбрасывают воспитанникам всякие так называемые сво-бо-до-мыслящие! Вместо того, чтобы укрепляться в боге и вере...
   Было смешно, как он трепыхал руками и брызгал слюной. Бессильному его гневу, казалось, не было меры. Так и подмывало еще его подразнить. Но он мог наговорить по адресу растлителя таких вещей, что пришлось бы ссориться уже не за книгу, а за себя.
   -- Позвольте... Эта книга моя, я ее дал.
   Он сначала опешил. Но сейчас же напустил на себя важности, как молодой индюк.
   -- А-а, вот как... Но тогда откровенно предупреждаю, что я не могу этого допустить! Я должен буду сообщить это директору народных училищ!
   -- Это ваше дело.
   На том и разошлись. Донос он, действительно, написал. И директор вызвал меня.
   Это тот же самый, добрейший старик, друг Ушинского. Он ничего не сказал о доносе и о доносчике. И он не знал, что меня уже уведомил сам ревнитель казенного благочестия.
   Поэтому начал издалека, намеками, как и тогда, когда провожал в гувернеры и хотел снять мои длинные волосы. Тонко предупредил о "границах", которых в даче книжек ученикам должен придерживаться учитель. Говорил об ответственности ("моральной, конечно моральной"), которую учитель всегда должен нести за неправильный выбор чтения для учеников.
   -- Разрешите один вопрос: о. Геннадий показал вам, какие я книжки распространяю?
   -- Н-нет. Но я ведь и не придаю особенного значения его жалобе, раз вы о ней знаете. Просто так хотел вас предупредить: слухи могут дойти и до какого-нибудь другого места.
   Рассказал ему, что имело место в действительности. И отпущен был с миром, хотя и с назидательным предупреждением:
   -- Необходимо помнить неуверенность губернатора при вашем назначении.
   Но отношения наши с попом порвались. Он стал оперировать этим инцидентом и моим именем в классе в качестве отрицательного примера. Это уже было хуже -- било по так называемому воспитательскому авторитету.
   Может показаться странным, но я этому очень радовался. Как-будто раньше поп загораживал перед глазами какую-то дыру. А теперь она обнаружилась. Стало вдруг совершенно ясно, что оставаться здесь дольше нет сил. Незаметно утратился интерес. Износилась -- и тоже незаметно -- уверенность в нужности и полезности своей работы. Встала в сознании вся нелепость проведенных здесь целых трех лет. Кому они нужны?
   Говорят, с петухом такой фокус бывает. Нагнут ему голову к полу. Проведут по этому полу от клюва мелом черту. Он так и стоит, носом в пол, принимая черту за веревку -- как будто его привязали. Добросовестно стоит, пока не устанет. Меняя положение, непроизвольно поднимает голову, и сразу само собой исчезает ощущение связанности. Он обнаруживает, что совершенно свободен. И так же легко, как до этого, начинает ходить, как-будто ничего не было. Даже крыльями тут же захлопает (так добавляют) и кукуреку провозгласит.
   Так называемое общество затолкало меня в этот мертвый дом, чтобы я замазывал и прикрашивал его общественные грехи. Оно хочет, чтобы его преступления выглядели его добродетелями. Чтобы Ванька Романов с его искалеченным организмом являлся показателем доброты земских начальников. Чтобы нравственно изуродованный здесь Малеванный давал возможность попу лицемерно сетовать на греховность своего человечьего стада, когда вся сумма грехов этого стада не перевесит одного его лицемерия! Чтобы маленький воришка Морозов отвлекал на себя общее внимание от больших воров, судивших его, писавших для него путаные законы!..
   А где же была моя голова? Ведь это собственные свои детские шалости я привыкал с некоторого времени считать преступлениями. Шалости, которых уже нет, которые изжились сами собой. Потому что их никто не отмечал, не подчеркивал, не грозился законом. И они хотят теперь задним числом вывести за них меня на правеж! Хотят, чтобы я исправлял для них то, что по-моему не следует исправлять... исправлял для их же успокоения!
   К чорту! Я буду исправлять их не здесь, а там же, на воле, откуда они пришли и куда отсюда пойдут. И не исправлять, а направлять. Против системы, которая сознательно строится, чтобы уродовать человека. Против порядка, который опирается на это уродование и не только прочно на нем стоит, но им же и оправдывает себя!
   В великопостную субботу ребят рано подняли причащаться. И пока они собирались, прибежал из церкви с предупреждением дьячок: вместо ранней обедни должна быть поздняя. Предстоит ждать целых четыре часа -- значит, нужно чем-то заняться. Мое дежурство -- моя инициатива.
   -- Что будем делать, ребята?
   Ребята хмуры -- не выспались, голодны: после исповеди они по правилам остались без ужина. А целую неделю говенья по тем же правилам держали их впроголодь.
   -- Хорошо бы чаю напиться...
   Кто-то бросил это для смеха, шутя, как бросают иногда о вещах недостижимых, несбыточных. Но эта несбыточная шутка проникла в пустые желудки и нашла дружный реальный отклик, всеобщее сочувствие.
   -- А правила вы забыли?
   -- Что же правила? По правилам мы сейчас в церкви должны быть!
   -- Ведь сколько часов еще ждать!
   -- Не по нашей вине отменили!
   И, очевидно, уловили, что нет строгости и упорства с моей стороны, потому что нет противодействия их репликам. Начинается упрашиванье: "Хоть без хлеба... воды бы горячей только!"
   -- Хорошо: сходи на кухню, чтоб развели куб.
   Ребята повеселели, запрыгали. Возвращается посланный.
   -- Виктор Иванович (заведующий) не велят. Говорят, нужно читать евангелие!
   Получилось и для меня неожиданно. Воспитательский конфликт перед воспитанниками может иметь лишь один конец -- поражение, или -- победу: компромисс здесь не допустим -- он поедает без остатка авторитет.
   -- Пойдешь и скажешь Виктору Ивановичу, что я ухожу из класса,-- пусть он меня сейчас сменит. И пошлешь сюда дядьку.
   И, не ожидая заведующего, ушел из класса совсем. Это и была моя последняя смена с дежурства.
   С заведующим не разговаривали об этом. Но в тот же день, по его вызову, приехал официальный директор приюта,-- избираемый патронатом.
   Он был старшим нотариусом. И старшим сыном того самого (теперь уже старика) Берви, которому я когда-то нашивал письма. И тогда видывал этого директора гимназистом. Высокий, прямой, застегнутый и всегда ровный. Таким же остался он и теперь. Но и теперь, как тогда, была у него с отцом видимая разница: старик смотрел на людей по-человечески, с теплотой, мягко. Сын всегда оставался застегнутым и формальным.
   И даже Николай Полетаев, игравший когда-то с этим сыном, в теперешние свои приезды всегда навещал отца и ни разу не посетил сына:
   -- Он не плохой, только уж очень чиновник!
   С директором Берви мне ни разу не пришлось до этого разговаривать. Но мой отец служил теперь сторожем в его канцелярии нотариуса. А директор Берви знал, что сын его нотариального сторожа воспитатель возглавляемой им колонии малолетних преступников.
   Но он был демократ по наследованию и достаточно точен и дисциплинирован, чтобы не смешивать отца с сыном.
   Сейчас он хотел избежать официальности. И пригласил меня не в канцелярию, а "пройтись по владениям". На ходу в огороде и говорили.
   -- Я не хотел бы говорить с вами официально, а просто по-человечески... Мне кажется вы допустили ошибку.
   -- Поступив сюда, или распорядившись сегодня с чаем?
   -- О первом ничего не могу сказать -- не знаю. А сегодняшний случай, несомненно, ваша ошибка...
   -- Но ведь они же систематически недоедают!
   -- Есть известные правила жизненного распорядка, которые каждый из нас должен выполнять. Даже если это бывает и неприятно.
   -- Я считаю, что в воспитании детей непреклонного распорядка не должно быть.
   -- Не будем спорить о принципах. Но вы сейчас создали такое положение, которое так оставаться не может.
   -- Я должен уйти -- я это знаю.
   -- Вы это твердо решили?
   -- Совершенно твердо.
   -- Раз это так, мы вас не в праве удерживать, можем лишь сожалеть, что так получилось.
   И он подал мне руку. Мне же казалось, что он протягивает два пальца. И осталась уверенность, что намерение дать мне отставку было раньше нашей беседы. И он, разумеется, прав: так лучше и для меня.
   

8

   Когда бросаешь одну работу, еще не имея в виду другой, получается отвратительнейшее положение. Безработица -- это не только и даже не столько неуверенность в сегодняшнем куске хлеба. Главное и самое обидное в ней -- ощущение выброшенного из общего строя трудовой жизни. Чувство лишнего, ненужного никому человека, утратившего право на свои мысли, желания, не заработавшего этого права.
   И когда полуголодный злобно смотришь на сытого, то это не зависть на его сытость, а ненависть за его устойчивость в праве быть с другими на равной ноге. За то, что ему не надо выпрашивать работу, не надо приспособлять себя к тому, к чему нет желания приспособиться.
   Унизительностью такого положения полны были промежутки между библиотекой и мыльным заводом, между заводом и лесопилкой, между лесопилкой и керосиновым окладом, складом и гувернерством, гувернерством и колонией.
   За что удастся зацепиться теперь и как велик окажется безработный промежуток, пока не знаю.
   А ясность эта теперь нужна более, чем когда бы то ни было. Отцовская семья значительно выросла. Бюджет ее остался тот же. По моему настоянию она выбралась из подвала. По моему настоянию один из братьев ходит в гимназию, другой туда же готовится. Всем этим не по злобе, а от нужды родители будут тыкать в мой нос. Не прямо, конечно,-- это они стесняются теперь делать,-- но будут вздыхать про себя, а на тебя только уныло смотреть. А эта форма их деликатности еще хуже.
   С такими мыслями выбираешься из колонии в вольную жизнь.
   Но вышло лучше гораздо, чем можно было предполагать. И на этот раз, как и раньше всегда, пришлось окунуться в совершенно новую, неизвестную мне отрасль работы.
   Земская статистика лишь недавно завелась в нашей губернии. Но о ней были слухи и разговоры в наших кружках. Ее считали наиболее прогрессивной частью всей земской работы. А статистиков расценивали как передовой отряд земского третьего элемента. В ней больше, чем где-либо в земстве, находили себе пристанище политически неблагонадежные люди. На нее постоянно косились губернатор, жандармы, полиция. И на нее с некоторым почтением смотрела и остальная земско-служащая братия.
   И я только что сдал свои бланки всероссийской переписи 1897 года. Специально выбрал тогда участок около фабрик. Маленькие, тесные квартирешки. Грязь, духота, матершина и водка. На одних нарах опят то очереди две смены.
   Это -- сезонники из деревень: работают только с осени до весны.
   -- И грязь же у вас, братцы,-- присесть негде!
   -- А мы вот и сидим и спим в ей. И ты не сахарный... Поищи, где почище!
   Мой оппонент еще не пьян, а только на втором взводе. Глаза подергиваются мутью, расползается борода, волосы прядками виснут к глазам. Пред ним ополовиненный штоф, и за столом несколько собутыльников.
   Кто-то отгибает дерюжину с угла нар и локтем обтирает край стола.
   -- Сюда, вот, можно подсесть... Для начала то, может, пропустишь?
   -- Спасибо, не употребляю. А вы не останавливайтесь -- мое дело длинное.
   -- Да в чем оно, дело-то. Пачпорта, штоль, проверять.
   Объясняешь, опрашиваешь каждого. Просыпаются, скрипят нары. Сползают заспанные, растрепанные люди. Топчутся около стола и, ответив, опять возвращаются на свою лежку. Снова храп и носовой свист.
   Компания у стола о тебе уже забывает. Только распорядитель ее иногда принимает меня за очередного и передвигает под мой нос граненый кабацкий стаканчик.
   -- Пей, не жалей, не задерживай!
   Спрашиваешь и записываешь начерно -- некогда думать о правильности записей. И только дома, приводя их в порядок, вспоминаешь о впечатлениях.
   И становится ясно: люди живут здесь полгода для заработка в свое хозяйство, где у них семьи. Жизнь у них там, а здесь перерыв, временная притычка, как чужой двор на дороге в непогожее время. Что у них останется для своего дома, если они будут здесь жить без грязи, без духоты, не по двое на одной лежке?..
   Тут же, рядом с их нарами, в боковушке живут два молодые слесаря. Они на фабрике круглый год. И у них нет такой грязи. На маленьком столе, хотя и засаленная домотканная, но скатерть. Широкая деревянная кровать только для них.
   И валяется на окне тара затрепанных книжиц: Гуак, или Непреоборимая верность и Разбойник Кузьма Рощин.
   -- Это вы читаете?
   -- Нет, хозяйкин мальчонка тут бросил. Мы уж повырасли, посурьезнее ищем!
   -- Мы в другую заглядываем,-- осклабляется его сожитель,-- в книгу-раздвигу!
   Первый конфузится, явно недовольный двусмысленностью. Я делаю вид, что не слышу.
   Но остается от этих бесед и переходов из квартиры в квартиру: охота к цифрам, к статистике, к подсчету больших общественных передвижек.
   И желание подойти к деревне и к городу с другой стороны -- не сверху, а снизу -- от людей, не от книги.
   Было сугубо лестно поэтому приобщиться теперь к статистической компании. Не говоря уже о самой работе: ведь она связана с деревней и уже по этому одному не может не быть глубоко интересной, не может не иметь большого общественного значения.
   Охотно и быстро закрепил здесь якоря. Быстро и без труда освоился с материалом и методами работы. И настолько вошел в ее содержание, что из счетчика-статистика вырос фактически раньше, чем это стало официально возможным.
   Зима 1897 года проходила в этой выучке. Гимназисты стали уже студентами и разъехались по университетам. Кружок Трубачей изживал сам себя -- оставалось только личное знакомство с хорошей семьей. Здесь по привычке, но без особой горячности иногда возникают принципиальные разговоры. Буяновская молодежь, один за другим, почти все утянулись в Питер и приспособились к заводам. Полетаев перевелся на время ссылки в Тифлис.
   Сам Буяныч несколько обшарпался, потускнел. Но постоянное его добродушие и задор политический сохранились. Его мастерская, при полном отсутствии у него хозяйской стяжательности, обеспечивает его плохо. А семьи растет. Заботы о заработке заслоняют и вытесняют былую беззаботную философию и беспредметный агитаторский пыл. Жизнь выявляет перед ним -- новые запросы, требует от него иного применения его сил. Но это еще не так ясно. При встречах с ним вспоминаем то, что было, старых друзей, которые теперь где-то воюют. А то, что теперь есть, оказывается разорванным, не опаянным, не сведенным в одно.
   -- Чепуха все это -- интеллигентские ваши кружки!-- говорит Буяныч. -- Жизнь ими не перемелишь! Глубже заворачивать надо.
   Старому подведены живые итоги. К новому намечаются, складываются только привязки.
   И появилась новая поросль, подраставшая от нас в стороне. Она начинала с того же, с чего и мы начинали, но быстрее стряхивала с себя наши азы. И к новому шагала увереннее, хотя и с прорывами.
   Начала выходить местная газета, перелицованная из Листка объявлений. Потянулись к ней многие, преувеличивая ее идейный вес и влияние. Все еще жили старой закваской -- верой в силу печатного слова. И по инерции все еще жили стремлением -- облагораживать даже там, где облагораживать было нечего.
   По сути газета была дополнением к типографии: иначе там не было бы полной загрузки. И она не оправдывала даже редакции. Поэтому нужны были издателю-типографщику бессеребреники, вылавливающие идеи из обличительных корреспонденций.
   И мы честно за это дело взялись. Проводили в редакции длинные зимние вечера, вплоть до верстки и спуска в машину. Правили корректуру и корреспонденции. Намечали темы и писали, неуклонно имея в виду предержащую власть и вице-губернатора-цензора. В промежутках между работой, по случаю холода от издательского бездровья, сражались на рапирах и эспадронах. А когда газета спускалась уже в машину, редактор-издательница (по тайной кличке между сотрудниками -- Гренадер) приглашала нас ужинать: рюмка водки, горячая котлета и одна-две арии издательского помощника, имевшего кой-какой баритон.
   Это и был почти единственный наш гонорар. Ибо возможность собственного идейного высказывания должна же была нами как-то цениться. И цениться, конечно, гораздо дороже, чем она расценивалась построчно. И выходило так: наша бесплатная редакторская работа, по сути, оказывалась построчной платой от нас издательству за занятое нашими мыслями место в газетных столбцах. И это отнюдь не эксплоатация, а лишь продолжение нормальных традиций Листка объявлений, где каждая строчка, даже петита, должна быть оплачена.
   Вероятно, поэтому мы ничуть не возмущались таким порядком. И не видели ничего ненормального в том, что постоянное грошовое жалованье получал только редакционный секретарь. Но зато он и работал не меньше ломовой лошади. К лету статистики выбрались в уезд на очередное обследование.
   Первый опыт подхода к деревне, о возможности которого так много и хорошо думалось. Первое непосредственное и ближайшее соприкосновение с крестьянской действительностью. Ведь к нему так многое подготовляло и располагало: и генеалогическое древо родительское и крепостная материнская маята, и Антон Горемыка, и Сысойка с Пилой, и Антошкина община, и Халтурин с Михайловым, Народная воля... И десятки чудесных книг, сотни увлекательных разговоров на эти темы.
   Все это откладывалось и хранилось. Зарождались и хранились стремления. И субъективно не в проверке все это нуждалось, а в укреплении подтверждением. В точке опоры для рычага.
   С таким именно настроением зарываешься в программы общинных бланков, подворий, бюджетки. Кажется, что к этому так же должна отнестись и сама деревня. Разве все это не должно ей быть понятно, близко и нужно? Ведь разница между нею и нами только та, что она ближе к вещам. Но за отдельными вещами не умеет пока разглядеть их сути. И чья же, как не наша, обязанность эту суть ей открыть, указать к правде дорогу?
   Ведь я же не кающийся дворянин, великодушно желающий уплатить мужику долги своих предков. А то же, ихнее же отродье мужицкое, случайно узнавшее секрет их обездоленности и обязанное этот секрет им открыть. Сами они в -- массе своей беспомощны, как слепые котята: тычутся, ощупью ищут и не находят того, что им нужно.
   И вот он, сход деревенский. Первый собранный мною сход. Заскорузлые, бородатые лица. Лохматые головы, стриженные под скобку. Седые, черные, рыжие бороды, знающие лишь один гребень -- хозяйскую пятерню. Старые и молодые глаза всех оттенков смотрят доверчиво, ожидающе. Внимательно слушают. И охотно соглашаются с разумными объяснениями.
   -- Это правильно -- что говорить!
   -- Нам ведь на темную-то голову невдомек...
   -- Кто знает, так, конешно, и высказать может...
   -- Поучи тебя двадцать-то лет, так и ты не хуже заговоришь!
   Нет еще опыта принимать их слова иначе, чем в прямом их значении. Но некоторые реплики уже немного царапают. Кой-какие отдельные редкие интонации не всегда нравятся.
   -- Кусок хлеба-то им тоже нужен -- ну, и учатся!
   -- А все на нашу же шею!
   Улавливая и записывая их ответы на прямые вопросы, не всегда все слышишь, чем они перебрасываются между собой. Но ощущение вбиваемых лишних заклепок все-таки остается.
   -- И зачем это все пишут, все пишут?
   -- Бумаги, знать, много... и чернил тоже.
   -- На то поставлены! Тоже хлеб зарабатывают.
   Начинаю говорить о земстве, школах, больницах. Отсюда о необходимости средств, важности и правильности их получения. О принципах подоходности и облегчения мужицкой тяготы.
   -- Чего уж лучше!-- соглашаются слушатели.
   -- Летось земского-то сбору с меня девять рублей с гривной пришлось. А нынче бумагу окладную получил -- одиннадцать с четвертью!
   -- Попишет вот он -- и пятнадцать платить будешь!
   -- А это, парень, как-раз! В точку угадал!
   -- А школа-то вон за восемь верст! До больницы в пару ден не обернешь!
   Так просто, наивно-грубо и прямодушно-житейски, сами того не подозревая, начали они мою перевыучку. Вместо того, чтобы у меня учиться самим... И, вероятно, закончили бы ее несколько раньше, чем это случилось. Помешали жандармы. Получился из статистики срочный вызов обратно.
   Губернатор, оказывается, разрешил мне работу в статистике, без права выезда на места. Опять двадцать пять. Как только дорываешься до деревни, так сейчас же тебя одергивают: осади назад. И как-раз теперь, в тот момент, когда работа для тебя приобретает сугубый интерес и значение.
   Пришлось целое лето просидеть в канцелярии над таблицами. И только осенью, когда остались на местах недоделки и никто из полноправных уже не хотел подвергать себя слякотному деревенскому неуюту, я охотно туда отправился. Нелегально, с чужим удостоверением.
   И это имело свою хорошую сторону. Председатель управы, зная меня лишь по слухам, но снисходя к великому моему рвению, пожелал уладить с губернатором дело.
   И в следующий сезон можно стало работать в деревне уже с законной гарантией.
   

ДИАЛЕКТИКА ДЕРЕВНИ

1

   Жизнь -- любопытнейшая из всех книг в мире. Она всегда открыта для прочтения на любой странице. И каждая из ее страниц неизмеримо поучительнее, чем десяток книг, написанных о том же самом.
   Отсюда, конечно, не следует, что лучше быть неграмотным.
   Но отсюда ясным становится, что книга без одновременного активного участия в живой действительности -- мертвый капитал. И она не столько учит тогда, сколько разучивает.
   Книжная схема -- это мертвая оболочка живой действительности. Слова и понятия для их внутреннего содержания то же, что скорлупа для ореха. Ее нужно разбить, чтобы освободить ядро, понять суть живого конкретного факта. Ибо азбука, развернувшая перед человеческой мыслью необозримые перспективы, сейчас же и стала консервативнейшим из ее препятствий. Уложившись в слова и понятия, она превратилась в их кандалы. Книга оказалась тюремной стеной для живой действительности. И пытливый ум книжного человека фатально превращается в мертвый логический аппарат схоластика. Логика разума утрачивает свое единство с логикой вещей.
   -- В чем моя вера? -- мучительно спрашивает себя Толстой-книжник. И сам себе с надрывом, но инстинктивно от жизни отвечает: в неверии! Но тут же, полный смятения к тревоги за схему, создает новый книжный суррогат своей веры из осколков живой когда-то действительности, теперь уже не укладывающейся в логику жизни.
   Живая логика жизни ни на один миг не останавливает своего творчески разрушительного развития. Она непрерывно изменяет формы, взрыхляет и разрушает традиции, ломает застывающие книжные схемы. И вместо них и из них создает новые, которые, едва оформляясь, уже стареют и неизбежно становятся препятствием еще более новым.
   В этом именно -- в природном консерватизме и отсталости книги от жизни -- нужно почать объяснения нередкому и поразительному невежеству ученых людей. И здесь же объяснение мертвому схоластическому педантизму педагогов, руководящих наиболее живой, действенной и изменчивой частью общественного организма.
   Величайшим достижением человечества будет жизнь без традиций и наука без книг.
   Жизнь проще, чем философия. Но она гораздо сложнее, чем все философии в мире, взятые вместе.
   И совсем немудрено и понятно, когда русская неграмотная деревня ставит на голову своих книжных печальников. Она не знает их книг. Но она живет. Она инстинктивно укладывается в живую действительность, в свой жизненный разум, в свою логику фактов. И без всякой жалости и осторожности разрушает созданную для нее книжную философию.
   И разве идеологи ее знают, как это делается?
   Они ходят вокруг нее десятками лет. Ищут красоту в уродливых формах ее жизни. Радуются там, где приходится плакать, и сокрушаются тогда, когда нужно радоваться.
   И сами же для нее из себя создают ее веру. Подводят под нее уже погнившие и брошенные ею устои. Творят на них общину и переделы. Воспитывают ненужную ей интеллигенцию...
   А деревня живет по-своему, из себя.
   Десятками лет ведется немудрое ржаное хозяйство. Ежегодно с весны от отцов к детям передается обычай огораживать поле от выгона. Каждый около своей полосы прясло ставит. Получаются сплошные длинные версты общинной городьбы. И каждое лето одно-другое прясло из этих верст выпадает. То ли ребятишки чаще через него лазают, то ли материал хозяином хуже поставлен. Или хозяйской деловитости меньше вложено.
   Но каждое лето скот неукоснительно находит такой лаз с выгона в поле.
   Видят мужики, сокрушаются:
   -- Травят ведь, парь, хлеб-то!..
   -- Вестимо травят. Скот-то, ведь он разве понимает?..
   -- Загородить бы надо, что ли?..
   -- Знамо, надо бы загородить.
   Но загородить должен тот, кто это упавшее прясло ставил. А он считает это прясло не частной своей собственностью, а частью общественной изгороди.
   -- Одному итти не с руки, дело общественное, надо сход наряжать -- сообща, чтобы...
   А когда тут сход наряжать в летнюю пору? И торит дорогу стадо с выгона на поле. Сначала поодиночке, потом группами, потом "сообща"... Пока половину поля не вытравит.
   Тогда наряжается в праздник сход, чтобы не терять трудового дня. И мир идет в поле поправлять уже не одно прясло, а десять, постепенно поваленных стадом.
   И так каждое лето. И каждое лето кончается тем же самым: всем миром костят пастуха на все корки.
   -- Чего же ты, чорт колченогий, не смотришь?!
   -- Смотрю я!.. да, вить, разве внушишь ей -- глупая, вить, скотина-то!
   -- Глупая... Не глупей тебя! Заберется слепой дьявол в кусты и целый день дрыхнет!
   -- Что тут с ним растабарывать?.. Выпить с него полведра -- станет умней!
   И выпивают по полведра -- и с него и с себя. А огород поправляют.
   А убытки от потравы?.. Их разве учтешь, пока не сжато? А когда будет сжато, тоже учесть нельзя -- то ли бог не уродил, то ли коровы съели и вытоптали.
   И трудно понять здесь -- община мужика портит, или мужик разлагает общину?
   Или так. Десять лет уже, как реченка подмывает общинное поле. Отваливается в реченку кусками нынче конец одной полосы, на будущий год другой. И когда доходит до края последней, то от первой уже оказывается половина отъедена. Снесены уже за это время реченкой две бани, третья на очереди -- подмыта.
   И для всех ясно: и поле, и бани, а, может быть, и сама деревня обречены на смыванье.
   А между тем есть общинные заросли лозняка. Есть в каждом дворе перерыв свободного рабочего времени. Деревенский практический разум десять лет назад наметил уже и место для плотины. Даже арендатор наклевывался, чтобы поставить мельницу.
   -- Почему же не поставили?
   -- Да не сошлись в ряде: он давал 100 рублей в год и два ведра водки, а мы требовали полтораста и четыре ведра. Два года торговались... Уступили ему полсотни-то, только накинули за них еще ведро -- пять, значит. Так он заупрямился. Ниже, у помещика снял. А теперь еще хуже смывает. И заболачивает покос.
   -- Где же ваши головы были?
   -- Вот поди ж ты... Голов-то ведь не одна, много.
   Каждый, в отдельности взятый, рассуждает достаточно разумно и здраво. А в общине... в сумме эти достаточно разумные рассуждения родят несуразицу, нелепость.
   В первый же день приезда в одну из волостей вечером пришли "уполномоченные" от крестьян "посоветоваться". Честь-честью. Покрестились, присели, разгладили бороды, почесали затылки.
   -- Рассказывай, Петра!
   -- Вот, видишь ли, дело-то какое солучилось у нас...
   Откашлялся, обвел взглядом шабров, приосанился.
   -- Земля-то у нас барская к самой деревне подошла. Почитай так с воли мы ею и пользовались. За свою она вроде как и шла у нас. И огороды на ней, и иэбов с десяток, почесть, поставили: своя и своя, хоть и ренду платили за нее, немудрящую, правда -- всего-то тридцать на год. Барыня-то добрая была -- все хотели откупить ее, землю эту, да не собрались никак. И когда помирала она, так позвала старосту нашего -- Ефим тогда ходил в старостах. И при ем наказывала, чтобы никому другому не продавал землю-то. Только, говорит, им -- нам, значит. И на икону показывала, чтобы побожился.
   -- Давно померла?
   -- Годов, почитай, уж с восемь... Так ведь, робя?..
   -- Да, так быдто... Степанидка еще в тот год утопилась. С восемь-то годов будет!
   -- Ну, вот... Похоронили ее. Барин-то,-- сын-то, значит,-- года этак через два и говорит: продавать, говорит, землю-то надо, покупайте. Для чего же, мол, не купить, конешно, купим, хоть и так она уже наша совсем. Давайте, говорит, четыреста рублей. Побойся, мол, бога -- испокон века пользовались, своя она у нас стала, как же, говорим, за свою землю четыреста рублей платить?..
   -- А земли сколько?
   -- С десятин каких тридцать, ай сорок с чем-то.
   А мне уж известно, что 80. Это они врут на всякий случай, без злого умысла, по привычке. И если уличить их потом на их же собственных документах, скажут: "Кабы мы грамотны были, так, конешное дело, знали бы. А то слепой и слепой"...
   -- Не хотите, тогда, говорит, другим продам. А как это можно другим продать, когда уж она своя у нас стала, а он на икону показывал, что кроме нас никому, значит, не продавать. А раз нам, так и цена наша. Определили триста рублей. Уперся он. Вам, говорит, по-доброму, а вы дурака валяете, за нее, говорит, шестьсот дают, да я матери обещал... А коли обещал, думаем себе, так нечего и запрашивать с нас. Тоже, значит, уперлись.
   -- Так вот до сих пор и тянется дело. Землей пользуемся, ренду платим, как и раньше платили, а до купчей никак не договоримся. Только, значит, слышим нынче -- запродажную он сделал с кабатчиком, с Иваном Евсеичем: на этой же земле угол он к дороге вместе с нами рендует. И уж задаток, слышим, дал сто рублей. Враки, думаем: земля наша, обжитая, продавать только нам может, на икону молился. Попался, значит, Иван Евсеич, ну, и пусть его, не разорится. Пошли, значит, к нему обчеством, поздравили, ведерко он нам выставил. Выпили... мало, говорим, губу разъело. Он другое поставил. По-хорошему все. Думаем: сказать ему, ай не надо, что запродажная-то его бессильна. Так и не сказали. И посейчас он не знает. Вот и пришли посоветоваться, как дальше нам делать.
   -- Значит, вы думаете, что купчую ему совершить не позволят?
   -- А то как же? Наша она, земля-то! Никому ее нельзя продавать. И на икону поклялся...
   Сиди и думай, чего тут больше -- ребячьей наивности, или продувного житейского жульничества: один на жену поклялся,-- значит, обязан выполнить, а другого и обмануть не грех ради общественной выпивки. И чего тут меньше -- индивидуальной хозяйственной сметки, или общественного разума: десять лет топчутся около купли-продажи, а полагаются на божбу и икону.
   Все концы затеряны, и все мысли схоронены. Длинные летние месяцы переездов из деревни в деревню, из волости в волость. Выспрашиваешь, ищешь этих концов. Аналогии в каждой деревне, на каждом шагу. Сотни примеров, отделенных один от другого сотнями верст, говорят об одном и том же: каждый сам по себе мудрец и практик, а вместе, на общем деле, безвольный, беспомощный человек. Ум хорошо, два лучше -- это не для деревенской общины. Для нее, очевидно, наоборот.
   И на поверку выходит как-будто так: единственное явление деревенской действительности, которое объединяет и спаивает общину,-- "общественный" могарыч... все равно за чей счет, за чужой, или за общинный. И здесь всегда и все мы согласны, и предусмотрительны, и достаточно настойчивы, и остроумно изобретательны.
   "Руси есть веселие пити"... говорил святой князь Володимер. И это глупое присловье пьяницы-князя стало ходячей формулой всех, кто хочет дурно думать о мужике.
   В чем дело?..
   -- Почему же нельзя без водки?
   -- Эх, мил человек,-- говорит словоохотливо старик,-- народ-то ведь какой пошел ныне: на чужое дело без водки его не заманишь! Да и какая ему радость от чужого-то дела?
   -- Разве общедеревенское дело -- чужое?
   -- А то, скажешь, свое?
   Старик от удивления даже утратил словоохотливость. Так это не укладывается в его седой и разумной, по-своему, голове: общедеревенское и свое.
   Но тогда откуда же переделы -- это примирение своего с общедеревенским, правды-справедливости с правдой-истиной?..
   Здесь каждая деревня выявляет что-нибудь особенное, свое. Свои причины переделов, свой принцип, свой срок. Ревизские души, души мужские рабочие, мужские души всех возрастов, рабочие души обоего пола, едоки наконец. Удивительное разнообразие всяких душ, сообща приспособляемых к еще большему разнообразию конкретных условий полей, лугов, выпасов.
   И каждый из этих уравнительных принципов выражает свою определенную меру справедливости, взвешенную общественным разумом. Каждый из них выражает степень прогрессивности той общины, которая его у себя устанавливает.
   И кто усомнится в том, что дележ земли по едокам справедливее и прогрессивнее, чем по рабочим, или по всяким иным душам?..
   -- Рази можно сравнить? -- говорят на сходе. -- Конешно, на едоков самая праведная мера. Каждой душе свой кусок иметь должно...
   -- И опять же кому как... -- штопором ввертывается одинокий голос.
   -- Что значит кому как?..
   -- А то и значит... Вон у Михей Корнилова три сына на возрасте были, да сам в силе, хозяйство справное... Так ему в самый раз по рабочим-то душам выходило. А теперь сыновей оженил, внученки пошли, и все девки. Вот он и повернул на едоков теперь.
   -- А у Анны посмотри, у Микишкиной,-- ввертывается другой штопор,-- едоков-то полна изба, невпроворот, а работать некому...
   -- Тому же Михею и отдала землю на года...
   -- Вот оно какое дело-то, мил человек... -- примирительно заключает тот, который усматривал в едоках самую праведную меру.
   И новые длинные месяцы зимних подсчетов, сопоставлений, догадок. Выборки из подворки, бюджетов...
   Оказывается две разные справедливости -- общинная и мужицкая. И две разные правды -- теоретическая и практическая.
   И попробуйте любой из уравнительных общинных принципов сопоставить с семейным составом наиболее зажиточных в той же общине крестьян... Всякая мера общедеревенской справедливости и прогрессивности выглянет на вас из косящатого оконца зажиточного двора.
   Но обнаруживается это на месте, в деревне, не прямо, а косвенно, случайно. На прямой вопрос мужики всегда отвечают околесицей: чтобы и соседа не обидеть, и себя не подвести, и чтобы тот, кто спрашивает, доволен остался. А когда уличишь его в этой тройной дипломатии, он сейчас же прикинется дурачком:
   -- Вам, ученым-то, конешно, виднее... А ведь мы что?.. Кабы грамотные были, так, конешно, сразу бы и можно высказать...
   И, вероятно, это вот приубоживанье и инстинктивное желание показать себя дурашнее, чем он есть в действительности, и внушило учителям-печальникам идею об интеллигенции и служении ее народу...
   

