Аннотация: (История жизни Андрея Соболя до 1919 г.)
Саломея Хлавна (Рочко). Наедине со смертью
Маме моей незабвенной Рахили Бахмутской посвящаю я этот труд
Публикуется по приложению "Окна" к газете "Вести" (Израиль)
19.05.2005 г. - 30.06.2005 г.
В 1925-м году один из журналов, издававшийся газетой "Гудок", распространил газету с просьбой назвать имя лучшего беллетриста. Большинство читателей назвали Андрея Соболя[1].
Несколько месяцев спустя в Москве на вечере в Доме ученых Андрей Соболь читал еще не опубликованный "Рассказ о голубом покое". Приняли его почти восторженно. Еще через короткое время в "Известиях" были опубликованы очерки "нашего собственного корреспондента" Андрея Соболя о Средней Азии. Все это произошло в последний год жизни писателя, окончившейся в Москве на Тверском бульваре пулей в живот.
Он целил в сердце, но дрогнула рука -- ведь он очень хотел жить. "Возьмите у меня револьвер, возьмите, -- просил он сидевшую на скамейке парочку, -- возьмите, а то застрелюсь..." Но те испугались и убежали. А он выстрелил. Непрерывная жажда уйти, уснуть, успокоить истомленное страданием сердце, усталое больное тело, в этот миг пересилила страх перед смертью, "подарив" еще сутки мучений. "Что, я умираю?!" -- спрашивал он врачей.
Девятого июня 1926 г. обведенное черной рамкой появилось в газетах имя писателя: "Андрей Михайлович Соболь". Ему было 38 лет...
Кто-то сказал, что узнать человека можно только побывав в его шкуре. Я попробовала. Как же в ней неуютно! Русский еврей, романтик и каторжник, бродяга, мечтающий о домашнем тепле, любимец женщин, страдающий от отсутствия любви, всегда окруженный людьми и умирающий от одиночества...
1
Если о появлении ребенка на свет можно сказать, что он родился "в тот день, когда...", многозначительный "ТОТ САМЫЙ ДЕНЬ..." переходит в пожизненное пользование близких и дальних родственников новорожденного.
Ну а если "когда" не было, и вытащить его было не от куда? Изо дня в день правительственные сообщения "высочайше повелевали" о налогах. "Общие отделы" газет занимались активным поиском утерянных документов и хозяев пригульного скота... В рутине повседневности затерялось "то самое, когда" младенца, не всем запомнилась и дата его рождения. Зато для семьи остался памятен день недели. Ребенок оказался настолько деликатным, что не помешал родителям спокойно, с молитвой, зажечь субботние свечи. Этим и запомнилось появление третьего сына в семье проживавшего в Саратове виленского мещанина Исаака Соболя. Оно пришлось на одну из январских пятниц.
Двумя годами позже случайно заехавший петроградский фотограф -- г-н Флакс -- запечатлел братьев на семейном фото. Старший -- длиннолицый худенький Моня с извечной еврейской грустью в глазах, рядом -- равнодушный толстячок Леля, оба в одинаковых белых костюмчиках, украшенных бантами; на кресле -- совсем не похожий на братьев двухлетний Юлий, в широко раскрытых огромных глазах неподдельное любопытство...
А спустя еще два года почти такое же фото ушло к бабушке в Ковенскую губернию с надписью, соответствовавшей легкому характеру родительницы: "Были на свете три брата -- Моня, Леля, Юся, а теперь их четверо: Моня, Леля, Юся и Вова". И строчкой ниже: "Простите за ХОХМЭ".[2]
Вова, в отличие от Юси, имел свое "когда". В год его рождения лавиной катилась по России холера, и в конце августа к десяткам тысяч покойников был приплюсован еще один -- Исаак Соболь.
Тридцатиоднолетний отец семейства плыл в то время из Казани в Нижний Новгород. Зачем? Может быть лишь затем, чтобы младший сын, самый слабый и болезненный, косивший и то сразу на оба глаза, мог хоть датой рождения прилепиться к великой истории России. И говорить: "Я родился, когда во всю гуляла холера", показывая при этом фотографию памятника со скорбной надписью: "Исаак Соломонович Соболь. род. 1859 г. скон. 22 авг. 1892 года".
Вдова покойного долго не хотела покидать Саратов... Когда же домашние запасы подошли к концу, а помощь со стороны оскудела, Мина Сергеевна согласилась на уговоры родни: старших мальчиков возьмут сестры мужа, а сама она с семилетним Юсей и трехлетним Вовой переедет на родину, в уездный городок Шавли. Он твердо входил в черту оседлости, там жила ее мать и была крепкая еврейская община...
Так и порешили. Но верная любви к "хохмэ15, Мина Сергеевна умудрилась появиться в Шавалях не в будни, даже не в субботу, когда евреям положено отдыхать, а в тот единственный, святой для евреев день покаянных слез и молитвы -- Йом-Кипур, Судный день. С беспечной радостью на круглом лице, таща за руки испуганных сыновей, в сопровождении нагруженной чемоданами русской няньки, она обрушилась на Шавли как божье наказание, как гром среди ясного неба. Евреи вздохнули: "Мина вернулась"...
Бабушка мальчиков, маленькая кроткая старушка, нашла для семьи квартиру. Остатки саратовского багажа делали ее поначалу довольно уютной. Но... нянька вскоре исчезла, расстроенная отдаленностью единственной городской церкви, и поскольку все незамысловатое хозяйство держалось ее хлопотами, дом начал пустеть. "Саратовское приданое" исчезло на рынке. Бедность не вошла, она ворвалась в дом, и Мина пришла в отчаяние.
Сколько раз срывала она обиду за неудачи на детях, сколько раз сыновья заставали ее на высоком подоконнике, грозящую покончить "со всем разом". Рыдая, хватались они за материнский подол... Страх, жалость к матери, чувство бессилия охватывали старшего. И долго, даже по ночам, слышались ему крики: "Скорей бы покончить, не могу больше... устала..."
Наплакавшись, нажаловавшись вволю, засыпал на его плече Вова. Он сильно кашлял по ночам и мог заснуть только уткнувшись в брата.
А утром Юлий шел в еврейское народное училище, где бесплатно учили тех, у кого не хватало средств на гимназию. В училище его окружала беднота, самая неприкрытая беднота, по сравнению с которой, при всей скудности семейного бюджета он иногда чувствовал себя богатым.
Как-то Юся вернулся домой без теплых варежек -- отдал соседу. Потом до весны ходил спрятав руки в карманы или втянув в рукава полушубка. Однажды, вернувшись домой, долго отказывался снимать пальто, а когда снял, под ним не оказалось теплого костюмчика. "Понимаешь, -- оправдывался он, стараясь рассмешить мать, -- у него уже пуп вылезал наружу..."
Товарищей Юся любил. Охотно бегал с ними, играл, ходил наперегонки на ходулях.. Но с неменьшим удовольствием часами сидел один, читал или рассматривал мир сквозь разноцветные обертки от конфет. В голубом, желтом, зеленом свете, среди ярких разводов рождались картины мира, пропитанного ароматом свежей карамели, доброго и веселого, не похожего на настоящий. Там люди не кричали, не ссорились, там думали не о себе, а о других. И о нем -- тоже...
Такое приходило в голову не случайно. Всю свою любовь мать отдавала болезненному младшему сыну. Те крохи, что выпадали порой на долю Юси, вызывали не радость, а боль обиды. Однажды она перехлестнула через край и привела мальчика к колодцу. Может быть именно тогда его впервые потянуло к себе то темное, что потом не раз вставало на пути. Но тогда все обошлось. У колодца сидела большая собака. Юся спрятался неподалеку, ожидая, что она уйдет. Но собака не уходила. Стало темнеть, его хватились и увели домой...
Назавтра все забылось. Он снова был веселым мальчиком с лучистыми серыми глазами и необъятной темно-каштановой шевелюрой.
Он влюблялся в гимназисток-однолеток, охотно принимал участие в самодеятельных спектаклях и за рваными занавесями из простыней мечтал о настоящем театре. Он помнил его по Саратову -- Мина Сергеевна, старавшаяся не пропускать ни одной премьеры, брала с собой и детей. В Шавлях настоящего театра не было. его роль выполняли бывшие конюшни, в которых гастролеры устраивали "представления", нередко сомнительного свойства. Правда, когда летом в аллее старинного парка графов Зубовых разбивал балаган антрепренер Тамарин, театральная жизнь оживлялась. У предприимчивого антрепренера в ход шло все: драмы, оперетты, оперы, водевили, клоунада, балаганные куплеты... Всю эту шумливую, крикливую и безголосую карусель с удовольствием наблюдал Юся -- из суфлерской будки. Увлекаясь происходящим на сцене, он умудрялся незаметно для себя выучивать тексты наизусть, будь то романс Демона или остроты пожирающего сырое мясо негра. Работал Юся бесплатно. А когда Тамарин в конце сезона подарил ему серебренный рубль, не стал его тратить, а просверлил в нем дырочку и превратил в брелок -- на память.
