В молодости моей знавал я крестьянина (звали его Трифоном Афанасьевым) из соседнего со мною сельца Пересветова. Мрачная доля этого человека всегда памятна мне. Я хочу теперь рассказать про его жизнь, замечательную в психологическом отношении страшным падением и внезапным высоким восстанием.
Сельцо Пересветово находится в лесном уголку одной из средних великороссийских губерний, в местности, где почва бедна и неблагодарна. В уголку этом, не лишенном, впрочем, средств для местной сельской промышленности, издавна существовал обычай отходить на сторону для заработков. Пересветовцы любили исстари свободу промыслов (или по крайней мере возможность свободно выбирать любой из них) и не отстали от этого обычая даже тогда, как в некоторых окольных селениях стала успешно развиваться фабричная промышленность. С ранних лет всякий почти пересветовец покидал родное селение и свою семью, шел в далекую сторону, жил там подолгу, обыкновенно до сорока или сорока пяти лет жизни, а иногда и состаревался на стороне. Так начал и Трифон Афанасьев. На четырнадцатом году он узнал чужую сторону. Был у него в Питере родной дядя, занимавшийся биржевым извозничеством, и мать Трифона, тотчас после смерти отца его, отправила к этому дяде своего сына. Само собою разумеется, дядя пристроил племянника по своей же части.
Нелегка эта часть, как и все почти промыслы наших русских людей, добывающих себе хлеб на стороне. Не по труду нелегка, не потому, что с раннего утра до глухой полночи, а иногда с вечера и вплоть и до утра извозчик-работник в стужу и непогодь все на улице и всегда занят, но нелегка она -- по расчету за труд, потому, что работник этот в беспрерывном тяжком ответе перед хозяином. Хозяину нет возможности поверять его в выручке, а поэтому он сам учитывает его кое-как и всегда произвольно. Чаще же всего он так делает: отпуская с утра работника, он наперед назначает сумму, которую тот непременно должен выездить, а если не выездит -- вычитает из его жалованья недостачу. Обращение хозяев с работниками -- весьма тяжелое, справедливости не ищи; хозяева, считая себе постоянно обманутыми со стороны работников, и сами обманывают, притесняют их чуть не на каждом шагу; а работники, зная, что хозяева никогда не пощадят их, в свою очередь всячески стараются надувать хозяев. Круговая порука эта, допускающая только редкие исключения, не первый уже день ведется на Руси святой и от многих причин держится крепко-накрепко...
В первые годы своей жизни в Петербурге Трифон не очень много нужды вытерпел. Дядя не выпускал его из глаз своих, берег и всегда отстаивал, был к нему добр и ласков, учил усердно уму-разуму. Правда, не вся его наука могла быть кстати малому. Дядя -- хоть и отличный извозчик -- был охотник большой своровать все, что подойдет под руку, отчего нигде не уживался, и племянника, пока тот совсем в возраст не вошел, перетаскивал за собою с места на место. Однако Трифон не пошел по его следам, дурной и столь близкий пример не испортил его, -- он, напротив, спозаранку отличался удивительной честностью. Во все житье свое в Питере не взял он на душу греха воровства и обмана. Может быть, от природы были живучи и сильны в душе его семена правды; может быть, поддерживало его воспоминание об отце, старике добром и честном, с которым он прожил дома все почти годы детства; а может быть, и жалкая доля дяди вселяла в Трифона отвращение к мошенническим проделкам.
Пантелею, -- так звали его дядю, -- вчастую доставалось за плутни. Не раз и в полицию его забирали, что недешево ему стоило; не раз и у хозяев подвергался он домашней тяжкой расправе; все это постоянно бывало на глазах Трифона. А когда было ему уже лет за двадцать, он увидал и бедственный конец дяди. За какую-то довольно неважную плутню строгий хозяин с работниками своими так избил провинившегося, что тот недель шесть вылежал в больнице. И жаловался он полицейским властям, только бокам его стало не легче оттого, что его обидчику пришлось поплатиться за самосуд.
Трифон сначала во всем обвинял одного дядю и даже сильно серчал на него.
"Вот, впервой, что ли, так-то? -- думал он. -- А все неймется!.. Раззарился, вишь, на чужое добро, а можно бы жить и без этого. И мне-то с ним какое житье!.. Урекают тоже из-за него!.. Эх! кабы воля была!.."
Но Пантелей совсем зачах с этого разу. Скоро хворость его усилилась до крайней степени, и видно было, что уж не жилец он на свете. Жалеючи его, загоревал тогда Трифон, а вместе с тем он почувствовал сильную вражду к тем людям, которые так бесчеловечно поступили с его дядею.
"Вишь, как исколотили, в гроб вогнали! -- рассуждал он сам с собою.-- И даром им пройдет, -- где уж теперича суда искать?.. А он-то помрет беспременно!.."
И точно: от этих жестоких побоев Пантелей душу отдал богу. Перед самым концом много каялся он во грехах перед племянником.
-- Помирать, Триша, пришлось... -- говорил он. -- По грехам моим, -- сам, то есть, причинен!.. Триша! ты уж не забудь помин сделать по душе...
-- Знамо, сделаю... -- отвечал печально Трифон.
-- Ох, тяжко! -- продолжал Пантелей. -- А ты не думай, Триша... не думай, что все зря только грешил, ради для баловства одного... Ведь сначала-то мекал, как бы побольше деньжонками сбиться... мало ль на что надобно было?.. а опосля думывал семье помочь... Сколько людей так-то нажилися!.. Лета мои уходили, домой надоть было сбираться, -- а с чем прийти?.. Не шло все в руку-то, оттого больше...
-- Не надоть бы... -- тихо заметил Трифон.
-- Да, да... не надоть бы, сам вижу!.. Триша! ведь сыновья махонькие, подрастут тоже, -- откупиться думал на полю... Давно хотелося откупиться, для этого больше и с братом Афанасьем разделился... Мало ль хлопот и греха было? Барин не позволял, уж насилу-то...
-- Господи! -- продолжал умирающий. -- Помираю, а дети-то!.. Обижать, пожалуй, общество станет... кто за них заступится?.. Подрастут, думал с собою пристроить... а вот помираю!.. Триша! ради Христа, не покинь!.. пристрой, как подрастут!..
-- Не покину, -- отвечал Трифон.
-- А ты меня прости... в чем согрешил супротив... Не покинь же, Триша, не покинь ты...
Повторяя беспрестанно эти просьбы не покинуть детей, он умер. Трифон много плакал о нем.
Он остался без всякой поддержки на чужой стороне. В первое время жутко и тяжко ему было, но потом он поустроил делишки. Он сам себе помог. Ловкой смышленостью и бойкой неутомимостью в работе он приобрел себе хорошую известность, тем более прочную, что нельзя же было его хозяевам не заметить его безукоризненной честности. Впрочем, был у него и недостаток довольно крупный, а в его положении особенно неудобный: он был своеобычлив и упрям; ему все хотелось быть посвободнее, делать по-своему, а иной раз он бывал чересчур грубоват.
Скоро случилось происшествие, взволновавшее сильно его впечатлительную, живую душу.
Я сказал уже, что Трифон отличался особенной смышленостью, -- она-то помогла ему сослужить большую службу хозяину. Как-то осенью, когда настали темные ночи, подметил Трифон, что один из живших с ним двоих работников все что-то высматривает в хозяйских горницах и как будто особенно старается ознакомиться с той горницей, в которой спит хозяин.
Раз Трифон спросил этого работника:
-- Ванюха! ты что это все высматриваешь?
-- А чего мне высматривать?.. Что ты ко мне пристаешь?.. -- отвечал сердито Ванюха -- и заругался.
Дня через два после того Трифон увидал нечаянно, что несколько досок в самом темном углу конюшни приподымаются и что под ними вырыта довольно большая яма.
"Хоть что хошь, -- подумал он, -- а работал это Ванька. Видно, дельце какое ни на есть затевает..."
Вместе с тем пришло ему на память, что Ванька в последние дни все шептался о чем-то с Ефремом, другим работником. Обо всех этих наблюдениях Трифон сбирался уже сообщить хозяину, как вдруг у хозяина случилось большое горе: украли сундук, в котором берег он всю свою казну.
Покража была сделана смело, да притом явно -- людьми близкими, хорошо знавшими расположение дома и всю домашнюю обстановку. И -- странное дело -- ни хозяин, ни жена его (их было только двое) не слыхали, как просверлили буравом дверь комнаты, где они спали, как отодвинули задвижку, как взошли, взяли и вынесли большой сундук. Проснувшись на другой день, по обыкновению, ранехонько, хозяин насилу голову приподнял от сильной боли, но как раз увидал, что драгоценный сундук исчез. Хоть и больной, он, однако, проворно распорядился: задержал всех работников дома и кинулся в полицию. Тотчас началось следствие, произвели осмотры и обыски, забрали работников и рассадили порознь.