2

   Мы много говорили об интеллигенции у Трубачей в кружке. О долговых ее обязательствах перед народом и о роли в деревне. И всегда отождествляли се с писательством и учительством. Не с учительством школьным, а с учительством о правде жизни.
   Правда жизни -- это основа основ, это фундамент, на котором должен вырасти сам собою социализм. И она также свойственна деревенской жизни и крестьянской душе, как дождю в солнечный день свойственна радуга. Но она закрыта, завалена жизненным шлаком. И само крестьянство, по его темноте, освободиться от этого шлака не может.
   Это долг интеллигенции, как старшего брата народа. Она именно должна взять на себя подвиг -- показать народу его собственное просветленное лицо. Обязана научить его превращению правды жизни в самую жизнь.
   Хорошее было время. И разговоры хорошие.
   А деревня сейчас все эти разговоры на твоих же глазах пускает по ветру. Никакой такой интеллигенции она не знает и не желает знать. Книг не читает и не умеет читать. А когда ковырнешь ее жизнь, то оказывается, что она совершенно иная, чем та, о какой интеллигенция думает.
   Деревня боится интеллигенции -- "начальство". Она ей не верит -- "жалованье получает, а идет с нас же". И над ней издевается -- "строганые ляшки".
   Год-полтора назад отправились мы с Костианом на деревенский спектакль в подгородное имение за Волгой. Имение принадлежало либеральному дворянскому предводителю. И у него остановился тогда проездом Н. К. Михайловский. Предводитель дворянства, приятельски принимавший литературную нашу звезду, вероятно, хотел уважить своего гостя народным блюдом. И с разрешения начальства устраивал крестьянский спектакль. Тем более, что сын именитого гостя, студент, оказывался талантливым артистом (как там в публике говорили) и готовился на сцену.
   Играли в саду что-то поучительное из Островского. В антрактах публика из соседних деревень неукоснительно продолжала сидеть на скамьях, как приросла к ним. Только густо вздыхала. И не было особого оживления, не было свободы движения. Веселились и свободно двигались только артисты. Да такие же, как и мы, приблудные наблюдатели, игнорировавшие то обстоятельство, что здесь же в имении была и резиденция земского начальника -- зятя владельца.
   И в антрактах по саду, под руку с предводителем, прохаживался сам именитый старик. Небольшого роста, гордый и недоступный. Голова вскинута вверх, как-будто львивая грива ее оттягивает назад. Он независимо и дружески беседовал с хозяином. Но он совершенно не замечал его деревенских гостей. Многие на него смотрели с почтением. Но подойти к нему никто не решался.
   -- А если с ним заговорить, Костиан?..
   -- Знаешь что... я почти на голову выше его, но боюсь, что он посмотрит на меня сверху вниз.
   Так и не рискнули, хотя пришли сюда с этим желанием.
   И вот он маститый, когда думаешь сейчас об интеллигенции, встает в памяти с этим неприступным видом герцога... И нет желания показать его мужикам: может ли он их понять, т.-е. подойти к ним по-человечески просто, и будут ли они с ним откровенны?.. Да и хочет ли он этой откровенности до конца?..
   И, очевидно, не от этой интеллигенции -- писательской, чиновной, помещичьей -- нужно ждать руководства деревне. Она знает деревню только из книг и наездом. И не от той -- учительской и астыревского типа, которая живет с деревней бок о бок и часто бескорыстно и специально идет в народ, чтобы облегчить его положение. Бескорыстие для деревни еще более подозрительно, а романтиков она считает юродивыми.
   Значит, нужна не прихожая и чужая, а своя, крестьянская, общинная интеллигенция. Которая выросла на черном хлебе и подзатыльниках. И которая в подходящей обстановке выдвигает Степанов Халтуриных, Петров Алексеевых, Тимофеев Михайловых...
   И, несомненно, своя интеллигенция в деревне есть. Иначе не было бы этих имен...
   Вечер. На деревенской улице собранный нами сход. Вынесен из избы, перед окна к завалинке, скрипучий стол. Плотно и тесно вокруг него. Мужики стоят, сидят, лежат на траве. Разговаривают друг с другом, курят, циркают сквозь передние зубы. А кой-кто и просто спит, вниз животом, голову на руки.
   Промычало и пропылило деревенское стадо.
   Через пару лет, уже в псковской статистике, производил выборки из материалов по общинным переделам народник Качаровский. Он готовил книгу свою об общине. И через Стопани, который с ним по этому вопросу сносился, мы предложили Качаровскому дополнить его программу о переделах двумя вопросами: 1. Процент зажиточных хозяйств в данной общине. 2. Половой и возрастной состав этих хозяйств. Качаровский, конечно, отказался.
   Пора кончать. И надо доделать. Утром не соберешь никого -- разбегутся по работам. Поэтому намечаешь лишь основное, необходимое. Пробелы можно потом на досуге дополнить без схода.
   И важно в таком случае, если окажется на сходе хоть одни, толково разбирающийся в вопросах. Обычно это получается само собою. С молчаливого согласия схода кто-нибудь отвечает за всех. Остальные только поддакивают или молчат. И каждый про себя думает: пускай его язык треплет, лишь бы отвязаться скорее...
   На этот раз так же. Постепенно, в ходе работы, выделяется мужичок-серячок. Почти ничем не отличается от других. Среднего роста, борода метелкой, босой, в посконных портках, подпоясан веревочкой. По подворке из небогатых -- пашет и сеет, как большинство, полторы души. Работает упорно лишь с собственной семьей. Но голова, в отличку от всех, острижена по-солдатски. И на носу синие железные очки шире его лица.
   Говорит спокойно, разумно, грамотно. И часто при разговоре одной рукой поправляет очки, другой одновременно поддергивает портки.
   -- Осинки поневоле нужно арендовать -- подперли под самые гумна: штрафов переплатишь больше, чем ренды. Огородиться нечем -- лес от стариков барин на себя отписал. Со всех сторон сжаты, не повернуться. Молодежь не от радости бежит в город, или по фабрикам.
   Такой разговор даже не похож на обычный крестьянский, когда приходится вытягивать слово за словом. И слова здесь совсем не мужицкие, не корявые. Их не надо переводить на литературный язык, записывай прямо, как есть: сжатое, ясное, полное отражение деревенской действительности.
   Откуда он такой взялся?..
   И уж совершенно неожиданно и, пожалуй, некстати он переходит на декламацию:
   -- Ты и великая, ты и обильная, ты и убогая, ты и бессильная, матушка Русь!..
   Декламация ученическая. Но с дрожью искренности в голосе и даже с вызовом. Мы разинули рты. И он не смешон, этот невзрачный крестьянин, в больших не по носу железных очках, поддергивающий посконные портки.
   Мужики начинают сочувственно гудеть:
   -- Вот именно так...
   -- Истинно уж убогая...
   -- Бедность наша -- деваться некуда...
   Человек в очках оглядел шабров, как-будто вдохнул в себя вызванное им сочувствие. И, поправив очки, снова начал:
   
   Укажи мне такую обитель,
   Я такого угла не видал.
   Где бы сеятель твой, али хранитель.
   Где бы русский мужичок не стонал.
   
   Он кой-что перевирает в некрасовском подлиннике. Но это не портит впечатления. Скорее наоборот -- сохраняет стиль. Получается даже трогательно. Мужики придвигаются к нему плотнее. Ловят ушами рифмы стихов. Кой-кто от усиленного внимания даже в такт шевелит губами. Становится тише, задушевнее как-то.
   А он проводит рукой по стриженой голове, запинается на строфе и скромно конфузится:
   -- Забыл я тут маленечко, сбился...
   Толкается в память квартира нашего кружковца, ткача Кулакова Василия. Наш с ним пропагандистский разговор о царе и порядках. И также тогда, неожиданно и не совсем кстати, Кулаков начал читать напамять нелегальное стихотворение На смерть Мезенцова. Он так же наивно путает ударения и слова, и его голос вибрирует на строфе: "Именинный пирог из начинки людской брат подносит державному брату".
   И здесь не то лн же самое?.. Деревня, как и фабрика, выделяет своих носителей правды. Они впитывают в себя окружающие невзгоды, перерабатывают их в горячий протест. И именно они, эти немногие пока одиночки из масс, передают этим массам свое возмущение, свое понимание жизни. И кто, как не они, могут заменить интеллигенцию и отыскании жизненной правды?..
   И еще толкается в память в тон железным очкам: "Скажи, придет ли времячко, когда мужик не Блюхера и не милорда глупого -- Белинского -- и Гоголя "с базара повезет?"... Ясно -- время это пришло: и сам печальник Некрасов читается в деревне напамять.
   Работа кончена. Мужики уже на большую половину расползлись по избам. Остальные тоже не чают конца и готовы незаметно, по-одному, для виду завернувши за угол избы, сейчас же утечь задами домой.
   И нужно где-то устраиваться на ночлег. Загодя как-то не догадываешься об этом договориться.
   Так удачно складывается, что крестьяне предлагают ночевку у Кирилла Петрова, человека в очках.
   -- У него чего же лучше -- и самовар есть и ребят немного.
   И он с готовностью соглашается:
   -- Бедновато, конечно. Да ведь спать и на сеновале можно. Медок свежий к случаю вынимал сегодня... Парочка колод стоит у меня.
   Где-то кто-то сказал (чуть ли даже не у Толстого), что мечтательные, добрые люди всегда любят пчел.
   -- Кирюха -- он дока у нас на все руки...
   Кроме самовара и меду, нашлись у Кирюхи и баранки. Правда, их нужно было не зубами грызть, а рубить топором. Но деревенские статистики привыкают даже копченую колбасу из деревенской лавочки сначала разварить в самоваре, а потом есть. А тут даже яичницу оказалось возможным сделать.
   Кирюха степенно распоряжается женой, подсказывает ей, где и на какой полке взять яйца, масло.
   -- Может, конфеточек к чаю... пряничков?.. Староваты только -- давно уж девчонкам к празднику покупал.
   Но нас больше интересовал сам Кирюха, чем пряники.
   И когда, наконец, за чаем зашел разговор о Некрасове, он скромно и конфузливо сообщил, что знает наизусть Кому весело жить на Руси.
   -- Хороший был барин, царство ему небесное! Не обижал, говорят, своих крепостных... и на охоту вместе с ними ходил. Только вот против государя настроен был... Это уж зря!
   Это так же неожиданно прозвучало, как и его переход к Некрасову на сходе всего какой-нибудь час назад. И Кирюха вдруг стал каким-то иным -- подобранным, замкнутым. И голос уверенней, тверже. Разговор щекотливый, конечно, удивляться не приходится. Однако и соглашаться с этим новым его настроением нет желания. И хочется устранить его недоверие к нам.
   -- Почему зря?.. Ведь Осинки-то ваши отняли у вас при освобождении...
   -- Это господишки, государь тут не причинен... Может, прочитать вам еще напамять? Я и Лермонтова знаю, и Надоена... Очень люблю стихотворные изложения.
   Явно отводит в сторону. Настаивать не приходится. И вся заманчивость вечера пропадает.
   Утром, отправляясь в другую деревню, мы расплатились не с ним, а с хозяйкой. Вопрос о стоимости не укладывался рядом с мотивами гражданской скорби. И Кирюхе и нам было бы, пожалуй, неловко. Казалось, что это обидит его, он смутится и, чего доброго, будет отказываться от платы.
   И он сейчас же, как только вышла с нашими деньгами его жена, вошел к нам, неся их на вытянутой руке.
   -- Не сумели?.. Обидели человека и сами в ложном положении оказались... Размазня!...
   Кирилл Петрович подошел быстро, перекинул и сосчитал на ладони деньги, другой рукой поправил очки:
   -- Маловато пожаловали.
   Мы растерялись. Мой товарищ, ведавший расходами и уплативший по моему настоянию и то его расчетам тройную цену, краснеет и хмурится. Пытается высчитать.
   -- Это так... верно... цена такая. -- соглашается и Кирюха,-- да ведь на базаре ваша цена-то: пришел, купил и унес с собой -- без никаких удобств. А вы здесь получили, не ходя на базар. А время, что вы пробыли, а мы от хозяйства были отвлечены -- не считаете?.. А стихи, собеседование каше -- тоже ни во что...
   Пришлось уплатить за все ту цену, которую он сам считал справедливой, божеской.
   -- Дурачье, развесили уши,-- ругается в дороге товарищ. -- Неделю могли прожить, а тут за один день выбросили... псу под хвост!...
   Он долго не может успокоиться от такого промаха. Продолжает ругаться н в следующей деревне во время работы. Пока не вмешиваются понявшие его крестьяне на сходе.
   -- Это Кирилл Петров-то? Он, брат, жила -- с отца родного шкуру спустит, не постыдится. Займешь у него рубль -- отдашь два. Да стихом душу вымотает.
   -- Лавочку в подклети держит и патента не платит... Со стыдом вспоминаешь баранки, прянички...
   -- Зато стишками ублажать горазд. Разинешь на него рот, чтобы выругаться, да и забудешь -- заговорит.
   Месяца через два пришлось вспомнить Кирюху уже в другом конце уезда. В иной комбинации и в более натуральном свете. Вспомнил о нем, натолкнувшись на Силантия.
   Это хозяин того же типа, но иной повадки, иного размаха. До такого размаха Кирюхе еще далеко. Он примитивнее Снлантия, несмотря на свои очки и стихотворную образованность. О Кирюхе знают лишь одна-две, много три деревни, самых ближайших к нему. И знают до конца, до корня: "жила". С Силантием знакомишься задолго до непосредственной встречи. О нем говорит вся округа:
   -- Силантий Прокофьич -- свой человек, душевный.
   -- Он бедному человеку завсегда не откажет!
   И в каждой деревне находятся 2--3 семьи (а то и больше), которые иначе его, как "благодетелем", не зовут.
   -- Коровку, видишь, он дал мне на прокорм. Пусть, говорит, детишки твои хоть молочка когда похлебают.
   -- А сколько ты ему платишь за это?
   -- Да ничего не плачу, только прокармливаю.
   -- Может, отрабатываешь?
   -- Нет, что уж напрасно бога гневить! Поработаешь когда день, так и то гривну-другую заплатит. Ну, теленок, конечно, его, от коровы-то.
   -- Ну, а если сосчитать твои расходы на эту корову -- корм, уход, заботы, может молоко-то дешевле бы и в городе купил?
   -- А мы рази считаем? Корм-то не купленный -- какой никакой покос, свой все-таки. И корова во дворе -- тоже не чужая, своя. Нет, где, чай, дешевле... Да ведь в город покупать молоко не пойдешь.
   -- А если корова заболеет, или падет?
   -- Божья воля -- деньгами возвращать нужно, али другую покупать. Да он ведь заботливый, Силантий-то Прокофьич -- объезжает, осматривает -- кормишь ли.
   И таких коровок "на прокорм" по округе десятка полтора-два. И десятка три-четыре овец. Овцы раздаются бобылкам, женщинам с детьми. Даются дарственно, безденежно и безвозвратно. Шерсть и ягнята исполу.
   -- Дай ему бог здоровья: все-таки то варежки мальчонку свяжешь, чулки себе, а то и на валенки наберешь.
   -- А сена сколько за зиму овце скормишь?
   -- -- Овца ведь больше растеряет, чем съест. А н то сказать -- без ярки-то все равно свой покос не косила бы-: другим пришлось бы отдать совсем задарма.
   Силантию не требовались стишки для клиентуры. За него говорили его добрые дела сиротам. И вся округа эти дела видела и знала. И почитала его за это: справедливый человек. Осенью, когда нужно было продавать хлеб, лен, лишнюю живность,-- везли все к нему.
   -- До базара-то 60 верст -- два дня. Лошади на овес, да себе на чай, глядишь -- и нет рубля. А он и всего-то гривну на пуд скинет против базара.
   Сам он все это сдавил непосредственно в губернский то род. Возили туда те же мужики. И за извоз платил аккуратно -- в плате тоже не прижимал.
   Наконец, мы с ним встретились. Сначала он прислал на опрос вместо себя сына. Но тот держался простачком, несмышленышем -- или отвечал "не знаю", или ссылался на родителя. Пришлось звать отца.
   Пришел незаметно, не выделяясь ничем от других. Долго и скромно сидел, слушал. Потом также скромно назвал себя.
   -- Парень-то мой, должно, не все сумел объяснить? Молод еще, не взыщите.
   Начали разговор по-хорошему. На все вопросы о хозяйстве давал ясные, отчетливые ответы. Оказалось, что сын не досчитал двух телок, да яловку, жеребейка забыл записать, о трехлетке тоже запамятовал. Отец, добродушно поглаживая бороду, сам поправлял сына.
   -- Молодо-зелено. Не он наживал, так и не знает.
   -- А сколько на прокорм роздано?
   -- Чего?
   -- Коров, овец...
   -- А, это-то... Кто ж их знает -- на чужом дворе не своя скотина. Не считаешь -- отдал души для и забыл.
   -- Приплод испольный тоже без счета?
   -- Ведь если бы корысть кака была, так, знамо дело, считал бы. А то ведь говорю: души для! Кормятся люди -- и ладно, кормись на здоровье. И зачем это все нужно -- делать разве нечего?
   Он все еще сохраняет первоначальный добродушно-простоватый вид. Но уже чувствуется настороженность. Сход, вопреки обычному порядку, не вмешивается, не поправляет, не подсказывает. Наоборот. Создается как-будто подчеркиваемая невнимательность к нашему разговору: начинаются частные групповые пересуды о постороннем, громкие реплики о чем-либо мимо нас, усиленные выглядывания в окна.
   -- Каковы обороты по торговле?
   -- Обороты?.. Это вон они оборачивают, когда ездят куда-нибудь. Я домосед -- не езжу никуда, и оборачивать не приходится.
   -- Ведь они-то оборачивают, когда твой же товар в город возят.
   -- Спаси бог! Сроду не торговал и торговать не буду. А что возят, так свое же и возят. Каждому в город ехать не с чем -- мало, и лошаденка не у всякого есть. Вот и собираю, тоже души для. В городе тоже хорошие люди принимают по моему знакомству.
   -- Тоже души для?..
   -- А ты что думаешь, мил человек... нет хороших людей, что ли?..
   -- Есть, конечно. И хорошие твои люди от раздачи богатыми делаются. А которые получают от них, те беднеют. Почему бы это?..
   -- А ты что думаешь -- не верно? С этим, брат, не шути -- бог-то, он знает, что делает! Все што ли? Можно мне итти?..
   Мы выезжали в одну околицу. А в другую, в нашем же направлении, но коротким путем, опережал нас сын Силантия на забытой им в показаниях трехлетке.
   И с этого дия исчезли в показаниях коровы и овцы на "прокорм". Исчезли всякие ссылки и указания на Силантия Прокофьича. Как оборвало.
   Только уже в другой волости, и то случайно, обнаруживается еще один конец благодетельского клубка. Прием Силантием от кустарей полотенец с русскими петушками. Раздача их на продажу вразнос. Промысел захватывал десятка полтора деревень. Все они работали на Силантия. Все они промысла не скрывали. Но о Силантии Прокофьиче ни полслова.
   -- У кого основу берешь?
   -- На базаре покупаем -- где же больше?
   -- А кому сдаешь полотенца?
   -- Да там же и продаем, как и все. Продашь, купишь,-- на то и базар.
   -- Какая же выгода для малой выработки за полсотни, верст на базар гонять?
   -- Так мы ведь не за выгоду и работаем. Время-то зимнее свое -- хоть людей поглядишь там.
   И все настороженнее, враждебнее смыкается вокруг нас кольцо мужицкого недоверия и раздражения.
   Пашка Мокровский. уже студент и мой летний помощник, начинает испытующе всматриваться в крестьян на опросе. Тревожит его их замкнутость. Валится из рук подворка -- не чувствуется в ней даже и обычной, весьма относительной, статистической правды. А ночью в сарае долго не спит, нервничает. Потом загораживает, закладывает изнутри двери сарая досками, оглоблями, чтобы не напали врасплох.
   -- Черти, стадо безголовое!.. Не могут обществом мостишко дрянной устроить -- "не сговориться нам промеж себя". А цикнул мироед, и сразу вся волость ощетинилась.
   -- Ты напрасно на них сердишься, Пашка,-- почему они должны верить нам больше?.. А что дружно ощетинились -- это не плохо,-- может быть, в этом как-раз и ценность общины. Нам бояться все-таки нечего.
   