Училище Юся окончил хорошо и в последний год удивил всех, всерьез занявшись английским языком. Своей симпатии тех лет -- родственнице Берте -- признался, что собирается в Америку. Почему туда? На этот вопрос он не мог ответить. Может, привиделась ему Америка сквозь одну из конфетных оберток... А может, услышал от матери, что кому-то из родственников в Америке повезло -- стал там большим человеком... Что ж, Америка, так Америка. Чем, собственно, она хуже Шавлей?
Как дальше решался этот вопрос, как проходили несложные сборы?.. Но в ноябре 1902 года сильно похудевший, в одном летнем пальтишке, Юлий Соболь оказался на последнем в камской навигации пароходе, застрявшем в Оханском льду. Пароход этот не добрался не только до Америки, но даже до Перми.
В том, что "Америка" привела его в Пермь была определенная логика. Там, в семье тети Деборы -- сестры отца -- жил старший брат Моня. Но туда еще более сотни верст, а у него ни вещей, ни денег... Положение казалось безвыходным. Но... выход неожиданно нашелся. Он появился на пристани в облике молодой супруги пермского полицмейстера, госпожи Кокориной. Узнав, что полузамерзший юнец направляется к владельцу музыкального магазина Марку Симоновичу, она предложила ему место в почтовой карете.
Что это была за поездка! На каждой почтовой станции мигом меняли лошадей, просили "оказать честь", отдохнуть за самоваром, закусить "чем Бог послал". На что добрая полицмейстерша, видя как у спутника загорались глаза, нередко соглашалась. И так до самой Перми. До самого дома с занимавшей добрую треть этажа вывеской: "Музыкальный магазин. М.С. Симонович в Перми. Агентство общества "Граммофон" в России". Тут же был нарисован яркими красками покрытый лаком граммофон. Труба была широкой, блестящей, из ее удлиненного жерла летели ноты, а сам граммофон... улыбался. Да, да, улыбался и чем-то напоминал дядю Марка. Сам же дядя стоял в дверях магазина и уже готов был обнять племянника.
Юся решил, что наконец-то дома.
...Когда-нибудь через много лет Юлий, ставший писателем Андреем Соболем, назовет себя в автобиографии "человеком прохожим", который не останавливается даже проходя мимо ярко освещенных окон... А если и задерживался, то лишь на полустанке, для короткого отдыха, чтобы затем снова продолжить путь.
В сущности таким коротким полустанком была для него жизнь в семье Симоновичей. Но именно с этой, благополучной, казалось бы, жизни начались его скитания и тяжелые срывы. Правда это случилось позже, а пока в три безмятежных месяца Юлий сдал за четыре класса гимназии. Читал в это время "запоем", выписывая в городской библиотеке не по одной книге, а столько, что приносил с собой бечевку и связывал их аккуратными пачками. Он их буквально проглатывал и через день-другой возвращался за новой пачкой.
Несмотря на твердое материальное положение родных и доброе отношение, Юся держался особняком и отличался некоторыми странностями поведения. Так, во время оживленной беседы, он мог вдруг встать со словами "какие вы все скучные" и выйти из комнаты. Родные считали, что это тоска по матери, воспоминание о жизни в Шавлях. Он и вправду никогда не забывал об оставленной семье. Но была еще и внезапная, непонятно откуда накрывшая его темнота, тяжелой тоской сжимавшая сердце. Что-то похожее испытал он тогда, около колодца. Но темнота быстро отступала, и мир опять становился привычным и светлым.
Еще в Шавлях Юся писал какие-то стихи, придумывал сказки. Здесь, в Перми, он сумел кое-что опубликовать в "Пермских Губернских Новостях". В частности в четвертом номере, шестого января 1904 года:
Перед выходом
Все уже собрались. Вот последний звонок --
И мой выход. Прочь грусть и томленье.
Мне идти ведь пора -- уж бушует раек,
Меня ждут, меня ждут с нетерпеньем.
Я ведь шут, я их раб! Заплатили они
И купили и душу и волю.
Забавлять должен их -- у меня же в груди
Разрывается сердце от боли.
Здесь веселье кругом, здесь лишь радость одна,
Здесь ликует толпа, отдыхает --
Там в подвале сыром, на соломе одна
Дочь в чахотке, -- она умирает.
А давно ли она красотою своей
Словно солнце на небе блистала!
Звонким смехом своим, блеском черных очей
Стариков, молодых -- всех пленяла.
А как пела она! Вся Севилья ей,
Словно звукам небесным, внимала.
И волшебною, чудною песней своей
Забываться людей заставляла.
Дивно голос ее разливался звучал,
Прогонял и тоску и сомненья:
Бедный горе свое и нужду забывал,
А больной -- и страданья, мученья.
Но однажды в Севилью, как-то случилось
Молодой чужестранец прибыл.
И безумно она в чужестранца влюбилась,
И пришелец ее погубил.
И он бросил ее и уехал, а дочь...
О, будь проклят тот час, то мгновенье!
А! Звонок! Мне пора! Грусть, тоска, горе прочь
Я иду! Меня ждут с нетерпеньем.
Как тоскливо и медленно тянутся дни,
А за ними недели и годы...
Одинаково мрачны и тусклы они --
Без просвета, надежды, свободы...
Что и говорить, стихи детские, подражательные. Но и они выдают романтическое, бунтарское настроение пятнадцатилетнего юноши. Когда в конце 1903 год он переехал из Перми в Ирбит, то попал в семью доктора Зеленкова -- убежденного сиониста. Доктор постарался не только просветить Юлия, но и подтолкнуть к революционной деятельности.
Идея поездки в Ирбит была основана на надежде, что с помощью доктора, юноша овладеет надежной профессией провизорского ученика. Юлий ничего не имел ни против профессии, ни против города. Ирбит славился ярмарками. С января по март его заваливали пушниной из Китая. Юг и Урал присылали в Ирбит железо, хлебные зоны -- хлеб. С разных сторон шли мануфактура и игольно-галантерейные товары, бакалея, парфюмерия, товары кондитерские... В Ирбите открыт был Ипподром с новыми рысаками, театр. Правда, за неимением актеров его использовали как ресторан, но это не отражалось ни на торговом азарте, ни на ярмарочном веселье... По письмам к родным казалось, что Юлий доволен.
...Ярмарка подходила к концу, дни стали тише, ругани поубавилось, пьяных ухарей -- тоже... Последние дни у Юлия складывались вполне прилично. Только раз по дороге домой он почувствовал беспокойство. Пора было действовать, чтобы до прихода доктора вернуть кое-что в ящик стола.
...Дорога слегка петляла. Вот и докторский дом, метрах в трехстах от древней закопченной баньки. Давно, видно, ею не пользовались... Зайти что ли? Юлий поравнялся с банькой, открыл дверь, плотно за собой закрыл и... оказался в темноте один. Почти тотчас раздался выстрел. Глухой, грубый, одиночный...
2
Из автобиографии А. Соболя: "... я стрелялся неудачно, прохворав два месяца я удрал в Нижний, из ночлежки прямым рейсом в суфлеры летнего опереточного театра в городишке "черты оседлости"...[3]
Чем ночлежные дома в одних городах отличаются от своих собратьев в городах соседних? Размером нар? Силой вошебоек и разномастностью занавесок? Скорей всего, скаредностью хозяев. Тем, где хозяин скаредный в меру, полегче. Где же очень -- там посуровей. Но все без исключения ночлежные дома обладают одним преимуществом -- крышей. Даже за самую мелкую монету находится какая-нибудь щель, где можно на час-другой расслабиться и заснуть.
Сколько ночлежек исходил Юлий, пока искал работу? Наверное, и считать бессмысленно, постоянной работы не было нигде. Поденщины же не хватало даже на харчи, не то, чтоб на билеты до Вильно, куда перебрались мать с братом, и куда очень хотелось скорее добраться. Но как? Билет был недоступной мечтой, оставалось использовать свой же невеселый опыт: спрыгивать в пути, менять тамбура, вагоны... И так до Вильно.
Материнский дом встретил голыми стенами. Семья жила почти впроголодь. Мина Сергеевна бралась за любую поденную работу, но на двоих не хватало. Вова учился в такой же еврейской школе для бедных, какую в свое время окончил Юля. Здоровее брат за это время не стал. Так же уставал, так же надсадно кашлял по ночам.
Юлий с первого дня пошел работать. Снова суфлером, снова над головой трясли тряпками "маркизы", издевалась над публикой очередная колоратура... Юлий следил, чтобы номер шел за номером, изредка подсказывая слова. Только здесь -- в собачей будке под сценой -- он понял, как изменили его эти два года. Куда делось прежнее волнение, восторг сопереживания, способность принимать все происходящее как сцене как личное? Когда-то в Шавлях, пальцы одного из "пианистов" застряли в картонных клавишах, и Юлий, под хохот зала, выскочил на сцену -- помогать. Сейчас он сидел, в полглаза следя за текстом. Кроме суфлирования, взял на себя переписку ролей, найдя в этом некоторое моральное отдохновение. Особенно, когда ставили С.А. Найденова.
-- Приятно писать, -- говорил он Володе, переписывая идеалистические монологи из "Богатого человека", -- приятно писать такие хорошие слова.