Когда стали допрашивать Трифона, он объяснил, что сам в краже неповинен, а подозревает в ней Ваньку, с которым, может статься, участвовал и Ефрем. Это показание он сделал прямо, ясно и твердо. По рассказу его о подмеченной яме в углу конюшни кинулись туда и, точно, нашли пропавший и еще непочатый, на счастье хозяина, сундук. Эта улика была сильна и неотразима, но обвиняемые решительно заперлись во всем и в свою очередь стали путать Трифона.
Следователь, частный пристав, был великий скептик, как и подобает быть у нас полицейскому чиновнику. Он заподозрил тоже и доказчика если не в прямом преступлении, то по крайней мере в соучастии с Ванькой и Ефремом.
-- Эге, друг!-- говорил он, понюхивая табачок "для освежения мыслей". -- Ты у меня не вертись! ты у меня и не думай вертеться... Я вашего брата знаю вдоль и поперек! Что ты думаешь -- мало перебывало у меня воров и мошенников на разную стать? Эге! да еще какие мошеннички-то бывали! что твои гусли... Так-то, любезный! Ты вот постой, я тебе по пальцам все расскажу и растолкую.
Тут словоохотливый частный пристав приостановился, разом зарядил свой нос крупной порцией табачку, подошел вплоть к Трифону, дружески потрепал его по плечу, приподнял голоьу его вверх, стукнув, не совсем-то уж по-дружески, кулаком а подбородок, -- и, беспрестанно подмигивая левым глазом да улыбаясь слегка и как-то особенно лукаво, начал говорить с подобающей важностью:
-- Ну, братец ты мой, наперед тебе объявляю: сердце мое чует -- ведь оно у меня вещун, -- сердце мое чует, что будешь ты моим "крестничком". Так ты чем скорее сознаешься, тем для тебя же будет лучше, -- что без толку время волочить?.. Теперь слушай внимательно да смотри мне прямехонько в глаза, -- я, брат, очень люблю, коли мне в глаза прямо смотрят, а стоят чинно и смирно. Ты говоришь, что Ванька и Ефремка украли, а сам ни в чем не виноват, а я тебе скажу: быть сего не может!.. И вот почему...
Трифон не выдержал; его уж давно подмывало огрызнуться.
-- Ан нету!.. -- прервал он, горячо размахивая руками.-- Отродясь вором не был... вот однова дыхнуть!.. Вишь ты: я ж доказал на воров, а на меня вину валят!.. Да я...
Частный проворно подбежал к нему.
-- Тсс!.. молчать! -- вскричал он, зажимая широкой ладонью своей рот Трифона. -- Что ты это?.. С ума никак сошел!.. Я лишь на первый раз решаюсь простить тебе такую предерзость. Начальство с тобой говорит, начальство доказывает тебе, начальство изволит тебе доказывать, -- а ты рот свой мерзкий разеваешь, а ты руками смеешь размахивать! Ну, смотри у меня!.. В другой раз я не осмелюсь даже простить, а тут же должен буду... да, да!.. ни гугу! смотри!..
Вслед за этим он опять приподнял голову Трифона, два раза стукнув его кулаком в подбородок, так что у малого зубы во рту ходенем заходили. Такие убедительные доказательства подействовали на Трифона: с этого раза он уже не прерывал следователя.
-- Ну, слушай же, малой, -- начал опять частный пристав. -- Я буду говорить доказательно, а дельце твое рассужу как по-писаному. Это страсть моя -- объяснять всякому воришке, в чем его провинность состоит; надо же вас, мошенников, с законами знакомить. Вот как дело было у вас: все вы трое -- я, брат, справедлив и знаю, что не ты один, -- все вы трое заблаговременно сговорилися, умысел учинили, и яму вместе вырыли, и хозяев дурманом опоили, -- ведь спали они как сурки и ничего не слыхали, -- а потом сундук вместе украли... Ну, а, наконец, заделили друг друга, вот ты -- в дележке, значит, обиженный -- и доказываешь теперь. А то с чего бы тебе знать и про яму и про все там? Невероятно! невероятно!.. Так, что ли, малой... ведь заделили тебя?..
-- Нету, помилуйте!.. -- отвечал Трифон. -- Как так заделили? Помилуйте!.. да сундук-от целехонек найден, не разбит и не отперт...
Возражение это озадачило частного. Он несколько раз повторил глубокомысленно: гм! гм!.. и несколько раз освежил свои соображения крепкими понюшками.
-- Ты, однако, не сбивай меня, братец! -- сердито сказал он. -- Слышишь? не сбивай меня!.. Знаю я, что цел, -- ну, так что ж такое! Всё же могли вы поссориться и разладить, хоть, например, из того, что один из вас, за большее участие в деле, хотел воспользоваться лучшею долею. Ну, сам скажи: могли поссориться? могли разладить?..
-- А почем я знаю, чего не знаю! -- возразил грубовато Трифон.
-- Экой ты скот, братец ты мой! Экой ты скот... все-то запираешься... -- промолвил как-то задумчиво частный, -- сила скептических его соображений опять заметно ослабела.-- Ну, а что ты скажешь, -- продолжал он, уже путаясь в словах: -- что скажешь... вот, например, да!.. ну, о том, что хозяев-то дурманом за ужином опоили?..
Яркая мысль мгновенно озарила голову Трифона.
-- Да и я с ними ужинал! -- быстро вскричал он. -- Ваше высокоблагородие! я тоже спал как убитый... Сам хозяин насилу меня добудился, -- вот извольте спросить... А Ванька и Ефрем не ужинали...
Слова эти и подтвердившие их показания хозяев повели к расследованиям. Ванька и Ефрем чрезвычайно спутались; сначала они заперлись было в том, что не ужинали, а потом разбились в речах: хозяева и Трифон во многом их уличили. Частный пристав оказался не только говоруном и скептиком, но и неумолимым преследователем преступления. Он загонял Ваньку и Ефрема полицейскими силлогизмами, для большей убедительности которых не пожалел и вспомогательных средств, то есть всяких угроз, обещаний, что ничего не будет за признание, а особенно лихих "зубочисток", и, наконец, Ефрем сознался, а Трифон окончательно был оправдан в полицейском судилище.
Как видите, порок наказан, добродетель Трифона восторжествовала. Но восторжествовала добродетель эта не в глазах частного пристава. В каком-то раздумье и с явным неудовольствием выпустил он из-под ареста Трифона.
-- Ну, любезный, -- молвил он при этом, -- ловкий ты мошенник, из молодых, да ранний. А помяни мое слово -- не сносить тебе головы: не мне, так другому попадешься и уже не отвертишься...
Но этим предсказанием он не ограничился. Получив от хозяина "благодарность" за благополучное окончание дела, он, в порыве своей благосклонности, счел долгом предупредить его насчет Трифона.
-- Смотри ты в оба и как огня берегись этого малого, -- сказал он хозяину. -- Продувная бестия! На речах какой бойкий -- мало встречал я подобных мошенников. Просто вот глаза отвел, из воды сух вышел. А все скажу: не может быть сего! Уж как-нибудь да участвовал он в этой краже...
Хозяин много кланялся за такое предупреждение. И не пропало оно даром. С этого разу он стал нападать на Трифона, во всем его подозревая; хозяйка тоже взъелась на него; взятые на место Ваньки и Ефрема работники искоса на него глядели и часто поговаривали, что "вот доносчику-то надо бы первый кнут". Не раз Трифон и сам упрекнул себя за то, что показал на бывших своих товарищей.
"А, пожалуй, лучше б не показывать... -- думал он, -- и так бы дело-то сошло... Сундук вот... что ж!.. я-то им не покорыстовался бы, а хозяин сам бы, чай, нашел его, а то можно б ему было указать опосля... Вишь ты, за правду-то каково стоять!.. поди-кась, напасть вышла какая! И мошенником тоже сочли, -- и чем бы спасибо сказать, а тут все, как есть, взъелись... Наустил меня лукавый!.."
Скоро опротивело ему такое житье; болезненно оскорбляли его эти несправедливые подозрения, эта вражда, эти попреки. Хозяин не сгонял его еще от себя, но ясно было, что он хочет от него отделаться, -- Трифон сам решился перейти на другое место. Он потребовал расчета, а хозяин и тут его притеснил, обсчитав на несколько десятков рублей; крупно поругался с ним Трифон и объявил, что "до суда дойдет" из-за своей обиды.