3

   Каждая крестьянская волость, в какую загоняет тебя статистический маршрут, представляет собою сложную большую общину. И в каждой из них свои особенности -- земельные, хозяйственные, бытовые. По ним в основном группируются в одно целое ее части -- деревни. Стоит лишь просмотреть в волостном правлении договорные книги и протоколы волостного суда, чтобы индивидуальные особенности самой волости и ее частей -- деревень -- выступили достаточно резко. С их земельными отношениями, промыслами, семейными обычаями, богатством и бедностью.
   Эта статистическая уловка -- просматривать договоры и приговоры -- стала традицией. И без нее нельзя обойтись. Крестьянин слишком опытен, чтобы говорить правду даже статистикам. И он слишком задерган, чтобы эта правда долго могла удержаться даже в его собственной голове.
   Волостные книги всегда помогают -- если не установлению самой истины, то относительному приближению к ней. Так иногда издеваются над собою и сами статистики. В одной из удельных волостей на Волге наткнулся на оригинальный документ. Вшита в наряд перегнутая пополам четвертушка серой бумаги. И кругом сплошь, тесно, строка к строке, написана мелким полууставом (церковнославянский шрифт). Тщательно выведены титлы, как в церковном евангелии. И самые письмена испещрены ссылками в скобках (Еванг. от Марка, гл. VI, стих 12)... (Псалом XXIII, стих 8).... (Посл. к Коринф., гл. II, стих 4)... Как ученый богословский трактат.
   И адресована эта оригинальная четвертушка никому иному, как сего императорскому величеству". И только. Никаких других положенных титулований -- "князю польскому, финляндскому, тмутараканскому..... и проч. и проч." -- нет совершенно. Нет даже собственного имени величества. Так что неизвестно, кому из них -- второму или третьему -- послание предназначено. И нельзя определить даже приблизительной даты.
   Отсутствует и обычное для такой переписки верноподданническое "припадание к стопам" своего повелителя. Как-будто письмишко какое к брату, или свату.
   И подпись: крестьянин деревни Малой Боярской Степан Павлов руку приложил. Тоже полууставом, хотя и без титлов.
   Содержание этого документа "эстолько оригинально и исключительно, что сейчас же начинаю его старательно списывать. С сохранением всех особенностей послания, даже тем же полууставом, чтобы ближе быть к подлиннику.
   Непривычное очертание букв сильно затягивает работу. Приходится чуть не срисовывать каждую закорючку. Подставлять букву к букве с большей тщательностью, чем при письме печатным шрифтом. Еще более затрудняют титлы. А в копии "документа" их нельзя упустить.
   Входит писарь. Почтенный, бородатый, с брюшком -- он похож больше на старшину, чем на писаря. И держится, как старшина, с большим спокойствием и достоинством, чем это положено писарю.
   -- Зачем списывать -- возьмите его совсем. Пришито оно так, не к делу, просто некуда было. Принес человек, положил на стол, говорит -- "отошлите", и сам ушел. А бросить такую бумагу под стол -- не выходит дело. Ну, и подшил в общий наряд.
   Он быстро вышил из наряда бумажку и передал в мое владение {Она была потом передана мною тов. Лепешинскому для заграничной нелегальной печати.}.
   И попутно рассказал, что этот оригинальный автор -- местный крестьянин, старообрядец. Хозяйственный, трезвый мужик. Не богат, но живет справно. И не глупый, только напала на него какая-то блажь.
   -- Сумасшедшим его нельзя назвать -- не буянит, не дурит, здоровый, работает, как все. Семья не жалуется. А все-таки как-будто свихнувши...
   -- Лет пять тому делу, проверял тогда Удел землю. Обнаружилось, что крестьяне пользуются сверх надела. Пошли по уставной грамоте межники намечать. И отхватили у Боярской половину поля. Как-раз по парам наискось и борозду провели. Застолбили. Ночью Степан Павлов эту борозду заровнял, столбы выдергал, а с утра всю свою полосу запахал, как она была раньше.
   -- Приехал пристав с урядником,-- изматерил, на чем свет стоит, упеку, творит, сукинова сына в Сибирь. Но скандал поднимать не стал, стан свой не хотел конфузить. Согнал крестьян, восстановили борозду и столбики на место поставили. А Степана в холодную при волости велел посадить.
   -- Через три дня его выпустили. Сидит, молчит, не жалуется, не фордыбачит. И приговора на него нет никакого -- чего же держать?.. А в ту ночь, как выпустили, он снова то же самое сделал -- борозду заровнял, столбы выдергал и куда-то спрятал, или уничтожил. И запахал новую полосу. Жена, говорят, ревмя-ревела на поле, когда он пахал -- упрашивала не срамить себя и семью. Не послушал. "Земля, говорит, наша, и никто кроме государя императора не имеет права ее отобрать от нас. Мы, говорит, удельные, и наш помещик сам государь, а государь не может против правды итти!".
   -- Опять, конечно, становой с урядником нагрянул. Избили его -- в город в острог отправили. Потом в сумасшедший дом на испытание. А через полгода опять отпустили домой, до суда не довели. Вернулся он уже к перебитым без него полям. Полос старых нет и следа -- все по-новому перепахано. Сын без него хозяйствовал, на возрасте парень... Ну, смирился как-будто. Попрежнему начал работать, о старом не поминает.
   -- А осенью, когда раскладка пришла, окладной лист не принял. И платить отказался. "Землю, говорят, отобрали, так и подати брать не за что. Верните землю, тогда уплачу". Уперся, как ни уговаривали и жена с сыном и соседи. "До царя, говорит, дойду, жив не останусь, а правду найду". Опять прислали урядника, опись имущества назначили. Не пустил к себе в избу. Сел на крыльце с топором. "Подходи, говорит, так вашу перетак, голову снесу напрочь". Первый раз от него услышали, что умеет скверно ругаться. Два дня его с издали уговаривали, стыдили. Сидит, как-будто не слышит. Потом догадался урядник, десятника надоумил. Тот незаметно за избу пробрался, солому на крыше поразобрал, спустился во двор и сзади его облапил. Ну, навалились, связали, имущество описали. А его опять на испытание в город отправили. С тех пор уж притих, только вот эту бумажку принес.
   -- И подати стал платить?
   -- Нет, тут уж мы со старшиной на хитрость пошли. Позвали сюда жену и сына. Надо, говорим, мужика успокоить -- вернется, опять за то же примется, затаскают. Сын уж взрослый, хозяйством распоряжаться может, одну-две десятки рублей всегда от отца схоронить сумеет. А ты, мать, поможешь ему. Вот подати и будут оправданы. А отцу не говорите -- пусть успокоится. Так и платят.
   Писарь рассказывал эту историю добродушно, спокойно, не придавая ей особенного значения. Как любопытный факт из жизни отдельного крестьянского двора (ведь у него их около тысячи), хозяин которого случайно свихнул с ума. Рассказывал так, как было, ничего не прибавляя и не убавляя.
   Но когда один рассказывает, а другой слушает, не всегда они одинаково представляют себе одну и ту же картину. Часто иначе звучат слова для слушателя, чем их произносит рассказчик. Два дня до этого пришлось копаться в уставных грамотах. И теперь добродушная, спокойная повесть писаря звучала аккомпанементом былинного гусляра к желто-рыжим от времени уставным грамотам.
   В них по-канцелярски сухо передавалось то, что было в деревне, когда грамоты эти вводились мировыми посредниками. Деревни одна за другой отказывались от принятия этих грамот. Отказывались от подписи. Приходили солдаты. Рослые, степенные старообрядцы спокойно и упорно стояли на своем. Их пороли каждого десятого, или пятого. Увозили в острог и ссылали в Сибирь зачинщиков. А зачинщики были все, или никто. Грамоты так и остались неподписанными...
   Но этим, очевидно, задержался и землемерный "ввод во владение". Мужики продолжали пахать в прежних своих межах.
   Стиралось из памяти бунтарство крестьянское. Умирали старики, враставшие всю жизнь в землю и твердо стоявшие за нее. Уносили в могилу память о тех, кого уже с тех пор не видели и не знали, где они. Молодежь становилась хозяином во дворе. А у нее свои навыки, свой распорядок. Свой способ отстаивать землю...
   И только пять лет назад (с "приходом, повидимому, нового царя Николая Второго) Удел извлек из архивов желто-рыжие земельные летописи. И пустил по деревенским полям землемеров.
   И через тридцать лет после бунта и экзекуции нашелся лишь один хранитель отцовских традиций. Один, проявивший редкую смелость и мужество, чтобы заклеймить исторический аграрный грабеж.
   Меняется время, меняется оценка человеческих действий.
   Вместо бунтаря и революционера его обращают в сумасшедшего. А затем, как малого ребенка, обманывают. Он годами вынашивает в себе свою мужицкую правду, которую не разделяют даже жена и сын. И, может быть, по ночам, со старыми кожаными книгами, пишет свое послание к цезарю Калигуле... А оно, брошенное под нос ближайшему представителю власти, пришивается в снаряд" только потому, что нельзя с таким адресом выбросить его в мусор. И ни в ком особого интереса, или симпатии не возбуждает оно, годами вылеживаясь в канцелярских бумагах.
   Учительница Цебрикова за свое письмо к царю Александру Третьему пошла в ссылку. Мы читали его, перечитывали и распространяли. Потому что оно дышит возмущением, негодованием. Будит протест. Толкает чувство и мысль к революции...
   А это... Письмо Степана Павлова к тому же царю, или к сыну его?..
   Чем в него больше вчитываешься, тем оно меньше нравится. Тем больше не удовлетворяет явная его незаконченность. Хотя он дописал до конца, до точки, и приложил руку.
   А начинает он свое послание от земли. И замешивает его густо:
   "Ваше императорское величество! Господь бог от века закон положил владеть крестьянству землей, ибо оно умеет на ей работать, а власти получать тягло себе на жалованье, какое кто заслужит. А ты, ваше величество, заповедь эту забыл: землю от нас отобрал и подати чуть не втрое дерешь. Правильно ли это будет? И с вола двух шкур не снимают, а одну только".
   Замешано густо -- "землю отобрал", "подати дерешь"... И так же густо эта опара сдобрена ссылками на священные книги. Таким языком, когда он писал, не осмеливались говорить даже с урядником.
   Но ведь это замешано на "законе", который "от века". Который "положил господь бог". Замешано на "заповеди", которую преступить не в праве даже и царь. Крестьянину земля для труда, а власти тягло на жалованье -- такова эта заповедь, положенная от века. Та самая заповедь, которою цементировал свою прочность и сам царский строй и крепостнический старый уклад. Та заповедь и тот божественный закон, на который опиралось, из которого исходило и самое крепостное право.
   И не является ли ссылка Степана Павлова на закон, от века богом положенный, косвенным признанием правильности и справедливости крепостнического уклада? Признанием справедливости и законности тягла? Признанием законности такого порядка, по которому крестьянину надлежит работать на земле, а власти получать тягло себе на жалованье, какое кто заслужит?..
   Бог установил, святые отцы утвердили (ссылки на тексты), а ты, ваше величество, это забыл, хотя обязан не только памятовать, а и выполнять божеский закон: и землю отобрал и подати дерешь, хоть с одного вола полагается снимать не две, а только одну шкуру.
   И Степан Павлов протестует. Но не против самого порядка, не против системы взаимоотношении между царем и народом. А против неправильности ее применения, против неправильной ее организации.
   И с места в карьер, огорошив царя обвинением в земельном грабительстве и податном обдирательстве, Степан Павлов рассказывает ему поучительную побасенку:
   "Пришел к царю мужичок-серячок. Принес ему в подарок утицу жареную. И, от народной мудрости, сам разделил ее на части: голову самому царю, как главе и блюстителю божеских и семейных законов. Гузку царице дал -- ей же подобает дома сидеть и семейный закон блюсти. Крылышки дочерям: вырастут -- улетят. Лапки сыновьям, чтобы прочней голову подпирали".
   "Мужичок сер,-- заключает он побасенку,-- да ум у него не волк съел, и царю небрегать им не след бы".
   Бывали в старину у помещиков дворовые воспитатели-дядьки. Или няньки, у которых отнимали от груди собственных детей и, в виде особой барской милости, вместо борзых щенят, позволяли кормить барское отродье. Они везде однотипны, эти дворовые пестуны барчат -- дядьки и няньки,-- у Пушкина, у Толсгого, Аксакова, Гончарова... И они присваивали себе право говорить -- иногда притчами, иногда прямо -- своему господину правду в глаза. Эта правда никогда не выходила за межники барской семьи и усадьбы. Никогда не переходила в критику самого крепостного обихода. И всегда по сути была холопской правдой -- всяк сверчик знай свой шесток, и не в свои сани не садись.
   Степана Павлова, конечно, нельзя упрекнуть в холопстве. Он все же боролся. Мужественно, один на всю округу, боролся за крестьянскую правду-землю, как он ее понимал. При известных условиях за то же самое дело он мог бы оказаться и на каторге, как тридцать лет назад оказались его однообщественники, не принявшие уставных грамот. Он шел по их же следу.
   Но его поучительная притча в письме к царю напоминает правдолюбивых крепостных кормилиц и пестунов. В лучшем случае это бунт на коленях. В худшем -- челобитная крестьянского ходока батюшке-царю на чиновников и ярыжек.
   Он, как заправский царский дядька-пестун, любовно ворчит на него. И советует не небрегать мужичком, хотя тот и сер: "не плюй, говорит, в колодец, пригодится воды напиться".
   На что здесь намекает Степан Павлов царю -- на божье наказание, или на народное возмущение, неизвестно.
   И дальше в своем послании он описывает его императорскому величеству всю историю своих злоключений, начиная от отрезки земли Уделом и кончая описью имущества за подати.
   Описывает приблизительно так же, как рассказывал об этом и писарь. Только перемежает пословицами и побасенками от той же народной мудрости. И подкрепляет их обильными ссылками на святое писание.
   "А я ему (старосте) говорю: ты... твою мать, не в свои сани не садись (псалом XXIII, стих 8)".
   Повидимому, очень уж доняли мужика, если он, никогда не ругавшийся, начал власть матом крыть. Но стих 8 этого псалма гласит: "Силен бог во брани"... Очевидно, брань царя Давида понята Степаном Павловым, как отборная русская ругань.
   Степан Павлов -- не революционер, а начетчик... Он не говорит и не пишет царю, но он думает, что "несть власти, аще не от бога". Суть, вложенная в слова и тон письма, скрытая в строках и между строками, эта суть -- в пропаганде царю божественного закона о крестьянстве и власти. Закона, на основе которого строилось и крепостное право. "Наш помещик -- царь", говорит он жене. А царь по его нутряному, глубокому убеждению, не может не быть самым справедливым помещиком, идеалом для всех помещиков. Он не понимает, что царь-помещик суть помещичий царь. Он его мнит крестьянским царем, в духе посланий к коринфянам, к иессеям, иудеям и прочим.
   Он не может выпрыгнуть за межники своего "надела". И не знает, не видел другой политики, кроме политики вотчинной. Из патриархальности его хозяйства вытекает патриархальность желаемых им взаимоотношений с царем. Крестьянский царь-патриарх, может быть, рисуется ему в качестве достижимого государственного идеала.
   Не отсюда ли, из этой религиозно-мужицкой романтики, родилась и хитрая выдумка русских бояр, избиравших на царство патриаршего сына Михаила Романова... И не реакционна ли также искренняя правда Степана Павлова, как реакционна и эта обманная боярская выдумка?..
   Когда мы попали в Боярскую, Степан Павлов тоже пришел на сход. Рослый и сильный, как древний раскольник, ушедший в леса. Меднокрасная борода протопопа и большой полысевший лоб Петра-привратника райского, открытый, не по-крестьянски смелый взгляд -- впечатление самостоятельного и решительного человека. Без всяких видимых с его стороны домогательств инициатива разъяснений общинных распорядков земельных на наши вопросы переходит к нему. Разъяснения его ясны и точны. И он дает их охотно. Только в глазах иногда появляется беспокойный блеск. И тогда, с откинутой назад головой, он становится похожим на проповедника.
   -- Земля?.. Раньше она была у нас, а теперь остались рожки да ножки... Землемерялов развелось много -- всем нужно себя оправдать. А правду люди забывать стали!
   -- Какую же правду забыли люди?
   -- Одна есть крестьянская правда: господь бог от века закон положил...
   В точности повторил вступительную часть своего письма.
   -- А, может, эту правду, сами же люди выдумали? А потом бога приплели, чтобы она крепче держалась?..
   -- Не-е-т... В послании к иессеям сказано...
   Он привел ряд выдержек от писания. Очевидно, разговор -- с ним на эту тему мог быть только богословским. И еще становится очевидным, что сбить его с этой богословской позиции невозможно... Весь аграрный вопрос он загородил текстами. И никакая политика в этом вопросе, по крайней мере в данный момент, недоступна его пониманию. Да и обстановка к таким спорам не подходила.
   Попутно в дальнейшем выяснилось, что он действительно не знает, что за него, за его спиной, платит сын.
   -- Я отказался, и с меня больше не требуют.
   Несколько странным казалось, что в деревне, где всякая -- сокровенная даже -- мысль не может не обнаружиться весьма быстро, такое сокрытие фокуса с платежами остается ему неизвестным на протяжении лет. Но доследовать это обстоятельство уже не представляло интереса. Старик жил иллюзией совершенного им подвига. Он чувствовал себя удовлетворенным достижением своей правды. До того, чтобы ее обобщить и сделать достоянием, хотя бы общедеревенским, у него не было социального пороха: староверская замкнутость и мелкохозяйственные навыки не давали для этого почвы. Он не был психически ненормальным. Но он нашел успокоение в источнике своего кратковременого героизма -- писании святых отцов.
   Не на этой, разумеется, почве вырастала правда Халтурина и Михайлова. Но является ли она тогда правдой крестьянской?.. И действительно ли крестьянской оказывается и правда Степана Павлова?
   

4

   -- Мужицкую, говоришь, правду ищешь?.. Чго же, это хорошо -- соскучились без нее. Найдешь, нам скажешь.
   Это говорит волостной ямщик, с которым мы третью неделю изо дня в день ездим по волости. Плешивый, седой старичонка, в роде Николая угоднича -- хитрый и продувной. Но разговаривать и философствовать любит. А вечером просит за это на косушечку, "червяка заморить".
   -- Прежде я -- мальчишкой еще был -- ямщичал верст за сорок отсюда. Тоже вот барин один из Нижнего наезжал, правду искал. Мельников его фамилия,-- может, слышал,-- колокола столоверские, да образа искал. Они их в землю, бывало, зароют, в омут потопят. А он уж знает про это... Как приезжает бывало, так знаешь уж -- по скитам поедем.
   Он уже отошел от моей темы. И нет желания мешать ему зарабатывать на косушечку. Звенят колокольчики под дугой, пыль стелется где-то сзади. Утро теплое, солнечное. И скрипучая деревенская плетенка сегодня так уютно-удобна. Не тянет говорить, не хочется думать.
   -- И всегда это он ездил с исправником Масловым. Колокольцы подвяжут, чтобы, значит, тихо подъехать. Не успеет в тарантас ногу поставить, а кулак уж на шее у тебя. И с матюгом -- бери, значит, с места вскачь.
   -- Мельников?
   -- Нет, тот молча сидит -- сурьезный барин. А это исправник Маслов. И стерва же был, прости господи!
   -- Какую же они правду искали?
   -- Уж какая тут правда. Это я так к слову только.
   Хитрый старик не говорит прямо. Но его "к слову" всегда приходится принимать на свои счет. Много, мол, вас тут рыскает, ищут чего-то -- худого, или доброго -- неизвестно, а мужику по шеям всегда влетает.
   Кончилось поле. Перелесок проселком проехали молча. И опять поле.
   -- Вот она мужицкая правда. Копай, кому не лень, авось отрыгнется... Всю жизнь за сохой... Лошади меж копыт смотрит. А правды все нет. Он выкопает, а другой подберет -- живет и не мается. Царь какой-то счастья себе искал. Посоветовали ему министры рубашку со счастливого снять да на себя одеть. Нашел он счастливого мужичка, а рубашки-то на нем и нету... Так вот и с правдой -- голая она, чтобы не больно на нее зарились.
   Тридцать лет ездит мужичонка на передке тарантаса. Не своего, а чужого -- батрачит по найму. Тридцать лет сидит спиной к разным господам, которых возит по разным делам. Кого за неправдой, а кого и за правдой, не разберешь -- нет на затылке глаз. И со всяким говорить надо, всякому доставить приятное в разговоре, то самое, что он хочет и любит. От размера разговорной приятности зависит и размер заработанной выпивки.
   И вырабатывается в ямщике-батраке профессиональный дипломат. Что ни слово, то притча, или загадка. Можно толковать ее надвое, можно не толковать совсем. Но никогда не следует принимать его философию за чистую монету. Она у него чужая, вытертая, затасканная. Как тот, вон, зипун его, который он положил под передок: "может, придется вам от дождя прикрыться". Может быть этим зипуном он и Печерского от дождя прикрывал и исправника Маслова. Зипун, как и философия и язык самого ямщика, обслуживает того, кого он везет. Сегодня одного, завтра другого. И каждый должен получить от езды свою долю удобств, не меньшую, чем получает другой.
   Кружим около Волги сейчас. Где-то, не так далеко от сюда, знаменитый раскольничий Керженец. Разговоров и ссылок на него здесь много. О нем же и о синодском наводчике Печерском-Мельникове только-что рассказал ямщик. Много и других отголосков этой старообрядческой Мекки кругом. Мало табачников, попадаются кой-где подобия женских скитов.
   Вырастет какой-нибудь местный мироед до купца. Переселяется в город, в гильдию. А свой прочный, иногда двухэтажный, деревенский дом "души для" отдает "богомолицам". И сползаются под кровлю, больше издалека, не особенно старые и даже совсем молодые "чистые голубицы". Хлеб от благочестивого рачителя готовый, с оставленного в деревне надела. Зимой ткут, плетут кружева, вышивают, прославляя благодетеля. Ему же сдают и свое зимнее рукоделье. И добреют вокруг скитца румяные, масляные старички-снохачи.
   Как-то попробовал один такой скит зафиксировать на подворку. Пришли, как потревоженные овцы, около десятка белиц под водительством "тетеньки". По намекам со стороны это прежняя, тайная любовница благодетеля... Все настороженные, замкнутые, платочки спущены на глаза, губы плотно поджаты. Потом успокоились: мы их совсем не спрашивали о теперешней жизни, а только о том, что осталось у них позади, в родительском доме. Все они пришлые из других старообрядческих местностей. Дома большие семьи, не у чего кормиться. Замуж не посчастливилось выйти. И если бы не старая вера -- боязнь города н табачников,-- они были бы где-нибудь горничными и кухарками. А здесь определял их судьбу или случайный нескрытый грех, или овдовевший крестьянин с кучей детей.
   -- Дома у матушки еще две дочери на выданьи. Семья большая, хозяйство слабое. Работать есть кому... И помолиться тоже за всех нужно кому-то.
   Это белица степенная, уже достаточно смирившаяся с девичеством. В лице появляется жесткая определенность. Молитва для нее становится уже профессией, в которой она пока-что утверждается. Если, помимо ее мыслей и вопреки благочестивой устойчивости, не произойдет грешной случайности.
   Вот другая, более молодая, еще не смирившаяся. Тетенька следит за ней глазами, как за курицей, которая беспокойно кудахчет, где бы ей положить яйцо. А эта курица поминутно постреливает из-под надвинутого платочка глазами в парней, которые пришли сюда полюбопытствовать. Но когда пришла очередь ей отвечать, ресницы упали на глаза, и на лицо легла маска смирения.
   -- Дома на отца работала, а теперь для бога трудимся... для души.
   -- И много работаете?
   -- А мы не считаем. Работаем, как положено.
   -- Как по послуху полагается,-- вставляет тетенька,-- наши дин божьи, покуль силы хватит. Особливо-то не изнуряем себя. Только чтобы для пропитанья достало.
   Скитец маленький. Напоминает больше девичий приют, чем строго-уставный монастырь. И по сути представляет собою домашнюю кустарную фабрику благодетеля. Белицы работают для бога и для души. Тетенька (для других, а для скита -- мать экономка-игуменья) складывает их работу в кладовку. Потом точным счетом сдает все благодетелю. Какие существуют натуральные или денежные расчеты по этой работе и пропитанию белиц с благодетелем, этого никто, кроме нее, не знает. Только она с благодетелем знают и степень божьего участия в этих трудовых операциях.
   Кустарей здесь много в округе. И самых разнообразных: красильщики, рогожники, кирпичники, вышивальщицы, кружевницы... Кирпичники работают для местного сбыта. Рогожники для вывоза по Поволжью и дальше. Красильщики посуды и мебели (в древне-русском стиле), а также и кружевницы проникают своими изделиями и далеко за пределы отечества.
   Идеологи общины очень много писали и пишут о народном производстве, которое "возникает естественно". О народной промышленности, которою могла бы руководить интеллигенция не хуже, чем она руководит по найму промышленностью фабричной. Летом земледелие, зимой промысел -- в гармоническом их сочетании зарождается идеальное крестьянское хозяйство. Остановленная в развитии своем община здесь получает толчок к обобществлению и промысла земледельческого.
   Два-три года назад Костя Иванов, большой и красноречивый сторонник общины, горячо убеждал нас у Трубачей в преимуществах народного производства перед капитализмом.
   -- Вот, извольте!.. -- потрясал он последней книжкой Русского богатства. -- Стоимость затрат даже на кирпичный завод (слышите -- завод!) в пятнадцать раз меньше оборота этого завода!..
   Костя Иванов был технолог, и промыслы интересовали его в особенности, не меньше, чем сама община.
   -- Что же, народное производство не может обойтись здесь без господина капитала?.. И наша интеллигенция не может справиться с таким производством?.. Стыдитесь, господа!
   Теперь его загнали куда-то далеко, в Сибирь. А здесь сейчас на деревенском сходе, куда привез меня мельниковский ямщик, проходит перед глазами как-раз это кирпичное народное производство. И бесконечно жаль Костю. Обидно, что не может он сейчас посмотреть на эти живые цифры.
   Чуть не каждый крестьянин в деревне имеет такой завод. И почти никаких затрат на постройку его не требуется. Свой труд и отслужившее дерево из других построек. Глина под ногами -- надельная, и также переделяется, как и полевая земля,-- по душам.
   -- Все мы заводчики, от велика до мала, только фабрикантами никто не зовет!
   -- А ты заплати гильдию, тогда и фабрикантом звать будут.
   На сходе всегда так -- одни говорит за себя только, а шабры дополняют и обобщают. И каждый индивидуальный случай превращается в общий, типичный.
   Сначала кажется непонятным это противопоставление заводчиков фабрикантам.
   -- Всей семьей топчешься в своем-то заводе, а что если и вытопчешь, так продадут другие.
   -- Поставь свою печь и продавать будешь сам!
   -- Чорта лысого продашь!.. Тоже Ваське Шапке и сбагришь.
   Оказывается, заводчики не все могут поставить печь для обжига,-- "кишка тонка". И вырабатывают только сырец. Сырцом н продают за полцены, разумеется, тем, у кого эти печи имеются, у кого потолще кишка. Это и есть фабриканты. Но и они уже редко теперь продают непосредственно сами на рынок. А сдают тому, кто уже раньше и крепче с этим рынком связан. -- Один у нас набольший фабрикант -- Васька Шапка.-- А куда же, кроме него, повезешь? До Кинешмы сто верст. А у него и посуда своя.
   Васька Шапка -- местный крестьянин, раскольник. Он уже давно в гильдии, но живет у себя в деревне. Имеет буксирный пароход и несколько баржей. Но ходит летом босиком в домотканных портках и меховой шапке. Отсюда его прозвище. Он не женат, но где-то имеет на попечении скит. Об этом не говорит и не любит, когда говорят другие.
   -- Добро только тогда и добро, когда его делают одной рукой, а другая чтобы не знала.
   Своих кирпичных заводов он не имеет. Но все кирпичное производство в окружности проходит через него. Есть у него только пара печей для обжига, давно уже заведены, но теперь кончают работать.
   -- С рабочими нынче великая канитель -- народ строптивый пошел. И приказчика над ними нужно держать! Пусть уж другие поработают, с меня довольно.
   И он ссужает кой-кого из надежных крестьян на установку печей для обжига. Это стоит несколько десятков рублей, и для большей части заводчиков непосильно. Они вырабатывают только сырец. А обжигают в печах фабрикантов.
   А готовый кирпич укладывают на баржи Васьки Шапки. И он, этот набольший фабрикант, отвозит готовый продукт своим пароходом в Кинешемский фабричный район. Спрашивается: где здесь кончается народное производство и начинается капиталистическая промышленность?.. И что общего между сырцевым крестьянским заводом и фабрикой Васьки Шапки?..
   Через пару дней сталкиваюсь с Васькой Шапкой в его собственной деревне. И он оказывается совсем не таким купечески-внушительным на вид, каким представлялся по связи с буксирным пароходом и крестьянскими разговорами. Живой подвижной мужичонка, в роде услужливого приказчика. Говорит быстро, как горохом сыплет. На сход он пришел также босиком в пестрядинных портках и меховой шапке.
   На вопрос, сколько он принимает сырца и обжига, он задумался, прикидывая. Заговорил против обыкновения внушительно, задерживая слова.
   -- Сказать, чтобы не соврать... -- малограмотный я -- тысяч каких сто, пожалуй, наберется! А, может, и побольше немного. Как, робя, мекаете?
   По моим записям от сдатчиков, далеко не до конца опрошенных, получалось уже больше миллиона. Но робя, привлеченные к лжесвидетельству, угрюмо мнутся, и большого желания поддержать его явное вранье у них не обнаруживается.
   -- Контору, знать, надо тебе завести -- а то где w pee в голове удержишь?
   -- Где же сто, чать все-таки больше.
   -- То-то и я мекаю, что побольше... Ну, ин пусть будет побольше. Так и записать можно.
   Опыт с Силантием научил уже нас. Мы не добиваемся теперь абсолютной точности от ему подобных. Цифры сдатчиков выработки всегда ближе к истине, чем цифры ее приемщиков.
   Но в этом кирпичном производстве обнаруживается и еще одна существенная деталь, которую хотелось бы показать Косте Иванову.
   Пласт глины залегает в деревенском наделе под обширными заливными покосами. И кирпичный промысел подтачивает и разрушает промысел земледельческий. Меньше собирается сена, меньше припускается в рост скота. Мало того, крестьяне ставят и решают вопрос о переделе этого большого участка уже не в порядке обычных общинных переделов, а "навечно". Значит, разрушается и принцип общинный. Значит, гармоническое сочетание народного производства с земледелием ведет не к обобществлению, а в другую сторону -- разобществлению земледельческого хозяйства.
   