Но все труды уходили впустую. При той нищете, в которой жила семья, заработок исчезал мгновенно. От безысходности Юлий взялся еще за одну работу -- подписывать адреса на конвертах для еврейской газеты "Фрайнд", по 15 копеек за 100 конвертов. Работал по ночам, другого времени не было. Володя смотрел с удивлением: "сколько брат выдержит"? И правда, перенапряжение скоро сказалось: начались головные боли. Они возникали внезапно, но такой силы, что он почти терял сознание, катался по полу, и только повторял: "Хочу уйти, не могу больше... скорее... скорее..." Его не лечили, денег на это не было. Приступы сами, буквально в один день, исчезли, так же внезапно, как появились. Что это было? Может быть вызванное переутомлением подсознательное воспоминание о материнских истериках, а может проявила себя болезнь, несомненно владевшая Соболем, та, что привела его к трагическому концу.
Прошло не так много времени, и -- новая неожиданность: Юлий принимает решение, резко меняющее его жизненный путь. Подспудно оно зрело еще с Ирбита, со встречи с доктором Зенковым. Тот не раз пытался разъяснять Соболю суть сионизма, объяснить, чем, скажем, плох Бунд и почему сионистская партия лучше. И только в Вильно Юлий до конца понял о чем говорил доктор, нашел себя, свое место в бурной, буквально наэлектризованной атмосфере начала девятисотых годов.
Вильно в те годы был для еврейских городов черты оседлости центром революционного движения, колыбелью почти всех еврейских революционных партий и течений. Литва была инициатором всеобщего еврейского рабочего союза Литвы, Польши и России. Здесь в 1895 году была оформлена учредительная программа Бунда. Когда вожаки Бунда открыли компанию против сионизма, в начале 1905 года здесь же была учреждена Социалистическая еврейская рабочая партия. К ней и примкнул Юлий, с нее началась его революционная деятельность.
Толчком, как часто в жизни Соболя, послужил его величество Случай, вернее, случайная встреча. Он разговорился на улице с двумя незнакомыми девушками, увлеченными сионистской идеей. На него, внутренне готовому к принятию этой идеи, разговор подействовал словно взмах дирижерской палочки на слаженный оркестр. В тот же день Юлий навсегда ушел из дома. Поселился на окраине Вильно в молодежном рабочем районе среди таких же активистов Сионистской социалистической рабочей партии.
В архиве Общества политкаторжан, на вопрос о должности в партии Соболь (теперь уже Андрей, ибо таким стало его партийное имя) написал "агитатор". Чем он занимался? Разъяснял еврейской молодежи в городах и местечках Могилевской, Ковенской губерний, в Вильно, Орше, Мариямполе суть сионистского движения, доказывал неправильность, даже вредность бундовских позиций, утверждавших, будто в главе идейного развития человечества шествует пролетариат. "Это не так," -- говорил Андрей, повторяя мысль Жаботинского.[4] -- "Не только для того, чтобы творить новые идеи, но даже для того, чтобы воспринимать их, нужна известная степень культуры, которой у рабочих нет."
Для слушателей Андрей был одним из "своих", испытавших на собственной шкуре голод, холод и людскую злобу. Из общей массы его выделяли только высокая начитанность и особое умение рассказчика. Он никогда не кричал, не размахивал руками, никогда не поднимал голос. Спокойным хрипловатым голосом он говорил с такой страстной верой в правоту своих слов, что поневоле заражал слушателей. Горячая убежденность его и множества других агитаторов привели к резким изменениям в отношении еврейских рабочих к Бунду. И если в начале столетия сионизм имел среди них еще очень немногих сторонников, то после того, как сотни энтузиастов-агитаторов Сионистской социалистической рабочей партии взяли на себя разъяснительную работу, бундовская задача искоренения сионизма дала прямо противоположный результат.
Но не только сионизм был темой бесед Соболя. Он с восторгом рассказывал о французской революции. Вообще это слово было, пожалуй, единственным, которое он произносил не буднично просто, а большими буквами: "РЕВОЛЮЦИЯ". Милым местечковым девушкам разъяснял цитаты Энгельса, рассказывал о западноевропейском рабочем движении. При этом находил время писать письма матери и, нуждаясь сам, периодически высылать деньги.
"Бродячий" этот год оказался, пожалуй, счастливым для Соболя, хотя и был 1905-ым, когда в тяжелом декабре власть разгромила московское восстание... Однако молодежь умела не только бороться, но и радоваться. Со смехом, весело встречал Андрей с друзьями новый -- 1906-й -- год. А на утро, 1 января, оказался в тюрьме...
Как сказал один старый еврей: "Новая квартира -- новое счастье, новое счастье -- новая жизнь, новая жизнь -- новое несчастье..."
Дело было так. В Мариямполе, находившемся в то время на военном положении, были последователи почти всех революционных партий. Среди них Бунд, активистом которого был некто Борис Бернштейн. Утром 1-го января на квартире у Бернштейна во время обыска нашли литературу и склад оружия. Когда его вели в тюрьму, к нему на улице подбежали двое молодых людей и о чем-то стали говорить на идише. Одним из них был уже известных полиции А. Соболь. Его тотчас задержали, произвели обыск на квартире и обнаружили четыре новых "Смит Вессона", около пачки патронов и нелегальную литературу. С этого момента он вошел в одно "дело" с Бернштейном, хотя оба принадлежали к противоположным политическим партиям и вели друг с другом отчаянную упорную борьбу. Но жандармы их объединили. Так, вместе, они фигурировали и в обвинительном заключении.
Из "Обвинительного акта" Виленского военно-окружного суда следовало, что "...мещане Борис Бернштейн, 18 лет от роду, и Юлиус (он же Израиль) Соболь, также 18 лет, обвиняются в том, что по предварительному между собой соглашению, с целью доставления средств необнаруженным противозаконным сообществам, задумавшим произвести вооруженное восстание против верховной власти в России, хранили у себя в гор. Мариамполе, объявленном состоящим на военном положении, запрещенное законом огнестрельное оружие, а именно..."[5] И так снабжавшие "необнаруженные сообщества" оружием и т.д. Соболь и Бернштейн были осуждены на каторгу. Каждому по 4 года и вечное поселение.
31 августа 1906 года, спустя семь месяцев после ареста, все судебные процедуры были закончены и для будущего писателя начался каторжный путь.
3
"...Заковывали нашу партию в длинном, узком и темном коридоре.
Стояли в затылок и один за другим подходили, клали ногу на маленькую наковальню, и кузнец быстрым взмахом молотка расплющивал заклепки. Глядя, казалось: вот-вот сорвется молоток и ударит по тоге. Кладешь ногу на наковальню и чудится: железо обжигает. Нет, что-то другое обожгло.
И понятно, почему тихо в коридоре, почему не слышно человеческого голоса, почему сосед от соседа отворачивается...
А молоток стучит, стучит не переставая..."[6]
...Начальника Мариампольской уездной тюрьмы звали Наполеон Брониславович. Мягкий как воск пока шло следствие, после суда он принял арестантов, возвратившихся из Вильно, воистину по-наполеоновски. Императорским жестом повелел он забыть о мягких порядках, допустимых с подследственными; теперь они -- каторжане, и отношение к ним должно было быть соответственным. Те объявили в ответ голодовку.
В тюрьмах, когда каждый нерв болезненно натянут, голодовки столь же обычны, как мысли о побеге при виде первой щели, которую можно расковырять до лаза. Готовность к бунту или побегу не оставляет арестанта ни на минуту.
Мариампольская голодовка, начавшаяся "Марсельезой", на третий день обратила тюрьму в кладбище. Из камер не доносилось ни звука, молчали серые скрючившиеся фигуры на койках. На пятый день Наполеон сдался, льготы были возвращены. Но... оказались блефом. Под шумок начальник тюрьмы сделал все, чтобы как можно быстрее избавиться от буйных каторжан. Добился их отправки, не просто по этапу, а через Москву, через те самые Бутырки, что раскинулись посреди первопрестольной вратами ада. Текут мимо Бутырок жители: кто с кошелкой, кто с котомкой, а кто и вовсе на рысаке, в пролетке, с дохой под ногами, и даже не подозревают, что твориться тут, за высокой стеной с металлическими воротами. А тут такое... Недаром мариампольский "император" выбрал следующим "прибежищем" для каторжан Москву, а в ней одно из самых жестоких, самых бесчеловечных мест, где облеченные властью ведьмы непрерывно справляли шабаш.
Из мариампольских ворот вывели в дождь. Звенят цепи, мешки набухли, с круглых арестантских шапочек текут ручьи. А конвой погоняет: "Скорей, скорей..." Да и самим хочется скорее пройти первые двадцать верст до очередной этапки с нарами, с кружкой кипятка... не успеешь свалиться, как снова: "Вставать!" и дальше, дальше версты без конца, и не слышишь уже окриков, не видишь ничего кроме злой пелены перед глазами. А позади первая тюрьма. Она-то не забудется никогда. Первая захлопнувшаяся за тобой дверь, первые решетки на окнах, первая ночь со следящим глазком...