-- Эва! угрозил ты нам! -- возразил хозяин. -- Нас, брат, знают-то получше. Мы начальство-то уважаем, не однова сходим с поклоном, доступ ведь имеем... Да чем таким ты докажешь-то?..
Хозяин был прав. Частный пристав -- старый наш знакомый -- рассудил дело как следует.
-- Экая ты бестия, -- сказал он Трифону, -- и бестия-то неугомонная!.. Из пустяков сущих к начальству лезешь, беспокоишь!.. Ты, мошенник, вспомнил бы старое-то дельце. Добрый еще человек твой хозяин, что тогда же не постарался запрятать тебя в острог, да еще сколько времени держал тебя после того... Пошел вон и не смей лезть на глаза из-за всякой дряни!..
Этот-то весьма обыкновенный случай имел большое влияние на развитие характера Трифона. Он раздражил его и поселил в нем недоверие к окружающим его людям и ко всему его положению. Положение это было таково, что часто приходилось ему встречаться с людской несправедливостью, а он не умел выносить и терпеть, не умел прилаживаться к обстоятельствам. От этого и он, подобно дяде-мошеннику, нигде не уживался. Правда, он не лишался чрез то работы. Русский люд, особенно промысловый, непривередлив, и коли один хозяин, по какой ни на есть причине, расстанется с работником, вчастую не добром расчетшись с ним, наверное сыщется другой, который тотчас же примет к себе прогнанного; однако для Трифона мало толку было в этом. Как только приходилось ему искать места, новый хозяин прижимал его, бывало, и давал плату неподходящую. Но делать было нечего, -- Трифон нанимался и за такую плату. Таким образом, цена с его работы, труда потового, сильно всегда упадала. Трифон был умен, он хорошо видел все это и знал досконально, по какой причине дело его "не выгорает", а все-таки невмочь было ему поправить беду: как быть, с таким нравом "ничего не поделаешь".
Между тем он женился у себя на родине, в Пересветове, и сделал это больше по требованию своей матери, чем по собственному желанию: матери его понадобилась помощница в доме, или, просто сказать, работница. Впрочем, жена ему попалась хорошая и добрая, только чересчур уже смирная, -- а это последнее качество было не под стать характеру ее свекрови Афимьи, бабы малоумной и крайне сварливой. Трифон, хоть и обзавелся своей собственной семьею, редко и не надолго навещал Пересветово. И тяжело бывало ему проживать дома. Афимья обращалась с его женою всегда глупо и несправедливо, а иногда даже жестоко. Уж как хотелось ему вырвать из-под этого гнета бедную жену, которую он очень любил! Сначала он порывался было взять ее с собою в Питер, вопреки обычаю и несмотря на то, что мать и слышать про это не хотела; но средства его для жизни с женою на стороне были недостаточны, да к тому же пошли у него дети,-- и он должен был отложить свое намерение.
Вспомнил он тогда, как дядя Пантелей все добивался, чтобы откупиться на волю. Мысль о свободе стала вдруг любимою, дорогою, потаенною его мыслью. Он положил работать без устали для этой цели. Он рассчитывал, что как только откупится, то приютит с собою жену и детей, а дети, подрастая, помогать будут, и легче дело его пойдет, и, смотришь, под конец сам он сможет сделаться хозяином, хоть и не на большую руку.
"Лишь бы выбиться на "стремя"-то, -- думывал он: -- а там по воде уж легко будет плыть!.."
II
И стал Трифон Афанасьев жить да поживать все в Питере. Вообще не очень удачилось ему здесь, но он никак не хотел расстаться с привольным, бойким городом; "благо обжился, к месту пришелся",-- как он говаривал, -- тут и свековать ему желалось. Да и во всяком случае он хоть и немного добывал в Питере, однако доставало ему из заработков своих уплачивать оброк исправно и в дом подавать ежегодно рублей сотню ассигнациями; а сверх того, во многие годы работы сколотил он и запасец порядочный.
Так прошло с лишком двадцать годов; Трифон же доживал свой четвертый десяток. К этому времени накопилось у него в запасце тысячи полторы рублей. Он не выпускал их из рук, хранил как зеницу ока и носил всегда на кресте.
"Вот, -- думал он теперь частенько: -- еще годика три-четыре поработаю, авось и еще рубликов пятьсот сколочу... А семья у меня небольшая, -- может, барин и возьмет тысячки полторы... Приписаться будет стоить дорогонько: ведь нашего брата тоже не помилуют... Больно мало останется у меня деньжонок, и обзавестись, почитай, будет не на что... да ничего!.. Юшка ведь на возрасте, и Мишутка авось с помощью господней поправится... А право слово, барин возьмет полторы тысячи: он ведь добрый, хоша и бестолков маненько..."
Но во всю жизнь недобрая доля преследовала Трифона.
В последний год пребывания его в Питере получил он в начале лета известие из дому, что жена его умерла. Он тотчас же отправился в Пересветово и нашел осиротевшую семью свою в чрезвычайно плохом положении: старший сын его Ефим, малый лет уже пятнадцати, оказывался хворым и поэтому ненадежным к постоянной, усильной работе; дочь Аграфена в прошлую зиму потеряла ноги от сильной простуды и сидела калекой; младший его сын Михайло, семилетний мальчик, испуганный в детстве бабкою Афимьей, имел падучую болезнь, и уже теперь было заметно, что он на всю жизнь останется дурачком. Бедный Трифон был поражен таким положением семьи. Много тужил он о жене, еще больше горевал о детях и, ко всему этому, сильно не ладил с матерью, которую он не мог не попрекнуть за несчастье младшего сына своего и за дурное обращение с женою, захиревшей, может быть, через нее. Недели четыре только пробыл он дома и под конец этого времени усильно спешил отправиться в Петербург, -- так тяжело и горько было ему дома глядеть на семью свою.
Он пришел в Петербург в праздничный день, к вечеру, и, при самом входе в город, встретился с двумя знакомыми извозчиками, земляками ему из соседней с Пересветовым деревни Загорья.
-- Трифон, брат, здорово, -- весело сказали они оба. -- Из дому, что ли?
-- Из дому, -- отвечал Трифон.
-- Подобру ль, поздорову побывал?
-- Нету, братцы!..
И он рассказал им про свое домашнее горе. Земляки потужили, поохали, стали утешать его, как умели, а покончили утешения такими словами:
-- Что ж, брат, делать-то? Воли божьей не минуешь, а уж оно, знать, так на роду тебе написано... А чем горевать-то, брат, пойдем-ка да выпьем маненько. Ты хоша и не больно охоч до вина, да все ж иногда пропускал, -- мы ведь знаем... Так теперича-то и сам бог велел -- с горя... А нам тебя, брат Трифон, вот же ей-ей, до смерти жалко!..
-- Спасибо, братцы, на добром слове, -- отвечал Трифон: -- а вина не надо... чай, и в душу не пойдет...
-- Экой ты!.. говорим -- надоть тебе беспременно теперича... Легче не в пример будет!.. Мы вот и сами, брат, с горя тоже,-- с местов слетели, хозяин обидел, так оттого больше...
-- Да как же, -- возразил уже в каком-то раздумье Трифон, которому в ту минуту так вдруг захотелось испить винца, как никогда прежде не хотелось: -- да как же, братцы... а я было думал прямо на фатеру к хозяину ночевать, да завтра с утра уж и за дело приниматься...
-- Эва! -- сказали, смеясь, оба приятеля: -- успеешь еще наработаться, -- дело-то не медведь, в лес не уйдет, а нашему брату, ей же богу право, можно иной раз и отвернуться от дела хоть на часок... Вишь ты, ретивый какой!.. Ты пойдем-ко с нами да выпьем, брат, -- а вот ночевать-то, ну, коли поздненько там будет али захмелеешь больно, так хоша с нами ночуешь...
Трифон не стал уже более возражать; он тем легче согласился на предложение земляков, что его самого так и подмывало пойти размыкать грусть-тоску; да к тому же земляки эти были люди хорошие и по душе ему.
Обыкновенно скупой на всякие напрасные траты, Трифон в харчевне раскутился не на шутку. Голова его затуманилась, он вдруг позабыл про свое горе, и легко стало у него на сердце; приятели его тоже весело кутили. Скоро пристал к ним еще товарищ на выпивку, тоже извозчик, знакомый несколько приятелям Трифона, парень молодой, разгульный и весельчак затейливый. Он подсел к Трифону и так подладил ему веселою речью, что под конец стал брататься с ним. Все наши гуляки выпили тут не мало и еще хотели бы выпить, но было уже поздно, и харчевник выпроводил их вон почти насильно.
