По украинским полям отскрипели возы, золотое зерно по верным, стойким налаженным дорогам за Рейн, золотым дождем обливая Кенигсберг, Лейпциг, Берлин, в леса убегали жители деревень, дымились сожженные избы, курились стога, воя в ночь, в тишь, в безлюдь поднимались с земли изнасилованные девушки, в Киеве, по Крещатику, гарцевали опереточные личные конвойные украинского гетмана.
А в комитете аккуратно заседали.
На сей раз заслушивали письмо из Москвы.
И заканчивал Корней Иванович свое письмо третьим постскриптумом (первый был об обращении к западным социалистам насчет нравственной поддержки, второй -- о том, что в совете народных комиссаров раскол окончательный и бесповоротный):
"Урезоньте Игоря: ведь это удар в спину революции среди белого дня. Что он собирается делать -- не знаю, для чего он торчит в Киеве -- неизвестно, но вопиющий факт налицо: от работы он отошел. Он должен понять, что в сегодняшний грозный час более, чем когда-либо, надо охранять великие заветы прошлого, теснее, чем всегда, собираться вокруг нашего испытанного знамени. На нашу долю, на долю русской интеллигенции, пала тягчайшая, но священная обязанность: охранять культуру от варваров, достоинство России и цивилизации оберегать от разнузданных московских временщиков. Должен же Игорь понять, что история не простит ему бегства из рядов борцов за мир всего мира".
И вздохнув, выжидательно глянула в сторону Кашенцева; вздыбясь на миг, голубая блузка вновь безмятежно почила на молочных холмах.
Кашенцев молчал, только шевелил желваками -- по лицу истерзанному, умученному сходились и расходились коричневые пятна, похожие на пролежни.
-- Кто видел Игоря? -- спросил Ассаркисов и зевнул: четвертое заседание за день, впереди еще два, в девять часов третейское разбирательство: Маркусон обвиняет Семена Ивановича в тайных сношениях с петлюровцами, еще надо расспросить Кашенцева о результатах его поездки в Одессу -- одесские здорово берут вправо, надо их обуздать, из Самары ни [неразб.] все еще нет, сегодня опять придется ночевать в передней питерского газетчика. -- Так кто же видел его?
Восточный облик темнел в раздражении.
-- Я, -- робко отозвался Рыжик.
Беатриса Ароновна, негодуя, повела черными усиками -- снова всколыхнулась голубая блузка, но уже бурно, грозово:
-- И вы молчали? Это возмутительно! Я предлагаю выразить Рыжику порицание. И вы не могли привести его сюда?
Рыжик обернулся к ней:
-- На веревочке? А если он говорит, что всем нам грош цена? А если он говорит, что мы слепые и... И что надо всем по домам, каждому на свою полочку?
Под Кашенцевым затрещала табуретка, неспокойные в табачной желтизне пальцы пытались свернуть папироску: стукнув, выскользнув из рук, упала табачница -- жестяная коробочка из-под лепешек Вальда.
-- Ах! -- вздрогнула Беатриса Ароновна и поднялась: из магазина щеткой в потолок стучала девушка Чанка: два гимназиста спрашивали очередной бюллетень.
В конце винтовой лестницы Кашенцев остановил Рыжика:
-- Устроите мне с Игорем свиданье. Скажите...
Задвигались пролежни, в вороте ситцевой косоворотки, еще в копоти паровозной, судорожно дернулась жилистая пергаментная шея:
-- Скажите ему, что мне необходимо... Нам нужно повидаться. Во что бы то ни стало. Сегодня же.
Рыжик качнул головкой, будто красный поплавок дернули снизу.
И поплыл поплавок по киевской хляби, нырял по Крещатику, потерялся на площади, вынырнул на Малой Житомирской -- Игорь отказался встретиться с Кашенцевым, наотрез.
В кофейной "Шато де роз" Кашенцев ждал Игоря.
Тапер выколачивал марши, мазурки, за столиками копеечными блестками рассыпался женский смех, купленный до зари, на всю ночь за несколько карбованцев, усы заглядывали в вырезы блузок, сапог отдавливал туфли, к окнам с улицы прилипали расплющенно носы мальчишек-папиросников.
На помост, похожий на плаху, взбиралась, потряхивая монистом, вздувая расшитые рукава, толстозадая пейзанка.
Ей кричали вслед:
-- Яблочко!
-- Красотки каба-рэ!
-- Яблочко!
Пейзанка дожевывала булку, тапер ловил педали, лакеи, нашептывая, подавали белый чай, как старые кошки шипели газовые рожки. Кашенцев допивал третий стакан кофе -- Игорь не шел, а губы были сухи по-прежнему.
Горела, как горела голова вчера, третьего дня, неделю назад, месяц, палимая ворохом мыслей -- грудой раскаленных углей, не угасимых даже под пеплом сна, дремы и усталости.