Губернская тюрьма -- Сувалки... Перекличка, обыск, а затем -- четыре дня сухих камер! Роскошь, мечты о которой становятся самыми главными, самыми важными в минуту, когда перешагнув порог тюрьмы, оказываешься под крышей. Но вместо отдыха в теплых камерах -- разгром казенного имущества, карцер, холодный пол, штыки, побои... Причина бунта -- сорвался очередной безумный план побега. В карцере вместо четырех дней -- пять. На пятый к вечеру снова вокзал. Путь -- Гродно. На перроне обыск. Решив, что одних кандалов мало, добавили наручники.
Почему-то все тюрьмы оказывались немыслимых цветов: желтые, розовые, голубые. На окнах -- козырьки, решетки, сквозь решетки мир в клеточку. В остальном тюрьмы разные. Гродненская оказалась с незапирающимися камерами, библиотекой и тюремным хором. Чуть передохнули день, другой и снова в путь. Впереди Вильно.
Виленскую тюрьму Андрей знал хорошо. Помнил суд, помнил как зачитывался обвинительный акт под дрему сидевших за столом стариков, один из которых -- прокурор, отправивший накануне двоих на виселицу. Помнил как адвокат уговаривал не надевать черные косоворотки, которые почему-то начальство считало революционной формой. Помнил, как горды они были отказавшись. Помнил мать с братом у ворот тюрьмы, и гвоздику в петлице бушлата, и чье-то робкое: "Встретимся в свободной..."
И вот пересыльная, Смоленская, тюрьма. Она ничем особым не отличалась -- те же постоянно запертые камеры с запахом параши --, и только надписей на стенах, пожалуй, больше, чем всюду. Знакомые и незнакомые люди сталкивались на вконец выщербленной щебенке, словно письма в переполненном почтовом вагоне. И обращение нередко доходило до адресата -- через вторые, пятые, а иногда и десятые руки.
За Смоленском -- залитая солнцем Москва. Погожему апрельскому дню не мешает даже звон кандалов, хотя от трехсот пар закованных ног он довольно внушителен. Ведут долго, через всю Москву. Прохожие, кто посмелее, суют монеты, хлеб, протягивают папиросы. Конвоиры отгоняют, но как-то лениво. Во-первых Москва, а во-вторых все равно обыщут, отнимут.
Но вот сравнительно мерный шаг нарушен. "Скорей, скорей!.." Крики полны ненависти, животной злобы, ряды кандальников мешаются. Толпой, срывая на ходу шапки, вваливаются в зал. У чуть замешкавшегося Андрея шапку тут же ударом сбивает надзирательница: "Ишь, форсит..."
Обыск. Выкидывают все: письма, спички, папиросы. Внезапно перекрывает гул команда: "Раздеться всем..." Раздеваются догола, не глядя друг на друга. От холода, страха, обиды, стыда все замолкают. Почти три часа топчутся голые на холодном каменном полу. Наконец появляются обыскивающие. Лезут в нос, в уши, командуют нагнуться, расставить ноги. На плечи сыпятся удары палок. Те, кого успели обыскать, быстро, не глядя на других, стараются выбрать из кучи свое тряпье. Гонят стричься. И вдруг... бунт! Это Андрей и еще один такой же молодой паренек кричат "нет"! Это "нет" не парикмахеру: за дорогу обросли. "Нет" -- человеческому бесстыдству, "нет" -- унижению, "нет" -- всей этой стае гиен... Сперва их только отвели в сторону. Потом навалились кучей, стригли, рвали, били... И -- в карцер.
...Что-то грязное, склизкое стекает со стен, на полу вода, темнота и крысы, крысы, крысы... От них некуда спрятаться, негде укрыться. только помнить, все время помнить, что надо звенеть кандалами, сильно, непрерывно, даже когда сковывает дремота. Все мокро; хлеб, спрятанный на теле под халатом, тоже становится мокрым. И нечего пить. Протянули какую-то посудину, но такую вонючую, что пришлось отказаться. Смешались дни, уходило куда-то во тьму сознание и вдруг... огонек! Там, за дверным окошком. И сразу все исчезло: крысы, хлеб... Затяжку! Одну лишь затяжку!
Андрей с трудом добрался до двери, в самый глазок прохрипел:
-- Рубль за затяжку!
Надзиратель, внимательно шевеля губами, считал затяжки. Их было целых семь! Семь мгновений счастья!..
Когда кончился срок карцерного сидения, перевели в "двадцатку" (камеру на двадцать человек). Там кладбищенская тишина, ни разговора, ни шепота, пустая покорность в глазах. Койки подняты -- днем лежать строго запрещено. Из угла в угол шагают "трупы"-- покорно, безропотно... Каждая "двадцатка" маленькое отделение большого сумасшедшего дома, который называется Бутыркой...
Но вот, остались позади русские тюрьмы, пошли сибирские: челябинская, новониколаевская, канская, красноярская. Наконец, после трехмесячного этапного пути -- иркутская тюрьма, ее Александровский централ. В централе бесконечное формирование партий. То и дело из ворот под крики часовых, сгибаясь под тяжестью мешков, нестройно звеня кандалами, выходит за партией партия. Кто в Горный Зерентуй -- самую большую тюрьму Нерчинского края --, кто в Акатуй или Кутомару, кто в Алгачи, кто в Кару, а кто, как Андрей, -- на колесуху.
Колесуха. О ней мало что знали, почти не говорили, а если и упоминали, то даже старые бывалые каторжане произносили это слово, как черта к ночи. Заартачится или расхрабрится кто-нибудь из новеньких, а ему; "Ты на колесухе был? Нет. Тогда молчи, ты еще ничего не знаешь, вот попадешь, тогда..."
Колесуха -- это Амурская колесная дорога, которая вопреки здравому смыслу прокладывается между Хабаровском и Благовещенском не по сухим местам, а по болотам, на благо тех, кто руководит стройкой и богатеет на каждой лишней версте. Раньше, до 1905 года туда посылали только уголовных, а с девятьсот пятого стали направлять и политических -- студентов, рабочих, учителей... В длинной цепи беспрерывных страданий прибавилось новое звено.
Путь на колесуху долгий. От Централа до Иркутска двое суток пешком. Дальше -- поездом на Сретенск. Скользит поезд по краю Байкала. За окнами красота невиданная, впереди Сретенск, в 250 верстах от него Нерчинская каторга. Чем ближе к Сретенску, тем чаще заходит речь о Лебедеве -- начальнике сретенского конвоя. Слушаешь и не верится -- разве такое с людьми бывает? Оказывается, бывает. И ведут уже пороть шестидесятилетнего старика за осьмушку махорки. И снова стучат наковальни -- тех, у кого шапка не по форме, заковывают в ручные кандалы.
Гонят к парому, там вторичный досмотр: летят в Шилку табак, спички, письма, а с ними очки, пенсне... На другом берегу Шилки снова пересчитывают, строят по четыре в ряд и гонят к барже -- плыть в Благовещенск. Баржа ярко желтого цвета, на борту большая железная клетка. Это для еще одного обыска -- вдруг что недоглядели. И то, что удалось неимоверной хитростью сохранить, летит в воды Шилки. Арестантов же -- в трюм.
Девять полных дней в темноте, вонище, топчась друг на друге, девять дней с одним крошечным иллюминатором, плюющим грязью и брызгами. На десятый -- наверх, в клетку. Это пароходик подвез баржу к Пашковой станице. Приехали поздно, спустились на берег под проливным дождем. Так и лежали всю ночь, прижавшись друг к другу, промокшие, окоченевшие.
-- Далеко ли от Пашковой до лагеря? -- спросил Андрей подпоручика, когда рассвело.
-- Верст 37, дорога великолепная, конвой мой на ручках вас донесет, -- процедил тот и, круто повернувшись к унтеру, рявкнул:
-- Гони!
И погнали. Намокшие мешки весили не меньше пуда. Липли к телу арестантские халаты, хлюпала грязь, приклады гуляли по плечам, закованные в железо ноги отмеривали версты. Под вечер показались палатки: колесуха. Описать одно из самых страшных мест каторжной России невозможно. Только живое слово очевидца справиться с этой задачей. Рассказывает Андрей Соболь:
"Круг, взявший свое начало в маленьком польском городке, вбирает в себя новое звено -- колесуху -- и, кто знает, быть может, это звено будет последним, окончательным и тем мертвым звеном, каким замыкается жизнь, -- живая жизнь, ибо на "Колесухе" "живой" жизни нет, как нет живых людей, а есть ходячие трупы, как нет вообще людей, а есть числа, номера, манекены с ярлыками: уголовный, политик, бывший студент, бывший агроном, бывший учитель. На "Колесухе" не говорят, а шепчутся; на "Колесухе" не спят, а тяжело дремлют с готовностью в любую минуту вскочить и вытянуться в струнку; на "Колесухе" не умываются, а чешутся; на "Колесухе" не едят, а, торопливо, обжигаясь, глотают, на "Колесухе" нет ни норм, ни закона, ни правил, ни обычаев, а есть только разнузданное "хочу" любого солдата, любого надсмотрщика...
