Источник: А. Соболь. Человек за бортом. Повести и рассказы. М.: "Книгописная палата", 2001. -- 320 с.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко, февраль 2008. http://belousenko.com/
Еще в июне в отряде было человек триста, тачанок десятка два -- обоз, честь-честью, с обозными.
Гаврюха за интенданта, зарубки делал, вроде приходо-расходной ведомости, сколько гимнастерок и штанов увезено с красноармейского склада под Голтой, сколько чаю, бумазеи, хрому и прочего добра бог послал на разъезде двадцатой версты, когда на разобранных рельсах окоченел поезд, передние вагоны кувырком по косогору, а уцелевшие мешочники наутек в лес, и сколько ботинок, сапог да пальто с покойников под обломками.
И максимычи были -- пять штук.
Еще к концу июля прибыл гонец от атамана Мурылы, от правобережного, с нижайшей просьбой Днепр перемахнуть, людишек в одно соединить, и не так, чтоб в подчинение, а на правах равных: команда по очереди и дележ пополам.
И Myрыле отвечал Алексей Ушастый, трех сотен начальник и командир над пятью пулеметами (был еще другой Алексей, под Вознесенском, Безухий, кого поймали в прошлом году, обезушили и расстреляли, а оказалось: не достреляли, уполз с красными пулями и выжил):
"Не хочу, потому что я сам по себе, а у меня не людишки, а партизанские революционеры за волю и землю для российского народа против комиссаров и жидов по тайному и равному голосованию, а ты, сукина сволочь, деревни палишь и на карачках в гетманы ползешь. Долой гетманов, офицеров и всякую власть. Ура!"
Диктовал Ушастый, а писал Симеон, из конотопских семинаристов, углем из костра потухшего по сосновой доске; доску обстругал Гаврюха...
Гонец доску взял, под рубаху сунул и ускакал, молча, как молча привез письмецо с сургучной печатью и шнурком.
Потом, когда к югу повернули и возле речушки на ночь расположились, Симеон подполз к Ушастому, под кусты.
-- Почему ты Мурыле сам не написал, а мне велел?
-- Неграмотный я, -- нехотя сказал Ушастый и зевнул. -- Спи уж, поповна.
-- Неграмотный? А у кого записная книжка за голенищем? С карандашиком... А намедни кто в ней все чиркал да чиркал?
Вскочил Ушастый...
Утром двинулись, верст пять отъехали, и схватился Гаврюха: нет поповича -- погнал двух в поиски, атамана не спросясь, за что и наказан был Ушастым: в строй отправлен на неделю.
А двое к вечеру нагнали и сапоги Симеона привезли, утопленника.
Ночью Ушастый из-за голенища вытащил записную книжку, исписанную мелким-мелким бисерным почерком, за пазуху спрятал и усмехнулся: не лезь, Симеон, конотопский семинарист, куда не надо.
В книжке прибавилось:
"Любопытно, до какой степени хладнокровия я дойду? Надолго ли я запомню кусты, речку сонную и пальцы скрюченные?"
К сентябрю от трехсот осталось десятка полтора, пулеметы побросали, когда от курсантов росным утром врассыпную кинулись -- обильно напирали курсанты, ночью промоинами обойдя, -- немотная ночь и не шелохнулась, когда по мураве поползли красные звездочки, сеть сплетая.
И тачанкам -- обозу воинскому -- конец пришел: интендант Гаврюха на сосне болтался, высунутым языком иглы лизал.
В комок собранный отряд, в грязи вывалянный, катился к румынской границе.
Боцала единственная уцелевшая лошадь -- Ушастый крепко в седле сидел, а лицо как перчатка замшевая: скулы обтянуты, лоб, губа к губе притянута, и все серое -- щеки, глаза, и за пазухой книжка в переплете сером.
К румынской границе -- для пятнадцати отдых, водка румынская, девки бессарабские, лепешки кукурузные, а для шестнадцатого только действие третье (первое в Москве!) -- харчевня на Днестре, русский офицер в штатском: "Здорово вас потрепали. Ничего, отыграемся", купе в скором на Кишинев, вместе с офицером, отель, салфетки, белье тонкое -- после вшей! -- чтоб потом опять назад, по степям новороссийским, к грязи, к тачанкам, к перелогам, к ночевкам в лесу, к визгу пуль, к дыму, к крови.
К концу недели уткнулись в железнодорожную насыпь и вдоль пошли; десять верст отмахали -- восемь железнодорожных будок обчистили, но маловато: только лук, хлеба немного да крупы ячневой. Ночью деревню обогнули, в овраге притаились: Ушастый разрешил побаловаться, на избы налететь, но с уговором -- не убивать и баб не трогать.
Поутру, деревню подпалив, уходил отряд.
Ушастый, стремена напружинив, ждал, пока последний из отряда в лесу скроется, глядел на дым, на снопы огненные и по передней луке пальцами барабанил.
А за лесом, копоть покинув, трескотню крыш, вой бабий и стон мужицкий, повстречали всадника: бугор в поле, а на бугре всадник.
Пятнадцать винтовок одним звяком к плечу, Ушастый коня пришпорил, а с бугра крик:
-- Стой! Стой!
И спешился всадник, винтовку на спину перекинул и, руки подняв, к Ушастому.
Окружили: пятнадцать бородачей -- все обросли, все в коросте -- хриплыми голосами наперебой: "Эй... эй!" -- пятнадцать глоток, пятнадцать бородачей, а посередине, в кругу, мальчик, юноша -- безусый, голубоглазый, а в глазах голубых ни страха, ни испуга, ровен взгляд.