На свежем воздухе голова хмельного Трифона еще больше затуманилась, а ноги у него так и подкашивались. Он смутно понимал, что в таком положении не следует ему идти к себе на квартиру, до которой было не близко.
-- Кузьма, а Кузьма!.. -- сказал он одному из двух приятелей-земляков: -- я, брат, тово... уж и больно-то я захмелел теперича... Идти на фатеру, -- а нету, брат, никак вот не могу!.. и неблизкое место, право слово!.. Да вот что, брат, -- прибавил он, понижая голос, но говоря, однако, так, что все слова можно было слышать: -- боюся, тово... как бы деньжонки, брат, кровные денежки, -- на кресте вот ношу, откупиться приготовил, -- как бы, то есть, не отняли...
-- А хоть?.. я тебя провожу!..-- проворно вмешался разгульный парень.
-- Ну, брат... -- начал было Трифон.
-- Нету!.. -- возразил Кузьма. -- Пошел ты прочь, Андрюшка!.. Знаем мы тебя, -- заведешь ты его, пожалуй... Пойдем-ко, брат Трифон, с нами ночевать...
-- Так и я с вами! -- вызвался опять Андрюшка.
-- Ну, куда еще!.. проваливай-ко!.. Там и так тесно будет, -- отвечал товарищ Кузьмы, Петруха.
-- Уж пожалуйста, братцы, не прогоняйте меня! сделайте такую милость!.. больно далече идти...
-- А черт с тобой!.. иди, пожалуй, -- вымолвил с неудовольствием Кузьма.
В большом душном и темном подвале, куда вошел теперь Трифон с своими товарищами, уже спало вповалку на полу довольно много всякого народу, и не без труда отыскали наши гуляки местечко себе посреди подвала. Трифон, Кузьма и Петруха скорехонько и крепко заснули, но Андрюшка не спал: он задумал раздобыться в эту ночь чужим добром. Уверившись, что товарищи его крепко разоспались, он ползком и потихоньку подкрался к Трифону, смело расстегнул ему ворот рубахи, вытащил из-за пазухи шнурок с крестом и кошельком и складным ножиком ловко перерезал шнурок. Затем он хотел было убираться вон из подвала, но вдруг пришла ему в голову затейливая мысль... он усмехнулся про себя, опять смело подобрался к Трифону и осторожно надел ему на шею свой крест с грязной ладанкою. Окончив счастливо эту опасную затею, он поспешил уйти и тут нечаянно спотыкнулся об ноги Кузьмы. Кузьма приподнялся на локоть и спросил спросонья:
-- Кто это?
Андрюшка не отвечал, но невольно остановился.
-- А, черт! ноги отдавил, -- сказал сердито Кузьма. -- Да кто такой?
-- Я, -- отвечал шепотом Андрюшка.
-- Вишь ты, вор Андрюшка! -- пробормотал уже почти бессознательно Кузьма и повалился опять спать, а вор проворно выбрался из подвала.
На другой день Трифон только что глаза открыл, как по болезненному какому-то предчувствию прежде всего хватился за свои денежки -- и не нашел их.
-- Братцы! родимые! -- стал он кричать, кидаясь между просыпавшимися рабочими: -- помогите! отдайте, братцы! Господи! за что погубить хотите? Двадцать лет работал! Братцы! отдайте!
Некоторые из рабочих начали расспрашивать, в чем дело, другие же, из разных опасений, стали уходить потихоньку, -- может быть, и все скоро разошлись бы, если б Кузьма и Петруха, особенно испуганные этим происшествием, не закричали наконец:
-- Стой, ребята! не расходись! никого не выпускай! человека обокрали... Начинай вот с нас обыскивать!
-- Нету, не надо! братцы! что обыскивать? -- говорил Трифон. -- Ради Христа, так уж отдайте! не пойду до суда, бог с вами!.. Хоть долю какую возьмите, только отдайте, -- не губите души!.. Без ножа ведь зарезали...
Между тем обыск состоялся. После Кузьмы и Петрухи. и все прочие, кто тут еще был, дали себя обыскать. Само собою разумеется, денег Трифоновых ни у кого не нашли. Тогда рабочие стали все расходиться, и только двое из них, видно особенно любопытные, оставались еще тут. С уходом рабочих последняя надежда Трифона исчезла, и отчаяние его возросло до высшей степени. Он заплакал такими горькими слезами, что разжалобил не только земляков своих, но и посторонних любопытных.
-- Экой грех приключился! -- толковали эти любопытные. -- Вот как человека обездолили... И кто это злодей такой?..
-- Знаешь, на кого я мекаю? -- вдруг сказал Кузьма Петрухе.
-- А на кого?
-- На Андрюшку!.. Коли ты его не знаешь? Вор настоящий!.. И зачем это вчера увязался за нами?.. До вот еще -- из ума было вон -- ночью-то он ноги мне отдавил...
Дрожа всеми членами от волнения, Трифон прислушивался к этим словам.
-- А что ж, малый, -- стал советовать ему один из рабочих, -- ступай-ко ты теперь же в часть да объяви... авось и разыщут..
-- Как же! дожидайся! -- заметил другой рабочий, покачав головою. -- Где уж тут разыскать?.. Для кого другого, а для нашего брата...
Но Трифон тотчас же ухватился за этот совет и настойчиво стал просить Кузьму и Петруху, чтобы они сопровождали его в часть: а они и слышать об этом не хотели.
-- Зачем нам идти? -- говорили они.
-- Да как же, братцы! -- умолял Трифон: -- вот насчет Андрюшки-то...
-- Эка, брат! мало ль что на человека думается, а на суду как доказывать?.. Нету, мы в свидетели супротив него не пойдем... Ведь, пожалуй, так-то и нас свяжут, и тебе не уйти!.. Что уж тут! Вишь, в свидетели зовет!.. Нет, ты уж сам как знаешь...
Долго спорил с ними Трифон, но они никакими доводами не убедились; слезно просил он их поддержать его в такой беде, но они все остались при своем. Двое рабочих были тут же и с видимым участием слушали эти переговоры; жаль им стало Трифона, и они не утерпели, чтобы не замолвить за него словечка.
-- Что ж, братцы! -- сказали они Кузьме и Петрухе, -- ведь вам и то можно бы... Вишь, и впрямь человек пропадает... Оно хоша и тово... да все ж никак вам можно бы... Уж и больно-то жалко...
-- Вам вчуже-то легко говорить! -- возразили с сердцем земляки Трифона. -- А разве мы его не жалеем? Да ведь ничего не поделаешь!.. Как нас-то к делу притянут, -- легче, что ль, ему будет?.. Нету! мы ведь тоже виды видали... скажешь, ан и пропадешь!..
-- Коли так, братцы, -- обратился Трифон к рабочим, -- так я на вас пошлюся, -- вы слышали, как они вот говорили об Андрюшке...
-- Ну вас к богу! -- возразили рабочие. -- Уходить надоть поскорей от вас... Вишь, как лесной зверь на всех кидается!.. Разбирайтеся как хотите, -- а чужим-то что?..
И они тотчас же ушли.
Трифон, конечно, пожаловался о своем деле. Ему ничего другого не оставалось, как прибегнуть к полицейскому правосудию, -- утопающий и за соломинку хватается. Впрочем, на первых порах дело его пошло если не успешно, то скоро. Андрюшку тотчас же отыскали и обыск у него произвели, "по которому ничего подозрительного не оказалось". Затем начались допросы и очные ставки.
С дерзкою самонадеянностью и с невозмутимым спокойствием отвечал при допросах Андрюшка: он отвергал не только обвинение Трифона в покраже у него денег, но не сознавался даже и в том, что он ночевал вместе с ним, с Кузьмою и Птрухою. У него нашлись трое свидетелей, утверждавших, что он ночевал с ними. Кузьма и Петруха, уличавшие его сначала, что он из кабака отправился ночевать с ними, -- увидав свидетелей с его стороны, сильно струсили, сбились в показаниях и стали уже перевирать все обстоятельства, -- что обратило на них особенное подозрение следователя. Само собою разумеется, подозрений своих насчет Андрюшки, высказанных Трифону, они не подтвердили теперь при следствии; из этого родилось новое противоречие -- и дело еще больше запуталось. Наконец, на последней очной ставке Трифона с Андрюшкой, невинность Андрюшки окончательно восторжествовала в глазах следователя.
-- Вот ты, -- бог тебе судья, -- начал говорить Андрюшка против улик Трифона: -- вот ты все лаешь, что у тебя деньги украл... Да ты скажи по крайности: как так мог я, то есть, украсть деньги твои: из кармана, что ль, вынул, аль они в шапке у тебя зашиты были аль там в сапоге?..