...мы живем в палатках, дырявых и грязных, куда легко и беспрепятственно проникает и дождь, и ветер; когда ветер злиться -- вся палатка ходуном идет, а мы под серым полотнищем беспомощны, как дети: спим на грубо сколоченных козлах с соломенной подстилкой...
...Сорван мост, а на работу шагать надо, -- и ежедневно мы эту речушку переходили вброд, раздеваясь догола и, не обсохнув, становились на работу а продолжалось это двенадцать дней, -- в холодные последние осенние дни с заморозками.
"Колесуха" обратилась в сумасшедший дом.
Сбрасываем штаны и рубахи, лопаты болтаются на голых плечах; робко пробуешь ногой воду -- холодно, кровь стынет, но команда не умолкает:
-- Марш! Марш!
Вот уже вода до колен, вот она уже выше; кто-то рядом поскользнулся, под водой попал ногой на рельсы, порезал ногу и стонет; перед тобой мелко дрожит чья-то посиневшая худая спина: близко старик-уголовный бормочет:
-- Иисусе Христе, Иисусе Христе!..
И растягивается цепь из голых плеч, из голых спин -- все синие, все жалкие, все маленькие -- все, все, все...
И вдруг раздается громкий крик:
-- Я -- адмирал. Посторонитесь: мой броненосец плывет, -- и студент тут же швыряет халат, ложится на него, машет руками и ногами, гудит, свистит и заливается тоненьким сумасшедшим смешком.
Внесли его в палатку на руках; несли и молчали, а вечером у Креста пели:
"Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого"..."[7]
Мошкара, болота, кулаки, дубинки, сырость и голод, вода по колена, рубахи с паразитами и голые
нары... В чем только не искали каторжане избавления от колесухи?! Рубили себе пальцы, пили гнилую воду, травились настойкой из махорки, симулировали сумасшествие... Но Андрею судьба улыбнулась-- он заболел всерьез. С чахоткой на колесухе не держат (это счастье, что есть на свете чахотка!) Значит, переведут в тюрьму. И невольно отводил взгляд, читая в глазах сокаторжников явное: "Вот повезло человеку!"
Опять Амур, недолгий отдых в Благовещенской тюрьме, затем Сретенск и пеший тракт в Горный Зерентуй -- триста с лишним верст под снегом. От стужи мерзнешь, от дыма и пакостей на этапках, где свалены в одну кучу женщины и мужчины, немеешь. Но отдых все ближе.
Поздней осенью 1907 года в четвертой (эсеровской) камере Зерентуйской каторжной тюрьмы появился новый жилец. Худой, с впалой грудью, взлохмаченной шевелюрой и лихорадочными глазами, вместе с туберкулезом Андрей вынес из колесухи кошмарные воспоминания. В Зерентуйской тюрьме он оказался одним из первых живых свидетелей этой свехкаторги и сразу вызвал сочувствие и внимание окружающих. Среди них был Егор Сазонов[8], отбывавший срок за убийство В.Г. Плеве. Убежденный террорист, Сазанов умел настолько бережно и мягко подойти к вновь прибывшему, вводя его в новый круг, что пользовался всеобщим уважением и любовью. "Наш Егор" -- называли его ласково почти все. Даже начальники каторжного округа не решались говорить с ним в повышенном тоне.
Надо особо отметить, что Андрей, попавший на короткий срок в среду крупнейших эсеров, был принят ими как эсерствующий, но не эсер, так как таковым не был и шел по другой статье.
В то время Зерентуйская тюрьма еще не утратила свой либеральный характер. Политические жили отдельно от уголовных. Двери камер оставались открытыми, и там без конца проходили какие-то митинги. С появлением Андрея эсеровская газета стала выпускать свой рукописный журнал "Овод". Его главным редактором, карикатуристом и поэтом был Прош Прошьян.[9] Андрей помещал там юмористические фельетоны.
Но какой бы "свободой" ни пользовались заключенные, не стоит ее идеализировать. Здесь были и бунты, и подкопы, и побеги, и карцеры-одиночки. Однако самого страшного, произошедшего с приходом нового начальника тюрьмы -- разъединения по камерам, общей голодовки и смерти Егора Сазонова -- Андрей уже не увидел. Благодаря хлопотам замечательного человека, доктора Николая Васильевича Рогалева, его перевели на поселение.
Восемь месяцев хлопотал доктор Рогалев. Он умудрился вытащить на свет забытую статью закона о том, что больные каторжане имеют право на сокращение срока. Закон этот никогда не применялся для политических. Рогалев же добился его выполнения. Для этого потребовалось создание бесчисленных комиссий. Но он не отступил. С 1907 -- 08 года благодаря доктору Рогалеву и его фельдшеру Т.П. Крылову было переведено на поселение не менее ста человек. В первой партии оказался Андрей Соболь.
Теплый погожий день. Впереди золотятся сопки, стрелой бежит вдаль дорога. Позади остаются товарищи, позади зерентуйские окна и, через прутья решеток, сотни протянутых рук...
Только не надо оглядываться, заставить, чтобы сердце не болело, думать лишь о том, что впереди...
Ему был 21 год.
4
Друг, с которым Андрей был неразлучен всю каторгу, как-то сказал ему:
-- Запомни закон колесухи: кто вырвался, об оставшихся пусть не думает...
Запрещая себе оглядываться, Андрей затылком видел глаза товарищей и руки, тянущиеся сквозь решетку. Не мог не думать о них, не мог и скрывать свою радость. К тому же августовское солнце светило ярко, осенний ветер с нежностью прикасался к желтым кронам, заставлял из чуть вздрагивать и, казалось, вздрагивал сам, подхватывая на лету первые осенние листья. На оторванных, словно листья, клочках бумаги послал Андрей со встречной партией каторжан друзьям стихи -- гимн свободе: "Сказка, сказка, я на воле..." Это были последние его стихи, опубликованные в тюремном журнале.
В Баргузин из Горного Зерентуя шли обычным этапным путем. Шли по тракту, окруженные конвоем. Там, где тракт с двух сторон сжимали горы, где было почти не разойтись, солдаты торопливо сдали ссыльных крестьянам. Те должны были сопровождать поселенцев в назначенную волость и селение. При обилии ссыльных это была тяжелая повинность, и тех, кто выглядел больным, кого не удавалось сразу пристроить оставляли на полпути -- на волю Божью. Те нанимались к старожилам в батраки или сторожа за гроши, а то и вовсе "за так". Иного выхода для только что освободившихся под надзор при полной их незащищенности не было. "Варнаку веры нет", -- говорили в Сибири.
В пути Андрей узнал, что хотя отлучки с места запрещены, люди все равно ходят "за прожитием" по всему Забайкалью: работа только сельская. Что можно рискнуть, наняться на промысел мыть золото... "Все, как на Руси, -- думал Андрей, -- голь и великолепие. Воздух такой, что, кажется, им одним будешь сыт, а люди голодают, с трудом растят в этих краях рожь, овес, ячмень... Золотой край с лучшим в мире баргузинским соболем и нищие поселения..." Нет, не пойдет он ни в батраки, ни на прииск. Дойдет до уезда -- Баргузина и скроется в этой зеленой роскоши тайги...
Наконец появилась верхушка баргузинской колокольни. Тронутая временем, слегка обшарпанная, она возвышалась указующим перстом уезда. Вокруг церкви -- сибирский городок: добротные тесовые дома, улицы с мягкими и упругими деревянными мостовыми, два училища -- приходское и городское, -- всякие мастерские и мелкие банки.
Отметившись в управе, Андрей поселился на окраине города, в районе бурятских "скоростроек", обмазанных глиной. Тут хозяева брали дешевле, работу не слишком спрашивали и, что самое главное, здесь он был не на виду, мог спокойно готовиться к побегу. А время подгоняло, зима в Сибири скорая. Если хочешь успеть, надо поторопиться. Важно, чтобы Байкал не замерз до конца (чтобы в случае чего успеть на последний пароход), а санный путь пробил бы уже дорогу.
Конечно, одному всего не учесть, да и не осилить. Но за недолгое пребывание в Баргузине нашлись отчаянные головы, готовые в путь вместе с ним; нашлись и люди, взявшие на себя обеспечение предприятия. Снова, как когда-то на пермской пристани, Андрею помог Его Величество Случай. На этот раз роль Случая сыграл представитель еврейской общины.
В Баргузине наряду с бурятами и тунгусами жили потомки первых русских революционеров, интеллигенты, помешавшие чем-то в центральной России, да и просто последние могикане, верившие в счастье собственных рук. Около шести процентов среди них составляли евреи. Эта отнюдь не большая часть населения владела почти всей торговлей края, добычей глауберовой соли и золотоносными приисками Баргузинской тайги.
К сожалению, время не сохранило фамилии человека, организовавшего этот смелый побег. Правда, существует семейное предание, согласно которому человек это был богатый и влиятельный. Рассказывают, что в его дочь -- красавцу Софью -- влюбился православный молодой человек по имени Дмитрий, который ради женитьбы на ней принял иудаизм. Впрочем, это не помешало ему стать одним из ведущих советских пушкинистов (разумеется, скрыв "легкомыслие юности"). Так или иначе, но считают, что именно отец Софьи раздобыл Андрею пару крепких бурятских лошадок, тех, что "бешено рванулись и помчали вдоль Байкала, к воле", -- как впоследствии написал Андрей.