5

   Если и кажется иной раз человеку, что он дошел до тех или иных выводов собственным разумом, то это одна из постоянных ошибок так называемого царя природы. Собственный разум -- это фикция, на которую меньше всего следует полагаться. Он слишком скован местом и временем, чтобы освободиться от их влияния. И он ничего не может дать из себя, не получая материала из той же самой природы.
   И когда говорят об "искре божьей", которая возвышает над вещами человеческий разум, то этим пытаются лишь поддерживать самомнение и поддерживают самоограниченность.
   Окружающая природа и окружающая жизнь являются действительными создателями человеческого собственного разума. И они именно, накопляясь в сознании, сами укладываются в те выводы, которые затем собственный разум рассматривает как свои достижения, придуманные им самим. Плагиат выдается за авторство. Царь природы -- человек -- в действительности оказывается ее рабом.
   Собственный разум часто даже не в состоянии, выдумать тех комбинаций, которые самым естественным образом складываются в жизни.
   Внимательнейшим образом обследовал десятки "народных производств". Удивительное разнообразие проявления, как говорят, "народного творчества". В действительности -- это самые естественные проявления голода и нужды -- в формах, доступных в данном месте, при данных условиях. Ибо все эти кирпичники, ткачи, мебельщики, валяльщики, рогожники, шерстобиты, шорники, красильщики, кружевницы, игрушечники и прочая кустарная братия вышли из нужды крестьянского двора в приработке. И обосновали свою профессию на естественном комбинировании местных возможностей и условий.
   Даже лесоподжигатели -- одно из своеобразнейших уголовных народных производств -- ничего не придумали от себя, а начали танцовать от местных условий.
   Удельное ведомство ведет рациональное лесное хозяйство. А у бывших его крестьян в округе нет прута, чтобы загонять скотину с поля во двор. И нет топлива. Облюбуют мужики делянку лесную, которая под руками. И летом, в сухое время, между делом, пустят в нее красного петуха. Сгорит валежник, подсед, почернеют красные стволы сосен. Рациональное лесное хозяйство не может уже мириться с наличностью такого брака в своем составе. И пускает ее в торги на сруб. Покупает обычно "обчество", собирая с своих членов паи, с каждого по силе возможности.
   И средний крестьянский двор не только зиму отопится, но еще пару-тройку возов сможет и в город продать.
   Или выделка серебряной фальшивой монеты. В ней даже и "фальши" в сущности никакой нет, потому что чистого серебра в ней не меньше, чем в царской. И кустарный расчет здесь построен на простом оттягивании у царя прибавочной стоимости.
   Но в этом поразительном разнообразии всяких кустарных промыслов не менее поразительное однообразие форм их организации. Не исключая и поджигателей и фальшивомонетчиков.
   Серебро для монеты, так же как и для крестиков, и для колец, дает кустарю прасол. В роде Силантия Прокофьева, или Васьки Шапки. Он же уплачивает ему и заработную плату. И от него же нередко идут в разные стороны сбытчики готовой монеты, получающие процент.
   Так же, как и у кирпичников, есть и заводчики и фабриканты.
   Это похоже на закон, который одинаково проявляется везде, в каждом народном производстве, при каких бы естественных условиях оно ни возникло. Значит, закон еще более естественный, чем даже самое производство. Закон рынка. Закон капитала.
   И с кем бы вы ни беседовали из кустарей -- с посудником, или валяльщиком -- все равно. Его выводы будут те же самые, что у сапожника, или красильщика.
   -- Раньше только зимой работали. А как только солнышком обогреет -- шабаш, в поле, на пахоту. А теперь самому пахать некогда, бабе не осилить -- или наймай, или сдавай в общество землю.
   -- Раньше-то за дюжину рубль с гривной платили. И подати оправдаешь, и бабе на полсапожки останется. А теперь тридцать копеек... Значит, двое "ли трое садись за ту же работу.
   -- Сказал тоже "раньше"... Давно ли было -- и матерьял тебе домой принесут, и за товаром сами придут. А сейчас накланяешься: дай ради Христа, или прими Христа ради.
   -- Матерьял-то я тогда сам покупал: выбирал, торговался... А тут что дадут. О цене уже не спрашивай -- спасибо и за то, что запишет не втрое, а только вдвойне!
   Это давнишний красильщик, по спине которого прошла вся так называемая эволюция промысла. Он был когда-то самостоятельным кустарем. От себя, как они говорят. Работал только по зимам. И выработку сдавал городскому купцу. А летом крестьянствовал. Была лошадь, корова. Не было в поле огрехов, полос незапаханных. Но как-то пала у него лошадь. Пришлось занять у соседа на покупку другой. Занял под зимнюю работу. Это и затянуло. Постепенно стало хозяйство хизнуть.
   И сейчас он уже потерял всякую надежду выплыть. Вся семья приспособлена к промыслу. Крестьянство только для хлеба, до половины зимы. Барахтается только затем, чтобы из одной кабалы в другую попасть.
   -- Одну ногу вытаскиваешь, другая глубже в трясину уходит.
   И он больше слушает, чем говорит сам. Все это так знакомо ему, что говорят другие. Ему кажется, что и все другие о нем говорят. Он с безнадежным сочувствием смотрит на каждого. И иногда жалкая улыбка бессилия появляется на лице, и седеющая жидкая бороденка приходит в движение, как-будто он собирается что-то сказать. Но инициативы в этом не проявляет. Нужно тянуть из него.
   -- А если соединиться таким вот, как ты, для общих закупок?
   -- Нам-то?.. Что ты, милый. Они скорей нас соединятся -- совсем без дела останешься!
   Самостоятельных крестьян-кустарей почти нет. Это белые вороны. В центре промысла -- прасолы, большие и маленькие. Сырье они закупают оптом -- значит, дешевле, А записывают работнику по удвоенной розничной цене. Записывают в счет будущей выработки, как бы в долг. Значит, с божескими процентами за кредит.
   Рынок для товара, таким образом, кустарю обеспечен. Но цены обеспечиваются не рыночные, а прасольские. По прасольской же терминологии это оптовые цены, назначаемые при выдаче сырья и материалов. Из них, следовательно, уже заранее исключается в пользу прасола и своеобразный учетный процент.
   И пусть попробует тут какой-нибудь Чупров, или Иванюков разложить эту доморощенную политическую экономию на составные ее элементы.
   -- Когда выпрашиваешь материал, тут уж поздно торговаться -- бери, что дают!
   -- Возьмешь -- в кабалу попадешь, а не возьмешь -- и того хуже... Они вон, шибздики-то, при всякой цене родятся -- не успеваешь на них зарабатывать...
   -- А земля?
   -- Земля-то?.. Для моей полосы лошадь уже лишняя теперь. За землю браться, значит снова подымай все хозяйство... Где уж -- не об этом думать надо, а чтобы ее совсем бросить!
   -- А как ты бросишь ее, голова садовая? Коровешка-то какая есть, тоже корму требует. Где его возьмешь, если и земли решишься?
   Глеб Успенский когда-то художественным чутьем обнаружил и показал статистическую среднюю четверть лошади. Но он показал тогда чистое крестьянское хозяйство, без кустарного промысла. И картина получилась неполная.
   Здесь он мог бы еще более художественно показать, как в четверть лошади обращаются три работника-кустаря в одном и том же крестьянском дворе. Ибо что иное могут обозначать такие вот статистические средние коэффициенты, выведенные на месте, из конкретных разговоров и цифр;
   
   Кустарей в хозяйстве: 0 -- 1 -- 2 -- 3.
   Устойчивость двора: 1 -- 3/4 -- 1/2 -- 1/4.
   
   Чем сильнее увязло хозяйство в промысле, тем заброшеннее, сиротливее его полоса в поле. Обратно на то же выходит, как ни повертывай. Как только ступил одной ногой в промысел, так этим самым уже сделал брешь в полевом обиходе. Дальше эта брешь только уже расширяется, а не уменьшается.
   -- Без лошади не крестьянин, с лошадью не работник. Каждая линия свое направление ищет.
   -- И нет, главное, выхода: за землю возьмешься -- промысел упустишь, не заработаешь! Да не с чем уж и взяться-то за нее -- от хозяйства только изба осталась. А от промысла без земли не прокормишься! Так и болтаешься ни в тех, ни в сех.
   Работают по своим избам по 16--18 часов в сутки. Мужской день дает красильщику 20 копеек, рогожнику 15. Женский день гривенник. Кружевница 7--8 копеек в день. Детский день и того дешевле.
   -- Зачем так дешево продаетесь?
   -- А что же, с голоду подыхать?.. Нас ведь много -- и откажусь, другой возьмет, а ты иди тогда на все четыре стороны!
   -- Сговоритесь!
   -- С ними не сговоришься,-- вмешивается молодой парень: -- один в одиночку работает на всю семью, а другой и жену уже втянул -- ему немножечко легче выходит. У третьего мальчонка, или девчушка еще помогает. Так друг перед другом и вытягиваются -- кто больше выгонит. Друг другу завидуют,-- где же им сговориться?..
   -- А вы, молодые?..
   -- А нам что? Мы уж из деревни вон смотрим -- на фабрику, или в город. Говорят, в Городце скоро фабрика открывается по нашему делу, так мы уж там порядки наводить будем.
   -- Наводил один такой, да и тот -- с килой помер... Наводчики!.. Ты вот сделал летось ларец за ту же цену Кулиеву, как и все, а он за твою работу медаль на выставке получил золотую!.. Что же ты тут ему порядка-то не навел?..
   В той же избе, где живут, производится и промысел. От закалки крашеных вещей испаряется в жаркой печи яд-киноварь. Целый день по избе ходит сизый дым-угар. С детства глаза начинают слезиться, взрослые слепнут.
   У рогожников другая напасть: густая крупная пыль от трепки мочала. И тоже -- у ребят трахома, у взрослых чахотка.
   Жизнь, говорят, сурова. Но она закономерна -- подтверждают цифры. Иначе не было бы статистики. Эту закономерность можно ускорять, или удлинять. Но бороться с нею, чтобы ее уничтожить, пытаться направить ее в обратную сторону -- бесполезная трата сил. Дон-Кихот прославил себя именно этой борьбой.
   Закономерна и мужицкая правда. И также противоречива, как все явления жизни. Говорят, община -- зародыш социализма. Но она наполнена мелкой крестьянской собственностью, которая заживо разрушает этот зародыш. Каждый из общинников грызет горло другому за свой клочок, свой огород, свое логово. Каждый из них ищет свою правду, обходя, растаскивая, разрушая правду общую.
   Силантьи Прокофьичи, Васьки Шапки и много других, им подобных, больших и маленьких пауков, говорят, что правда в труде. Но сами избегают труда и заставляют на себя работать других. Работающий на них безликий и многоликий мужик верит, что его правда в земле. Он держится за землю зубами. Запахивает в нее вместе с коровьим навозом всю свою жизнь, силы и разум. Но она уходит из-под его ног, осыпается между пальцев.
   И единственное, что остается от его собственности и что никто не может уже отнять у него -- действительно труд. Но он раздваивается между землей и промыслом. Промысел для земли, и земля для промысла. Гармоническое слияние превращается в разрушение гармонии. Кустарь вырастает за счет крестьянина, крестьянин может расти только за счет кустаря. И тот и другой в одном лице -- это близнецы, не имеющие спины, потому что она у них общая. И двуединый общий позвоночник никого не поддерживает. Так же, как никого не устраивает и народническая двуединая правда народная.
   И кустарь и крестьянин и вместе и порознь идут к одному и тому же -- неизбежному для каждого из них нищенству.
   И кто знает, может быть, эта неизбежная перспектива хитроумно заранее была учтена по соседству другими: "казенными" крестьянами вкрапленной в удельный раскольничий район Скоробогатовской волости. Уже название одно говорит за себя. Может быть, так онн и решили -- раз сумы не миновать, так лучше с нее сразу и начинать. Как-будто сами себе мудрый совет дали: спускайся, кум, на дно, все равно уж не выплывешь.
   И развернули нищенство в промысел. Не случайный, а отстоявшийся и устойчивый. Занимаются им десятка полтора деревень и десятки лет. По формам организации он совершенно не отличается от всякого другого кустарного промысла.
   И когда попадаешь сюда непосредственно от красильщиков и рогожников, сопоставления и аналогии оказываются живыми и полнокровными. Цифры, полученные на месте, дышат выводами, бьют убедительностью жестокой правды. Промысел начинается с осенней путины, по первопутку, когда выпадает прочный снежок, но до крепких морозов еще далеко. Снаряжает прасол одну, или две, свои собственные, подводы. Сажает в каждую из них нанятую бабу и пару-тройку наемных же ребят разных возрастов. С одной подводой сам едет, с другой посылает сына или брата, у кого кто есть.
   И едут в хлебный Яранский уезд. Там они разъезжаются как отдельные "семьи", пострадавшие от неурожая. И которая "семья" сумеет больше приубожиться и канючить, та больше и заработает. Выпрошенный хлеб в городе продается. И наемная "семья" делает новый заезд, шока сезон не окончится, не начнутся суровые морозы.
   Тогда возвращаются к дому, и "семья" распадается. Бабе уплачивается за поездку до трех рублей в неделю. А на кружевах она заработала бы полтинник. Ребятам, смотря по полу и возрасту, от полтинника за неделю до двух рублей. Харч хозяйский, т. е. из собранной милостыни.
   Обычное угощение при благополучном прибытии уже на счет наемников. За ребят угощаются их уже не наемные родители, которые с ними ездили, а настоящие, которые ожидали дома детского заработка.
   -- Давно ли ездим?.. Да уж не запомню -- всегда ездили. Сызмала-то я за дитю ездила, а теперь за мать.
   -- Да ведь вас уже там знают?..
   -- Как, чать, не знать, знают. Ну, мы в одну-то деревню второй раз долго не ездим.
   Баба мнется, оглядывает мужиков, чтобы не сказать чего лишнего. Мужики усмехаются в бороды.
   -- А про бумагу чего не скажешь? Все уж выкладывай!
   -- Чего говорить-то -- чай, сами знают. И с бумагой теперь уж хуже стало!
   Оказывается, без удостоверения от волости подают теперь плохо, и только кусочки. А кусочками собирать невыгодно: даже нанятую "семью" не прокормишь. Понадобилось техническое усовершенствование промысла -- изготовление фальшивых удостоверений. Понадобилась гравировка печатей из волжского мягкого камня -- опоки. Все это оказывается уже налаженным. И, повидимому, не без участия самого волостного правления.
   В день приезда в волость встретил в правлении шурина писаря, гостившего у него. Этот шурин жил в комнате для приезжающих и теперь должен был уступить ее нам и перебраться в квартиру писаря. Поэтому и пришлось с ним познакомиться несколько ближе и не раз беседовать.
   Молодой парень, с наружностью приказчика и ухажора, оказался, по некоторым недомолвкам, бывалым. Но как-то не вязалось с его недеревенскими замашками и общительностью сиденье в этом глухом углу, окруженном со всех сторон раскольничьей сдержанностью.
   Случайно в разговоре обнаружилось, что он по профессии гравер и теперь безработный.
   -- Врет,-- решил мой товарищ,-- и совсем он не писарю шурин, а его жене. Вон как она в него буркалами стреляет.
   А когда обследование волости зашло уже достаточно далеко и у нас в руках оказались кой-какие фальшивые удостоверения, шурин неожиданно смылся.
   -- Домой вызвали,-- объяснил писарь,-- к призыву надо готовиться, а он лобовой!
   В то же время сама волость оказывается исключительно безграмотною и без единой школы.
   Установилась и твердая цена -- издержки производства -- на тот или иной вид такого удостоверения. А видов этих порядочно.
   В феврале-марте идут побираться уже взрослые мужчины. Выбирают краткосрочные паспорта для "набивки погребов". Так объясняют свой отход на заработки. В действительности же нищенствуют по городам, собирая "на построение храма господнего", "на колокол", сна часовню чудотворного образа". На каждый вид свое удостоверение.
   Пора как-раз великопостная -- люди о грехах думают, о покаянии, о милосердии божьем. "Ты не оставишь другого в нужде, и тебя господь милостью не оставит". На этом их скоробогатовские кустари и ловят. Удостоверения составлены достаточно грамотно и жалостливо. И скреплены черной церковной печатью.
   Иногда попадают на этом деле в суд и -- в тюрьму. Документы их присылают в волость. И вот эти-то официально обнаруженные нищие, скромно умалчивая о себе, охотно обнаруживают статистику других.
   Управившись с весенними полевыми работами,-- кто еще их не забросил совсем,-- идут собирать "на червя", поевшего озимь, на "кобылку", на "засуху". Время июнь-июль. Старый хлеб уже съеден, новый каков еще будет. О будущем урожае думает всякий и в деревне и в городе. Нельзя не подавать. Тем более что жалобно просит и удостоверение под нос тычет.
   Сентябрь -- месяц сбора урожая, обмолота, сушки овинов. Сезон деревенских пожаров от этой сушки. И опять едут "семьями" в телегах по деревням: "На погорелое место".
   -- И не хочешь, да подашь. Не подашь -- сам, пожалуй, сгоришь: все под богом ходим. Или обидится -- подожжет...
   
   И дают, дают прохожие.--
   Так из лепты трудовой
   Вырастают храмы божии
   По лицу земли родной.
   
   И слетаются, гнездятся вокруг этих храмов тунеядцы всякого рода и вида, как воронье вокруг падали. Несть числа этим захребетникам-тунеядцам, зксплоатирующим темноту н доверчивость православного люда. Скоробогатовские нищие-кустари и даже нищие-предприниматели -- лишь мелкие воришки-воробушки среди крупного матерого воронья -- архиереев, монахов, попов.
   И любопытная вещь: сведения об этом, казалось бы, стыдном занятии получаются гораздо легче, чем о кустарях, работающих на Силантия Прокофьича. Нет той угрюмой настороженности, от которой Пашка Мокровский баррикадировал ворота сарая. И нет особого желания скрыть, отрицать свою прикосновенность к промыслу.
   -- Жить-то, ведь, чем-нибудь надо...
   Только когда дело связано было с тюрьмой, тут получаются небольшие заминки.
   И тут помогает статистическая традиция -- выборки из волостных книг.
   -- Погреба набивать ходил?..
   -- Нет, за мной этого не водится!
   Мужик действительно степенный, борода во всю грудь, говорит так искренно и убедительно, что нельзя не верить и настаивать.
   Но в моей выписке значится, что Прохор Лукин в прошлом году в Рыбинске был осужден за нищенство на два месяца тюремного заключения. И его фальшивое удостоверение было прислано в волостное правление.
   -- Значит, в вашей деревне есть и еще Прохор Лукин?..
   -- Нет, у нас только он один.
   -- Кто же за тебя был в Рыбинске прошлый год?..
   Мужик прячет глаза. Начинает заикаться.
   -- Кто ж их знает... Мир велик, народу много...
   Шабры весело на него смотрят, добродушно подталкивают.
   -- Ты уж сознавайся, не финти -- у него ведь записано... Быль, говорят, молодцу не укор!
   И Прохор Лукин тоже в улыбку расплывается.
   -- А ну вас к матери... Там меня позанапрасно совсем!..
   И рассказывает, как его позанапрасно забрали в полицию. И он уже не уходит со схода, пока не будет опрошены все. А кто забудет сказать о своем промысле, он ему так же добродушно напомнит:
   -- Мишку-то своего с Маркелихой ты посылал ведь?..
   И скоро так привыкли все к этим, со смехом и шутками, разговорам, что в других деревнях уже не нужными оказывались выписки из волостных книг. И мы еще не закончили объезд волости, когда в правлении была получена фальшивка "на подновление иконостаса в церкви пресвятые богородицы Скоробогатовской волости". Фальшивка была отобрана в Твери, а тот, у кого ее отобрали, из рук полиции скрылся. И тверская полиция просит разыскать виновного и возбудить дело по такой-то статье уголовного уложения.
   Писарь с открытой улыбкой обратился за помощью ко мне:
   -- Говорят, вы их всех теперь знаете.
   -- Ошибаетесь: мы еще не узнали того, что знаете вы с шурином.
   Он вспыхнул и смялся. Больше мы с ним не говорила и даже не простились при окончательном отъезде из волости.
   Установить "историю" промысла можно лишь по догадкам, по отдельным косвенным признакам. Говорить об этом прямо крестьяне все-таки стесняются. А если кой-кто и говорит, то невольно является недоверие: отводит в сторону.
   Но, очевидно, было время, когда нищенства, как промысла, здесь не существовало. По привычке ищешь объяснения в "земле", в "средних" обеспеченности ею крестьянского двора. И эти средние раскрывают любопытнейшую картину -- совершенно обратной, чем у красильщиков и рогожннков, зависимости промысла от земельной нормы.
   Волость государственная, вкраплена в удельный район двумя большими генеральными дачами. Обе эти дачи целиком принадлежали крестьянам до воли. Так целиком за ними остались и после воли. Земля приблизительно одинакового качества (и не плохого) в обоих кусках.
   Но за каждой деревней числился не одинаковый земельный надел. В то время как удельные деревни все получили одну и ту же "орму -- 6 десятин на ревизскую душу, скоробогатовские деревни, оставшись при том, что имели, резко различались одна от другой: з одной на такую же ревизскую душу имелось 3 десятины, в другой 5 или 7, третья располагала 10 и даже 15 десятинами на душу.
   И когда попытаешься сопоставить эти земельные нормы с коэффициентами промысловыми, то получается вот что:

0x01 graphic

   В малоземельных деревнях красильщики были раньше в большем количестве. Теперь они вытесняются нищими. Или, точнее, один промысел меняется на другой: нищие-кустари превращаются в кустарей-нищих.
   Многоземельные же деревни -- никогда никаким кустарничеством не занимались. Земля их кормила: "пока бог по грехам терпел -- прокармливались без приработков". И к нищенству они подошли непосредственно от земли, когда уже от нее нельзя было получить больше, чем она могла дать.
   А это случилось не сразу. Шло время, множились люди, едоков прибывало, земля тощала. Получилось то, что зовут относительным перенаселением. Получился кризис. Сначала думали, что это временное, случайное дело: "не уродил господь... на будущий год, бог даст, поправимся". А пока попробовали толкнуться в Яранский хлебный уезд, в кусочки.
   Но господь продолжал не родить. Кризис оказывался неизбывным. Вероятно были попытки приспособиться и к кустарничеству. Но кругом было уже все занято. Им не оказывалось места. Да не было это место и особенно привлекательным: кустарничество кормило не сытнее, чем кусочки, а на работе выматывало.
   Такою приблизительно представляется эта история промысла-тунеядства. Такова она в общих чертах была н в действительности. Даже самое название деревень как-будто подтверждает эту былую действительность: Скоробогатово, Лежепердово...
   Местный поп, не желая последним названием поганить церковные записи, пытался его переделать в Александрово -- в честь которого-то из царей. Но из этого ничего не вышло: звучное название просится на язык само, и местное население предпочитает его царскому имени.
   И когда об этом зашла речь на сходе, то объяснение крестьянами дано было, по-моему, филологически близкое к истине:
   -- Название говоришь, плохое?..
   И добродушный, сытый старичок улыбчиво подмаргивает мне глазом. Сход тоже таит усмешку. Молодежь грохочет, не пытаясь удерживаться.
   -- Это, видишь ли, старики-отцы наши виноваты. Жили они справно, хлеба своего хватало. Летом наработают, а зимой на полати лежат и дух из себя пущают...
   

6

   Через нищих живее, понятнее, ближе становятся кустари.
   Крестьянин живет землей. Она его притянула к себе, как магнитом, поработила и крепко держит. Она хранит в себе кости его отцов и дедов. Сам он вырос из нее так же, как вырастает из нее дерево. И ему так же мало приходится о ней думать, как мало он думает о своих руках и нотах, пока они работают и нормальны.
   Но он начинает особенно крепко держаться за землю, когда она от него уплывает. Только тогда в его сознание и вбиваются гвозди-вопросы: зачем... почему... по какому праву?.. Только тогда земля получает значение для него не только точки опоры, хранительницы корней и кормилицы, но и как вещественное выражение невидимых ему раньше, невещественных отношений людей.
   И когда земля Сидора оказывается кормилицей Силантия, а Сидорова шапка стремительно сдергивается с головы, чтобы выклянчить прокорм с собственной земли у Силантия Прокофьича,-- -- только тогда .начинают становиться понятными и общественные земельные отношения.
   Кустарь и отходник ближе к отрыву от земли, чем крестьянин. Фактически они думают изо дня в день, из минуты в минуту не столько о ней, сколько о своих рабочих руках, о работе, которой живут. И о земле лишь постольку, поскольку необходимо им приложить к ней эту работу. Могильная, застойная приверженность к земле, как кормилице, превращается в живой интерес к ней, как к средству приложения своего труда.
   Для них уже понятна, хотя и не так ясна, та подвижка и передвижка земли, которую ученые называют земельной мобилизацией. Инстинктивно, чутьем им становится понятною даже ученая рента, когда они присылают в деревню из города подати, или, как красильщики, держатся за надел до самой последней возможности.
   Но они понимают уже и многое другое. Не только земельные отношения между людьми, но и отношения трудовые. Сознание неизмеримо консервативнее бытия. Но раз пробужденное, или подтолкнутое, оно развертывается в том же направлении, как и конкретные формы жизни.
   И кустарь и отходник уже нащупывают, уже обобщают действительность в ее социальном разрезе. Они раскрываются для понимания хитрой механики общественной жизни. За год до того, как попасть к кустарям и нищим, пришлось обследовать Кинешемский фабричный район.
   Там натолкнулся на непредвиденные нашей статистической программой "Кавказы". Это фабричные поселки на арендованной крестьянской земле. Заселены сплошь крестьянами-отходниками из других мест. Пришлось тут же на месте выработать программу, чтобы это любопытнейшее явление не пропало для обследования.
   И сейчас вот эти "кавказцы" встают, как живые, перед глазами. Встают как следующая, дальнейшая и более прогрессивная формация кустарей и отходников.
   Оки связаны с землей, как и отходники,-- воспоминаниями о костях предков, податями, которые приходится туда посылать, оставленной там родней. Но воспоминания тускнеют, подати раздражают, родня забывается.
   -- Не доешь, не доспишь, бросаешь туда, как в прорву... И все мало, все давай больше. А толку ни на эстолько! Своя здесь семья тоже требует...
   Для них яснее, чем для отходников, безнадежность земельного благополучия. И яснее, чем для кустарей, положение труда в обществе.
   -- Без фабрики землей не проживешь... А на фабрике и без земли люди сытее живут!
   Это говорит молодой женатый крестьянин. Он работает здесь два года, но его опять тянет в деревню оставленная у отца жена.
   -- А хозяев везде много... Только здесь-то я его редко и вижу, а в деревне он над тобой, как чорт над душой, стоять будет!
   В нем еще борется рабочий с крестьянином. Но последний начинает уже отступать.
   -- Тоже и здесь, конечно, не сладко... Да по крайности сам себе голова -- не прикован, не захотел -- ушел.
   Отходник, только-что начинающий отрываться от земли, рвется в деревню и тоже говорит:
   -- По крайности, там я сам себе голова!..
   А если кустарю-сапожнику предложить расстаться с домашней мастерской и перейти на обувную фабрику, он непременно запротестует:
   -- Там я должен часы соблюдать и в работе поспевать за другими... А здесь я сам себе голова.
   Три головы -- и все разные.
   И кустарь и отходник еще не оторвались от пуповины собственного хозяйства. И по-ихнему голова -- значит хозяин.
   А этот фабричный крестьянин, которому остается оторвать от земли только жену, уже понимает, что только расставшись с деревенским хозяйством, он станет хозяином сам по себе.
   И кустарь и крестьянин носят еще кандалы на ногах и не чувствуют на плечах головы. И она сразу же проясняется у отходника-фабричного, как только кандалы оказываются сбитыми.
   Отсюда совершенно понятной, законной и правильной становится формула, которая так раздражала Костю Иванова:
   -- Крестьянин должен вывариться в фабричном котле!
   Он должен выварить из себя реакционную земельную правду Степана Павлова. И переварить правду труда, против Силантиев Прокофьичей и Васек Шапок.
   И отсюда понятно, что только при этом условии деревня может выделять из себя Степанов Халтуриных и Тимофеев Михайловых.