-- На кресте были, -- отвечал Трифон в каком-то недоумении.
-- На кресте! --- возразил Андрюшка. -- Ну хорошо, на кресте, так тому делу и быть... значит, срезал я у тебя крест-то твой?..
Трифон замялся. Следователь, которому уже сильно надоели эти очные ставки, стал теперь внимательно слушать.
-- Ну, что ж ты? отвечай, братец! -- прикрикнул он на Трифона.
-- Да что отвечать-то? -- молвил угрюмо Трифон. -- Теперича вижу, что он из всех, чай, мошенников самый то есть первый мошенник... Точно, вот как перед богом, деньги на кресте у меня были, только моего-то креста нету, а что теперича на мне крест (он показал его при этом) как есть -- не мой... должно быть -- его, разбойника!..
-- А ты, малой, не бранися,-- возразил с торжествующим видом Андрюшкаг -- что браниться-то? ты толком говори, -- чай, ведь начальство рассудит нас... Так, значит, по-твоему, я ж и твой крест срезал, да я ж на тебя и свой-то надел опосля?.. Ваше высокоблагородие! статочное ли оно, это дело?.. Я все это сделал, а он ничего-таки не слыхал?.. Да и зачем бы крест-то надевать на него понадобилось?.. Ведь, чай, уж если украл деньги, так и бежать бы поскорее, -- а то нет! для потехи, что ль, какой, -- так вот я и остался тут да и стал надевать свой крест на него!.. должно быть, боялся я тогда, как бы черт душу его не унес без креста-то!..
Все присутствующие засмеялись. Следователь не вытерпел, подошел к Андрюшке, потрепал его по плечу и сказал: "Ну, брат, -- молодец!"
А между тем сердце сильно заныло у Трифона. Мрачная злоба против лиходея Андрюшки одолевала его: так бы вот кинулся он на него, так бы и растерзал его тут же на месте! Но он удержался и молчал, опустив голову.
-- Запишите все эти возражения Андрея Парамонова, -- сказал следователь своему письмоводителю: -- да, пожалуйста, повернее, именно так, как он говорил теперь, -- это даже любопытно вышло!.. Ну, братец, -- продолжал он, весьма сурово обращаясь к Трифону: -- ты что ж молчишь?.. Видно, все песни пропел?.. То-то, дрянь ты эдакая... Если и были у тебя деньги, смотришь -- пропил, прогулял или обронил, а по какой ни на есть злобе стал сваливать вот на него... Ну, как-таки не слыхать, как и шнурок с крестом обрезали, а потом чужой крест на тебя надевали?.. Да и в самом деле, на что было нужно вору надевать на тебя крест, терять время и даром подвергаться опасности быть пойманным на месте преступления?...
-- Он, разбойник, сделал это, он! -- возразил с ожесточением Трифон: -- а не слыхал-то я оттого, что больно пьян был... Что ж это ему, вору, во всем верят!..
-- Ну, ну! -- закричал следователь, -- у меня много не разговаривай!.. а на грубости и рта не смей разевать!.. А то смотри!..
-- Власть ваша... я не грублю, -- отвечал Трифон, пересиливая гнев свой: -- Ваше высокоблагородие! вы вот извольте Кузьму-то спросить под присягою... авось тогда души не убьет. Сейчас умереть -- а он говорил, что украл деньги Андрюшка!..
-- Учи ты меня! -- сказал следователь. -- Под присягой Кузьму нельзя спрашивать: он прикосновенный к делу. Да и что тут еще толковать? История совершенно ясна... Убирайся-ко ты вон, пока цел!
Тем и покончилось это разбирательство; Андрюшку выпустили, а Трифона чуть не засадили за предерзостные речи. Однако, не имея уже почти никаких надежд, он все-таки долго не кидал своего дела: страшный задор разбирал его при мысли, что так и канули, как ключ ко дну, его кровные денежки, что вор-лиходей прав совсем остался, что Кузьма и Петруха, земляки его и люди, казалось, хорошие, так бессовестно выдали его в самой сущей правде. С крайним упорством хлопотал Трифон по своему несчастному делу -- и все хлопоты его, конечно, были напрасны. Истерял он только последние деньжонки, бывшие за хозяином, надоел смертельно полицейским, надоел и хозяину как просьбами о выдаче жалованья вперед, так и плохой работою. Наконец, из-за своего хлопотанья по делу этому, потерял он и место. В прежнее время такое знакомое ему обстоятельство нисколько не встревожило бы его, но теперь затронуло и оно его за живое: он крепко закручинился, расхворался не на шутку и, может, умер бы, если б не помог ему земляк-рабочий, в самую пору доставивший ему помещение в одной из больниц. Но только что оправился он от болезни, -- вдруг овладело им величайшее, непреодолимое отвращение к жизни в Петербурге, и он тотчас отправился домой.
Он ушел из Питера без всякой мысли о том, что будет делать дома, ушел оттого, что невыносимо стало ему жить там, где так много, тяжело и напрасно трудился он, где в одну несчастную минуту потерял все, что было накоплено долговременным трудом, где живут его злые недруги: вор, похитивший его кровное добро, и те люди, которые потакнули вору и правды не нашли при разборе дела.
III
Он пришел в Пересветово угрюмый, печальный, даже больной от печали, но живая, деятельная натура его не поддалась бессильному унынию; он скоро совсем оправился телом и духом; воздух родины подействовал на него животворно. Умно всмотрелся он в положение семьи своей, без него беспомощной, в свое собственное положение на родине и ни на минуту не захотел сложить руки для ленивого отдыха, под предлогом беды или немощи, но тотчас же стал искать вокруг себя занятий, скоро нашел их и начал работать усердно.
Одно только тревожило его, и иногда сильно тревожило: это -- неладица в доме от глупых распоряжений матери его, Афимьи, которая тоже нападала на него частехонько и бранила за то, что он пришел из Питера, гроша не имея в кармане, да пришел-то не на побывку, а затем, чтобы навсегда остаться дома. Старуха Афимья была горластая баба, привыкшая еще при жизни смирного своего мужа своевольничать в дому; не таковская была она, чтобы не высказать сыну всего, что ей на ум ни взбредет.
-- Вишь ты, леший, -- говорила она, обращаясь постоянно к Трифону с таким приветствием: -- право слово, леший!.. жил-жил на стороне, а чего нажил?.. В дом-от подавал безделицу, -- не могли мы, горькие, коровенки лишней завести, во всяк день хлеб один едали, а мясца, почитай, и не видывали... А ты-то, пес эдакой, чай, на стороне прохлаждался!.. Куда все деньги-то девал?.. а? куда девал-то?.. пропил-прогулял!.. Вот так я тебе и поверила, что, мол, отрезали денежки!.. Знаем-ста и мы, бабы, как вы, черти, на чужой стороне балуетесь!.. Ну, зачем теперя дома живешь?.. у чего тут жить?.. Вишь ты: мочи, что ль, не хватает?.. Дай вот срок: барин приедет, просить на тебя буду, безделушник эдакой!.. Вона Юшка, малый хворой, из силенки выбивается, рук не покладает: уж как все работает! А Мишутку-то всего родимец изломал, -- а Грушка-то обезножила, пластом лежит!.. Ты, леший, сосчитал бы, сколько у нас ртов-то надоть кормить...
Но Трифон терпеливо сносил эту несправедливую брань, изредка только перекидываясь с матерью взаимным попреком, -- и то лишь тогда, как она начинала бранить и клясть жену его покойницу. Несмотря на эту неладицу дома и на тяжкие труды для поддержания своей несчастной семьи, он полюбил жизнь домашнюю особенно потому, что часто сравнивал эту простую жизнь с мудреным, шумным житьем в Питере, где он встретил так много нужды, горя и неправды. Глубокая ненависть к тому житью навсегда в нем осталась.
В деревенском же быту характер его был вообще ровен. Спокойно занимался он сельскими работами, а в свободное от них время или извозничал, или приторговывал на месте по мелочи; довольно спокойно встречал и неудачи, по крайней мере никогда не говаривал соседям про худой конец делишек, никому и ни на что не жаловался. При всем этом он был очень уживчив и сообщителен с своими односельцами: охотно совет подавал соседу и рассуждал о всяком деле, не отказывал и в посильной помощи; ни одной мирской сходки, бывало, не пропускал; любил тоже не на деле зайти к соседям и покалякать кой о чем; любил между делом побывать на базаре; о праздниках храмовых любил погулять в соседних деревнях и у себя в такие праздники вдоволь угостить хорошего человека чем бог послал.