Унося Андрея и двух его товарищей в морозную ночь, малорослые, невзрачные на вид, крайне неприхотливые, бурятские лошадки казались сказочными скакунами,. Под гиканье седоков неслись они напролом и только в Селенге "споткнулись", когда под санями провалился лед. Но и здесь выручили раскосые -- напружинившись, снова покатили по твердому льду.
По пути в деревеньке случилась беда. Натана Гринфельда -- одного из троих -- узнал староста. Когда-то ссыльный Натан швырнул в старосту за "жида" стакан горячего чая. Что было делать? Решили -- одного оставить в избе для отвода глаз, а с другим, узнанным, -- как можно быстрей на станцию. Лошадок давно уже не было и в помине, беглецы, задыхаясь под тяжелыми мешками с пушниной, добрались до станции Татаурово, ввалились в товарный вагон, и -- о чудо! -- он сразу пришел в движение. Поехали! Куда, в какую сторону, -- было уже все равно. Главное -- поехали! Час, другой, третий, и снова везение. Остановились на крупной узловой станции. Недалеко оказался иркутский состав, куда они тотчас перебрались. Это был иркутский пассажирский, поэтому Натан, имевший небольшой опыт, немедленно превратился в сибирского купчика, орудующего мехами. Андрей, ничего не понимавший в мехах, изображал помощника купчика. В основном он спал или делал вид, что спит. Но вот, наконец, Иркутск.
Здесь случилась заминка, оказавшаяся очень кстати. Завозившись, они часа на полтора опоздали на явку. А ее только что покинули жандармы. Приди беглецы вовремя, возврат в тюрьму был бы неизбежен. Пока же они остались на свободе, но без средств. Других связей в Иркутске не было. Посовещавшись, решили, что Натан попробует найти нужных людей здесь, а Андрей проберется на Урал, где у него больше возможностей раздобыть необходимую сумму. Так и расстались. Встретились только через несколько лет в Париже, когда Соболь пытался выехать в Россию, а товарищ его напротив, добрался наконец до Парижа после второй отсидки и повторного побега.
Поездка Андрея на Урал, сборы денег, наконец продолжение поездки к границе заняли шесть недель. Это были, пожалуй, самые спокойные недели на его эмигрантском пути. Отлично выправленный паспорт, приличная одежда, друзья, передававшие его из рук в руки.
И снова поезд. "Азиатская" часть осталась позади. Проехали Латвию. За окном уже прели под дождем бедные литовские поля, совсем такие же, как те, что он оставил. Утопали в грязи литовские деревушки, худосочные еврейские местечки, где когда-то Андрей рассказывал девушкам о западноевропейском рабочем движении.
Скоро граница. Германия. Пора выходить...
К границе его вел угрюмый поляк. При малейшей опасности спроваживал с воза в погреба, попадавшиеся по дороге. Строго приказывал не курить и не шевелиться. Вскоре бросили воз, пошли пешком. Шли перебежками. Проводник мчался по полю, Андрей за ним. Сворачивает тот направо, сворачивает и Андрей, стараясь попасть след в след. Снова поворот, потом еще... Наконец, тяжело дыша, оба останавливаются. Поляк нагибается, выдыхает над самым ухом Андрея:
-- Юш[10], Германия.
5
Тильзитский жандарм сразу почувствовал в уплетающем сосиски молодом человеке чужака. Одежда ли Андрея тому виной или упоение, с которым он раскуривал дешевую немецкую сигару, но очень скоро жандарм потребовал следовать за ним на старую русскую границу, чтобы передать там Андрея своему русскому коллеге. Предстоящая встреча ничего хорошего не сулила, и Андрей предпочел избавиться и от нее, и от блюстителя закона.
Следующая остановка была в Базеле. Но и тут ему не удалось вписаться в чинно-благопристойный пейзаж. В Цюрихе тоже. Наконец, передышка в Париже и -- Италия...
Омываемая Средиземным морем Лаванийская Ривьера была для русских эмигрантов подлинной Меккой. Они облюбовали прибрежное местечко Кави-ди-Лаванья. Здесь нередко слышалась русская речь, которой итальянцы удивлялись не меньше, чем количеству исписанной приезжими бумаги. Кавийская почта едва справлялась с сотнями писем и рукописей, питавших "Русские ведомости", "Русское слово", журналы "Русское богатство", "Русскую мысль" и "Вестник Европы".
Молодежь жила коммуной, центр которой располагался на краю местечка, в вилле "Мария". Летом там собирались русские со всей Италии. В десяти комнатах виллы часто менялись гости, немало было и таких, как Андрей -- преодолевших тюремные стены и тайгу.
Обширный сад буквально скатывался к морю, к голым прибрежным скалам. Узкая тропа вела к заливу, к острым глыбам серого плитняка которые под водой казались синими. Андрей мог подолгу бросать камни в воду, следя, как они голубеют. Игра помогала ему сосредоточиться, подумать. А было о чем. По приезде он узнал о гибели в Зерентуйской тюрьме Егора Сазонова и тотчас решил присоединиться к группе молодых эсеров, тренировавшихся в стрельбе на картонных чучелах, чтобы, вернувшись в Россию, отомстить за Егора. Обстановка же в кавийской коммуне была такова, а сила слов настолько притягательна, что пробовать себя в литературе здесь начинали даже те, кто об этом ранее не помышлял. Не устоял и Андрей. Писатель Михаил Осоргин, живший в те годы в Риме, а лето проводивший в Кави, не без юмора вспоминает: "Молодой каторжанин-акатуец пробовал перо, путая ели с оливами, тайгу с поляжем и, подписывая свои рассказы -- Андрей Соболь; его первый неудачный рассказ остался среди моих бумаг, второй был напечатан, и Соболь понемногу протискивался к литературному Олимпу."[11]
Совместить же стрельбу по мишеням с пробой пера, к которому тянуло все больше и больше, было непросто. Окончательную точку в этом деле поставило знакомство Андрея с удивительным человеком, мудрым и добрым писателем -- Шолом-Алейхемом.
Андрея представили ему на берегу моря, возле стены, прозванной "Иерусалимом". Чуть покачиваясь, Шолом-Алейхем слушал рассказы старых евреев об изумительном еврейском "счастье". И нередко сам читал окружавшей его молодежи свои произведения все о том же "счастье", тая за тихим смехом, за грустной иронией большую тоску.
Уже через несколько дней Андрей попросил у писателя разрешение перевести его роман на русский язык. Речь шла о "Блуждающих звездах".
Тяжело больному Шолом-Алейхему было недолго оставаться в Италии. К середине 1909 года он переехал в Германию, в туберкулезный санаторий. Но он успел увидеть и одобрить часть перевода. Вскоре уехал и Андрей.
Из Италии Андрей вывез любовь к солнцу, к поэтическому языку флорентийцев, благодарность к знакомым, ставшим друзьями. Улыбкой сверкнула она в начале его эмигрантского пути. "...Уже я начинаю тебе завидовать", -- писал Андрей из Швейцарии молодой родственнице, собравшейся с Италию. -- "...вбирай в себя побольше впечатлений, не смотри только на дома, на картины. Смотри на людей; ведь на улицах итальянских городов каждое лицо -- живая картина. Шагай по узеньким улочкам, присушивайся к говору, заглядывай в самые грязные траттории -- и ты там увидишь лица, которые кажутся выхваченными с полотна". Это письмо написано в 1910 году. [12] Тогда Андрей был студентом Бернского университета и его часто можно было видеть в библиотеке, работающим над переводом. Попутно он брался за любую литературную работу. Так по просьбе болгарской газеты отослал туда три статьи: "Русская каторга", "Памяти Евгения Сазонова" и "Русская интеллигенция после поражения". Печатался в эмигрантских сборниках, давал фельетоны в парижскую газету. В письме к родственнице Андрей жаловался: "...Теперь все ломаю голову над тем, чтобы достать деньги на поезду "домой". Хватит, пробыл достаточно".[13]
Он рвался домой, в Россию, хотя знал, что дома своего нет, что чужие окна не сулят ни тепла, ни света. Перебиваясь случайными заработками, Соболь мечтал об одном -- собрать денег на эту встречу, пусть мимолетную. Он чувствовал уже, что всю жизнь ему придется нести двойной крест: до последней капли крови оставаясь евреем, живя и болея еврейством, до последнего вздоха души он будет верен России. "Много неприятностей, мало денег, -- сетовал он в письме. -- Как-то дотяну до сентября, а там посмотрим".
Однако "тянуть" в нездоровье и безденежье пришлось Андрею, скорее всего, не до сентября, а до весны следующего года. Кстати именно в 1911 году вышел в "Современнике" первый самостоятельный рассказ Андрея -- "Старый дом" --, подписанный "А. Нежданов".