А из-под козырька старой казачьей фуражки, выцветшей, каштановая прядь по лбу -- кудрявая, в крупных завитках.
Хотя водкой не угостили, но лошадей дали: у Милованова на поводу табун целый, лишний.
И Ушастый весь вечер с Миловановым шептался, у костра -- коньяк пили -- командиры! -- какими-то бумажками на свету обменивались.
А в провожатые, чтоб с дороги не сбиться и напрямик к Днестру попасть, дал Милованов юнца.
-- Дошлый! Золотой паренек!
-- Кто он? -- спрашивал Ушастый и тяжелым сапогом по углям бил -- искры летели, вспыхивали и гасли в темноте.
-- А кто знает. Пристал в прошлом годе -- и ладно. Парень веселый, хороший парень. Запевало наш. Дай пулемет -- с пулеметом справится. Поставь над сотней -- сотню поведет.
На рассвете распрощались с миловановскими и тотчас же рысью взяли: тянуло холодком, первая изморозь белым порошкам посыпала кончики трав.
Паренек голубоглазый дремал, в седле покачиваясь, сонно сказал:
-- Влево, по тропке. -- И набок пригнулся; под фуражкой розовело маленькое ухо.
А когда обогрело, паренек запел; пел тонко, приятно, бородачи слушали, Ушастый подсвистывал сквозь зубы, -- знакомая песнь, ох, знакомая!
Соловьем залетным юность пролетела
Расстилалась степь, на горизонте дымило -- к Одессе, к синему морю мчался поезд.
В полдень по дороге попалась рощица, темным пятном мелькнула по серой равнине. Ушастый сказал, что можно привалить, велел порядок блюсти, а сам спать завалился, пока похлебка поспеет.
А на привале, когда по роще рассыпались за ягодами да за грибами, бородачи на той стороне наткнулись мимоходом на повозку; в повозке дед старый, девушка с ним, а лошадь пегая на свободе траву щиплет. Деда мигом по рукам по ногам и кляп в рот, а девушку поволокли: по чину и по дисциплине сперва атаману. Ушастый выругался и молвил, что не нужна ему девка.
Девушка лежала на земле; стиснув зубы, хрипела; бородачи стояли кругом.
-- Жеребий кидать, -- сказал Мотька с серьгой и загоготал; серьга запрыгала. -- Кому перво-наперво.
-- Пятнадцать душ... -- раздумчиво проговорил тот, кто первый повозку увидал. Патлатый, густо волосами поросший. -- Выдержит? -- И носом шмыгнул.
-- Сорок и то! -- рванулся Мотька и шапку с себя снял. -- Хлопцы... Кто шапку закинет... дальче -- тому девка для почина. Моя шапка -- моя девка. -- И кинул.
Полетела вторая, за ней третья, пятая шапка...
Ушастый тряхнул головой и привстал: вытянул шею, следя, куда шапки ложатся, брови сдвинулись -- внимательно следил.
-- А я? -- близко звякнул молодой голос -- и оборвался.
Расталкивая передних, влетел в круг паренек голубоглазый, а уж глаза не голубели -- темными были: темнее рощи, темнее фуражки его.
И -- только Ушастый заметил -- побелели губы, да завиток мокрый прилип ко лбу.
-- Кидай! -- гаркнул Мотька.
И боком, вкось брошенным кружком, засвистев, полетела фуражка.
Теснясь, отходили бородачи; на руки взяв девушку, голубоглазый шел к рощице, шел и сгибался: тяжела ноша.
-- Не волынь! -- кричал Мотька вдогонку и следом шел. -- Мой нумер, моя очередь... Го!
Очередные переминались с ноги на ногу. Ушастый снова лег -- грело солнце, хорошо то спину подставить, то грудь -- и Ушастый первый же вскочил, первый стал коня ловить, когда вдруг завопил Мотька, из рощи выбегая:
-- Утекает!.. Утекает!.. Братцы! Братцы!..
И наперерез справа кинулся Ушастый -- рощу огибая, мчался по степи, на коне чужом, голубоглазый, золотой паренек, и по ветру трепалась синяя юбка, поперек коня.
-- Ге-ей... Сто-о-ой!..
Конь уходил... Слева, дугу описывая, неслись Мотька и Патлатый.
Мотька вскинул винтовку...
Когда уж седлали коней, чтоб привал покинуть, и уж с паренька были сняты сапоги и гимнастерка, и Мотька сапоги примерял, а девушка на валежнике не дышала под синей юбкой, накинутой на лицо, последним, пятнадцатым, подошел к Алексею Патлатый и сказал угрюмо, точно из лесной чащобы медведь дохнул:
-- Девка.
-- Ну...
-- Что "ну"? Паренек-то -- девка. Гимнастерку потянули, а глядь... -- И повел к убитому.
Подвернув ногу, лежал паренек, покрытый шинелью до подбородка, кудрилась каштановая прядь -- золотой паренек, на траве отдыхает, вот-вот полуоткрытые губы запоют тонко и приятно:
Соловьем залетным...
Ох, знакомая песня, знакомая!..
Патлатый нагнулся, поднял шинель -- и под нею увидел Ушастый край рубашки тонкой, с прошивкой, и грудь -- маленькую, упругую, девичью, мертвую.
Долго стоял Ушастый, а лицо, -- как перчатка замшевая -- все серым затянуло. И за пазухой книжка серая -- и внесла в нее попозже тугожильная рука, но почерком мелким, бисерным:
"Батистовая рубашка... Голову отдаю, что не краденая, своя, а грудь -- как у моей статуэтки Бурделя, которую я когда-то проиграл барону Остену. Что еще попадется мне на моем страшном пути? Удивительная все-таки моя страна, Русь проклятая".