Так прошло года три -- и обжился совсем Трифон на родине. А тут произошла значительная перемена в отношениях его к односельцам.
Как-то летом владелец сельца Пересветова Иван Данилыч Одоньев жил-гостил в этом имении. Я сказал: "гостил" -- недаром. У барина нашего "губа была не дура": он был очень небогат, а все-таки не хуже больших бар любил понежиться и ничего не делать. Уж бог его знает, зачем он езжал иногда на житье в Пересветово: тут не было никакого господского хозяйства, да и в околотке жили такие соседи-помещики, хлебосольство и знакомство с которыми не представляло в себе ничего заманчивого. Пересветовцы совершенно понимали ненадобность и бесполезность деревенского житья своего барина, "Вот зачем опять припожаловал? -- говаривали они при его приездах. -- В степную вотчину бы ехал, -- а тут чего делать?.. Усядется теперь! -- без него-то вое кабыть поваднее!.." Впрочем, Иван Данилыч ни в чем не был помехою для крестьян своих: жил он себе преспокойно, ни до чего не доходя; весьма в редких случаях даже разбирал он жалобы пересветовцев друг на друга; обыкновенно же отсылал их на суд старосты и мира. Вообще на жизнь, окружавшую его в деревне, жизнь тяжко-трудовую, темную и тесную, он обращал мало серьезного внимания, а если и взглядывал на нее, то мельком, случайно: ему казалось и того довольно, что крестьяне его в Пересветове были зажиточны. Вот и узнал он по случаю, что Трифон Афанасьев -- мужик умный, бывалый и расторопный, по случаю тоже, нуждался он тогда в старосте, и случайно пришло ему в голову поставить старостою Трифона. Распоряжение это, хоть и случайное, казалось барину нашему как нельзя больше удачным, -- но вышло не совсем так.
На первых порах родные Трифона, да и все почти крестьяне в Пересветове, очень обрадовались новому старосте. Все были уверены, что он всегда и во всем будет им мирволить -- и, как ловкий человек, барина тоже на гнев не наведет. Более же всех надеялись на Трифона сыновья его дяди Пантелея, -- Максим и Никифор; они считали как бы правом своим ожидать от него всякого послабления. Однако как Максим и Никифор, так и прочие пересветовцы жестоко ошиблись в новом старосте.
С назначением в начальники сильно разыгралось в Трифоне честолюбие вместе с страстью к строгому порядку и справедливости. Он никому и ни в чем не делал поблажки, никому не спускал даже малейшей провинности. Так, Максиму и Никифору не простил он ни одной подводы, бабам их -- ни одного аршина холста; а раз, застав Максима за воровскою рубкою в господском заказном лесу, так отпотчевал он двоюродного братца тут же, на месте преступления, что тот насилу домой доплелся. Надо заметить здесь, что Трифон Афанасьев особенно берег этот заказной лес, стоял за него как за свою собственность, и это было крепко не по нутру пересветовцам. И вообще новый староста провел над всеми своими подчиненными уровень самой суровой власти. Намерения его были хороши, он действовал по строгим внушениям совести, -- но уж чересчур требовательно во всем, даже в мелочах. Так, он хотел, чтобы крестьяне никуда и ни за чем не отлучались из вотчины без его спросу; чтобы никто в деревне шинков не держал и даже дома, про себя, вина не имел; чтобы с базаров мужики возвращались не пьяные; чтобы при встречах с ним непременно шапки снимали; а особенно -- чтобы ни в чем не могли поперечить ему на мирских сходках.
Но община пересветовских крестьян, сыздавна состоявших на оброке, постоянно отличалась свободным духом в отношении своих старост, -- а с таким старостою, каков был Трифон, они всего менее могли быть уступчивы: ни за что не хотели они покориться затейливым новым порядкам.
-- Вишь ты, чего захотел! -- говорили они промеж себя: -- волю-то какую забрал!.. пуще барина, словно белены объелся... Да куда те барин?.. а вот словно мы к Трифону Афанасьичу в кабалу попали!.. Ан нет! шалишь, малый!.. ведь ты -- наш же брат, крестьянин... Да чтой-то, ребята, мудрит он над нами? Коли теперича волю-то ему дать -- в разор разорит!.. Вот так и поддалися мы ему!..
Однако до поры до времени пересветовцы ограничивались лишь такими рассуждениями и всякими уловками, чтобы обойти приказания старосты да надуть его в чем бы то ни было половчее: им как будто со всех сторон хотелось его испробовать. Между тем Трифон все крепче и крепче держался за учрежденные им порядки и жестоко наказывал провинившихся из-за них.
Так прошло опять два года -- и скоро пришлось Трифону расстаться с сельской властью. Всех менее щадил он на миру своих родных, боясь, чтобы не заподозрили его в потаканье, а они-то пуще всех взъелись на него и, наконец, были причиною, что мир пересветовский избавился от строгого старосты.
Вот из-за какого дела восстали против него родные.
У Никифора Пантелеева была дочь невеста, которую он еще в прошлом году просватал за сына своего соседа, Василья Бочара. Свадьбу отложили до вешнего Николы, потому что невесте года еще не вышли. Для верности договора положено было между сватами, Никифором и Васильем, что если кто отступится от своего слова, то повинен отдать другой стороне корову. Пришел срок, назначенный для свадьбы, -- вдруг Никифор заартачился и на вопрос Бочара: "За что такая немилость?"
-- А не хочу, -- говорит, -- не хочу, да и шабаш!.. Сын твой -- такой-сякой, пьяница, мотыга, верченый, на стороне больно избаловался, просто разбойник стал!.. Вот не выдам-таки за него дочери!..
-- Как же так! -- возразил озадаченный Василий: -- уговор у нас был... уговор -- лучше денег... Да и сын-от мой ничем, как есть...
-- Ну, неча и баить! -- закричал Никифор: -- что ж! был у нас договор, -- я не отрекаюся -- и бери вон корову... А дочери не отдам... Сын твой -- пьяница, малый пропащий!..
Но совсем напрасно обидел Никифор Васильева сына, которого никто о сю пору ни в чем худом не заметил. Дело было в том, что пока дожидались совершеннолетия невесты, присватался к ней другой жених, из чужой деревни, Иван Головач, которому дочь Никифорова очень полюбилась. Семья Головача слыла в околотке богатою, и сам Иван был парень ловкий и бывалый, хотя озорной, гуляка и чересчур рьяный. Он прельстил Никифора и жену его подарками и обещаниями, что дочь их будет жить за ним во всяком довольстве, "словно купчиха".
Такое вероломство Никифора крайне не нравилось Василью Бочару: безотменно нужна была ему сноха как работница в дому; сын его нарочно пришел со стороны для женитьбы; Василий таки порядочно уж исхарчился для свадьбы; да, наконец, и перед добрыми людьми было бы зазорно, коли б жениха так из-за напрасна охаяли; по всем этим причинам Василий отправился с жалобою к старосте, который сам находился на рукобитье и был свидетелем условия. Трифон велел тотчас же позвать своего двоюродного брата для очной ставки с Бочаром. Никифор явился как ни в чем не бывало: в этом деле, как семейном, а не барском и не мирском, он вполне обнадеживал себя, что староста примет его сторону.
-- Ты зачем от речей своих отказываешься? -- спросил его грозно Трифон.
-- А что ж, Трифон Афанасьевич, -- отвечал с видимой робостью Никифор: -- оно вот по делу-то выходит...
-- Чего там выходит?
-- Сын-то его больно озорноват, сказывают... Вишь, хмелем зашибается шибко...
-- А врешь ты! Никто про него худа не сказывает... Так это, с ветру, ты сам выдумал... Я разве не знаю?.. Ты говори у меня прямо, а не виляй душой-то...
-- Что ж, Трифон Афанасьич, -- отвечал Никифор, сильно путаясь в словах: -- барину ведь урона никакого не будет... Головачи за выкупом не постоят... Люди больно хорошие... и для тебя не постоят...
-- Я те дам -- хорошие! -- закричал Трифон. -- Какой хороший?.. Уж на что озорнее Ваньки Головача? Чай, во всем околотке не найти еще такого-то!.. Я те дам люди хорошие!.. Ты у меня и думать не моги!.. Коли свои женихи есть, так нешто след отдавать девок на сторону?.. Я те сказываю, чтобы свадьба в воскресенье была!
-- Да как же, -- начал было Никифор.
-- А вот как же! -- возразил Трифон и, схватив двоюродного брата своего за волосы, стал таскать его по всей избе, приговаривая: "Я ведь начальник! я ведь начальник!.. слушаться должен!.. слушаться должон!.."
Наконец Никифор взмолился благим матом.