-----

   Кустари-нищие и нищие кустари -- так озаглавлена была моя первая, сравнительно большая работа на основе собранных материалов.
   Она не увидела света. "Пропала книга... уж была совсем готова, вдруг пропала"... правда, не так почетно и славно.
   Редакторы всегда более безжалостны, чем хирурги. И всегда с более легким сердцем предлагают самому автору резать его самолюбие. Но какой же автор, если он к тому же слишком молод и неподпорчен редакционной кухней, согласится уродовать сам себя?.. Разве он может признать неважным и даже ненужным то, что им выношено с напряжением и не без боли?.. Но и не может он так же собственной болью н переживаниями мотивировать достоинства своего собственного произведения. До них никакому редактору никакого нет дела.
   И опытный редактор, профессор Ходский, досконально знал свое дело. И также досконально знал и обязанность всякого автора. Он по-хозяйски расчертил карандашом мои мысли, выложенные на бумагу. И безжалостно зачеркивал чуть не целыми страницами.
   -- Материал, повторяю, прекрасный,-- увещевал он меня,-- мы с удовольствием его напечатаем. Но тут много длиннот и притом отвлеченного характера.
   -- Но ведь это же как-раз выводы из материала... Без них же и сам материал остается простым сырьем!..
   Он видел мое смущение и отчаяние. И, как человек умный и мягкий, не хотел меня особенно обескураживать. Даже преувеличивал, вероятно, и достоинство материала, чтобы скрасить для меня обиду купюр.
   -- Вы поймите -- наша цензура приучила читателя понимать без подчеркнутых выводов. А ваш материал сам на эти выводы напрашивается. Не стоит их еще особо подчеркивать, да еще так подробно.
   -- Но читатель может сделать и не мои выводы...
   Авторская настойчивость всегда действует на редакторов раздражающе, как горчица к бифштексу. Недаром говорят, что аппетит приходит во время еды.
   -- Будем откровенны -- мы не можем печатать марксистских выводов... по цензурным условиям. Попробуйте их сгладить, не обострять, а главное -- сократить длинноты...
   Больше мы с ним не виделись. Работу пришлось взять с собой для поправок.
   И сначала было большое и добросовестное желание этим заняться. Но как только принимался, сейчас же появлялись обида и раздражение -- и против его требовательности и против своей готовности. Голова отказывалась по заказу работать, вываливалось из рук перо. Сколько ни начинал, приходилось бросать. А потом перестал к ней возвращаться совсем.
   После, не то в Пскове, не то в Каменец-Подольске, она безвестно пропала, вместе со всеми моими легальными документами...
   И к лучшему: некогда уже было об этом думать.
   

НОВЫЕ УСТАНОВКИ

1

   ... Несомненно только одно: сознание человека, собственный его разум -- не суть первоисточник его же собственных построений и убеждений.
   Деревня переучивала натужно и медленно. Так же, как натужно и медленно живет и думает она сама. Но она давала живой материал непосредственных жизненных отношений. Что значили, в сравнении с ним, те десятки прочитанных книг о деревне, в которых жизнь не хотела укладываться? Они оказывались теперь балластом. Даже больше. Придавая раньше искривленные застывшие формы сознанию, они становились его тисками. И новые непосредственные, живые образы не могут укладываться в нем безболезненно.
   Но, и переучивая, деревня не в состоянии дать законченной полной картины общественного развития. Она остается для него сырым строительным материалом, требующим пригонки и обработки. А мысль ищет уже привычной логики целого, нужных и твердых выводов. А жизнь требует этих выводов, как строящееся здание цемента. И сознание жадно, лихорадочно ищет и вылавливает из окружающего недостающие, скрепляющие элементы.
   Но кто скажет, в конечном счете, само ли сознание формулирует для себя истину, или она формулируется независимо от него, в подсознании, а потом уже сознанием лишь регистрируется?
   Год назад были студенческие беспорядки в Москве. И целая группа местных студентов исключена из университета и выслана к своим пенатам. Из бывших наших кружковцев исключен только Потехин. Но он не вернулся сюда, а теперь устроился в Казани. А он единственный высланный из наших, храбро и резко определивший роль бытия и место сознания.
   Все другие из высланных были просто студенты. Их "сегодня" было только сегодня: лекции, форма, разговоры в землячествах, бурные стычки с педелями в аудиториях, горячая перебранка с полицейскими околотками, когда те их загоняли в манеж. И теперь добросовестный, заслуженный отдых у пенатов. Со скромной печатью героического пострадания и в ожидании нового зачисления в тот ил" иной университет: об этом уже заблаговременно наводятся справки н возбуждаются соответствующие ходатайства.
   Завтра они опять войдут в ту же привычную свою колею. Пока не скачают с плеч государственные экзамены и не станут докторами, адвокатами, профессорами...
   А пока -- им нужна свобода землячеств, университетский устав 1863 года. И пока -- они пристраиваются к статистике, занимаются уроками, устраивают пикники. Распевают в пивных Гаудеамус, а по Волге на лодках Укажи мне такую обитель.
   Но они слышали о народниках и марксистах больше, чем мы. И свободнее, чем мы, оперируют этими кличками. Это и для нас и для окружающего уже значительный плюс. И "то-то из них привез с собой Эрфуртскую программу. А это оказалось здесь совсем новостью.
   Студент Половинкин жил в 30 верстах от города, в большом селе: мать его там держала трактир. Жить на ее хлебах -- значит рисковать иногда оказаться за стойкой. Бунтующему студенту и будущему врачу это не совсем улыбается. И он договаривается со статистикой, чтобы взять работу к себе домой.
   Статистический курьер Николай Михайлыч, с которым мы дружим (мы ведь с ним одного класса), изготовил несколько жестяных противней для гектографа. Закупили желатин, глицерин и прочее. И на земской паре с колокольцами я везу все это вместе с переписанной Эрфуртской программой и статистическим материалом, Половинкину в Мисково.
   -- Работай, друг! Бог труды любит!
   -- Это бесплатное приложение к статистике?
   -- Это общественные выводы из нее. Но может стать элементом и для других выводов! Во всяком случае у тебя подходящая обстановка.
   -- Ну, чорт с вами, сделаю!
   И очень недурно сделал.
   Уехали в Питер Иван Платоныч и Шурка Буянычев. Дмитрий Семенов переселился окончательно к фабрикам, где работают его сестры. И носится сейчас с организацией кассы взаимопомощи. Часто на бульваре, по вечерам, уединяется в темной аллее с дерптским студентом Ширским и усиленно конспирирует. Очень обрадовался, когда получил несколько книжек, отпечатанных Половинкиным. Но тут же сообщил, что собирается уезжать тоже в Питер.
   -- Интеллигенция здесь проквашена! А рабочие, когда живешь с ними вместе, плохо слушают. И хочется сделать больше, чем можно здесь!
   В земстве появилась новая статистика -- страховая. Приехал ее первый заведующий Тихон Иваныч Попов: маленький, с длинной шевелюрой, всегда в сюртуке. Если бы не христова борода и сюртук, выглядел бы совсем мальчиком. Но держится солидно и с весом.
   А человек он. кажется, интересный и много работает. Когда его маленькую дочурку спрашивают, чем занимается ее папа, она солидно и деловито отвечает:
   -- Папа занимается статистикой и Марксом.
   И чуть ли это не первый человек здесь, о котором и взрослые говорят, что он занимается Марксом. Сам он об этом пока молчит -- то ли конспирирует, то ли считает, что не пришло его время высказываться.
   О нашем бюро он так высказался:
   -- За редкими исключениями безыдейно!
   И так как разговор шел при мне, а о присутствующих не говорят, то я должен был почесть себя в числе этих именно редких исключений. Однако наши взаимоотношения с Тишей Поповым налаживаются туго.
   Так же туго они налаживаются н с другим его единомышленником, Третьяковым. Он тоже появился недавно и работает в нашем бюро. О нем не говорят, что он занимается Марксом, но он выслан из Ярославля, где сидел в тюрьме за участие в рабочих кружках. Статистик он начинающий, как и марксист, но как общественный работник уже определился. И обнаружил себя сейчас же, как только с этой стороны к нему подошли.
   Ехали в Самару на голод кой-кто из наших ребят -- Заварин Александр, Комаров Володька. Им собирали для голодающих деньги. Третьяков категорически от этого уклонился.
   -- Жертвовать на столовые -- значит укреплять существующую политику! Пока находятся добрые люди, чтобы кормить мужика, правительство может его грабить совершенно спокойно!
   Он хороший, компанейский парень, но тут ему как вожжа попала под хвост. Черный, живой, упрямый, он не желает слушать никаких доводов.
   -- Столовые не поднимают, а принижают мужика! Загораживают от него суть дела!
   -- Значит, надо спокойно смотреть, как мужик тысячами дохнет от голода?
   -- Не смотреть, а работать против правительства и его политики!
   Логически, т. е. с точки зрения формальной логики, по Миллю, Третьяков, разумеется, прав: если правильны предпосылки, то должны быть правильны и выводы. А диалектика, эта логика с двумя лезвиями и с установкой на конкретную жизнь?.. А двойственность явлений и противоречивость жизненных процессов?..
   Голодные люди острее чувствуют и дальше видят. И когда эти качества выявляются одновременно у десятков и сотен тысяч людей на пространстве целых губерний... какая богатая может оказаться почва для политической ненависти к правительству! Подход (даже только благотворительный) к голодающей деревне не ускорит ли ее политическое просвещение в большей мере, чем предоставление ее самой себе? И не усилит ли ненависть к существующему строю, вместо того чтобы ее ослабить? И уж, во всяком случае, отсутствие этого подхода к нам-то именно и воспитает деревенскую ненависть в гораздо большей степени, чем к виновнику бедствия -- правительству.
   Мы с Третьяковым не сговорились. Он скоро ушел к Тихону Попову в страховую статистику.
   А потом там вокруг них стала складываться своя группа, начавшая и свое новое существование: двое Завариных, сестры и брат Загайные, Невзоров.
   Невзоров появился тоже недавно -- из учителей или волостных писарей. Во всяком случае с астыревским, как говорили, опытом деревенской работы. Человек больной и болезненный, он особенно был настроен против общины. И когда говорил со свойственной ему нервной гримасой, казалось, что опыт, им пережитый, причиняет ему физическую боль.
   Выявлялась и искала оформления местная молодежь -- Насимович (Чужак), Богданов-Чужак с самого начала оказался оригиналом. Вместо того чтобы из реального училища пойти в какой-нибудь питерским институт, как делали все, он закопался в глушь, в сельскую школу учителем. Как заправский опрощенец, или толстовец. Так и здесь. Прислал из своего лыкового края в газетную нашу редакцию объемистую тетрадь -- по обследованию большого валяльного промысла. И совсем не с толстовскими, и даже не народническими, выводами. Редактор-издательница ахнула от одного лишь размера его работы.
   -- Где же мы ее будем печатать?
   -- Мы и не будем,-- успокоил ее секретарь,-- наши марксисты еще должны подрасти для печати!
   Этот руководитель местного органа безнадежно застыл на традициях сабунаевского кружка. В своем время он долго по этому делу где-то сидел. И на этом основании считал, что жизнь с того времени не тронулась с места. На молодежь, которая стучалась в редакцию, смотрел сверху вниз: молодо -- зелено.
   Так и не увидел света этот объемистый труд Чужака.
   

2

   Но жизнь не стоит. В своем поступательном ходе она подталкивает людей. Люди учатся у нее. Отдельные, разрозненные отростки нащупывают друг друга. Подбираются по симпатиям (т. е. единомыслию), договариваются, объединяются в группы. Сначала замкнутые в себе и далеко одна от другой отброшенные. Потом протягивают одна к другой щупальцы. Пытаются спеться, договориться.
   И кому-то приходит в голову мысль (меня о ней Чужак информировал) устроить общую вечеринку: в память двадцатилетия смерти Некрасова. Мысль ехидная -- на оценке некрасовской поэзии выявить симпатии, обострить настроения. От общей темы к частным установкам, от объединения к разъединению.
   Приглашения передавались, правда, с выбором и за плату (на какую-то хорошую цель). Но эта платность, вместо ограничения круга участников, привела к его расширению. Собралось много прогрессивной и симпатичной молодежи, которая, кроме этих двух качеств, едва ли что другое и могла выявить. Ставить острые практические вопросы здесь, конечно, было нельзя. Спорить о теории, которой толком никто не знал, пожалуй не приходилось.
   Чужак выполнил свою роль подстрекателя очень удачно. Реферат о Некрасове он закончил призывом к драке:
   -- Некрасов там ценен, как поэт народного горя, как яркий бытописатель деревенской действительности. Вокруг этой действительности сейчас скрещивается оружие. Разные оценки ее -- суть разные программы действий. О них и следует сейчас говорить: это лучшая для Некрасова память!
   Такой конец для большинства оказался совсем неожиданным. Прошла минута, в которую, как говорят, родится дурак. И вторые минуты, когда подталкивают друг друга и называют фамилии.
   Раньше всех надоело Невзорову. Он слишком отзывчив, чтобы не принять вызова. И деревня, должно быть, слишком его доняла, чтобы он мог не ввязаться, когда о ней говорят. И община -- его больное место.
   -- Она стала трупом,-- говорит он,-- разлагается и заражает все живое в деревне! Давит личность крестьянина, разваливает хозяйство. Народничество Носится с мертвецом, как с писаной торбой, потому что оно и само смотрит в могилу! Его венчальные свечи горят погребальным огнем, в его осанне, даже на грубый слух, слышится вечная память... Туда и дорога!
   Кто-то иронически выбросил ходовую фразу:
   -- Падающего толкни?..
   -- Да, нужно столкнуть, чтобы не заражала воздух!
   Начал говорить Колокольцов Семен. Солидно и учено, резонерски и наставительно. Он старый кружковец, самый старый из здесь собравшихся. Растягивает слова, подбирает метафоры. И он начал с происхождения общины, до которого не было никому дела. Перешел к фискальной роли ее, которую мало кто интересовался. Он выявляет себя хорошим историком, а публика хочет политики. Он хочет разъяснять, а она требует драки.
   Ученая история тем и отличается от истории неученой, что она не дает простых человеческих выводов. И не вина в том Семена, что в его словах трудно было свести концы с концами. Выходило у него так, что община сама по себе, а мужик тоже сам по себе. Община плоха, потому что плох мужик, а мужик плох, потому что плоха община.
   Когда говорят монотонно, это гипнотизирует -- перестаешь слушать и думаешь о своем, хотя бы и близком тому, что говорят.
   Разве вывод для действия -- невзоровский призыв добивать недобитого? Разве жизнь нуждается только в похоронах? И разве не обязанность живой мысли обнаружить живой росток даже в смерти! Умерла ли действительно община, и нужно ли ее хоронить?..
   Мелькают в памяти цепью картины:
   Приволжские уставные грамоты, не принятые мужиками. Порки каждого десятого, остроги, каторги. Упрямство мужицкое...
   Материнский сказ, как в ее деревне сговорились убить барина. Он увернулся, и с тех пор в вотчину не показывался. Всю деревню перепороли, а виновного не нашли: "сном не знаем, духом не ведаем"...
   Противодействие деревень кинешемских в фабричном районе захватам общинных земель фабрикантами...
   Скрытая, но дружная настороженность большой волости к нам с Пашкой Мокровским, когда мы захотели разгадать Силантия Прокофьича...
   Начинаешь говорить, уже не продумывая до конца того, что вертится в голове, выбирая из памяти разрозненные сгустки деревенской действительности.
   -- Как зародыш социализма, община никуда не годится -- Невзоров прав... Но она единственное средство у мужика для собственной обороны! Корни самозащиты деревни -- скопом, миром, целыми волостями -- в общине. Ее похоронам правительство будет довольно, помещики рады... Но о крестьянских волнениях без нее мы, может быть, долго уж не услышим!..
   Где-то скрыты были эти новые для самого мысли. Не выявлялись до этого так четко и ясно. И оформляются только теперь экспромтом.
   -- Фабрика раскрывает глаза мужику -- она быстрее и лучше учит его. Но и за фабрикой он скорее пойдет не в одиночку, а тоже скопом, как его приучила община, как он это делал и делает на протяжении всей истории. Не община сейчас должна быть на первом месте, а революция! Она не может обойтись без деревни, а деревня в революции не может обойтись без общины!..
   В этот раз больше не хороним общину. И дальше некрасовский вечер оставался некрасовским -- Кому жить на Руси хорошо... Песня Еремушки... Укажи мне такую обитель...
   

3

   Бывает нередко так, что какой-нибудь даже незначительный факт подытоживает собою целую полосу жизни. Выпячивается этот факт случайно, без вызова, даже без связи с тем, что он потом подытоживает. И даже бел инициативы того, кто будет в итоге потом разбираться.
   Говорят, факты особенно упрямая вещь. И вот стоит человек перед таким подытоживающим фактом. Стоит с распяленными удивленьем глазами. Пытается собрать свои мысли, привести в систему, увязать логику итога, выпрямить итоговую черту. И нет стройности, последовательности в построении того, перед которым он кем-то, или чем-то поставлен.
   Факты упрямы. С ними лишь приходится считаться, когда они о себе заявляют. И если не всегда понятно сначала их появление -- значит выпали из этой логики какие-то другие, фактические же звенья. Их нужно искать, но они несомненно имеются.
   Что же случилось на некрасовской вечеринке? Ничего особенного. Товарищи, декламировали, читали и пели. Разошлись совершенно спокойно и мирно, может быть, излишне довольные проведенным вечером и друг другом.
   Но после этой именно вечеринки, сейчас же, встала совершенно отчетливая мысль: надо убираться отсюда... И чем скорее, тем лучше.
   Других мыслей не осталось после вечеринки. А эта стояла гвоздем все время, отбрасывая все другие, нанизывая факты, подводя их к уже решенному, уже обоснованному ими итогу.
   Арестовали в Казани Потехина. И в связи с ним у кого-то здесь (вне наших знакомств) сделали обыск.
   Снова из Питера выслали Полетаева. Побыл здесь неделю, потолкался туда-сюда за работой -- нет. Не вообще, конечно, а для него. Махнул рукой.
   -- Ни чорта не выйдет. Постоянно на глазах у полиции, скитаться из города в город -- не стоит игра свеч: по пустякам измотают. Надо за границу!
   Мы с Буянычем (больше никого не осталось) одобрили. Собрали ему кой-что, отправили в Германию. И наши дороги с Николаем разбросились на много лет. Я услышал о нем уже только в пятом году: он объявился в Питерском совете рабочих депутатов. И первое письмо получил от него в тюрьме, на бланке депутат нашей фракции третьей Государственной Думы.
   Буянычу все трудней и трудней приходится. Всех своих выучеников одного за другим проводил в Питер. Остался всех дольше Дмитрии Семенов, теперь уехал туда же и он. Буяныч один, и все больше и больше уходит в свою мастерскую, которая его все меньше и меньше кормит.
   Даже Костиан поступил в Лесной институт и теперь тоже около Питера.
   Старая полоса жизни окончилась. Все привязки, какие в ней была, изжиты временем. Оно шло незаметно изо дня в день, из года в год, меняя обстановку, меняя и нас самих, наши навыки, наши мысли. Незаметно мы сами стали другими. И только по инерции, только потому, что казалось медленно движется время, продолжали считать себя теми же, чем были и раньше.
   А разве это достоинство -- плестись за временем, оставаться у жизни в хвосте?..
   И она обогнала нас. Наше место занимают другие. Они пришли после нас, может быть из какого-то другого, не нашего болота. Но пришли с сухими ногами. Й скорее нас сумели нащупать сухую почву. И правы. Всегда прав тот, кто не оглядывается назад, когда его жизнь толкает вперед. Вышло ненадолго Начало. Рассказы Горького появились. Стала издаваться Жизнь. Новые ростки новых мыслей... В страховой статистике сколачивалось ядро с ясными практическими задачами... Третьяков, Заварин, Невзоров, Загайные. Заводили связи с фабриками. К ним подходили Чужак, Богданов. Около фабрик маячили Плугин, Прянишников...
   И нет ничего странного в том, что для нас не оказывается теперь среди них места. Не потому что они не хотят этого, или не хотим мы сами. Они зовут. И мы знаем, что они делают нужное дело, наше же дело. И делают его там и так, где и как нужно было бы делать раньше и нам.
   Мы слишком долго смотрели на жизнь через книгу, слишком долго искали, слишком медленно подходили. А когда подошли, оказалось, что опоздали. Не потому, что занято место -- его пока слишком достаточно. А опоздали в том смысле, что собственная наша пригодность в данных условиях, в собственных же наших глазах, оказывается сомнительною.
   Количество, незаметно для нас самих, превращается в, качество. Постепенно и незаметно мы готовы выродиться в культурников. Хорошее и полезное -- обширность культурных связей -- становится дурным и вредным. Плюсы обертываются минусами.
   Мы всех здесь знаем. И каждая собака, особенно полицейская, знает нас. Наши местные знакомства и связи, всегда нужные для конспиративного дела, настолько разносторонни, что оказываются вредными для конспирации.
   Трудно менять навыки, не меняя сложившейся обстановки. Невозможно ломать взаимоотношения, не вызывая недоумения и догадок...
   Надо оторвать себя от собственного прошлого, чтобы стать снова самим собой.
   Статистика в наше время и тем хороша еще, что в ней нет безработицы. Не нужно ходить и выпрашивать дело. Надо лишь заявить о желании -- спрос на тебя найдется.
   И когда Заварин пригласил к себе, чтобы столковаться о работе у фабрик, в моем кармане уже было приглашение на работу в другое земство -- в другой город, достаточно отдаленный от привычных, обсиженных мест и достаточно близкий к Питеру.
   Заварин жил на самом краю города, на его окружности, посредине пути от Волги к фабрикам. Маленький мещанский домишко, с оконцами к кладбищу и на городские бойни. С крестьянским приставным крыльцом в несколько ступеней. Как-раз под этим крыльцом, пару лет спустя, провокатор Меньшиков нашел первую (еще (не поставленную) типографию Северного союза.
   У него уже сидели Неззоров и Богданов. Публика достаточно привычная и знакомая. Богданов, студент-лесник, только-что вылупился для жизни и для работы. Только лишь начинал запускать и не чесать свои волосы. И лишь учился носить свою первую бороду так, чтобы она торчала кусками и вместо хозяина всем говорила, что ему некогда об этих пустяках думать.
   Вислоухий и нервный, он никогда и нигде не мог спокойно сидеть. И если не говорил и не бегал, то прислушивался к шорохам на улице за стеной: уши его сами, казалось, двигаются туда. Говорил срываясь, с захлебыванием и заливом, как будто лаял. И когда потом оказалось, что о" стал провокатором, это никого особенно не могло поразить: так много неуравновешенности было в нем и в его повадках.
   Подошел еще фельдшер Востров, приятель Невзорова. Мы с ним сталкивались на так называемой общественной работе, но близко друг к другу не подходили. Просто потому, что знали один другого понаслышке.
   -- Спорить нам, кажется, не о чем,-- начал Заварин,-- ходить вокруг и около не приходится. Сразу к делу?
   Богданов было дернулся, но смолчал.
   -- Надо работать по определенной программе. И работать не в одиночку, от случая к случаю, а сплоченной группой, обязывающей и связывающей каждого в отдельности.
   Богданов не выдержал, зачастил:
   -- И надо заранее точно установить, что "программа марксистская! Народничество себя изжило, выродилось! Как вы на этот счет?
   И в упор повертывается в мою сторону.
   С места в карьер -- от разговора к допросу. Этот вчерашний ученик реального училища предлагает перед ним исповедываться. Предлагает покаяться и признать свое вырождение. И он даже не ставит вопроса в общей форме, а смотрит в упор на меня, как смотрит, вероятно, следователь на уличаемого преступника.
   -- Если этот вопрос недостаточно выяснен,-- обращаюсь к Заварину,-- то можно было бы меня и не звать!
   Человек всегда умнее пост-фактум. Разве нельзя было ожидать такого законного и естественного вопроса? И разве виноват этот юноша, что он в своей торопливой последовательности чаще всего не находит у себя чувства меры и такта?..
   -- Я считаю,-- говорит Заварин,-- что вопрос о других программах сейчас не ставится! Мы слишком хорошо знаем друг друга, чтобы на нем останавливаться.
   -- Само собою разумеется!-- подтверждает Невзоров,-- потому мы и собрались, что программа для всех нас ясна, и говорить в этой плоскости не о чем.
   Инцидент улажен. Богданов пытается объяснить, что он совсем не имел в виду никого в отдельности, а говорил вообще. Но этим лишь в большей мере подчеркивает обратное.
   Подтверждается то, что уже решено -- надо уезжать, и чем скорее, тем лучше. Они хорошие ребята. Но не могут же они заранее предусмотреть всех бестактностей впереди. И не может, не в праве тот или иной юноша, родившийся вчера сразу марксистом, не кивать за твою спину.
   Богдановы подозрительны и недоверчивы. И это хорошо, что они не доверчивы. Но рисковать оказаться объектом их недоверия -- удовольствие ниже среднего, как говорят статистики.
   И хорошо еще, что ни он, ни другие не знают отдаленного прошлого твоего родителя. Подозрительное ухо Богданова могло бы, пожалуй, при первом же провале услышать под окнами шорох несуществующей родительской тени.
   -- Конечно, если бы я не был с вами согласен, я не пришел бы сюда... Но здесь важнее другой вопрос -- о моей пригодности для работы. Почти десять лет мы болтаемся здесь, по разным кружкам. Всем примелькались. И хвосты наши уже подмочены. Итти с таким хвостом в новое серьезное дело едва ли следует. Это можно только а другом месте, где тебя мало знают. Поэтому я уезжаю отсюда.
   -- Куда? Когда?..
   -- Это худо!-- сожалеет Невзоров,-- у вас богатейшие связи.
   -- Их можно перевязать -- укажите кому нужно передать, и мы сговоримся.
   Через несколько дней, уже только втроем с Завармным и Невзоровым, мы перевязываем все те мои связи, которые могут оказаться пригодными для народившейся здесь социал-демократической группы.
   