В автобиографиях Андрей немногословен, писем за этот период почти не сохранилось, все, что мы знаем о следующем, 1911-ом годе основано на двух небольших документах. Но то, что они рассказывают, смахивает на главу приключенческого романа. Так третьего августа 1911 года в Москву давнему знакомому Соболя -- Ю.В. Соболеву -- приходит открытка от Андрея, высланная накануне, т.е. второго августа, из Рязани (!!!): "... я уже успел сделать около 3000 верст по Волге, а от тебя ни слуху, ни духу..."[14] -- пишет Андрей. Открытка свидетельствует -- беглый каторжник в России. А 3000 верст по Волге? Не на пароходе же он их проплыл! Некоторую ясность вносит второй документ -- фотография со штампом Севастопольского охранного отделения, хранившаяся там с пятнадцатого ноября 1911 до 1917 года. На фотографии, подписанной "Нежданов", снят в полный рост Андрей Соболь. В простой одежде, грубых чеботах, со спины через левое плечо протянут тяжелый канат, за уходящий в воду конец которого он тянет правой рукой. [15] Выходит, Андрей, он же "Нежданов" какое-то время в 1911 году находился в России и шел по Волге с бурлаками?! Больной, со слабой грудью, никогда не повышавший голоса... Но, с другой стороны, "колесуха", побег... Выходит, он все-таки съездил "домой"...
1912 год Андрей встретил в Париже. Его сокамерник по Зерентуйской тюрьме, А. Бонишко, оставил короткие воспоминания. "Изменился он после тюрьмы. Но мятущийся, ищущий, всегда беспокойный дух ранних дней нашего с ним тюремного знакомства никогда не угасал в Соболе." И далее: "Мы встретились в Париже в начале 1912 года. Тогда уже были напечатаны несколько первых его произведений..." [16] Позднее Андрей рассказал А. Бонишко о встрече с П.А. Кропоткиным,[17] что Кропоткин хвалил его произведения и дал на будущее добрый совет, -- стараться писать так,. чтобы он мог дать написанное своей шестнадцатилетней дочери, если б она у него была.
Молодой писатель увидел Париж взглядом эмигранта. Ни солнца, ни братства он здесь не нашел. Здесь гасла душа и чахла мысль. Непросто заработанные гроши шли лавочникам-чуланчикам. Темные тихие улочки вечерами заполнял запах дешевой пудры и женского тела. В печке-котле жарилась картошка, и плавали багровые, точно покрытые ржавчиной, сосиски. Равнодушный город камнем ложился на душу. Это о нем и мечтателях из России писал Андрей свои "Парижские рассказы"; о тяжелой руке Парижа и крошечной кучке людей бездомных, но молитвы творящих о доме. Об их упорстве, любви к своей земле, о боли и бессилии, о безнадежности мечтаний и превращении в ничто, в пыль дорожную. Из этой тяжелой зимы он вынес жалость и боль, подсказавшие горькую финальную фразу "Пыли", его первой повести: "...У меня ничего нет своего. Как пыль, лежу на земле до нового ветра, пока он не придет и не сдунет меня. Он не спросит: хочу я или не хочу. Пыль не спрашивают -- ее гонят".
Андрея ничего не удерживало в Париже. Он впитывал в себя, как губка, все, что видел вокруг и вспоминал тишину Бернской библиотеки. Пора было заканчивать работу над переводом: готовился к выходу в свет четырехтомник Шолом-Алейхема, в котором "Блуждающие звезды" составляли два тома из четырех.
Но зашептались под весенними лучами каштаны на Больших Бульварах, Париж расцвел и улыбнулся. Вспомнилась милая сердцу Италия... Ведь он еще совсем не видел Франции... Ничего, пусть Берн подождет.
...Они встретились в Французских Альпах, неподалеку от Гренобля, в местечке с красивым названием Saint Joseph de Riviere. Что же так поразило его в девушке, что заставило этого "вечного странника" остановиться? Да, он был далеко не монах, но все мимо, мимо... А тут... И не потому, что девушка красива, он видел и более яркую красоту. Но ее глаза, мягкий овал лица, грациозность движений... Удивительное сочетание юности и чистоты с добротой и мудростью прекрасных голубых глаз.
"Такие глаза, как твои, голубые, только раз для любви открываются; такие глаза, как твои, голубые, только раз для других улыбаются.
Такие глаза, как твои, голубые, только раз отдают -- принимают. А когда их обманут и ложью смутят -- такие Глаза умирают".[18]
Это -- одно из двух стихотворений, оставшихся от этого периода в записной книжке Андрея. Только стихи, никаких других записей он не вел. И об этой встрече мы знаем лишь то, что случилась она в первые пасхальные дни 1912 года. Что девушке было 17 лет. Что горы серебрились и журчали бесконечными ручьями, и дно их устилали темные камешки. Что было это в Saint Joseph de Riviere. Остальное можно лишь предположить.
Каким именем назвалась она при знакомстве? Рашель? Так, на французский лад, представилась она монахине, остановившись по воле случая в монастырском пансионате.
-- О, Рашель -- святое имя, -- улыбнулась та, -- ты и правда Рашель.
А может быть так, как числилась в списках литературного факультета Гренобля -- Рахиль. Или как, шутя, называли ее иногда дома -- в Двинске -- Райца. А может быть просто Рая? Так звали ее в гимназии и здесь, в институте, подруги, также не сумевшие получить образование в России... Андрей назвал ее по-своему -- Рика.
Сколько длилась их "первая встреча"? Кто знает. Но, думается, он успел показать ей Париж, радуясь вместе с ней удивительным открытиям в преображенном весеннем городе. Иначе, о чем эти стихи, сохранившиеся в записной книжке?
Это было так забавно: mi-carene зажег огни.
Серпантин кружился плавно. Мы в толпе и мы одни.
Это было так разумно: нам обоим по пути.
Улыбалась ты бездумно и бросала конфетти.
Это было так понятно: только слово, только взгляд.
Ты пошла со мной обратно, отодвинув ночь назад.
Я купил тебе фиалок возле башен Notre-Dame.
Было грустно...было ясно, что расстаться надо нам.[19]
И они расстались почти на три года.
6
...Берн. Здесь, в уютном читальном зале городской библиотеки, Андрей работает над окончательным вариантом перевода, вчитываясь заново и исправляя написанное. Спешит он не только потому, что торопит редакция, ему самому хочется скорее завершить этот труд и начать писать свое. Накопилось множество: образы, ситуации, диалоги, все это в нем и все это давит. Отгоняя их, откладывая до времени, он падает куда-то в темноту. Гудит голова, приходит боль, и вот уже ничего не остается -- только боль и темнота. Как хочется уйти куда-нибудь, исчезнуть, заснуть. Он устал, он бесконечно устал...
К счастью, приступы редки как в детстве и проходят бесследно, помогают тишина библиотеки, летнее солнце и друзья, братья Нахимсоны, с которыми познакомился еще в прошлый приезд в Берн -- Саля и Федя. С особой нежностью относится к нему Саля,[20] следит, чтобы Андрей не голодал, таскает ему лекарства, подсказывает издания в которых можно подзаработать.
Странная дружба связывает их. Оба политэмигранты. Саля -- бывший бундовец, присоединившийся к большевикам. Андрей -- с первых дней своей революционной деятельности противник БУНДа, и уж тем более большевиков. Прошлая их встреча в Берне год назад прошла в спорах, в отстаивании своих позиций, что не мешало им проводить много времени вместе. В этот приезд Андрея они, не сговариваясь, обходили политику стороной. Впрочем, оба были очень заняты. Андрей -- литературными делами. Саля же готовился защищать в Бернском университете диссертацию на звание доктора философско-экономических наук. Торопился в июле выехать в Петербург. К этому времени и рукопись перевода была готова, так что Андрей передал ее с ним в редакцию.
В 1913 году первый русский перевод "Блуждающих звезд" вышел в Петербургском издательстве Л.А. Столяра. Переводчиком значился Андрей Нежданов.
...Наконец Андрей снова в Италии. Здесь он сможет отдать бумаге то, что давно сложилось в образы, обрывки действий, слова, что непрерывно будоражит его мозг и душу. Наступил взволнованный, трепетный покой. Все обыденное -- болезни, безденежье -- отступило перед желанием писать. Он работал взахлеб, торопясь успеть пока он здесь, пока есть время расстаться со всем, что давило, не было выговорено, высказано, понимая, что приморский покой для него, бродяги, не вечен. Это только возможность остановиться на миг, скинуть ношу, и он спешил... Первой надо сбросить "колесуху".
Рассказ "Мендель-Иван" шел на одном дыхании. Снова и снова виделись Андрею тюремные коридоры, камеры с тяжелым, смрадным духом, с грязными обшарпанными стенами, нечеловеческие от муки глаза арестантов, сытые рожи "Иванов" ???-- некоронованных тюремных королей. Двадцатый год сидел Мендель, забыл, когда срок кончается, и кровь свою еврейскую забыл. "...Хочется Менделю закрепить ниточку. Закрепляет, старается. Пьют "Иваны", горланят песни -- и громче всех голос Менделя. Гуляют "Иваны" по двору, с тем говорят, с другим, а греется Мендель возле бани -- и вся стена его. Тяжелой рукой придавили "Иваны" тюрьму -- и беспощаднее всех рука Менделя."[21]
Говорят, что авторы любят своих героев. Менделя-Ивана Андрей презирал. С холодной беспощадностью выворачивал его наизнанку, выставлял напоказ всю мерзость его души, все Ивановы приобретения, полученные ценой отказа от своих корней.