-- Батюшка! -- кричал он: -- отдам дочь!.. отдам!.. Хоть сейчас берите!..
Трифон выпустил его, а затем, дрожащим еще от волнения голосом, сказал ему следующее наставление:
-- Ты что думаешь-то?.. что ты братом двоюродным мне причитаешься, так, значит, по-твоему, и можешь каверзничать?.. Ан нету! ошибся!.. у меня никто спуску не жди!.. Барин меня старостой поставил, волю над вами дал, -- так и слушайтеся!.. Ты что думаешь-то?.. Ты уж мне как надоел-то! Вот еще в чем замечу, да и отпишу барину, чтобы он тебя, мошенника, в Делюхино перевел... а там, брат, степная сторона, барщина, -- с жиру-то беситься не станешь!.. И вот ей-же-ей, право слово, коли так не сделаю!.. больно уж вы оба с Максимкой мне надоели!
Свадьба Бочарова сына состоялась в следующее же воскресенье; но с этих самых пор ненависть Никифора и Максима к Трифону возросла до высшей степени. Особенно эта угроза о переводе в Делюхино бесила и тревожила их. Они решились, наконец, сжить с рук лихого старосту. Всего более хлопотал об этом Максим, человек, более брата своего рьяный характером и прежде всех задетый Трифоном. Оба они стали беспрестанно толковать на миру, что нельзя больше терпеть притеснений старосты, что следует барину жаловаться, что следует неотступно просить барина о смене старосты. Такие предложения пришлись по душе пересветовцам. Лиха беда начать дело, -- вызвался принести первую жалобу от всего мира Максим Пантелеев, а там, коли дело сразу не выгорит, -- вызвался быть ходоком к барину и Никифор. Написали втихомолку послание к барину и отправили Максима. В первый раз, как и предвидели, дело не удалось: барин с глаз согнал Максима; но мир ведь упрям -- и с этих пор жалобы на Трифона уже не прекращались. Чего-чего не делал барин, чтобы заставить пересветовцев уважать свой выбор! Между прочим, однажды он весьма убедительно доказывал им на общей сходке, "что если и палку вздумается ему поставить над ними старостою, -- они и палку обязаны почитать и слушать". Однако крестьяне не убедились и от жалоб не унялись, а при всякой оказии все настоятельнее просили "ослобонить" их от Трифона. Одоньеву надоело, наконец, донельзя это докучанье -- и он решился сменить старосту. Сделал он это не без сожаления.
-- Что делать, Трифон, -- сказал он: -- я был доволен тобою, да вот на мир ты не угодил... На меня ты не пеняй, пожалуйста.
-- Батюшка! -- отвечал печально Трифон: -- ведь хотелося, чтоб тоже порядки были...
IV
Это барское распоряжение чрезвычайно смутило Трифона; не того он надеялся за свою усердную, честную службу; он думывал иногда, что барин наградит его со временем вольною. Приуныл он крепко, -- а старуха Афимья, которая до сих пор уважала в нем сельскую власть и мудрую барскую волю, не переча ему даже тогда, как он сам за что-нибудь выговаривал ей, опять стала нападать на него за то, что не умел старостой остаться, а особенно за то, что не умел нажиться.
-- Да разве ты, леший, годишься куда ни на есть! -- прибавляла она с презрением.
Соседи Трифона, которых крайне забавлял безумный гнев старухи, -- смеху ради, а может, и из мести, -- еще больше подстрекали ее, рассказывая всякие нелепости про сына. Скоро и еще прибавилась причина к ее ожесточению. Любила она чрезвычайно внучка своего Юшку, а этого внучка Трифон отправил на сторону, несмотря на все возражения и даже просьбы Афимьи. С этого-то разу повела она с сыном своим уже постоянную войну. Бывало, не проснется он без брани с матерью, не пообедает, не поужинает, не ляжет спать без брани же с нею. Афимья чашку со щами ставит на стол перед ним с бранью и попреком. Афимья каши ему накладывает, тоже ругаясь, -- за все про все раздор до ссоры... Вот однажды не вытерпел Трифон, -- был он под хмельком на ту пору, -- и, грешник великий, сам обругал ее и даже замахнулся на старуху-мать. К счастью, она проворно выбежала из избы и в ту ночь у соседей ночевала. На другой день Афимья ни за что не хотела простить раскаявшегося своего сына и отправилась жаловаться к новому старосте, который на ту пору сбирался ехать к барину с оброком. Староста этот был один из наиболее недовольных Трифоном, и такой случай был для него находкою.
-- Уж ты, тетка Афимья, не сумлевайся, -- сказал он старухе в ответ на ее жалобу: -- жив не хочу быть, а сынка твоего усмирим важно!.. Он нам во как насолил, -- так уж ты не сумлевайся...
И точно: староста представил дело Ивану Данилычу в самом черном виде; налгал ему с три короба, рассказав, что будто бы Трифон, после того как высадили его из старост, стал сильно вином зашибаться, а поэтому всякую почти ночь спьяну выгоняет мать свою из избы, и что будто вся деревня опасается, как бы уголовщина не вышла в Трифоновом доме.
Это очень удивило барина.
-- Да ты не клеплешь ли на него, Ермил? -- сказал он старосте.
-- Помилуйте, батюшка, -- отвечал Ермил, крестясь усердно, -- да на сем бы мне месте...
-- Ну, ну! -- перервал барин и стал ходить по комнате в раздумье.
-- Так как же ты думаешь, Ермил? -- спросил он его наконец.
-- А насчет чего, батюшка?
-- Да вот насчет Трифона... Я, право, не знаю... человек он не молодой, да и хороший мужик был.
-- Прикажите, батюшка, на миру его наказать.
-- То есть как же это?
-- Да так, маненько розгами.
-- Нет! я этого не хочу.
-- И, батюшка! ведь его не убудет... а глядишь -- и поумнеет... смирится эдак-то...
Барин опять позадумался. Ермилу было известно, что Иван Данилыч нраву нерешительного, но теперь, видя, что барин и об такой "мелочи" раздумывает да не решается, -- он просто диву дался.
-- Пускай мир рассудит хорошенько... -- сказал, наконец, барин. -- Если Трифон точно виноват, мир может назначить ему какое-нибудь наказание. Только ты, Ермил, скажи старикам, что я не желал бы розог.
-- Слушаю-с, батюшка.
Тотчас же по приезде в Пересветово староста повестил всему миру, и старикам и молодым мужикам, чтобы собирались судить Трифона Афанасьева. С большою радостию сбежались все на эту сходку, даже немощные старики выползли, даже неуказных лет парни явились. Не таковский был староста Ермил, чтобы передать старикам последнее приказание барина, да не таковский был и мир пересветовский, чтобы он, в случае, где мог выместить на человеке свое неудовольствие, послушался неопределенного приказания барина, -- если б оно и на полной сходке было объявлено. Еще до призыва Трифона на сходку вырывались уже почти у всех такие выражения, из которых видно было, что ему, бедному, хорошего нечего ждать.
-- Что, малой, -- кричал один, -- а надоть его беспременно... унять надоть...
Наконец позвали на сходку Трифона и Афимью. Первый явился бледен и взволнован; этот суд на миру смущал его гораздо более, чем суд полицейский в Питере при двух немаловажных случаях его жизни. Вторая же, даром что была дура набитая, пришла с приличной, смиренной кротостью, пришла, вздыхая и охая, как будто сейчас еще вынесла тяжкие побои.
-- Ну вот, тетка Афимья, -- сказал староста: -- барин приказ со мной прислал: рассудить тебя на миру с сыном-то.
-- Касатики!.. родимые! -- завопила Афимья, -- уж житья мне нет в дому!.. Измывается бесперечь. Терпела-терпела!.. А я ль его не родила, я ль не вспоила, не вскормила?.. Я ведь хлопотала, на сторону пристроила... А он-то, леший, пес эдакой!.. а он-то, разбойник, дом совсем кинул, ничего-то нам не давал, брал денежки, загребал, а нам хоть бы что; макова зерна не видали, чуть с голоду не померли!.. Жена-то его старый век мой заедала, а я все в доме делала, детей их призрела. Жена-то его уж такая была, а он хоша бы словечко за меня замолвил, все супротив! все супротив!.. Мочушки моей не стало!.. головушка бедная!..
И, подложив руку под щеку, Афимья заголосила на всю улицу. Однако все эти жалобы и при всем предубеждении мира не в пользу Трифона должны были показаться ему уж чересчур несправедливыми: всем было известно, что Трифон был работник исправный и всегда с охотою пособлял домашним, что жена его покойница была баба пресмирная и безответная. Поэтому, выслушав Афимью, судьи мирские молчали, изредка только в задних рядах схода кое-кто перешептывался. Между тем Трифон стоял, опустив низко голову, и, казалось, ни одного словечка не хотел вымолвить в свою защиту.
-- Что ж ты молчишь? -- прикрикнул на него староста, -- отвечать должон!
-- А что говорить-то мне теперича? -- отвечал Трифон: -- на суду мирском супротив матери говорить не след...
-- Как же так! нет, ты говори!.. сказано: отвечать должон, -- возразил опять староста.
-- Говори, говори! -- раздались голоса в сходке.
-- Бог видит правду, а больше нечего мне... право, нечего молвить, -- проговорил тихим голосом Трифон.
В толпе пошел глухой говор. Казалось, и вечная правда и здравый смысл начали уже действовать на предубежденных мирян. Но в эту самую минуту явился на сходку Никифор Пантелеев, только что воротившийся из лесу. Узнав, в чем дело, он стал кричать во все горло:
-- Вы что, ребята, на него смотрите?.. Эх, вы!.. тоже суд судить собралися!.. Аль не знаете, каков есть человек? мало ль мудрил над всем миром! Мне вот что понаделал... эх, вы!.. А ты, тетка Афимья, дело говори!.. Ну, что стала? аль все уж позабыла и речей не найдешь?..
И злобная баба снова пустилась причитать:
-- Батюшки!.. кормильцы!.. разберите, заступитесь. Со свету сжил! ни одного денька не проходит, все-то меня, горькую, пилит-пилит, ругает-ругает, а онамеднись чуть было не убил... у добрых людей ночевала!.. А я ль не вспоила, не вскормила его? я ль за детьми его не ходила, я ль... Он ведь всем родным злодей!.. Мало ль я его останавливала, как он был старостою-то. Я за весь мир заступалася, да он, разбойник, слушать не хотел!..
Тут поднялся такой шум на сходке, что уж нельзя было и расслышать дальнейших слов Афимьи. Вся сходка напала на Трифона, все бранили его неистово, отовсюду слышались голоса, что наказать его нужно.
Не стану описывать мрачную сцену наказания. Не посмотрели на горькие мольбы Трифона, не помиловали его, человека уже пожилого, человека, не видавшего никогда на себе такого срама; мир вдоволь потешился над ним, высекли его жестоко...
После этого происшествия тяжкая скорбь налегла на душу Трифона. В первые дни он сна и пищи лишился; места нигде не мог найти себе от тоски; унизительное наказание не выходило у него из ума; трудно и стыдно было ему на людей смотреть. Немало времени прошло, пока он пересилил свою скорбь душевную, но и осилив ее, он не успокоился. Он потерял бодрость духа, какое-то достоинство, проявлявшееся в его поступках; сделался молчалив, угрюм и, наконец, чтобы заглушить в себе горькую думу, стал мало-помалу испивать с горя...
V
Однако он не сделался пьяницею. Его спасла от злого запойства любовь к труду. Эта любовь была в нем чрезвычайно сильна и живуща. Правда, он и не думал идти опять на сторону; но не слабела в нем охота находить себе занятия и трудиться не по одному только домашнему, крестьянскому делу. Он видел, что, и дома живучи, можно доставать себе прибыль хорошую, -- он видел вообще дальше своих односельцев. Вот и вздумал он торговать лугами и снял несколько десятин поемного лугу в соседнем селе Боровом для распродажи в розницу; но дело это вышло неудачное: наемщики лугов убрали сено в дождливую погоду и, не стесняемые потерею малого задатка, отказались взять стога. Иван Данилыч Одоньев заступился было за Трифона и стал хлопотать об исполнении наемщиками условий, но оказалось, что все эти наемщики были помещичьи крестьяне, которым, без поручительства помещиков, можно было верить только на пять рублей ассигнациями. Трифон понес большой убыток, задолжал и очень порасстроился, так что и деньги, подаваемые Ефимом в дом, не помогли ему поправиться как следует.
Между тем прошло еще несколько лет. Старуха Афимья, одряхлевшая и совсем обессилевшая, перестала, наконец, вести с сыном своим яростные ссоры и только, лежа большую часть дня на печке, бормотала себе что-то под нос. Хозяйством стала заниматься расторопная бабенка, жена Ефимова. Сам Трифон устарел, ему за пятьдесят перевалило. К этому-то времени, с тяжелым чувством недоверчивости к самому себе, отказался он, с лишком на год, от всякой промысловой деятельности.
Под конец же этого "прогульного" времени опять стал он приглядываться, чем бы таким позаняться. Скоро пример соседа Михея Савостьянова, старика лет шестидесяти и тоже вдовца, соблазнил его: он решился, с помощью этого доброго соседа, приняться за пчеловодство. Захотелось ему быть пчеловодом оттого больше, что, занимаясь таким делом, мог он удаляться от своих односельцев, которых он уж очень недолюбливал: унизительное наказание не выходило из его памяти.
А мысль о новом промысле пришла ему в голову в самую пору: только что весна тогда наступала, весна теплая и благоприятная для роения пчел.
Однажды утром Трифон отправился к Михею Савостьянову на пчельник, находившийся в версте от Пересветова.
Место это было приютное. От холодного северо-западного ветра защищала его густая березовая роща; саженях в полутораста с другой стороны находился прекрасный липовый лесок, спускавшийся по отлогому склону извилистой речки, берега которой были опушены темнолистыми ольховыми и светло-зелеными ивовыми кустами.
Самый пчельник Михея представлял собою рощицу из берез, липок, яблонь, рябин, черемух и других цветущих деревьев. Луг по речке был покрыт цветущими травами: душистым дятленником, зверобоем, медовою кашкою, и все это доставляло обильную пищу пчелам. Недаром Михей Савостьянов устроил себе здесь пчельник: кажется, во всем околотке не было места пригоднее.
Утро, когда Трифон пошел на этот пчельник, было тихое и жаркое. С самого восхода солнца начало парить. Иной раз солнышко заволакивали прозрачные нити весенних, скоробегучих облачков. Кой-где, в местах пониже, над речкой, над озерками, курился легкий пар; то там, то здесь по краям горизонта протягивались светлосиние дождевые полосы, и гром глухо, отрывисто, как будто гневно гремел в этих летучих тучках, быстро появлявшихся и так же быстро исчезавших. По временам сияние солнца ярко освещало иные места холмистой окрестности, а над другими в ту же пору бежали легкие тени. Над всею окрестностью и тени и лучи света играли в живых переливах.
Работа у пчел на Михеевом пчельнике шла живо и усиленно: они спешили воспользоваться до дождя роскошной данью цветов и растений. Гармонично жужжа, быстро сновали они по лугу; но такое ж движение было заметно и на самом пчельнике, где пчелы могли найти себе тоже много пищи.
Тихой поступью похаживал промеж ульев Михей Савостьянов, старик приземистый, широкоплечий и худощавый, -- старик седой как лунь, но еще бодрый, с живыми, светлыми глазами и даже с легким румянцем на щеках. В руках у Михея не было курилки, голова его ничем не была покрыта. Пчелы беспрестанно садились ему на загорелую шею, на худощавые темные руки, на лицо -- и не жалили его.
Входя в дверцы пчельника и увидав Михея, мирно занятого делом, Трифон внезапно почувствовал в душе горькую зависть, и тотчас же потом грустно стало ему.
-- Бог в помочь, Михей Савостьяныч, -- сказал он, подходя к старику.
Но Трифон не тотчас стал говорить. Он исподлобья осмотрелся кругом, как будто опасаясь, чтобы кто-нибудь не подслушал их разговора, опустил угрюмо голову и словно позадумался.
-- Что ж ты, сосед?.. сказывай, -- повторил Михей, глядя с участьем на пригорюнившегося Трифона.
-- Надоть бы мне, -- начал печально Трифон, -- надоть бы опять за дельцо какое приняться... От чужой стороны я уж отстал; зачем идти туда теперича?.. Что, Михей Савостьяныч! поздненько прежнее дело начинать сызнова... Дома-то хотелось бы делом позаняться... Да вот удачи все нет!..
-- Богу надоть молиться...
-- Оно, знамо... да я, кажись, тово... а все, вишь, дело мое впрок нейдет...
-- Что ж делать, Трифон Афанасьич... воля божья!.. А ты все молися... богу молиться -- вперед пригодится.
-- Вот я, Михей Савостьяныч, к тебе пришел... Как ты мне скажешь: пчелок не завести ль мне?
-- А с божьей помощью! Дело доброе; на что лучше?
-- Коли ты советуешь, так и помоги по суседскому делу. Право слово, вот те Христос! по смерть не забуду.