ПСКОВ ГОРОД ДРЕВНИЙ

1

   И древние вокруг города стены. Из тех же самых известняков, которыми начинен местами псковский суглинок. Теперь они обрастают травой, изъедены и трухлявы. А когда-то давно были нужны и служили достаточно крепкой защитой. Так гласит древняя летопись:
   "Тогож лета (1367) по грехом нашим не беша пословицы Псковичем с Новгородцы, и пришедши рать немецкая и велневидская воеваша около Изборска волость всю Псковьскую и до Великой рекы, и прошед к городу Псковьскому и посад, пожгоша около града, и много пакости подеявши и паки прочь отыдоша".
   Пакостили враги вокруг и около города Псковьского, а псковичи за своими стенами отсиживались. Потому что не было договора (пословицы) с Новгородом о помощи, а свои князья и посадники "все бяху в разъезде".
   Спасали только древние стены псковские. И не только от немцев и литовцев им приходилось спасать, а и от своего же брата старшего -- Новгорода.
   "Тогож лета (1394) ходиша Новгородци к Пскову ратию, и стояша под городом неделю, и в то время учинися бои взаезде Новгородцам с Псковичи, и убиша ту Ивана князя Котюрского, и Василиа Федорович, а иных паде с обе стороны бог весть. И отыдоша Новгородцы от града, а со Псковичи в розмирьи".
   Теперь широкие проломы в древних стенах там, где выходят из них улицы на шоссе и дороги. Теперь сами осыпаются стены в проломах и обрастают травою-быльем. Давно уже миновала в них надобность, как в защите забытого всеми веча. И они уже связывают город, мешают его росту и сами начинают разваливаться, где он из них выпирает.
   Детинец-кремль, с древним вечевым билом -- подвешенной на цепи большой чугунной дугой. Четыреста лет назад в нее бились в последний раз боярские вольности, узурпированные от Новгорода царем Грозным Иваном. И осталась на память от тех же лет палаты последнего из бояр псковских -- Поганкина. Такая же музейная редкость, как вечевая дуга и било -- последние остатки таких же музейных вольностей... если они когда-либо были в действительности.
   Живого прошлого содержания уже давно-давно не стало совсем. Даже такого трухлявого, как Поганкины палаты и стены. Живое содержание теперешнего совсем не напоминает прошлого. Монастыри, церкви, казармы -- основной фон древнего града. И неизбежная, органическая принадлежность этого фона как протянутая рука от города к вокзалу -- длинная улица публичных домов. Это концентрация разлагающимся окраин и перевалочно-транзитный пункт для Питера.
   Как в старину Псков был по сути пригородом Новгорода, так теперь это пригород Питера. Последний к нему этап, или от него первый. Здесь задерживается все, что к Питеру тянется, но ему непригодно, или оттуда выталкивается силой. Здесь принимается и сортируется торговая контрабанда всех видов для Питера. И сюда же, в первую очередь, Питер выбрасывает для торговли свой брак, тоже всех видов. Отсюда начинается вербовка отрядами для Питера прислуги, дворников, проституток. А из Питера сюда выгоняют студентов, писателей и прочий бунтующий элемент, который не хочет от столицы далеко оторваться.
   И здесь нет своей устойчивой местной жизни. Она вся временная, проезжая и прохожая -- транзит. Мелкое ремесло и мелкая торговля. Нет промышленности. И нет устойчивых жизненных форм. Все временно, мимоходом на перепутьи. Даже театр и даже купеческий клуб.
   Питерские газеты получаются здесь в день выхода -- какая же надобность иметь свои? Питерские потребности, интересы, хроника загораживают местные, собственные. Питерская жизнь занимает в сознании место своей, а своя отодвигается на второй план. И она, эта местная жизнь, нудно тащится сзади шлейфом, поднимающим такую же едкую пыль, какая сыплется и с трухлявых, оползающих псковских стен.
   Статистика здесь -- единственное живое ядро. Но и она, вне своих непосредственных функций и задач, живет Питером, его интересами. И, к чести ее, живет лучшими его интересами. Ее положение здесь выгоднее, чем в каком-либо другом месте. Рабочий Питер притягивает революционную энергию. Питер административный ее выбрасывает. Псков -- последний этап перед Питером и первый после него. Предвкушение и передышка здесь сталкиваются. И неизбежно сходятся около статистики, как у верстового столба на скрещении больших дорог.
   -- Здесь только-что было важное совещание,-- говорит Сабанеев, когда я приехал к нему прямо с вокзала. -- Был Ильин, Струве, Туган. Ильин даже в выработке наших программ участвовал.
   -- Кто такой Ильин?
   -- Я ведь в стороне от политики и мало осведомлен. Говорят, это большая марксистская звезда, только-что из Сибири вернулся и выпускает большую книгу о русском капитализме. Он сейчас за границу уехал. Стопани вам это лучше скажет!
   -- Но я и Стопани не знаю!
   -- Узнаете. Помните фельетон в Курьере о шахматах? Так это тот самый Стопани.
   Газетный фельетон, неглубокий и слабый. Но помнится потому, что в нем шла речь о народниках и марксистах. И в нем развязный, неумный автор (ярославский статистик) бестактно использовал фамилию Стопани для обозначения одной из шахматных марксистских фигур: конь-Стопани, против коня-Михайловского.
   С Сабанеевым мы большие приятели с Костромы, хотя он совсем не политик. Но он прекрасный человек и вмещает в себе целый арсенал противоречий. Отец его был исправником, а он без болезненной гримасы не может видеть полицию. Глазами и бородой похож на Гаршина, и женщины от него в восхищении. Но он однолюб и всегда с ними деликатно-скромен и честен. Природный большой художник и слова и кисти, но отстрелил себе на охоте правую руку и должен был выйти из академии. С тех пор о литературе лишь много и интересно говорит, а рисует только портреты близких знакомых. Умный и тонкий наблюдатель-психолог, он болезненно переживает недостатки другого, вместо того, чтобы заставить переживать их носителя. Простота и искренность -- его конек и его постоянные качества, но он слишком деликатен, чтобы требовать их от других.
   -- Человек не может в обществе донага раздеваться: это некрасиво по отношению к другим и жестоко по отношению к нему самому.
   -- Тогда почему вы хотите от него искренности?
   -- Я этого не хочу -- искренность часто является недостатком, а не достоинством! Но я хочу, чтобы человек был цельным, чтобы его внешние проявления соответствовали внутреннему содержанию: тогда даже недостатки могут стать достоинствами!
   Приезд в Псков совпадает с подготовкой к отъезду на обследование. Знакомиться близко с окружающей обстановкой нет времени: дни и вечера идут спешные совещания по программам, инструкциям, приемам обследования. Здесь именно выявляется принципиальная установка по отношению к вопросам деревенской действительности. И здесь прежде всего знакомишься со своими будущими соратниками.
   -- Вот наши колоритнейшие фигуры,-- показывает глазами Сабанеев,-- цвет нашего марксизма!
   Одна из них -- большая и могутная -- напоминает скорее старое народничество, ходившее с пропагандой по деревням. Мужицкого вида курчавая борода светлым руном. Если бы зипун мужицкий на широкие плечи, топор за кушак сзади -- не статистик, а плотник. За канцелярским столом он должен низко сгибаться, а плечи его в поле зовут развернуть силушку. Широкий шаг -- на косовице он шел бы в голове в первом закосе.
   Но говорит не басом, а мягко, подходчиво, тенорком низким, как-будто опасается за чужой слух.
   Это -- Лепешинский. Он недавно сюда приехал из ссылки, вместе с Ильиным. И не вполне еще ориентировался -- смотрит настороженно и внимательно.
   Но если Лепешинского перекрасить в черный цвет под цыгана, может получиться Стопани: этот такой же большой и курчавый. Смолевая шевелюра и борода, кнут в руку и на конский базар -- цыган, барышник.
   Но Стопани вырос не в таборе, а в гимназии, в лицее. Красивый, мягкий, классический профиль забытого итальянского предка, в глазах много русской, добродушной веселости. Но у него порывистая, размашистая походка, с наклоном вперед, на ходу размахивает рукой и забирает плечом, как норовистый конь. А когда говоритг, отрубает рукой слова раньше, чем скажет.
   -- Если бы к его лицу и глазам,-- говорит Сабанеев,-- придать четкую дикцию речи и своевременный жест, он был бы знаменитым дамским адвокатом.
   Псковская статистика действительно много колоритнее, интереснее, глубже костромской во всех отношениях.
   Вот поднимается, казалось бы, простой вопрос -- о выгонах. В Костроме он у нас не был даже вопросом -- так, неудобь всякая -- его просто принимали без прений. А здесь он приобретает общую принципиальную окраску. Стопани начинает хмыкать и раскачиваться на своем стуле: это признак, что он имеет здесь сказать свое слово.
   -- Нельзя же деревню считать до сих пор чем-то целым, не дифференцированным -- это давно уже доказано! А мы хотим повторять зады!
   Он не просто говорит, а угрюмо бубнит, как-будто высказывает свою обиду. И методически, не всегда в такт, отрубает рукой свои положения. И если в это время смотреть на него, то кажется, что не о чем спорить: добродушный, веселый взгляд сводит на-нет и угрюмость тона и решительность жеста.
   Но народник Николаев насторожен уже с момента раскачивания Стопани. Он на него не смотрит совсем -- ему важно не впечатление, а формулировка. И он всегда наготове поднять перчатку.
   -- Почему нельзя считать деревню единым целым, если речь идет лишь о выгоне для скота?.. Нельзя же к каждому пустяку приплетать дифференциацию!
   Он гордо вскидывает большой гладкий лоб, и нервные длинные пальцы поднимаются к шевелюре.
   -- Мне кажется, вы забываете один небольшой пустячок,-- мягко прицепляется к нему Лепешинский,-- в одном дворе три коровы, а в другом ни одной. Одни раскошеливается пастуху на пятерку, другой на полтинник, на гривенник, или и того меньше!
   Николаев гордо не отвечает. Он чувствует себя здесь одиноко, потому что у него нет достаточно осведомленных сторонников.
   И статистические программы здесь принимают определенный характер. Они сжаты, точны и определенны. Вопросы -- как, почему, каким образом,-- требующие длинных от разума описаний, почти отсутствуют. Доминируют другие -- где, сколько, когда -- точная мера, точный учет.
   Земская статистика родилась из беллетристики. И ей часто недостает точности, особенно о вопросах общины и кустарничества. Они изучаются вообще, в направлении: давно ли и как долго. Внутренние взаимоотношения членов общины и промысла друг к другу задеваются слабо, случайно. И, наталкиваясь на эти взаимоотношения, приходилось до сего времени уже на месте выдумывать собственные программы, чтобы уловить социальную суть явлений.
   Здесь наоборот -- социальная сторона выпячивается, сразу освещая и все явления в целом. В промысловой программе в особенности.
   -- Ничего удивительного в том нет,-- поясняет Стопани на мой вопрос о ней: -- она почти целиком составлена Ильиным!
   

2

   Лето 1900 года проскочило в деревне. Новая обстановка, иные хозяйственные условия, иной характер деревенской действительности.
   Мелкие деревнюшки. Почти полное отсутствие переделов: "по ревизским душам владеем, навечно". Мелкие единоличные мызы латышей и эстонцев. И крупные благоустроенные имения, управляемые самими владельцами.
   Приволжский барин-чиновник и либерал претворяется здесь в барина-управителя собственного хозяйства и выжигу. Приволжской общинной романтикой здесь мало пахнет. И больше пахнет тогда, когда нужно общине пустить в передел окультуренную приписным к деревне латышом неудобь, а ему навалить новую неудобь.
   -- А когда эту направит, опять в переверстку?
   -- Там как бог даст -- общество как постановит!
   И глаза бегают мышами под стол.
   -- Дотошные они, латыши эти,-- умеют обхаживать землю.
   -- А почему вы не учитесь?
   -- Как не учиться -- учимся, да плохо выходит: наша земля не помещичья!
   Здесь говорят не "барская", а "помещичья". Потому что столбовой барин сильно уже разбавлен не столбовым выходцем. И к земле густо подошел капитал -- из поместья и из самой деревни. И скопской мужичок, подпираемый с двух сторон, из всех сил держится за свой пай (надел), как держатся при головоломной езде за грядки.
   Живая крестьянская действительность всегда любопытнее и красочнее, чем десяток статистических сборников, составленных из ее материалов.
   Зима для статистики -- инкубационный период. Летние месяцы размещаются по клеточкам таблиц-ящичков. Комбинируются всякие признаки и функциональные зависимости. Лабораторным методом (только без химии) выращиваются идеи.
   Так думают сами статистики. Но они -- люди, а людям всегда свойственно думать о себе лучше. И когда они воздвигают в своих таблицах длинные ряды цифр, им кажется, что они творят жизнь или, в худшем случае, родят идеи. В действительности, они подсчитывают следы тех идей, которые уже давно стали общими. Или, в лучшем случае, подтверждают то, что еще нуждается в подтверждении. Статистик-художник такая же редкость, как и синяя птица людского счастья. Это не мешает, конечно, каждому статистику считать себя этой редкостью.
   -- Посмотрите на Лопатина,-- наклоняется через стол в бюро Сабанеев,-- с какой проникновенностью первосвященника он вырабатывает свои таблицы! И попробуйте в них отыскать живую мысль. Но он будет большим статистиком, потому что уважительно бережет традиции зависимостей.
   У Сабанеева часто выявляется тонкое и злое жало. Но он обнаруживает его только перед теми, с кем достаточно близко знаком.
   Лопатин недавно вернулся сюда, на свою родину, из якутской ссылки. И получил здесь кой-какое наследство. Работа в статистике для него не столько заработок, сколько фундамент независимой свободной профессии. Он упорно и честно работает с цифрами, очень редко и с нарочитой серьезностью советуясь о них с другими, на выбор. Слишком гордый, чтобы довольствоваться вторым местом, и достаточно умный, чтобы не рассчитывать на первое, он старательно отгораживает себя от близких отношений с другими.
   -- Но он все-таки отдал часть своего наследства на революцию!-- напоминаю Сабанееву.
   -- Не большую, чем нужно для его независимости -- и от статистики и от революции.
   -- Но он не глупый человек,-- продолжает Сабанеев,-- знает меру вещам. Поэтому он не любит Ландо и боится Красикова.
   Ландо тоже отбыл ссылку. Но попал туда еще гимназистом. С того времени прошло десять лет. Он вырос и возмужал. Но гимназистом, наивным и честным, так и остался. Он считает себя марксистом, но его доводы за марксизм не от класса, а от разума и настроения. Не только мера вещей, но и суть их ему не всегда понятны.
   И он тоже побаивается Красикова: тот, не в пример Сабанееву, часто неосторожно и резко открывает перед человеком зеркало его души.
   -- Какой-то он странный,-- говорит Ландо о Красикове,-- как-будто для него нет ничего святого, а люди ничего больше, как простые единицы того, или иного класса!
   И когда он говорит это, на его юношеском лице взрослого человека появляется складка детской обиды, как-будто его лишили пирожного.
   Красиков не статистик, а около статистики. Выслан из Питера и занимается здесь уроками. Благонамеренные обыватели смотрят на него с опаской. А те, которые его знают ближе, боятся его острого языка и обыкновения вскрывать классовое нутро. И, вероятно, поэтому наш извилисто-гибкий заведующий бюро уклонился от желания Красикова получить работу в статистике.
   Но Красикова охотно приглашают на уроки в "хорошие дома" даже к местной помещичьей знати. Он держит себя как представитель русской богемы, или немецкий бурш -- дерзко и независимо. Но он говорит по-французски и ходит в цилиндре и рединготе. Правда, из его перчаток пальцы смотрят наружу, а брюки с бахромой. Но эти атрибуты, хотя и убогой, но барской культуры создают ему какое-то реноме в глазах даже не особенно либеральных земцев.
   -- Они хорошие патриоты,-- умозаключает по этому поводу Сабанеев,-- и считают его заблудшей овцой своего же стада!
   Но Красиков большой приятель Лепешинского. И вместе с Лепешинскнм и Стопани, даже не работая в статистике, незримо участвует в ней, постоянно соприкасаясь с ее активом.
   Отсюда, из этой тройки, расползается по статистике и марксистский дух. Хотя тройка сама открыто не заявляет об этом и ведет себя сдержанно и лойяльно.
   Их единство становится заметнее, когда начинает передаваться из полы в полу первый номер Искры. И когда псковские многочисленные казармы получают из Питера обильную порцию студентов-солдат: реальный результат нереального сердечного попечения об учащейся молодежи нового министра-просветителя, генерала Ваиновского.
   Псковское болото интеллигентское всколыхнулось и замутилось. Камень, брошенный правительством, попал в самое его застойное место. Эти бледные мальчики в очках, заботливо оберегаемые дома от насморков, оказались в казармах, где постоянный густой дух кислой шерсти и прелых опилок. Там всегда висит в воздухе солдатское красноречие. И там грубо тыкают эту юную надежду отечества так же, как тыкают всех на Руси.
   -- Господи, что они с ними делают?!-- возмущается либеральная барыня, у которой иногда собираются статистики на субботний чай.
   -- Представьте, их заставляют жить в общей казарме! Фельдфебелю запрещают обращаться с ними на вы!
   И она ищет ходов и подходов к военному начальству и полковым командирам, чтобы хоть чуть-чуть скрасить жизнь попавшим в опалу юношам. И юноши оказываются героями дня, предметом усиленных забот либеральных мамаш. Файф-о-клоки со студентами в солдатской форме становятся обычными. И обычными становятся разговоры об ужасах казарменной дисциплины. Потому что студентов отпускают из казарм не часто и ненадолго.
   Извлекается из обывательской памяти давно порванная и забытая связь с врачом-женщиной. Она давно уже замужем за видным военным чиной, но хранит на себе следы былых вольных мыслей: стрижет волосы и ходит в мужского покроя пальто и мужской шапке. Но ее протекция может теперь мальчикам пригодиться.
   -- Несчастные молодые люди!-- говорит о студентах Сабанеев,-- такие заботы о них калечат их больше, чем правительство и казармы! Когда обыкновенного человека производят в герои, он теряет сам себя и становится отрицательной величиной.
   И как-будто так получается, что страдают больше либеральные барыни, чем сами мальчики. Портится и обесценивается их жизненный опыт. Загораживаются от их глаз миллионы других молодых людей, сгоняемых в казармы из деревень и предприятий. Для них-то такой пригон -- неизбежная участь их жизни, тыканье и зуботычины -- повседневная деталь этой жизни.
   И прав несомненно Красиков, когда в ответ на жалобы либеральной барыни замечает спокойно:
   -- Чего вы с ними цацкаетесь? Революция -- не танцкласс, а казармы все же лучше тюрьмы. Пусть поучатся, для них полезно это!
   И, видимо, неловко себя чувствуют и сами герои. Юноша, в очках и в солдатской куртке мешком, все время конфузливо оглядывается. Десять пар доброжелательных, неотрывных глаз беспокоят гораздо больше, чем два глаза ротного или полкового начальства. Казаться героем, в этом солдатском мешке на плечах, неизмеримо труднее, чем получить за него нагоняй, или наказание.
   И он признательно смотрит на Лепешинского, когда тот незаметно отзывает его в сторону для тихой беседы. Студент оживляется, и даже его непривычный костюм становится менее уродливым.
   -- Не-ет... Это не так страшно! Да и солдаты помогают справляться: чем меньше ладишь с начальством, тем они лучше относятся к нам.
   -- А начальство за это их не преследует?
   -- Солдата ведь труднее поймать, чем нас!
   И между ними завязывается оживленная беседа. Это Лепешинский собирает материал для Искры -- Первый номер уже получен, ожидается скоро второй.
   В другом углу также мирно беседует Николаев с другим студентом. Это пара по виду настроена серьезнее и походит на ученика с учителем. Студент не такой мешковатый и успел уже перешить солдатскую форму по своей фигуре.
   

3

   К весне на нашем болоте появились новые кулики. Литератор Пешехонов, адвокат Беренштам, литературные студенты -- Иорданский, Клейнборт, учительница Куделли. Это результат студенческого 8 февраля (нагаечка) и демонстрации 4 марта (где был побит Анненский и оказался защитником избиваемых Вяземский, князь).
   Подготовка статистиков к летним работам немного ослабила эффект прилета. Один-два раута в гостеприимных либеральных домах с приветственным встречным словом. Один-два разговора в кружках более ограниченных. Общение более тесное поневоле откладывается до осени.
   И еще до отъезда в деревню казанская демонстрация загораживается обуховской обороной. В том же Питере, но иной характер. На Казанской площади студентов и интеллигенцию нещадно били и избивали. И они жертвенно шли на эти побои, даже не думая обороняться. На обуховской маевке другая картина -- рабочие дают сдачи, строят баррикады. Приходится против них вызывать войска, которые точно так же встречают отпор.
   Одновременно целый ряд рабочих маевок с демонстрациями в других городах -- Харькове, Киеве, Варшаве, Лодзи, Тифлисе...
   Впервые на людных улицах больших городов вливаются отрезанные от господских центров окраины. И вливаются как хозяева с предерзостным политическим вызовом: долой самодержавие!
   Многим еще кажется, что эти рабочие демонстрации являются отголоском студенческих беспорядков, интеллигентской либеральной шумихи.
   -- Вот видите!-- подчеркивает Николаев. -- Интеллигенция оказалась застрельщиком: за нею поднимаются на борьбу и рабочие!
   -- Вы уверены, что это интеллигенция виновата? Разве это ее лозунги?
   -- Дело не в лозунгах, а в последовательности -- кто после кого!
   -- Вы забываете, что рабочие беспорядки родились когда еще не было на Руси университетов. А теперешнее студенческое движение началось университетскими забастовками! А разве в печать проникают сведения о бесчисленных рабочих забастовках задолго до того, как начали их студенты?..
   Мы едем в уезд в паре с доктором Савиным. Это новый вид статистиков -- юристы, врачи. Политическая неудовлетворенность родит у людей сомнения в их собственной профессии. Она им представляется или слишком узкой, или плохо организованной. И они уходят в статистику, где им кажется, что общественные настроения менее связаны.
   Доктор Савин болей вересаевским неверием в медицину. В статистике он ищет забвения и основу другой профессии. Он чудесный товарищ и очень искренний человек, но наивный, как ребенок. И так как он успел уже запустить солидную бороду и носит очки, то его наивность как-будто усугубляется. Работает с увлечением и поминутно удивляется простоте и невзыскательности крестьянских отношений.
   Крестьянские перспективы здесь всецело зарыты в землю. Лен. Клевер. Мелкие деревушки. Большие семьи. Избыток рабочих рук пристраивается к продовольственной аренде у соседа-помещика. Несмотря на близость промышленного Питера, туда выбрасывается только избыток женщин в прислуги.
   Эмиграция на сторону идет лишь с земли на землю. И притом целыми семьями. И еще притом -- семьями, достаточно крепкими.
   Это одна из первых губерний, давшая первых пионеров-переселенцев к Уралу и за Урал. И одна же из первых, где помещики подняли по этому поводу волчий вой: по инициативе именно псковского земства, правительство встало на путь запрещения переселенческого движения.
   Наш квартирный хозяин -- маленький, лысый старик, хотя и без единой седины. Юркий и черный, как жук, он только-что вернулся из ходачества. Он рачительный хозяин и патриарх многочисленной семьи. Сам уже не работает, хотя в единоборстве сломает любого из своих сыновей.
   -- Руки и у сынов на работу хорошие, а глаз хозяйский нужен за ними!
   И он с утра подвертывает чистые онучи в лапти и расхаживает по двору, руки назад. Замечает каждый непорядок и покрикивает на снох. А попутно, оглянувшись, как вор, ткнет ту или другую в бок, или ущипнет за мягкое место.
   Он пробыл в отсутствии почти год: смотрел вятскую и пермскую землю. И вернулся, чтобы окончательно наладить переселение.
   -- Делиться здесь не на чем, а скоро и сыны ребят понаделают -- порушится тогда хозяйство. А земля там -- чистый пу-ух!
   Но сыновья относятся к его затее прохладно. И он на них часто жалуется Савину. Попутно вытягивает из него те или иные советы: где хлопотать, куда обратиться. Савинские очки внушают ему некоторую веру, его канцелярские знания.
   И Савин охотно идет на эту его дипломатию: через него он изучает деревню.
   -- Иван Никоныц! А, к примеру, неурозай, алибо помоцка... может крестьянский банк скостку долгу сделать, али хотя бы проценту?
   -- Пожалуй, может!-- добросовестно и серьезно отвечает Никоныч.
   По его доверчивости, ему и в голову не приходит, что хитрый старик, покупающий через банк вятскую землю, уже загодя изобретает способы этот банк обжулить. А довольный ответом старик сейчас же О1воднг его в другую сторону от вопроса.
   -- Иван Никоныц! Вы бы малость покухали!..
   И Никоныч, сразу уловивший в этом ходе хозяйский маневр, долго, по-детски хохочет над его примитивной уловкой. Они довольны друг другом: старик потому, что ему удалось обмануть Никоныца, а Савин потому, что разгадал старика.
   Входит урядник.
   -- Здравствуйте! Извините за посещение!
   -- Пожалуйста.
   -- Заехал узнать, не встречается ли препятствий в вашей работе. Подводы, может, не выполняют, или что?..
   -- Нет, все хорошо.
   -- Ну, и слава богу. Дозвольте закурить!
   Садится, закуривает, потом быстро срывается к выходу.
   -- Желаю здравствовать!
   А через десять минут появляется вновь, пропуская вперед себя жандармского ротмистра.
   И тоже с извиненьем, честь честью. Перебрали наши бланки, перетрясли постели на сеновале, где спим. Отобрали ключ от моего чемодана на псковской квартире.
   -- Вы, вероятно, не хотели бы сейчас отрываться от работы? -- говорит ротмистр -- А, имея ваш ключ, мы можем освободить вас от личного присутствия при осмотре.
   -- Чем это все-таки вызвано?
   -- Полагаю, что вы сами-то знаете лучше? Во всяком случае, не наша инициатива. Мы имеем лишь поручение познакомиться с вами -- не более!
   Значит, Кострома. После моего отъезда оттуда арестованы были перед маевкой старые мои кружковцы-друзья: Егор Иванов, Кутунька, Пан Горский, Плугин, Буяныч. И мой бывший ученик из колонии, теперь ставший садовником, Коленцев Алексей. Тот самый, что подшутил ядовито над попом Геннадием. А месяц назад там же в Костроме арестовали Петровича (Грацианского), Богданова, Невзорова, Вострова. А в публике упоминали в числе арестованных и мое имя. И об этом даже напечатали в Искре. Значит, инстинкт меня не обманывал: уехал оттуда весьма своевременно.
   Через месяц к осени, уже в другом конце уезда, тот же жандарм снова нанес нам визит. И опять ограничился только обыском и подпиской, что, по возвращении с работ в Псков, отдам им ответный визит. Жандармы ревнивы -- чужие поручения на своей территории они выполняют и неохотно и спустя рукава. Всякий владелец заповедника предпочтет оставить у себя забежавшего чужого зверя: лишний объект для охоты, лишняя отчетная единица.
   