Можно ли простить это еврею -- крошечной единице огромного народа, который нес и вынес себя сквозь века под побои и улюлюканье? В первом варианте рассказа, написанном в итальянской деревушке, простившие Менделя евреи-каторжане ("Все-таки еврей...") выпросили у начальства разрешение похоронить Менделя по еврейскому обряду, чтобы и он мог "приложиться к народу своему". Два года спустя, в 1914 году, взяв в руки уже напечатанный рассказ, Андрей вычеркнул, вымарал похороны из рассказа, оставив лишь предсмертный хрип:
-- ...В общую хочу... в камеру... такую... где побольше... евреев... о-о-о!..
В 1915 году в книге "Рассказы" появилась в конце нейтральная сцена из жизни тюрьмы, уже без Менделя. Сцена эта ничего не меняла -- отступничество писатель не простил.
"Колесуха" ушла вместе с Менделем-Иваном. Воспоминания уже не жгли невысказанностью, и новые впечатления, частично перемешиваясь со старыми, иногда даже одолевали их. Так родился очерк "Вскользь" о девочке, соседке по вилле "Мария". Тоненькая и смуглая, она плескалась в море, смеялась, ловила крабов и выуживала из рыбацких сетей морских коньков. У нее, рожденной в Италии, мать была русская, отец -- еврей. Девочка никогда не видела России и плохо понимала, что такое "еврей", но, услышав случайно, что ее новый друг, Андрей Соболь, -- еврей, тут же сообщила, что половина ее еврейская, половина русская, и четко размерила себя пополам. А потом удивлялась, почему говорят Россия, а не говорят Евреия? И яростно спорила с соседским мальчиком, уверяя, что есть море еврейское, по которому носятся веселые и смелые еврейские разбойники...[22]
Детское сердце не может долго таить обиду. А взрослое? Для него это тоже "вскользь"? Андрей ведь тоже своеобразная "половинка" -- еврей, русский писатель. Нет, для него это уже не "вскользь". Всем сердцем, всеми помыслами он со своим народом. Но он же мучительно, как отвергнутый сын, любит Россию. Через много лет в автобиографии А. Соболя появятся строчки:
"И если... уготован мне забор, под которым когда-нибудь свалюсь самым нелепым образом я все-таки этому русскому забору со всеми его прорехами предпочитаю все Пер-Лашезы и Кампо-Санто..."[23]
А пока... пока была Италия. Он уезжал, возвращался, как возвращаются домой. С кем разговаривал, как жил? Знаю только, что здесь он писал и был счастлив в окружении своих героев. И неважно, что некоторых из них люди считали сумасшедшими. Могут же люди ошибаться. Собрав их всех на страницах рассказа "Мои сумасшедшие"[24], он вместе с ними творил добро. Вместе с Давидом пропадал по ночам в полях, а утром возвращался с грудой цветов, которые Давид раздаривал еврейским женщинам, девушкам, даже собакам. Так он избивал филистимлян. На поле Давид вытягивался, расправлял спину, рвал васильки, колокольчики и повторял:
-- Два цветочка -- радость, три цветочка -- две радости...
Другим был Шолом-Мейер. В руках он носил свертки бумаг -- векселя. Зачем больному еврею столько векселей? Оказывается, нужно. Это векселя всех евреев. Если христианских суд заплатит по ним, то уничтожится черта оседлости, прекратятся погромы...
А Зелигу из Вемпян Андрей подарил много гвоздей. Ведь чтобы построить лестницу к Богу требуется не меньше десяти ящиков. Еще долго Зелиг будет собирать ржавые гвозди. Но зато, когда построит лестницу, Бог ему скажет: "Здравствуй!" А ангелы принесут новые белые одежды и ермолку. И тогда по лестнице полезут все евреи. И всем Бог скажет: "Здравствуй!", и все получат новые белые одежды и ермолки. И будет на земле свет и радость.
...А пожилому еврею из Загорова совсем не до радостей. Он непрерывно, на всех домах чертит одно имя -- имя убитой во время погрома жены. Зачем? Чтобы люди прочли и ужаснулись.
-- Ну, а потом?
-- Потом будет погром...
...Скрыться от действительности невозможно. Она настигала со страниц русских газет, которые хоть и с опозданием, приносили тяжелые вести. Читая их, Андрей видел жаркие летние дни бело-розовыми от окровавленного пуха.
Хотелось кричать:
-- Россия, остановись, куда ты идешь, Россия...
Но в ответ он слышал только тревожное биение собственного сердца. Жизнь, рождавшаяся под пером Андрея, становилась все мрачнее. Земной путь Нахмана-кривого он разметил верстовыми столбами--прозвищами: "Кривой -- раввин -- заика... политик -- этапник".[25] Ожидая чего-то, Андрей все дальше удалялся от легкости солнечных итальянских дней, все более тяжелые строки выходили из-под пера...
Шел 1914 год. Тринадцатого июня Андрей написал редактору "Русского Богатства" Г. Горнфельду: "Я закончил одну повесть из парижской эмигрантской жизни". Речь шла о "Пыли", полной жизненной бессмыслицы и одиночества. "Сидели мы по тюрьмам, ели баланду, кормили тюремных клопов," -- говорит один из эмигрантов, -- "но хоть были живыми. А здесь? Приехали и гнием..."
...Две недели спустя -- двадцать восьмого июня -- в Сараево раздался выстрел, перевернувший мир. Был убит австрийский наследник трона Франц-Фердинанад. Еще через месяц Австро-Венгрия напала на Сербию. А первого августа Германия объявила войну России.
7
Esplande des Invalides переполнена. На толпу легла тяжелая, как сам Дом, тень. Очередь двигалась к Дому Инвалидов молча, с невеселым упорством. Вспыхивавший было говор тут же стихал, словно опасаясь замедлить движение. По встречному потоку, по лицам выходивших из дверей Дома людей старались угадать: кто попал в Легион, кому отказали. Андрей и Эренбург стояли среди добровольцев, число которых достигало 4000. Русских оказалось большинство. Их пропускали первыми. Впервые иностранному Легиону, действовавшему в колониях, доверили защищать метрополию. Для многих это было единственной возможностью встать на защиту пусть не самой России, то хотя бы ее союзницы. Но тогда, в августе 14-го, медкомиссия забраковала большинство русских эмигрантов, в том числе Соболя и Эренбурга. Илья остался в Париже, Андрей же решил пробиваться в Россию. Зачем? Ведь кроме вернувшейся домой на каникулы и застрявшей из-за войны Рики его там никто не ждал.
Не так давно в Париж приехал Натан Гринфельд, успевший после Иркутска отбыть вторичную каторгу и вторично бежать с поселения. Натан видел в немедленном возвращении неоправданный риск, убеждал Андрея подождать, но тот стоял на своем...
И снова чужие паспорта, снова контрабандные тропы через Италию, разрушенную Сербию, Болгарию, Румынию... В разных странах, по разным сторонам фронтов менял он имена и обличья. Разоренный, только что отвоеванный Ускюб, разрушенный бомбами Белград... Наконец, растревоженная войной Украина. Здесь, в Харькове, короткая встреча с Рикой. Всего один день, и снова разлука. Она уезжала в Тверь, он -- в Кременчуг, за новыми документами. Встреча в Харькове потрясла Андрея, выбила почву из-под ног. Вечный странник почувствовал непреодолимое желание остановиться. Вслед за Рикой в Тверь со страниц письма полетел крик:
"...Помнишь, вчера на вокзале Тамара сказала мне: "Ведь у Вас в каждом городе встречи..." Помнишь, она это говорила насчет подарков, шутя. Но ведь это правда, и она даже не подозревала что она сказала, а ты рядом сидела. Я глядел на тебя и думал: "Дай поверить, дай поверить, что Рика не встреча". Видишь, я прохожий, мимо людей идущий, хочу в это поверить. Видишь, никогда, понимаешь, никогда не останавл. хочу поверить, хочу обрадоваться.
...Rica, тяжело со мной будет... Со мной, у кого так много много встреч было, кто так часто вплотную подходил к женщинам. Подумай, Rica...
А я люблю тебя, глаза твои, голову твою, губы твои. И все помню. Все помню, все вижу.
...Я опять, в пути... опять путь неизвестный, опять я чужой среди тысяч и не знаю, где будет моя станция, где кто закроет семафор.
Сижу у окна. Твой медвежонок на столе. Она опять зеленый, а ночью казался мне желтым; опять зеленый цвета надежды.
До поезда еще снова два часа. Сейчас пройдусь немного по городу: я и твой медвежонок."...[26]
Годами не расставался он с медвежонком цвета надежды, пока не потерял его в густом запахе коктебельской полыни. Потерял вместе с Рикой. Но это еще не скоро. Пока же он метался от желания и неумения любить, от страха перед неизбежной остановкой и тягой к бродяжничеству. Словами полными боли заканчивал он письмо: "Rica, со мной тяжело будет -- уходи, Rica, Rica, уходи.