Никнет голова, изнутри сжигаемая беспрестанно -- тут, там, на скамье загона, за председательским столом, в походной палатке начальника чешского отряда, в каюте волжского парохода... Из часа в час, изо дня в день -- принимая во внимание. всех, всех -- безземельных, чехов, малоземельных, юнкеров, академиков. считая, что. близка расплата. За что? За что? Будут сведены счеты -- с кем, с кем?
Как в листопад вьются, несутся осенними листьями, последними, люди, города, совещания, полки, заседания, лазутчики, фракции, телеграммы, винтовки, уполномоченные. с востока на север, с севера на восток и опять с востока на север.
Ох, как жгут, как жгут угли, и нечем залить их: -- багряный листопад, словно кровью политый, -- кровавая полоса от берега волжского к Москве, кровавые русские трещины... -- в чем правда твоя, Москва? Где правда моя, кашенцевская, купленная недешево?
Где правда единая? -- ох, жгут, жгут угли, и не затопить, и не выкинуть, прахом развеяв по ветру.
И губы были сухи по-прежнему... Как вот сохнет душа, -- проклятая, хоть бы высохла раз навсегда, хоть бы раз навсегда перестала то ныть, будто раздираемая сотнями колючек придорожных кустарников -- одна дорога за другой, все дороги да дороги, а глянешь: бездорожье, безысходный тупик, -- то сжиматься, как вот сжимаются игрушечные шары, воздух выпуская, когда продырявишь их. Цветные шары... цветные, трехцветные флаги российской державы... красные флаги над Кремлем... смешались краски, цвета, в пору захлебнуться душе человеческой смесью огневой -- горит, горит душа... Где правда твоя, Москва? В чем правда моя, кашенцевская, разбросанная, раскиданная? -- все смешалось и убегает, убегает из- под ног последняя, такая незаметная дорожка, -- ох, жгут, жгут угли! -- лови!.. Мучительно стиснув зубы, Кашенцев мял потухший окурок. С помоста неслось: ...Яблочко, яблочко, куды котишься? В Чеку попадешь -- не воротишься. На пейзанке звенели бусы, чавкали рты, по напудренным женским подбородкам стекал жидкий крем пирожных.
Кашенцев ждал Игоря до одиннадцати -- Игорь не шел.
А в двенадцать часов в комитете заслушивали экстренный доклад только что приехавшего товарища с Волги.
Самарский гость мимоходом докладывал о заколоченных московских лавках, о двадцати двух разрешениях на получение подтяжек, об окончательном и уже абсолютном брожении в красной армии, о дохлых лошадях на углу Кузнецкого моста, о комиссарских автомобилях, о подвалах на Лубянке.
-- Мы это слышали, -- прервал его вдруг Кашенцев, сдавленно, с хрипотой. -- Надоело. К делу!
-- Voila! -- сказал докладчик, некогда жительствующий в Париже, -- и слегка обиделся.
Во втором часу ночи было постановлено, что для развитая намеченного плана в Москву должен направиться член комитета.
Ассаркисов, сонно пропуская сквозь пальцы ассирийские завитушки (опять впереди ночевка в передней питерского репортера из "Биржевки"), предложил Кашенцева.
Беатриса Ароновна высоко занесла руку:
-- Я за Кашенцева.
И в бок бархатно пропела Кашенцеву:
-- Я вас от души приветствую.
Самарский гость, чиркнув в записной книжке, перешел ко второй части доклада:
-- Итак, в сознании всей важности момента мы на съезде, в противовес захватчикам из Кремля, полностью выявили непреклонную волю всего крестьянства, широких рабочих масс и...
Кашенцев нагнулся к Беатрисе Ароновне:
-- Где вода?
Беатриса Ароновна качнулась испуганно:
-- Где беда? Где?
Кашенцев усмехнулся:
-- Не беда. Вода где? Душно, пить хочется. Внизу, да? -- продолжая усмехаться, тихонько стал пробираться к выходу.
Завизжала железная винтовая лестница; в магазине по книжным полкам шуршали мыши, в прорез ставня пробивалась острая полоска уличного фонаря, точно сабельный клинок, сверкая, надвое рассекал сумеречную завесу. Сбоку от лестницы Кашенцев присел на полуразвороченный тюк -- пощупал, садясь: брошюрки, вытащил одну, на острие полоски разобрал: "Учредительное Собрание -- хозяин земли русской", уронил книжку; сдуру ткнулся в ноги потревоженный мышонок, пахло клеем.
Отводя голову в сторону, Кашенцев полез в карман и, раздирая высохшие жаждущие губы, сунул револьвер в рот.
Наверху самарский уполномоченный заканчивал доклад: "...И на пути нашем мы не сворачивали и не свернем знамени своего, полученного нами, подлинными наследниками, из холодеющих рук великих наших...".