4

   Когда живые люди вынуждены сидеть в болоте и политическая жизнь стремительными циклонами проносится над их головами, они не могут не рваться к ней, не могут ее замалчивать.
   И зимой начались вечерние файф-о-клоки: у Пешехоновых среды, у Беренштамов субботы. И там и тут одни и те же люди и те же самые группировки: народники и марксисты. Но эти термины уже устарели: народники отпочковывают эсеров, марксисты превратились в социал-демократов и уточняются еще дальше -- искровцы и рабочемысленцы.
   И здесь не спорят уже об общине: она тоже осталась давно позади. Вопросов, и более острых, слишком достаточно и без нее. Охота на министров, как на тигров бенгальских, зубатовщина, губернские совещания по оскудению центра, революционная математика Искры. Каждый день открывает новую страницу практической большой политики. И каждый день рождает новые теоретические установки и уточнения.
   Уже с осени 1901 года студенты начинают свою учебу не лекциями, а сходками. Академический год обещает быть бурным. В Киеве впервые формулируется студентами в резолюции "необходимость политической борьбы". И эта необходимость выводит студентов по примеру рабочих на улицу -- в Киеве, Харькове, Риге, Ярославле, Москве, Петербурге. Студенческие демонстрации привлекают к себе рабочих -- "долой самодержавие" становится объединяющим их на улице.
   И Искра в полной мере одобрила этот студенческий к улице поворот. Это значит, что она -- хороший барометр. И значит, что жизнь нащупывает правильную дорогу.
   Искра же наталкивает и на мысль о необходимости в подходящий момент перехода демонстраций к вооруженному сопротивлению.
   Исчез из словесного обихода толстовско-народнический человек, совершенствующий себя. И превратился в эсеровского героя, противопоставляющего себя толпе. И не потому, что его совершенство оказалось достигнутым, а потому, что толпа грозит его растворить в себе. И -- спор идет о праве толпы на поглощение личности и об обязанности последней быть на голову выше истории. Ибо история сейчас загораживает собою быт. И человек расценивается прежде всего со стороны общественной его пригодности.
   -- Героев родят и выдвигают массы,-- мягко и вкрадчиво подходит к острому вопросу Лепешинский,-- и обязанность выдвигаемых организовать свой класс!
   -- Не только и даже не столько класс,-- также мягко и язвительно готовится к боевому прыжку Николаев,-- а вообще передовую, мыслящую часть общества!
   Это -- прелиминарная установка позиции, барьеры, около которых сейчас же окажутся испытанные бойцы в теоретическом поединке. Чаще всего это Пешехонов и Красиков. За Пешехоновым всегда идет в подкрепление Николаев. Красикова подкрепляют Лепешинский, Стопани.
   Пешехонов вернулся только-что из Москвы. Случайно наблюдал там густое шествие гужоновских рабочих в Кремль... Говорил с профессором Дэном и Озеровым. Был на собрании зубатовского общества рабочих механического производства. И рассказывает о своих впечатлениях.
   -- Категорически отмахиваться от этого движения, может быть, и не следует,-- заключает он. -- Группируются внушительные трудовые массы, жаждущие знаний. И эти знания им нужно дать, и можно дать их в надлежащем освещении. Может быть, это прекрасный случай использовать политику врага против него же!
   У Пешехонова подкупающая манера говорить. Слова текут без всяких усилии, мягкими, круглыми, подобранными одно к другому, как нанизываемые на одну нить янтарные бусы. Отсутствие ораторских эффектов оставляет впечатление искренности и внутренней силы. Большой знаток и любитель художественного языка, Сабанеев всегда восхищается его речами, как образчиком "содержательной бессодержательности". И он любуется Красиковым, которого вообще недолюбливает, когда тот начинает вскрывать самое содержание.
   -- Что это за понятие "трудовые массы"? Не включаются ли, часом, в эти скобки и Дэн с Озеровым, вкупе с уважаемым докладчиком? Каких знаний эти массы "жаждут" (слово-то одно чего стоит!). И какое именно "надлежащее" направление дать этим знаниям? Замечательная обывательская окрошка, от которой нам предлагают не отмахиваться!
   Эта любезность милого гостя заставляет ежиться и не только хлебосольных хозяев. Но Красиков уже выравнивает дальше свой стиль, уточняет терминологию, не задерживается на личностях и персонах. И возвращается к началу только в конце:
   -- Не трудовые массы группируются, а идет пролетариат, класс für sich! Ищет we каких-то заданий, а революционной классовой политики. И не наша задача эту политику фальсифицировать да еще вкупе и влюбе с жандармами. Для этого достаточно Дэнов и Озеровых!
   И большинство всегда обеспечивается за Красиковым. Но иногда он шокирует своей резкостью Иорданского и Клейнборта. И тогда любопытно бывает наблюдать их защиту пешехоновской позиции -- непременно получится: с одной стороны нельзя не признаться, с другой -- нельзя не сознаться...
   Попал, наконец, в руки ильинский Капитализм. Только статистику, привыкающему видеть таблицы и цифры живыми, понятно увлеченье, с которым глотаешь эти страницы. Как будто поднимаешься сам над собой куда-то вверх. И оттуда наблюдаешь себя же, беспомощно барахтающегося в волнах обветшалых, отрепанных заклинаний, в которых нет уже жизни. А сколько потрачено усилий с теми же кустарными промыслами для того только, чтобы добираться самому до каких-то, тоже кустарных, догадок и выводов, когда они, эти выводы, даны здесь в таком необычайном размахе, до которого сам, разумеется, никогда не додумался бы.
   И как примитивны, наивны отсюда оказываются наши споры о фабричном котле, в котором надлежало выварить мужика. Разве они не сводили все дело к частным случаям, к отдельным понятиям, к деревьям, загораживающим лес? От народа к общине, от общины к крестьянскому хозяйству, к Ивану, Сидору, Карту. От мешка с картофелем к каждой отдельной картофелине. И логика понятий обязывает. Она между каждым из них ставит знак равенства. И загораживает собой логику вещей, где нет равенства, где только последовательность, только причина и следствие.
   Логика вещей -- это логика исторического процесса. Это гигантская машина в действии, в непрерывном движении. Может быть, можно ускорить или замедлить ее ход. Но ни остановить его, ни направить в другую сторону невозможно. Попытки сделать это и есть то, что называют утопией. Утопия -- сохранить, а тем более развить при капитализме общину. Утопия -- создать без фабрики народное производство.
   Логика исторического процесса -- это логика человеческой борьбы с природой. В обществе развитом, организованном -- это классовая борьба. Формы организации общества, формы общественной жизни -- суть формы борьбы классов. Без борьбы нет развития, нет прогресса. Без борьбы нет исторического процесса, есть застой, разложение, отмирание устаревших форм борьбы.
   Капитализм -- основной фон данного исторического процесса. Социализм -- растущее в недрах капитализма собственное его отрицание. Пролетариат -- объективный провозвестник этого грядущего отрицания и субъективный творец его будущих форм, рожденных его классовой борьбой. Рабочее движение -- главный стержень борьбы.
   Капитализм разлагает, разъединяет деревню. Рабочий класс через кустарничество и фабрику притягивает ее к себе, объединяет вокруг себя. Община отмирает, как устаревшая, непригодная при капитализме, форма классовой борьбы. И ничто не может остановить этого отмирания.
   Но почему оно идет слишком медленно? Почему начавшиеся сейчас полтавские и харьковские крестьянские волнения снова оживляют народничество? Почему Николаев и Пешехонов опять начинают говорить об общине?
   Потому что жив еще антипод крестьянской общины, ее классовый враг, крепостник-помещик. Потому что живы крепостнические формы порабощения русской деревни. Потому что деревня, несмотря на свои внутренние классовые противоречия, громит помещичьи экономии миром, общинно.
   В чем дело? Есть ли это борьба только против помещика? Субъективно -- да. Объективно же, бессознательно для самой деревни -- это борьба за новые классовые отношения в ней, за новые формы классовой деревенской борьбы.
   В ходе исторического развития деревня уже неразрывно связана с фабрикой. Деревенская беднота, через кустаря и отходника, увязывается с рабочим классом. В этом суть открывающихся в будущее наших дней. Будущее, и близкое будущее -- это неизбежная революция.
   Она уже в воздухе. Она чувствуется, как чувствуется задолго в природе гроза. Карпович, Лаговский, студенты-солдаты суть первые бессознательные вспышки интеллигентского бунтарства. Это маленькие предвестники -- вихри грядущих массовых бурь. И бунтующая интеллигенция уже сама чувствует это, сама инстинктивно прислушивается к подпочвенным, глубинным толчкам, к деревне, к окраинам больших городов. Она уже знает, что решающие бои будут именно там.
   В годовщину 4 марта у того же Казанского собора произошло новое побоище. Более свирепое, чем год назад: не было князей-заступников и "маститых", и были рабочие. И было не только побоище, но и отпор, схватка.
   И нет уже обывательских жалоб по поводу полицейских зверств: борьба есть борьба -- нужно и самим платить тем, что получаешь. Нет уныния, сожалений. Родится желание повторить схватку, подготовиться к ней так же, как подготовляется и правительство.
   Через несколько дней предполагается первомайская демонстрация. На той же Казанской площади в Питере. По заграничному календарю 18 апреля. Об этом идут широкие разговоры, хотя и вполголоса (шопот уже оставлен). И к разговорам тянется не только актив. В стенах земской управы (в статистике именно) предположено расширенное собрание сочувствующих... Чему? Это не уточняется. Есть лишь потребность высказаться, присоединиться.
   Председательствует Ландо. Он горд порученной ему, ролью. Важно и взволнованно говорит об общей обязанности откликнуться на общее настроение, поддержать смелые хотя и одиночные пока, выступления против самодержавия.
   Он и сам увлекается своим вступительным словом. В нем жив еще юноша-романтик, и он не может отрешиться от аудитории, которую ему поручено объединить и которую объединить нельзя. Но он честно старается это сделать.
   -- Наше собрание должно показать готовность всех мыслящих общественных сил встать против общего врага.
   -- Заложим жен и детей!.. -- ироническая реплика от стены.
   Голос Красикова, и оратор на момент сбивается с пафоса.
   -- Мы, конечно, не можем,-- оправляется он,-- проявить свое сочувствие действенно...
   -- Почему? -- вслух удивляется Сабанеев.
   -- Но мы можем помочь, хотя бы средствами, организовать сбор...
   -- Чтобы оплатить действующих!-- несется опять от стены.
   Еще две-три реплики, и пафос председателя рассеивается бесследно, как легкий дымок в чистом поле. Цельность неопределенного настроения нуди горни распадается. Каждый начинает о конкретных фактах думать конкретнее.
   -- Теоретически, повидимому, мы едва ли здесь сумеем договориться,-- резюмирует взявший слово Лепешинский,-- Да и не в этом дело. Практический вопрос о завтрашней демонстрации может быть решен только для себя каждым, в зависимости от состава и характера демонстрации -- будет ли она студенческой или рабочей...
   Мы с доктором Савиным договорились заранее на общем решении: едем в Питер. И за день до демонстрации выехали, чтобы иметь время ориентироваться. У Савина а карманах и под подкладкой пальто рассованы и подшиты, на всякий случай, хирургические инструменты и принадлежности. Ибо едем не наблюдать, а участвовать. И -- поломать там кости могут не только другим, но и нам.
   В течение канунного дня обходим знакомые студенческие квартиры, информируемся о настроениях в медицинской академии, в университете, в технологическом, о лесном. Везде ждут. Везде рассчитывают. Даже уверены, что демонстрация наверное должна быть. Но подготовки никакой. Землячества не призывают. Студенты, связанные с партиями, многозначительно и с умолчанием намекают на рабочие районы. Инициатива явно и с готовностью передается туда.
   -- Если районы не будут отрезаны,-- уверенно заявляет студент-медик,-- будет дело: мы поддержим!
   -- А сами вы? -- волнуется Савин.-- Будете ждать, из чужих рук смотреть?
   -- А что мы сделаем без окраин? Даже подраться как следует не успеем: сомнут и отколошматят!
   И с раннего утра в районе Казанской площади начинается необычайное движение. Слишком медленное для того, чтобы его принять за буднично-деловое. И слишком изменчивое, чтобы вызвать вмешательство полиции.
   А она расставлена по всей площади заметными и тоже необычными сгустками. Зорко смотрит, чтоб никто на площади не задерживал хода. Разглядывать памятники, или просто остановиться в раздумьи сегодня нельзя. Сейчас же краткое и настойчивое: "проходите!" И, кажется, публика и полиция понимают друг друга. Полиция распорядительна без обычной грубости. Публика, не протестуя, проходит, иногда скрывая усмешку: ладно, мол, ужо посмотрим! Слишком иного студентов и курсисток -- в одиночку и группами,-- непрерывно циркулирующих взад, вперед, взад, вперед.
   И непрерывные мановения-жесты околотков и приставов. Они подтянуты и в белых перчатках. Их жесты уверенны и даже величественны, как у регента перед хором. По мановениям их сейчас же выделяются из курсирующей толпы бесцветные личности и устремляются в указанном им направлении. Это -- внутренняя охрана (шпики), прицепляемая жестом наружной охраны к подозрительному объекту.
   От кучки к кучке, от каждого к каждому идут, передаются вести: Литейный мост прегражден с Выборгской стороны, Нарвская застава отрезана, рабочие районы изолированы от центра. И если кое-где появляются заметные кучки рабочей молодежи, то это, конечно, далеко не районы, а лишь выбравшиеся оттуда окольными путями застрельщики.
   И начинает казаться, что эти подтянутые и уверенные околотки и пристава скрывают под усами насмешку. Чистая публика может сколько ей угодно фланировать взад и вперед по Невскому и Казанской площади. Дело уже сделано -- она обезглавлена, основного боевого ядра лишена. И для полиции оказывается уже только бесформенной массой, из которой теперь легко и удобно вылавливать на прицел все, что выделяется и становится подозрительным.
   Мы все еще продолжаем надеяться. Но состав публики начинает заметно меняться. Задорная молодежь -- лохматые студенты и стриженые девицы -- уже растекаются в переулки. Площадь принимает более солидный характер. В тротуарном движении не чувствуется скрытого вызова.
   Редеет полиция. Она сегодня одержала победу и может себе позволить ослабить настороженность и внимание. О ее сегодняшнем предательском поведении с окраинами будет сегодня же много разговоров в студенческих квартирах и либеральных кружках. Но это ее мало волнует -- такие разговоры лишь поднимают ее в глазах начальства и в собственных: цель достигнута, демонстрация сорвана.
   Мы с Савиным ехали на вокзал обескураженные. Социальная зарядка оказалась неудовлетворенной, нервная приподнятость неиспользованной. В таком состоянии люди склонны бывают иногда напиться или учинить самое обыкновенное буйство. Мы достаточно скромны и дисциплинированны, чтобы не делать этого.
   Но, подъезжая к вокзалу, экспромтом почему-то решаем: ехать зайцами, без билетов.
   

5

   И, вероятно, этим же -- безотчетным желанием поместить куда-то "в рост" избыток протестующих сил -- объясняется наше общее скопом участие в театральном протесте. Это было незадолго до маевки в Пскове. Какая-то прогоревшая заезжая труппа вывесила афиши "Сыны Израиля". Пьеса юдофобская, уже вызвавшая ряд протестов в других городах. И везде кончалась скандалом. Антрепренеры это учитывали и охотнее ее ставили: ради ожидаемого скандала полный сбор был всегда гарантирован.
   А разве мы хуже людей? Разве наши гражданские чувства менее развиты?..
   Разработали план. Заготовили политическую демонстративную речь. Еврейская буржуазная молодежь закупила на всех свистки.
   И всей статистикой, с домочадцами, явились во всеоружии на спектакль. Рассыропились в густой толпе, стоящей за стульями, чтобы не быть всем в одной куче и тем самым организовать толпу. Только люди солидные и семейные -- Пешехонов, Беренштам, Лепешинский с супругами -- разместились по креслам. Но свистки они тоже получили, как и другие.
   В театре густо необычайно, как никогда не бывало. И явно все ждут и внимательно оглядывают всякую тесную кучку: заметно желание разгадать откуда начнется.
   Полиции тоже гуще обычного. Подтянута, строго-серьезна и зорко засматривает в углы и куда свет не вполне достигает. Вертлявы и настороженны юркие люди неопределенной профессии.
   Самыми спокойными и нелюб опытны ми оказываются заговорщики. У каждого свое место отнюдь не рядом с соучастником заговора. Но и мы настороженны и подтянуты: ждем сигнала.
   Поднялся занавес. И первые реплики со сцены, пожалуй, мало кто слышит. Головы непрерывно оглядываются назад за стулья, где густая толпа стоящих людей -- местная галерка. Ибо театр, просто зал, без верхних ярусов, даже без хор.
   Но потом перестали оглядываться -- занялись сценой. И резкий свисток в середине действия... Сразу несколько в разных местах. Публика вскакивает с мест. И весь зрительный зал сразу оказывается задом к актерам, кроме застульных зрителей, которым сзади уже не на кого смотреть.
   Занавес моментально опускается: актеры уже знают прецеденты с тухлым" яйцами и гнилыми яблоками. И все равно их уже не слышно и никто не слушает: действие перебрасывается со сцены в наш конец.
   Свистки, топанье, крики, борьба с полицией и пшиками.
   Лепешинский вырастает на своем стуле.
   -- Господа! Самодержавное правительство издавна натравливает...
   Юркий господинчик выбивает из-под него стул. И двое других вешаются на его руки. Он брезгливо от них отряхивается. Негодующе что-то кричит им. Но теперь уже не слышно в общем шуме даже соседа. Тащат к выходу Лепешинского. Волокут отбивающегося Красикова, выталкивают меня, по пути отнимая свисток, выводят Стопани, еще двух-трех статистиков.
   И под хорошим конвоем отправляют в полицию для составления протокола.
   Все возбуждены и протестуют. А сзади арестованных, вслед за ними идет еще более возбужденная группа друзей-заговорщиков и сочувствующих знакомых. Среди них Беренштамы и Пешехоновы.
   И через две недели нас торжественно судят у городского судьи "за нарушение тишины и спокойствия" в общественном месте. Подсудимыми оказались не только те, кого схватили на месте и привели под конвоем в полицию. Но и те их друзья, которые пришли вслед за ними "в качестве свидетелей".
   И было любопытное комедийное действо. Адвокаты с серьезными лицами устанавливают процедуру со ссылками на статьи. Лепешинский пытается хотя здесь закончить ту речь, которую лишь начал в театре.
   Сердитый судья, получивший уже наказ не допускать демонстрации, торопливо обрывает его:
   -- Это к делу не относится!..
   Зато он внимательно слушает гладкие и круглые, как янтарные бусы, объяснения Пешехонова.
   -- Свидетель утверждает, что я пользовался свистком... Я считаю ниже своего достоинства вступать с ним в пререкания. Но, может быть, вам не безызвестно, г. судья, что я немного владею пером и, следовательно, могу, в случае надобности, бороться за общественную правду именно этим, более благородным оружием...
   Красиков наклоняется к моему уху:
   -- Разве ему не давали свистка?
   -- Получил на двоих.
   -- Вот гусь!
   И сейчас же, в очередном своем объяснении Стопани подчеркнуто обращается к свидетелю:
   -- Я свистел?
   -- Да, свистели.
   -- Вы у меня свисток отобрали?
   -- Да, отобрал.
   -- И я вам его не хотел дать!
   Он обиделся за свое оружие и хочет считать его не менее благородным, чем пешехоновское перо. И я охотно его поддержал:
   -- Свистел! И довольно долго, пока услужливая рука шпика не отняла у меня свисток!
   Но нам всем, без различия звания, пола и возраста, дали максимум: две недели ареста при полиции.
   

6

   -- Нужно взять евангелие от Луки и начиная с первой главы: числитель --стих, знаменатель -- буква. Использована глава -- крест, по второй продолжается так же...
   Это Стопани, или, как его все называют, Митроныч, переводит меня на другую функцию. Принес для шифровки письмо и учит, как это делать, хотя это уже давно мне известно, и от него же. Но он правоверный сторонник формулы: бытие определяет сознание. И в своих указаниях всякую наличность сознания в чужой голове не желает предполагать.
   Поэтому каждый раз об одном и том же начинает бунчать сначала, с азов.
   -- Нужно шифровать только то, что подчеркнуто!
   -- Я уже знаю.
   -- В той же главе одну дробь нельзя повторять!
   -- Тоже знаю. И все прочее знаю.
   Он улавливает нетерпение и готов, как ребенок, обидеться.
   -- Это же очень важно!
   -- Хотите, сейчас все сделаю без всяких справок?
   -- Ладно уж, верю,-- смягчается. -- А сапожников надо передать Горну: ему заодно!
   Из автономного кустаря-пропагандиста он превращает меня в секретаря и экспедитора развернутого производства. Фактически это уже давно получилось само собой. Но Митроныч строго блюдет конспиративную субординацию и не допускает, чтобы естественный рост совершался вне организационной санкции.
   Фактически давно уже я сочиняю письма незнакомым мне людям, которые не знают того, кто им пишет, и даже что пишет. Они его не будут даже читать. И все же я сочиняю письмо старательно, с претензией на художество, чтобы было похоже на правду. Но эта правда имеет в виду не читателя-адресата, а чуткий нюх сыщика-перлюстратора. Плетется в письме литературная бахрома, которая могла бы его, этого, еще менее мне известного, безликого и многоглазого читателя успокоить. И в каждом следующем письме по тому же адресу я снова ввожу элементы предыдущего, придавая характер продолжения.
   И когда готово письмо, переменяю чернила. Пишу между строк бесцветным двууглекислым свинцом уже настоящее письмо, где обычные слава перемежаются с цифрами по ключу. Это письмо-начинку уже настоящий адресат, не упомянутый на конверте, погреет над лампой и получит такие же черные строчки, как и чернильные.
   Все это проделывается днем, так как жандармы имеют обыкновение приходить ночью. А к вечеру письмо опускается в почтовый вагон, чтобы конверт не имел штемпеля города.
   Фактически давно уже я храню и распространяю литературу, собираю с молодежи за прочтение кое-какие гроши или привлекаю ее к обслуживанию конспирации. Одновременно занимаюсь с рабочими-ремесленниками по Эрфуртской программе.
   И это сложилось так отнюдь не благодаря моим особым достоинствам, которых не так уж много. А у меня обширные, как ни у кого из статистиков, связи с магазинами, приказчиками, статистической молодежью. Прекрасная в конспиративном смысле квартира. Немка-хозяйка, добродушнейшая старушка, ни о чем никогда не расспрашивает, и ее уже не надо пропагандировать.
   -- Августина Федоровна, это вот надо убрать подальше!
   -- Гут, господин Зоколеф, вы мне скажете на который срок: тогда я найду место!
   У нее уже есть места на разные сроки.
   Такие отношения взаимного понимания у нас с ней начались с того дня, когда прошлым летом, в мое отсутствие, в мою комнату явились жандармы с отобранным у меня в деревне ключом. Она должна была тогда присутствовать при осмотре моего чемодана и возмущалась чтением найденных там безобиднейших писем.
   -- Разве можно читать чужой письма?
   Она уже давно здесь живет, но знает только тильзитскую обывательскую мораль -- неприкосновенность домашнего очага.
   После этого посещения она уже сама стала спрашивать:
   -- Господин Зоколеф! Не нужно ли чего убрать, чтоб не нашли?
   И уносила под ротондой на городской водопровод.
   -- Только Густав нельзя, чтобы знал!
   Густав -- ее муж, водопроводный механик, пользовался квартирой по месту службы. И она жила там же, с ним, а городскую квартиру, в которой жил я, она держала только для своей мебели: водопроводная сырость в казенной квартире могла быстро сгноить ее мелкохозяйственные иллюзии. Могла ли она не быть расположенной к постояльцу, который, оплачивая квартиру, был одновременно и хранителем ее хозяйственных устоев? И мог ли постоялец не пойти к ней навстречу, располагая не только своей комнатой с изолированным входом, но и двумя хозяйскими? Хозяйка приходила только утром и вечером, чтобы подать самовар.
   И мы с ней скоро договорились -- переменить квартиру на более вместительную. В этой новой квартире она открывает небольшую закрытую столовую, где может кормиться статистическая холостежь. Две дальних комнаты, в обход за столовой, занимаю я. В третью, ближайшую к выходу, с запертым входом в мои, рекомендую ей хорошего квартиранта.
   -- Такого же, как вы? -- спрашивает она.
   -- Честного и спокойного!
   И в этой комнате поселяется мой приятель, начинающий писатель Муйжель.
   В квартире два выхода, на две параллельные улицы. И еще третий выход из моей спальни -- через окно, на крышу, в соседний двор. Окно во втором этаже, а крыша на полэтажа ниже его. В один из своих приездов Носков, даже без надобности, проверил этот выход -- так он ему понравился.
   Все под руками. Литература хранится в городском водопроводе. Паспорта в соседнем магазине на верхних товарных полках. Столовая для приезжающих, где обедают более или менее свои люди, умеющие не замечать случайных гостей и не расспрашивать их.
   Я тоже их не расспрашиваю, если они не хотят этого сами. Не знаю в большинстве и фамилий, если они случайно не произносятся. Мне нужно лишь какое-нибудь имя-отчество, чтобы разговаривать с ними при других, как с знакомыми.
   -- Меня зовут Филипп,-- говорит жгучий брюнет,-- можно добавить Иваныч, чтобы легче запомнить.
   Мы с ним встретились в городском саду, а до этого друг друга не видели. Ему меня описали, как и его мне. И точно указали место встречи, где он должен был, увидя в моей руке ветку, рекомендоваться Филиппом. И я его должен был отвести в заготовленное ему мною пристанище.
   Он похож на итальянца, этот Филипп. Гладко выбритые сизые щеки, синяя широкополая шляпа и новое коричневое пальто. Черные усы подкручены. Я иду на десяток шагов впереди его, не оборачиваясь к нему, как-будто его совсем нет. Он только не выпускает из вида мою спину, не давая повода думать, что идет туда же, куда и я. Для улицы мы чужие, но я как-будто чувствую его за спиной.
   Кто он, откуда? Могу строить любые предположения и догадки из той мимолетной встречи, какая только-что состоялась. Но я уже уверен почти, что человек только-что из тюрьмы и скрывается: новые пальто и шляпа будто прямо из магазина -- не успели обмяться складки. Гладко выбритые щеки, привыкшие к густой растительности, не носят ни малейших следов загара.
   Может быть, лет через двадцать мы с ним встретимся снова. И тогда Филипп, уже не бритый жгучий брюнет, а с полуседыми кудрями и бородой товарищ Даргольц будет вспоминать наше путешествие по псковским переулкам...
   Жизнь -- большая дорога, где люди сходятся и расходятся, чаще всего не вспоминая друг друга. Но если они встречаются на проселке и одинаково заинтересованы в том, чтобы с большака их не видели, то эти встречи живут в памяти долго.
   Жил у меня некоторое время один паренек. На вопрос, как его величать, скромно ответил:
   -- Зовите Иваном Григорьичем.
   По виду, он долго мотался по вагонам: как-будто насквозь был пропитан пылью. Предлагаю ему сходить в баню.
   -- Нет... Не сегодня.
   И опять переходит к обычному разговору. Думаю -- нет белья, парень стесняется. На другой день предлагаю белье для бани. Смеется.
   -- Белье переменю с удовольствием! А в баню нельзя пока: долго верхом по тайге ехал, и в гололедицу. С непривычки на ногах ободрал всю шкуру, подживет пусть!
   Становится неловко за свою настойчивость. Но он держится просто, без рисовки, как-будто это самое обычное дело -- ездить верхом в гололедицу по тайге и обдирать собственную шкуру. И целые дни читает -- видать, изголодался по книге.
   Разговорились. Московский рабочий, мальчиком, вместе с другими такими же, стали разыскивать истину. Сговорились пойти в Ясную Поляну к Толстому: многие туда ходили тогда.
   -- Принял, как барин, нахмуренный, как-будто спрашивает: скоро ли вы уйдете? Спрашиваем, как нам жить. Не задумываясь отвечает: старайтесь быть хорошими, избегайте насилия! А если, мол, наш мастер над работницами насильничает, тогда как? Это, говорит, мастер себя грязнит, а вам грязнить себя насилием над ним не следует! Так и ушли ни с чем. Стали свой кружок ладить, студентов искать.
   Когда понадобилось писать ему паспорт, спрашиваю, и какое имя он желает креститься.
   -- Пишите Иван Никитич -- это мое настоящее -- случайно может встретиться и окликнуть знакомый,-- чтобы промашки не вышло! А фамилия -- все равно, только попроще -- Григорьев. Михайлов... К новой фамилии привыкнуть легче, чем к новому имени.
   Просто, без выкрутас, практично и правильно. Потом это вспоминалось, когда самому пришлось жить нелегально. И другой паренек, тоже рабочий, питерский. Добродушный и скромный, как красная девица. Участвовал в обуховской обороне, дрался на улицах Питера с полицией и солдатами. А когда я поместил его в буржуазной квартире, он сконфузился, не знал, как себя держать там.
   -- Она же, эта барыня, с разговорами пристает! А я не знаю, что отвечать. И молчать стыдно!
   А барыня своя, сердобольная. Но насчет разговора избалованная. До сего времени уже многие находили у нее пртют и хороший уход. Но все интеллигенты пока, которые и сами поговорить непрочь. А что он, самоучка-рабочий, еще юноша, мог рассказать интересного либеральной барыше, уже много наслышавшейся? Не рассказывать же ей, как он бежал в Марсели с финского корабля от эксплоатации. Пешком путешествовал до Лиона, а от Лиона до Парижа в вагоне зайцем. И все это без единого су в кармане и без единого французского слова на языке... И притом не с конспиративной целью, а как сбежавший с финского судна матрос.
   Носков на этом простом рассказе мог бы нажить капитал. А Шотман слишком простодушен и прямодушен -- расписывать не умеет.
   И как-раз на этот случай все другие квартиры, попроще, заняты.
   -- Вот что попробуй,-- говорю,-- намекни с таинственным видом, что ты один на бежавших из киевской тюрьмы... А потом и от Марселя до Парижа расскажешь, получится настоящий роман!
   Он это добросовестно выполнил. И барыня усугубила свою заботливость о нем. А он еще больше сконфузился... Не забыл этого приключения и через тридцать лет.
   Случайно и одновременно с Иваном Никитичем сгрудились около нашей столовой и паспортного бюро: Копп, Повар, Носков.
   И всем им одновременно приходится писать паспорта: кому пятилетнюю мещанскую книжку, кому крестьянский годовой бланк. Потом они сами друг другу подписывают эти виды на жительство -- кто за мещанского старосту, кто за старшину волостного. И когда дело кончено, и у каждого документ свой в кармане, Носков вспоминает:
   -- Хорошо бы, товарищи, в бане помыться! Чтобы новое имя к чистому лику лучше пристало.
   Они завтра разъезжаются в разные стороны. И в бане -- еще Чехов нашел -- все люди одинаковы: и церковный дьякон и ротмистр жандармский -- разница лишь в волосах. И приятно подольше вместе побыть.
   И вечером, попозднее, с разных сторон сходимся к бане. Они по нужде, я по обязанности гида. Раздеваемся в разных углах, как чужие, среди многих чужих. Пока мылись, баня пустела. А когда начали одеваться, оказались почти одни, разбросанные по закрайкам. И каждый с внутренним смехом наблюдает за серьезной миной всех прочих.
   Псков издревле расхожий, проезжий город: в нем можно было позволить себе забыть на час конспирацию.
   

7

   Но моя родина никак не хочет забыть своего блудного сына.
   Тот же самый жандармский ротмистр, который дважды визитировал ко мне в деревню, дважды еще должен был меня вызвать и допрашивать. И обиднее всего для него, что вызвал и допрашивал не о том, что ему нужно, а что требовал от него другой, такой же жандармский ротмистр. Но он не на меня обижался, а на этого другого. Меня же начинал рассматривать, как своего сообщника против костромского своего конкурента.
   -- Не понимаю, чего они от нас хотят? Ну, прислали бы фазу весь список нужных им вопросов, тогда можно было бы понять, в чем собственно дело. И получили бы подробные показания ваши!
   Он был не особенно умен, этот псковский жандарм. И особенно ревнив к своей вотчине. С двух-трех вопросов он не мог, повидимому, уловить сути. А его собственный гонор не мог не приписать свое непонимание чужой голове. Он был еще молод и хотел сделать карьеру. А здесь в Пскове, у него скопились лишь поднадзорные, и у них не обнаруживалось ни одного псковского дела. Выходит, что он существует только для чужих поручений. Хоть кому обидным покажется.
   -- Ну, наконец, могли бы предложить арестовать вас и препроводить туда!-- изливается он. -- А то ни шьют, ми порют, как говорится. Значит, за вами нет никакого дела?
   -- Я считаю это простым недоразумением.
   -- Даже изготовление гектографа?
   И впивается в меня бесцветными своими глазами.
   -- Я вас не совсем понимаю -- о каком гектографе?..
   -- О том самом, который по вашему указанию изготовлял Николай Михайлов.
   Николай Михайлов -- это курьер костромской статистики. Три года назад изготовленные им гектографы были свезены мною студенту Половинкину вместе с Эрфуртской программой. Этакую старину откопали.
   -- Он же не один гектограф делал, а много?
   -- Даже много?
   -- Ну еще бы! Это было перед самым земским собранием, нужно было изготовить для гласных отчет об обследовании. Типографии не берутся -- велик и дорого! Всем бюро и гнали тогда на гектографах.
   Факт этот имел место в действительности и в том же самом году. Я мог говорить о нем совершенно искренно и с подробностями.
   -- Но при чем же тут ваши указания?
   -- Да я же всем этим делом по назначению заведующего бюро и распоряжался!
   -- Ну, вот видите... Я же и говорю, что не знают люди, чего хотят. Но я вас попрошу все это точно и подробно записать сейчас в протокол... нашего разговора.
   -- Пожалуйста!
   Он подложил ко мне бланк допроса. Перевертывая страницу, удалось установить, что "допрошен в качестве свидетеля" по делу о сообществе... Северный союз.
   И когда закончил писать, он подсовывает мне для подписи другую бумажку: постановление об особом надзоре.
   -- Отлучаться из города вы можете теперь только с нашего каждый раз разрешения!
   -- Это и называется быть привлеченным в качестве свидетеля?
   -- Что делать!
   А через три месяца, в том же самом свидетельском качестве и тот же самый ротмистр самолично "по высочайшему повелению" доставил меня в псковскую тюрьму. Проделал он это романтически и эффектно: явился в праздничный день ко мне на квартиру только с двумя провожатыми. Не произвел никакого обыска и пригласил немедленно за собой следовать, не сказав даже куда. И я не протестовал, чтобы не задерживать их в квартире и дать возможность на улице случайно увидеть меня знакомым. И только уже в тюремной канцелярии, перед начальником тюрьмы (известным впоследствии и застреленным Бородулиным), он с чувством зачитал высочайшее повеление: заключить под стражу на срок в течение трех месяцев.
   -- Стоило огород городить!
   -- Что вы хотите сказать?
   -- Вы могли бы мне это сказать и дома, я мог бы взять необходимые вещи.
   -- Вам их доставят.
   Неумный человек, за отсутствием серьезного дела и в избытке прыти, создавал себе иллюзию: как-будто привез меня в Алексеевский равелин на пожизненное заключение. Даже начальник тюрьмы, видимо, недоумевал по поводу такой помпы.
   Политических в тюрьме не было никого. Она их вообще, кажется, не видывала. Так что всякие тюремные привилегии ублажали только мою персону. За неимением сухих одиночек, сидел в женской больничной палате с тремя пустыми кроватями. Немка-хозяйка присылала ежедневно обед. Товарищи снабжали книгами. Начальник тюрьмы попросил статистически разработать внутритюремные данные за ряд лет. Не тюрьма, а малина. Отдыхал, читал и работал. А с корабля на бал. Из тюрьмы выпустили к началу псковских царских маневров. В городе по всем тротуарам ползают, как клопы, питерские шпики. Котелок, зонтик, шмыгающие глаза. Иногда такой клоп остановится на перекрестке двух улиц и некоторое время осматривает и ту и другую. Или присядет на скамейке около ворот и вертит головой вправо и влево, в один и другой конец улицы. Ходит медленно, вразвалку. Ничуть не скрывает своего дозорного назначения... И испытывает невероятную сонную скуку -- тошно смотреть на него даже со стороны.
   В изящном акушерском саквояжике Носков привез на этот экстравагантный случай прокламации. В сумерках с этим саквояжиком, как с бельем, иду по напраьлению к баням по шатающимся через речонку мосткам. С другой стороны от бань на те же мостки ступает мой знакомый сапожник из переданного Горну кружка. Он вынимает из кармана платок. Не останавливаясь и не здороваясь, на ходу передаю ему саквояжик. И продолжаем итти по мостику в свою сторону каждый.
   Рано утром на другой день я уже видел эти листки на улицах, ждущими читателей. Но только значительно после, сидя уже в киевской тюрьме, узнал из жандармского дела, что это ранняя уличная прогулка явилась поводом для жандармов привязать меня к этим листкам. Но тут же переодетый жандарм, привязанный после тюрьмы к моему хвосту, рапортует: ничего предосудительного не замечено.
   

8

   Но продолжать конспиративную работу в Пскове, будучи под надзором, уже не так легко.
   Мысль о переброске на другую территорию появляется все чаще и чаще.
   -- Нужно попытаться восстановить Северный союз,-- говорит Митроныч,-- бы ведь тамошний?
   Самому Митронычу представляется, что в его словах далеко еще нет никакой сути дела, о котором он хочет говорить. Это, по его мнению, только подход, начало, намек на разговор. И по своей бесхитростности он никогда не подозревает, что его дипломатия всегда шита белыми нитками. Я уже угадываю, что он хочет направить меня туда.
   -- Все, что я мог бы там сделать,-- это помочь восстановить некоторые связи. Работать же едва ли возможно: там меня знают больше, чем здесь!
   -- Туда поехала Циля. В Костроме сидит без связей доктор Савин. Нужно их связать! И, может быть, Попова привлечь, еще кого из местных...
   При моих квартирных условиях в Пскове можно уехать из-под надзора на любой срок и в любом направлении. Носков дал адрес своих родных в Ярославле и увязку там же с Ворониным. Повар указал связь со студентом Миндовским в Старой Гольчихе.
   И в один из вечеров между осенью и зимой 1902 года с последними номерами Искры и кой-какой литературой я выехал в Ярославль. С заездом в Тверь, потом в Москву.
   Накануне из Пскова уехал в Питер Носков, чтобы добыть там для Севера несколько паспортов. Мы условились с ним встретиться в Твери у Слуховского.
   Слуховский -- тот самый колонист, который потом выделывал в Костроме "минеральные" квасы. Потом скоро бросил это занятие -- разочаровался, ушел во владимирскую статистику. Мы с ним переписывались и тогда, когда он переехал оттуда в Тверь. Год назад встретились в Питере на статистическом съезде. Он уже был социал-демократом и приглашал, если буду в Твери, непременно его посетить.
   Эта заручка оказалась теперь особенно нужной. Тверь -- один из тех городов, куда поезда приходят по преимуществу ночью, когда никакие явки не действуют. Куда же, кроме доброго знакомства, можно тогда постучать?
   Морозные ночи в провинции особенно холодны. И люди ложатся там рано и крепко спят. Долго пришлось постоять перед дверью, прежде чем за нею раздался знакомый голос. Но голос надтреснутый, сорванный, неспокойный, вибрирующий.
   Называю себя, прошу открыть.
   Голос за дверью уже спокойнее:
   -- Не могу принять, не обижайтесь! Кой-кто был у меня -- вам неспокойно будет. Завтра очень рад буду встретиться...
   Намек на полицию, на обыск. Не будешь же убеждать через дверь, что страхи не всегда основательны, а то, что могло бы меня или его компрометировать, оставлено на вокзале. Бывает, что и совсем недурные люди боятся собственной тени.
   Так и не открыл своей гостеприимной двери. Пришлось возвращайся на вокзал, взять свой вещи и ехать в гостиницу. Уже после узнал, что за несколько дней до меня гостеприимный товарищ также выпроводил из своей квартиры и Цилю.
   Носков приехал на другой день, встретились на вокзале. Присели, как незнакомые люди в буфете и за чаем перебросились парой фраз. Он не стал в Твери останавливаться, а я с тем же поездом взял билет до Москвы.
   -- В Клину я сойду,-- говорит Носков,-- если кто едет за мной, так доедет и без меня! Сяду в следующий.
   На ярославской явке оказалась и Циля (Зеликсон), еще не добравшаяся до Костромы. И с нею наш старый кружковец Буяновский, Александров Иван Платоныч. Его выпроводили из Питера в Кострому же.
   -- Значит, все в одно место едем? Это хорошо,-- говорит Циля,-- сразу можно создать ядро!
   -- Хорошо, да не очень!-- рывком бросает Платоныч.-- Интеллигентов там меченых и без него довольно!
   Это по моему адресу дружеское приветствие из арсенала общего с ним нашего друга Буяныча. Так же нередко и прежде, в трактирных беседах, он подчеркивал мою греховность -- близкие связи с интеллигенцией.
   Он прожил в Питере несколько лет, но эти юношеские замашки сохранил и теперь. Даже усилил и развил: смотрит на интеллигенцию острым, недоверчивым глазом, говорит о ней сверху и насмешливо.
   Зато на Цилю он взглядывает по-товарищески тепло, как на своего брата-пролетария. И здесь чутье его не обманывает.
   Бывают люди, которые никогда в глаза не бросаются: в них все обыкновенно и все незаметно,-- люди, как люди. Но чем больше в них всматриваешься, тем они привлекательнее становятся.
   Циля -- работница. Одна из немногих пока еще работниц-женщин в рабочем движении.
   По виду ее можно принять за скромную, деловитую, маленькую швею. Но она -- швея революции. Ее посылают туда, где разрывается от провалов революционная ткань или где нужно ее заново собирать из лоскутьев. Живет нелегально и думает только об организации, в которой работает. И все детали работы в ее сознании так же подобраны, как подобрана она сама. И укладываются так же стройно и четко, как ложилась бы строчка, если бы она была швеей по профессии. Ей можно поручить в организации любую работу, и, выполнивши ее, она непременно скажет, что ее делали все.
   И меня ничуть не обижает, что Платоныч на меня смотрит иначе, чем на нее. Он прав: мне нечего в Костроме делать -- меченых людей там довольно и без меня. Моя задача -- лишь увязать их со старым бывшим ядром. Оно известно мне больше и лучше, чем Платонычу.
   До Костромы ехали в разных вагонах. И встретились там в библиотеке на Русияой улице, чтобы сейчас же начать увязку.
   Тихона Попова из страховой статистики уже вымели. Он пристроился в коммерческом банке. Так меняются настроения: земство начинает выбрасывать поднадзорных, капитал их подбирает.
   Нашел его на его новой службе. Те же длинные кудри, сюртук и христова борода. Та же вальяжность жеста, как у человека большого роста. И все-таки бросается в глаза какая-то настороженность и придавленность.
   -- Все как на веревочке ходим,-- рассказывает он,-- как под стеклянным колпаком: за каждое движение опасайся, чтобы оно другого не задело, не скомпрометировало. Подлое положение!
   И в таком положении оказываются все, задетые меньщиковским провалом: Невзоров, Заварины, Загайные.
   -- Видимся редко! Но работать в пристяжке готовы все. Нужно лишь свежее, незапятнанное ядро, которому укажем оставшиеся чистые связи.
   Передаю ему псковские разговоры и поручения. Указываю на Цилю, Платоныча и доктора Савина.
   -- И не надо откладывать!-- ухватывается он. -- Чем скорее свяжемся, тем лучше: неожиданность -- чаще друг конспирации, чем обратно. Сегодня смогу предупредить лишь Невзорова.. Да всех сейчас предупреждать и не нужно пока. Значит завтра!
   А в тот же день вечером я повел доктора Савина к Платонычу. Так настоял сам Платоныч.
   -- Устраивать свидания в центре города всякий интеллигент может! Пусть попробует наши расстояния и наши дворцы посмотрит. Не все же нам за вами ходить!
   -- Глупости говоришь! Савин не из таких -- он и сам предпочтет встречу не в буржуазной квартире. А ладно ли это?
   -- Ничего, у нас там тихо сейчас.
   Он живет на фабричной окраине. И попасть к нему можно и минуя городской центр. Лишь пройти чистым полем версты две, за краем города, по деревенского типа дороге, утыканной вешками.
   И вот мы шагаем с Никоны чем по этому огромному пустырю к фабричным огням. В поле светлее, чем в городе: там тьма сгущается, здесь рассеивается. И если появится здесь человек, он виден далеко.
   -- До первой стройки -- направо, второй переулок -- налево. -- Так уточнял Платоныч маршрут к нему. -- На первом правом углу, вход со двора, стукнуть в окно три раза...
   Даже начерченный план всегда оказывается иным, чем конкретный. Да еще в ночном применении, когда расплываются грани. Мы останавливаемся на поворотах, соображаем, оглядываемся, обсуждаем. Переулок это, или просто разрыв между лачугами, потоку что растащили забор?
   -- Может быть, здесь? -- настойчиво доискивается Никоныч.
   -- Посмотрим!
   У калитки сломанная скамейка -- указанный признак.
   -- Здесь!
   Платоныч вышел сам и провел в хибарку.
   -- Я, признаться, сомневался, что придете.
   -- Считал нас умнее?
   -- Можешь свой язык не показывать!-- огрызается. -- Я его давно знаю: интеллигентский!
   -- Но нужно же показать неискушенному человеку пролетария, как он есть: чтобы он его потом, по ошибке, за самодура не принял!
   Платоныч задорно тряхнул волосами, шмыгнул длинным носом и посмотрел боком, как ворона на кусок, который собирается выкрасть.
   -- Устали разве?
   -- Не в усталости дело, а дворцы все здесь на один манер! Легко могли постучать и в чужой...
   -- Ну, и какая беда? Обругали бы вас, только и всего! В худшем случае, наложили бы по шеям... Это вам иногда на пользу идет.
   Он суетится с помятым стареньким самоваришком. При его длинных ногах разойтись некуда. Он лишь подается в одну и другую сторону боком, и еще больше похож на ворону, подбирающуюся к намеченному куску. Также наклоняет голову и смотрит, как усаживаемся на его кровать и на единственный табурет. И украдкой, из-под руки, как говорят, наблюдает за Никонычем.
   -- А все-таки рад, что пришли! Раньше все мы к вам такие расстояния меряли, теперь вы к нам -- это хорошо!
   Никоныч пучит на него глаза, не подозревая, что эта старая платонычева манера знакомится с новым человеком: задеть его за живое, чтобы он сразу высказался.
   -- Нечего греха таить -- интеллигенция нас еще недавно не очень-то жаловала: мы к ней лишь с заднего крыльца подходили...
   Прямодушный, бесхитростный Никоныч вспыхивает от обиды и готов дать принципиальный отпор.
   -- Это же не потому, почему вы думаете!
   -- Он совсем не думает,-- говорю Никонычу,-- это его упрощенный способ искать друзей: он ведь убежден, что дружба всегда начинается с драки!
   -- А то, думаешь, нет?-- бросает Платоныч.
   Они пристально смотрят один на другого и искренно, по-товарищески хохочут. Взаимно, значит, понравились.
   -- Совет, да любовь!-- говорю. -- Завтра у Тихона Иваныча и союз закрепим!
   Передал им свою беседу с Поповым. Платоныч одобрил его намерение не устраивать расширенного собрания.
   -- Пусть пока позабудут дорогу к фабрикам. Здесь кой-какие новые ребята выявляются, протягивать к ним старые хвосты пока не следует: здесь мы управимся и без них! А вот по части литературы, связей -- это Поля (так знает он Цилю) возьмет их в вожжи. Рука у нее, кажется, хорошая, цепкая!
   На другой день собрались на Ивановской улице у Попова. Не улица, а щель, в которой даже и фонарей почти нет: поэтому на ней и остановились. Циля, Платоныч, Никоныч, я и Тихон Иваныч с Невзоровым. Невзоров выглядел совершенно больным, больше молчал и много кашлял.
   И сегодня Иван Платоныч уже не шпыняет интеллигенцию. Смотрит серьезно, как равный на равных. И его привычный боковой взгляд говорит иное: все ли выровнялись. Так же впоследствии он смотрит и на открытке похороны Баумана в 1905 году -- на переднем плане в цепи, между Иннокентием и Борисом.
   Много и не разговаривали: дело ясное -- все социал-демократы, все искровцы, нужно ставить работу -- о чем разговор? Основное ядро комитета -- Циля, Платоныч и Никоныч -- было одобрено. И поручили мне закрепить связь с Миндовскмм в Старой Гольчихе, чтобы через него нащупать сейчас же и Кинешемский район. И рано утром я туда уже выехал.
   Тоже старые места -- Гольчиха, Тезино, Вичуга,-- изъезженные три года назад по статистике.
   Большие прифабричные деревни и села, усвоившие от фабрикантов практическое понимание земельной ренты. Скученные на крестьянской земле новые рабочие поселки (кавказы) для пришлых рабочих. Куда ни глянешь, за полями и перелесками частоколом торчат фабричные трубы. Новая рабочая жизнь уже спорит в деревне за первенство со старой крестьянской.
   Здесь же как-раз под боком села Тезина лет десять назад старые местные фабриканты строили новый фабричный корпус. И случайно захватили его углом с квадратную сажень мужицкой надельной земли. И фабрикант и мужики это видели и молчали. Фабрикант думал: свои люди, сочтемся, у меня работают, мной живут. Мужики, вероятно, не думали ничего, только затылки чесали.
   А когда корпус вырос под крышу, мужики загалдели:
   -- По какому такому праву, чтобы на чужой земле строить?! Нету такого закону!
   -- Знамо дело нету! Сносит пускай!
   -- С дедовской земли уж сживают! Дай ни только повадку!
   Фабрикант шлет приказчика.
   -- Что вы, православные! И земли-то с аршин какой, да и та неудобь! Два ведра водки за нее и то много! Из уважения, что деревня большая, жертвуем пять!
   -- Что мы, пьяницы, чтобы свое добро пропивать?
   -- Пока строили, хлеба сколь на корню погубили! А теперь и землю им отдавай!
   -- Ты вот поработай-ка на ней, поломай спину, не то запоешь!
   Уперлись, ни с места.
   Начались уговоры -- непосредственные и через начальство, запугиванья, судебное дело. Мужики твердо стоят на своем: закон не позволяет продавать надельную землю.
   И добились: фабрикант вынужден был отдать им в обмен за четверть десятины земли тридцать десятин собственной пустоши за десяток верст и внести за деревню около 40 тысяч рублей выкупных платежей.
   Три года назад, когда я с этим фактом столкнулся при обследовании, мне представлялось в нем торжество внутренней силы общины. Сейчас, вспоминая это и восстанавливая в памяти здесь же другие, менее яркие факты того же характера, должен внести поправку: тут фабрика и кавказы значили несравненно больше, чем сама община крестьянская.
   Старая Гольчиха -- это отживающая Гольчиха. Здесь еще сохранились патриархальные прасольские взаимоотношения. Новых фабричных корпусов здесь не строят уже. Старые машины снимаются с постамента только тогда, когда совершенно изнашиваются. Молодые рабочие не засиживаются: пахнет бытовой плесенью и лампадным маслом.
   Миндовский -- бывший студент-лесник, близкий родственник фабрикантов. Семья староверская. Сам он -- совсем один, на виду. Сносится только с тремя-четырьмя рабочими, которых близко и давно знает. Нет связей, литературы. Пытался увязаться с Иваново-Вознесенском, но получается некрепко, непрочно.
   -- Главное, сам не знаешь, куда приткнуться! Едва успеешь связаться -- рвется: или уехал человек, или забрали! Куда ни толкнешься, везде сами ищут, и тоже -- найдут и потеряют сейчас же.
   Условились адресами, шифром, паролями.
   В Костроме мать встречает обеспокоенная. Вызвали в участок хозяина и оштрафовали за то, что я не прописан.
   -- А откуда я знаю, что он здесь?
   -- А какой ты хозяин, если не знаешь!
   Уже начинается. Два дня прожил, нигде у старых знакомых не был, ни с кем на улице не разговаривал, а они уже успели узнать.
   -- Приходил вчера квартальный,-- продолжает мать,-- говорил, чтобы ты сам к ним явился. Горе только с вами одно!
   Зашел в статистику к Никонычу узнать,-- не случилось ли с кем чего. Все благополучно. Значит, чьи-то изолированные, добровольные изыскания. И значит ясно: спокойно работать здесь не дадут. Так же, как Полетаев, будешь болтаться от участка к участку, от тюрьмы к тюрьме. В промежутках -- безрезультатные поиски заработка и полная невозможность приложить руки к тому, к чему хочется их приложить.
   И дальше ясно: надо переводить себя на другие рельсы. Ехать снова в Псков -- тоже не великая радость. Он уже наполовину потрепан. Нет уже Лепешинского -- забрали и увезли. Уехал и не вернулся Красиков. Остаются только Стопани и Горн...
   Но в Пскове зародилась Искра. От нее развертывается в России рабочее движение, разгорается революционное пламя. От маленькой Искры уже занялась большая Заря. Это заря революции. И собирается революционный штаб рабочего класса.
   Намечаются диспозиции, готовится генеральный совет -- второй съезд партии.
   Партия -- это возглавление, собирание, построение в боевые колонны революционного рабочего класса. Это революционный штаб в непрерывном военном действии. Против крепости, вросшей в историю, как в землю, защищенной традициями-скрижалями, существующей сотни лет!..
   Моя дорога уже давно ясна:
   К съезду, к партии, в ряды работников революционного рабочего класса!
   В тот же вечер с Костромой распрощался совсем. Наша родина там, где можно работать. И работа -- не заработок, не насущный хлеб. Она -- реальнейшая из функций общественных взаимоотношений. Работа -- это стык, где кончается мирное сосуществование общественных классов и начинается классовая борьба.
   Классовая борьба -- это политика. Политика рабочего класса -- моя политика.
   

9

   Разве не ясна отсюда моя дорога?..
   Год назад отдельные яркие факты борьбы сравнительно долго стояли перед глазами. Они разъединены были месяцами. Доходили сначала как неопределенные слухи:
   -- В Харькове, говорят, демонстрация!.. Стреляли, много убитых!
   Потом теми же слухами дополнялись детали, расцвечивались, рисовались подробности, указывались источники информации, делались выводы.
   Газеты хранили молчание: ждали, когда разрешится суворинское Новое время. А оно разрешалось от бремени, когда плод окончательно вынашивался в департаменте полиции.
   Наконец этот плод появлялся как официальное сообщение: коротко, сухо, по-деловому, смазывая детали, сводя цифры к минимуму. И строгий хозяйский вывод: принятыми своевременно мерами порядок полностью восстановлен.
   И никто этому не верил. Официального сообщения ждали только как подтверждения слухов и разговоров, как печати, закрепляющей несомненную достоверность того, что пришло со стороны и уже отложилось в сознании.
   Сейчас, когда уже начался и идет 1903 год, департамент полиции не успевает обрабатывать и штемпелевать информацию. Жизнь перехлестывает. Уличная борьба выплеснулась из полицейских загородок, как весной из берегов река. В газетах все чаще и чаще появляются не аппробированные сообщения. Правда, сдержанные, скупые, похожие еще на те же департаментские реляции. Но российский читатель десятками лет развивал в себе шестое чувство -- сверхграмотность: читать то, что не пишется, а только лишь думается.
   И нет длительных промежутков закованного молчания: язык забастовок и демонстраций становится повседневным политическим языком.
   Как пожар в лесу в яркий солнечный день: огонь идет низом, незаметно для глаз -- съедает сухой листок, сухую травинку, задержится и покажется на момент на сломанной сухой ветке. Лизнет слишком низко пригнувшийся к земле свежий зеленый лист, или размашистую ветвь ели. И исчез, бежит невидимо дальше, не задерживаясь на одном месте. И вот он обежал кругом зеленой елки или сосны, подъедая около корней прошлогодние иглы. Лижет и взбрасывается по смолистому стволу вверх. A через короткое время уже пылает дерево-факел.
   Также и революционное пламя: идет низом, незаметно для глаз. И в результате факелы-города: Белосток, Сувалки, Варшава, Тифлис, Ростов, Рига, Баку, Ярославль... Вильно, Сормово, Кострома, Томск... Златоуст, Ковно, Батум, Екатеринослав... Нет возможности перечислить всех!
   И там везде уже есть партийные комитеты и группы.
   Забастовки только начало -- как закуска перед обедом: цель -- демонстрация. Лозунг -- долой самодержавие! Результат -- уже не полиция, а войска: "11 убитых, 20 раненых" (Екатеринослав), "7 убитых, 27 раненых" (Елисаветград)... Так везде.
   И еще результат политической невыдержанности, политического авантюризма, интеллигентской нервозности: убит эсерами министр Сипягин, убит -- финляндский генерал-губернатор Бобриков.
   Революционный пожар не знает препятствий. И плохо знает законы своего торжества и развития. Он ощущается так же, как в природе гроза:
   Тяжелая душная атмосфера перенасыщена электричеством. Черные тучи на горизонте. Отдельные вспышки-молнии в разных местах за тучами, глухие рокоты грома. И яркие сполохи налитых грозовых туч...
   Второй съезд собирается под ярчайшей из звезд первой величины. Партия складывается в исключительно обещающей, боевой обстановке!..
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru