Декоратор Костовский запил в такое время, когда именно не следовало запивать: готовилась к постановке феерия, успех которой исключительно зависел от красоты декорации. По городу расклеили анонс, нужно было устраивать различные приспособления, писать новые декорации, и вдруг случилось то, чего так боялся режиссёр: Костовский запил.
Это всегда случалось в самое горячее время, когда он был до-зарезу нужен, и происходило нечаянно, в виде неожиданного несчастья. Словно злой дух подталкивал его в такое время, и запретная влага казалась ему неотразимо-заманчивой: он испытывал непреодолимое влечение испытать чувство преступности, поступить наперекор всему, во вред самому себе, но непременно так, как хотел бес, который на это время в него вселялся.
Сильные впечатления становились положительно необходимы этой бурной, талантливой натуре -- и он обретал их в пьянстве. Дни загула были у него всегда полны интересных встреч и странных приключений, свойственных только ему одному.
Зато, вытрезвившись, он принимался за работу с какой-то неистовой энергией: кругом него всё тогда кипело и трещало, а сам он горел огнём вдохновения.
Его не прогоняли за пьянство только потому, что это был дивный декоратор, гений своего дела.
Он вредил репутации труппы скандалами, приключениями, небрежною и грязной одеждой и всей своей плебейскою внешностью, но зато из-под его кисти выходили восхитительные, художественные декорации, за которые публика вызывала "декоратора", и о которых потом печаталось в газетах.
В труппе, за кулисами, все сторонились от Костовского, и никто не хотел водить с ним знакомства; хористы тоже "пили", но считали себя людьми высшей породы, чем рабочий-декоратор, и не принимали его в свою компанию, а хористки и балетные танцовщицы относились к нему как к существу бесполому, избегали его и смотрели на него с брезгливою гримасой. Он тоже мало интересовался ими.
Ему нравилась только одна -- Юлия, маленькая балерина, да и ту он любил только как художник, когда она плясала на сцене, освещённая электрическими лучами рефлектора, которым управлял он же. Ему нравились некоторые повороты её хорошенькой головки, и он любовался ею, отличая её в толпе других балерин более светлым лучом. "В жизни" он никогда не заговаривал с нею, а она делала вид, что не замечает его внимания.
Живя в каком-то странном одиночестве, без любви и друзей, не интересный ни для кого в труппе, но "необходимый" для неё, -- он испытывал беспредметное чувство "обиды" и -- запивал.
Так запил он и теперь, когда был в сильной степени "необходим".
Толстый режиссёр стоял по окончании репетиции на сцене и разговаривал о Костовском с поверенным по делам труппы, щёголеватым брюнетом еврейского типа.
Широкое, жирное лицо режиссёра выражало сдерживаемое озлобление, озабоченность и грусть.
-- Ну, скажите вы мне, пожалуйста, -- говорил он как бы сквозь слёзы, между тем, как в груди его клокотала целая буря, -- ну, что я теперь буду делать? Ч-что я теп-перь б-буд-ду д-дел-лать?
И, беспомощно скрестив на толстом брюхе пухлые руки, он злобно и грустно посмотрел на собеседника.
-- Свинство! -- отвечал поверенный. -- Запил ещё на море, когда мы сюда ехали, и до сих пор не просыпается, пьёт себе и знать ничего не хочет! И, знаете, ведь он в дороге свалился с парохода! Это было забавно. Лежу я себе, сплю. Вдруг шум. Стоим у Ялты. Шторм. Кричат: "Человек упал в море!" Я вскочил. "Кто такой?" -- "Костовский!" -- "А, Костовский, а я думал -- кто другой!" Я опять лёг спать, потому что Костовский -- не человек, а свинья.
-- Как же он упал? Пьяный?
-- Конечно. Заснул на палубе, а про него и забыли. Пароход накренился, море его и слизнуло.
-- Хо-хо-хо! -- басовито засмеялся режиссёр.
-- Хе-хе-хе! -- тоненьким смехом откликнулся поверенный. -- Но всего забавнее, что море его не приняло: не успел Костовский проснуться, как его уже опять на палубу бросило. Удивительный случай! Такого подлеца и море не принимает!
Режиссёр засмеялся генеральским басовым смехом, от которого затряслось его обширное чрево.
-- Где же он теперь? Не разыскали ещё? -- спросил он, несколько смягчённый рассказом о приключении с Костовским.
-- Здесь. Вытрезвляется в костюмерной. Искали его, искали и, наконец, настигли, голубчика, в кабаке, в самый разгар драки с какими-то мастеровыми, не дали кончить драку и багажом доставили сюда. Под глазами у него теперь вот такой фонарь.
-- Позовите-ка его сюда, пьяницу.
Молодой человек суетливо побежал через сцену и скрылся за кулисами. В пустом театре гулко разносился его взывающий, тонкий голос:
-- Костовский! Костовский!
Вскоре он вернулся к режиссёру, подмигивая и как бы желая сказать: "Сейчас начнётся комедия!"
-- Сейчас придёт: стыдно ему, мнётся...
Послышались медленные, неровные шаги, и на сцену вышел человек, который возбудил столько негодования и не был принят морем.
Это был человек среднего роста, сильного телосложения, жилистый и мускулистый, несколько сутуловатый. Одевался Костовский в синюю блузу, испачканную красками и подпоясанную широким ремнём. Грязные, замасленные брюки заправлял в высокие сапоги. Костовский имел вид обыкновенного рабочего. Руки у него были длинные как у гориллы, жилистые и, должно быть, очень сильные. Сила чувствовалась даже в его некрасивом, но характерном лице с развитыми скулами и большими рыжеватыми усами, свешенными вниз. Из-под сдвинутых бровей мрачно и вместе с тем добродушно смотрели голубые глаза. Особенностью этого лица являлось ещё выражение стремительности и необыкновенной энергии. Под левым глазом красовался огромный синяк -- след искусного удара. Жёсткие светлые волосы его торчали во все стороны непокорными, злыми вихрами, и весь Костовский производил впечатление существа размашистого и неукротимого.
Он застенчиво и вместе гордо поклонился, никому не подавая руки.
-- Что же это вы делаете, Костовский? А? -- холодно обратился к нему режиссёр. -- Пьеса назначена на завтра, а придётся её отменить! Зачем вы мне пакостите, скажите, пожалуйста? Честно ли это с вашей стороны? Зачем вы пьянствуете? Вон какое у вас под глазом украшение! Стыдитесь!
Костовский попятился, запустил в свои вихры огромные пятерни и вдруг весь загорелся страстным, неукротимым чувством:
-- Марк Лукич! -- воскликнул он хриплым, глухим, но проникновенным голосом. -- Я -- пил! Но теперь -- баста! Я сделаю всё, что нужно! Сегодня суббота, спектакля нет, я не выйду отсюда до завтра! Я всю ночь буду работать! Я! Я... Ах ты, Бож-же мой!
Костовский потряс в воздухе руками, и, казалось, весь был охвачен отчаянной энергией. Он жаждал работы как искупления.
-- Да ведь вы понимаете ли, что нужно сделать? Нужно написать новую декорацию во всю сцену. И написать хорошо! Понимаете ли? Х-хар-рашо написать!
-- О, я напишу! Я напишу! -- воскликнул Костовский, воодушевляясь и запуская в жёсткие вихры все десять пальцев.
Он, забывшись, прошёлся по сцене и остановился против режиссёра.
-- Расскажите мне суть, какая должна быть декорация, для чего она? -- спросил он более спокойно.
-- Видите ли, это будет второй акт. Двое заблудились ночью в степи. Место должно быть дикое, глухое. На них нападает страх. Тут происходят сверхъестественные вещи. Вот вы и напишите такую степь, чтобы всё было: и даль, и мгла, и тучи, и чтобы публике жутко делалось...
-- Довольно! -- прервал Костовский. -- Я напишу вам степь. Я буду работать ночью, при лампах, на сцене. Завтра всё будет готово. Материал есть?
-- Всё есть, только работайте! -- вставил своё слово поверенный.
Но Костовский уже почувствовал декораторское вдохновение. Он отвернулся от своих начальников, не слушая, не видя их, позабыв о них. Он встал посреди сцены и, теребя свои вихры, закричал мощным, повелительным голосом:
-- Гей, Павел, сюда! Ванька, беги ко мне живо! Поворачивайтесь, чёртовы дети, Костовский работает!
Театральный рабочий Павел и подмастерье Ванька, личность юркая и чумазая, страстно преданная сцене, засуетились, расстилая громадное полотно, притаскивая кисти и краски.
-- Ну, -- сказал поверенный режиссёру, -- слава Богу, образумился, пьесу теперь не придётся отменять! Пойдёмте обедать, ему теперь не надо мешать.
Они ушли.
Сцена всю ночь была ярко освещена. В пустом театре было тихо как в могиле. Только раздавались иногда шаги Костовского, когда он, с длинной кистью в руке, то подходил к полотну, то отходил от него. Кругом стояли вёдра и горшки с красками...
Работа кипела у Костовского. С подбитым глазом, весь перепачканный в красках, с торчащими вихрами и усами он совершал своей огромной кистью какую-то титаническую работу. Глаза его горели. Всё лицо было вдохновенно.
Он творил.
Утром в одиннадцать часов вся труппа, собравшись на репетицию, стояла толпой перед произведением Костовского. Артисты, хористы, хористки и балерины смотрели на громадную декорацию то со сцены, то из партера и высказывали свои мнения. В глубине сцены, во всю её ширину висела гигантская картина.
Это была степь.
На первом плане она заросла густым и высоким бурьяном, репейником и перекати-поле. Дальше виднелась печальная степная могила, густо поросшая травой, а потом уже и развернулась безотрадная, глухая степь с бесконечной, удивительной далью, степь сказочная, богатырская, бездорожная, безлюдная... Казалось, что вот-вот из-за могильного кургана покажется Илья Муромец и гаркнет:
-- Есть ли в поле жив человек?
Но молчит угрюмая степь, грозно и мрачно молчит, а на горизонте вырезаются могильные курганы, и ползут косматые, зловещие тучи. И нет конца этим тучам и могилам, и бесконечна эта страшная степная даль...
От всей картины веяло мрачным настроением. Оно давило душу. Казалось, что вот-вот произойдёт здесь что-то страшное, что могилы и тучи имеют какое-то символическое значение, что они как будто живые... Правда, на близком расстоянии в декорации Костовского ничего нельзя было разобрать: какая-то грубая мазня и ляпня огромной кистью, широкие мазки, спешные штрихи и больше ничего.
Но чем дальше отходили от неё зрители, тем всё яснее и яснее выступала картина громадной степи, одухотворённой могучим настроением. И чем пристальнее смотрели на неё все, тем всё более и более поддавались ощущению жуткости.
Наконец, все разразились похвалами декоратору.
-- Ай да Костовский! -- гудела вся труппа. -- Молодчина! Талант! Эдакую чертовщину напустил!
-- Что ж! -- наивно отвечал он. -- Мы -- народ мастеровой: работать -- так работать, гулять -- так уж гулять! Мы этак!
Все смеялись над ним, но говорили о нём целый день: никогда ещё не писал он так удачно.
А он продолжал орудовать в своей декораторской, и энергия его только ещё разгоралась. Во время репетиции он писал "индийский храм", кричал на своих приспешников и даже крикнул в пылу вдохновения на самого режиссёра, который хотел было ему что-то указать.
Он был неукротим, невменяем и величав. Он расхаживал по своей мастерской ещё более вихрастый и грязный, чем прежде, писал великолепный, фантастический "храм" и переживал счастье вдохновения. Весь вид его, взбудораженный бессонной, вдохновенной ночью, был олицетворением силы и страстной энергии: бледное лицо с синяком и торчащие злые вихры, пламенные глаза, из которых словно исходили голубые лучи -- всё говорило, что вдохновение Костовского вспыхивает не на минуту, но горит долго, неиссякаемым, ровным светом.
Он весь ушёл в свой "храм", когда почувствовал около себя чьи-то лёгкие шаги и ароматный запах. Он обернулся: перед ним стояла Юлия.
Она стояла в костюме балетной танцовщицы, т. е. почти без костюма, так как на репетиции приходилось танцевать. Это была маленькая, хорошенькая брюнеточка в розовом трико, белых башмачках и воздушно-лёгкой коротенькой юбочке. Высокая, крепкая грудь её ровно и спокойно дышала, а свежее, золотисто-смуглое лицо улыбалось. Миндалевидные, чёрные глаза, подёрнутые влагой, смотрели нежно и словно обещали Костовскому нечто. В балетном костюме она напоминала сказочную фею. Трудно было представить существо, более противоположное Костовскому, чем эта фея. Она была вся -- изящество и лёгкость, а он -- неуклюжий, тёмный, размашистый, смущённо стоял перед ней и с восхищением смотрел на неё. Длинная кисть в его руке опустилась на пол, к её ногам...
Костовский позабыл свою работу. А она звонко рассмеялась, сверкая мелкими острыми зубками, подошла к нему ближе лёгкими, грациозными шажками и, протягивая ему свою маленькую ручку, смело сказала:
-- Здравствуйте, Костовский!
* * *
Прошло несколько месяцев.
Громадный оперный театр был переполнен публикой. За кулисами кипела работа, происходила давка, суета и беготня.
Сквозь занавес слышалось гудение толпы, и доносились торжественные волны оркестра.
Рабочие метались как угорелые, устраивая декорации; блоки визжали, а сверху из какой-то тёмной высоты то спускались, то поднимались огромные полотна, стены дворцов, купола, леса и морские волны.
Всей толпой рабочих распоряжался Костовский.
Он был неузнаваем. Лицо его помолодело, посветлело, голубые глаза светились весело и счастливо. На нём блестели лакированные сапоги, и ловко сидела бархатная куртка; вихры не торчали.
-- Спускайте морское дно! -- крикнул он звонким голосом.
Спустили огромное полотно с изображением морского дна. Декоратор отошёл на несколько шагов и ещё раз с любовью посмотрел на "морское дно": это было его новое произведение.
-- Слушай, Павел! -- закричал он опять. -- Когда поплывут наяды -- ты пусти Юлию ниже всех, по дну её пусти!
-- Слушаю!
Пробежал сценариус, человек, на истасканном бритом лице которого уже давно запечатлелось циничное знание закулисной стороны всего на свете.
-- Ангелы, чёрт вас побери! -- орал он хриплым голосом. -- Наяды, что б вас... По местам!..
Наконец, всё было готово для того, чтобы наяды на блоках могли проплыть через сцену по "морскому дну".
Костовский уже стоял на вышке с электрическим рефлектором, направленным на сцену: он сам устраивал световые эффекты для освещения декораций и действующих лиц.
"Морское дно" озарилось и зажглось нежным, поэтическим светом.
Этот зеленовато-серебристый свет как будто проникал сквозь воду сверху, оттуда, где блещет яркий солнечный день.
А здесь, на дне, всё жило, не зная света.
В перспективе стоял коралловый риф, а кругом него жадно протягивали по воде свои ветви странные полуживые растения, плавали слизистые медузы...
Внизу, на первом плане, зияла мрачная подводная пещера, а из неё высовывались отвратительные щупальца огромного спрута, и неподвижно смотрели два его зелёных глаза.
И среди этого первобытного, уродливого мира вдруг появилась чудная, прекрасная женщина с распущенными волосами и голыми плечами, у которой вместо туловища было рыбье тело, покрытое блестящей, серебряной чешуёй. Красоту её чудной головки и роскошных плеч как бы оттенял безобразный подводный мир.
Она проплыла как рыба, гибко и свободно извиваясь, сверкая чешуёй, а за ней показалась другая, третья, четвёртая и целая стая.
Тела их светились прозрачно-молочным светом, серебряная чешуя горела голубыми искрами. Освещённые лучами рефлектора, они, по воле Костовского, стали дивными, сказочными красавицами.
Но всех их затмевала одна. Она плыла ниже всех, почти по дну, и выделялась из всех яркостью своей красоты.
Она была освещена лучше, обольстительнее всех: нежнейшие лучи рефлектора тепло и любовно падали на неё, бежали за ней и, лаская её гибкое тело, придали обольстительное выражение её лицу, а глаза сделали похожими на звёзды.
Она казалась созданной только из света, и этот свет незаметно менялся с каждым моментом. И она менялась, рядясь в тысячу оттенков, и казалась царицей моря.
Она чувствовала, что волшебник-декоратор наделил её дивной красотой, что восхищённая публика готова греметь аплодисментами в честь этой красоты, и, проплывая вблизи декоратора, благодарно вильнула ему блестящим рыбьим хвостом, на который вдруг посыпался, по воле щедрого, влюблённого декоратора, целый ливень разноцветных бриллиантов...
Она уплыла за кулисы, а он, приподнявшись на цыпочки и счастливо улыбаясь, послал ей из-за рефлектора воздушный поцелуй.
В труппе все знали об этой закулисной любви: Юлия всегда возвращалась из театра в сопровождении Костовского, они жили в одной гостинице, и его номер приходился рядом с её номером. Костовский был постоянно с ней и любовался на красавицу, а она охотно позволяла ему ухаживать за собой. Он бегал за ней как верная собака и подолгу терпеливо дожидался её у дверей женской уборной, пока она беззаботно разгримировывалась, переодевалась и болтала с подругами.
На этот раз по окончании спектакля ему особенно долго пришлось стоять у лестницы. Из женской уборной то и дело выходили закутанные женские фигурки и уходили с другими мужчинами, которые дожидались у лестницы каждый свою женщину как и декоратор.
Толпа редела, а "её" всё не было.
Печально и озабоченно стоял Костовский, безучастно смотря вокруг и уповающе посматривая на дверь уборной.
А дверь отворялась всё реже и реже, и вышли почти все женщины.
Наконец, вышла хористка Роза, бойкая еврейка.
-- Что вы тут стоите? -- протянула она, удивлённо поднимая брови и делая лукавую гримаску. -- Я -- последняя, больше никого нет, а Юлию вы прозевали: она давно уехала!
-- Как уехала? -- спросил Костовский, и на лице его выразилась острая боль.
-- Ха-ха-ха! -- рассыпалась Роза серебристым смехом. -- Очень просто, ещё до конца спектакля с поклонником своим уехала, а вы, миленький, давно уже ей надоели!
Декоратор отшатнулся и схватил себя за вихры.
-- Неправда! -- сказал он глухо.
-- Ну, вот ещё! -- затараторила Роза. -- Сам виноват! Ей только и хотелось выдвинуться. Вы её всегда так освещаете, что за ней теперь весь первый ряд ухаживает! Она сделает себе карьеру! А вы ей теперь больше не нужны!
Еврейка засмеялась и, таща свой узел, побежала по лестнице.
Костовский долго стоял неподвижно на прежнем месте и, объятый тишиной и тьмой пустого театра, чувствовал, как в груди его, сначала понемногу, а потом всё сильнее и сильнее разливалось пламя жгучего страдания.
* * *
Когда он постучался в дверь её номера, Юлия встретила его холодно.
Влажные глаза её равнодушно и спокойно блестели из-под густых чёрных ресниц, чёрные волосы, небрежно зашпиленные, лежали роскошной короной, и два густых локона свешивались на её полные щёки. На ней был широкий японский костюм из дешёвой материи и лёгкие туфли.
-- Юлия... -- прошептал Костовский, задыхаясь от волнения.
-- Садитесь! -- сказала она небрежно и ничего не замечая. -- Займитесь чем-нибудь; мне, право, некогда занимать вас...
-- Юлия...
Она прилегла на кровать и углубилась в чтение книги, как будто ей никак нельзя было оставить чтение.
Его бесила эта ненужная хитрость женщины: зачем хитрить и этим ещё более оскорблять его, когда можно сказать прямо.
-- Юлия, ты говоришь со мной как с гостем, которого нужно занимать? Что за церемонии?
-- Тут нет никаких церемоний! -- отвечала она, внезапно оскорбившись. -- Это -- простота отношений: кто чем хочет -- тем и занимается. Вот я -- читаю... И вы чем-нибудь займитесь, а скучно будет -- уйдите.
Она выгоняла его.
Костовский свирепел от этой "простоты отношений" и от её перехода с прежнего короткого "ты" на "вы".
-- Послушайте! -- сказал он раздражённо и тоже переходя на "вы". -- Мне нужно поговорить с вами... Я подожду, когда вы кончите читать...
Она не отвечала и, полулёжа на кровати, смотрела в раскрытую книгу. Наступило тяжёлое молчание.
Костовский сидел за столом и молча смотрел на Юлию: облокотясь на подушки, она лежала в грациозной кошачьей позе, подобрав под платье ножки, обутые в лёгкие туфельки, и эти маленькие туфельки шаловливо прятались под складками платья, дразня Костовского.
Сквозь лёгкое платье обрисовывались красивые очертания её тела, широкие рукава позволяли видеть по локоть её маленькие, полненькие ручки, и вся она была так мила и грациозна, что Костовский, ненавидя её в эту минуту, всё-таки чувствовал влечение обнять её...
Он отвёл от неё глаза. Комната её была бедная -- дешёвенький номер гостиницы, освещённый электричеством. У двери стоял гардероб с её костюмами, около стола -- комод и зеркало... На вешалке у входа в комнату висела её плюшевая кофточка, затканная кошачьими лапками. Он долго с ненавистью смотрел на эту кофточку и на кошачьи лапки. И ему вспоминалось, как прежде она ласково встречала его, усаживала в кресло и, смеясь, нежно гладила ручкой его жёсткие вихры, и как отрадно было этим вихрам ощущать прикосновение нежной, маленькой ручки.
Она быстро отшвырнула книгу и гневно встала с постели.
-- Вам не о чём со мной говорить! -- вскричала она, краснея. -- Всё уже переговорили! Пора кончить эту любовную канитель, это миндальничание!
Костовский весь затрясся и встал из-за стола.
-- Канитель... миндальничание... -- с горечью повторил он. -- Юлия! Что же случилось между нами?
-- Ничего между нами не было и быть не могло! -- энергично заявила она. -- Мы слишком разные люди... ничего общего... и... нам надо раззнакомиться!
Она двинула стулом, села в угол, где было темнее, и посмотрела на него из темноты своими большими чёрными глазами: у этих глаз было всегда одно и то же выражение: на кого они смотрели, того и приглашали куда-то и обещали что-то, без ведома их обладательницы. Отталкивая, она в то же время звала его к себе.
-- Я понимаю! -- печально заговорил он, подсаживаясь к ней. -- Тебе хочется расстаться со мной, у тебя есть, говорят, другой... кто-то из первого ряда... Что ж? Расстанемся... Только зачем эти хитрости и зачем ссора? Я не хочу, чтобы всё это кончилось так скверно -- ссорой: мне хочется, чтобы после хоть вспомнить можно было... Но, Юлия, знай, что эти... из первого ряда... презирают тебя... унижают... смотрят как только на тело... а ведь я... я -- л-люб-лю тебя, чёрт тебя возьми, проклятая!
Он держал её за руки выше локтя и тряс в своих лапах.
-- Фи! Как это грубо! Ругается! Пустите! Пустите, вы мне руки вывихнете! Грубый!
Ей хотелось поссориться с ним. Он, в свою очередь, почувствовал прилив зверской злобы, страстное желание растерзать, избить, вытолкать её...
Он ещё крепче сжал её руки. Глаза его позеленели, зубы скрипнули, и на сильных скулах обозначились желваки.
-- Ай! -- вскрикнула она.
Но он уже бросился перед ней на колени.
-- Милая, дорогая, золото, солнышко моё, радость моя! Ты для меня -- всё! Все мои мысли и все мои чувства -- всё для тебя, и от тебя, и -- к тебе! О, я груб, я -- зверь, но я люблю тебя! Без тебя нет мне жизни! Опять погружусь на дно, откуда ты вызвала меня! Ну, милая, ну, счастье моё, прости меня... видишь, я целую твои руки, твоё платье... я плачу... прости!..
И, стоя перед ней на коленях, этот большой и сильный человек ловил маленькие ручки маленькой женщины, целовал их, целовал её платье и плакал...
Когда он поднял голову, то вдруг поймал на себе её внимательный, странный взгляд: в этом взгляде чёрных глаз, подёрнутых влагой, не было ни любви, ни сострадания к нему, ни презрения, но было что-то очень обидное, похожее на любопытство, но бессердечнее, чем любопытство: это была любознательность естествоиспытателя, с какою он режет живого кролика, или любознательность собирателя насекомых, когда накалывают на булавку редкого, замечательного жука и смотрят, как он корчится на булавке. Он даже и теперь интересовал её, только как нечто оригинальное, самобытное: резкие переходы от грубости к нежности, странность объяснения, вспышка зверской злобы и вслед затем унижение перед ней и слёзы -- всё это было очень интересно.
Но Костовского словно молнией озарило: он понял настоящее, истинное отношение к нему Юлии и почувствовал, что ранен ею смертельно, что она только интересовалась им, но любить его никогда не могла, что она -- существо совсем другого мира, чем он... что он чужд ей. Слова замерли в груди Костовского. Он замолчал, схватил шапку и опрометью, не взглянув на Юлию, выбежал из гостиницы.
* * *
Костовский почти бессознательно очутился в грязном извозчичьем кабаке. Давно уже он не запивал, но теперь почувствовал, что ему необходим кабак, и надо, чтобы кругом шумели голоса, и крякали извозчики, чтобы пахло водкой, и в ушах звенела кабацкая посуда.
Он сидел в углу кабака один, за маленьким столиком, и пил водку. Перед ним стояла бутылка с этим напитком и скверная кабацкая закуска. Грязная скатерть была облита водкой и пивом, тусклые керосиновые лампы под потолком слабо освещали кабак, наполненный пьяными людьми. Все они галдели, пили, звенели посудой; бледнолицые половые бегали, подавая напитки, а в соседней комнате щёлкали бильярдные шары, и кто-то из игроков, каждый раз, когда ударял кием, запевал тенором весёлые куплеты:
Хожу ли я, брожу ли я...
-- Десятку в угол, дуплетом! Р-раз!
Всё Ю-ли-я да Юлия...
-- О, ч-чёрт! -- ворчал про себя Костовский, наливая десятую рюмку и мрачно опрокидывая в своё горло жгучий напиток.
Он злился, что и здесь, в кабаке, "она" преследует его. Он решил "забыть" её навсегда: он презирал её, он её ненавидел и не хотел вспоминать о ней.
Кабак повеял на него своими звуками и запахами, облегчая страдания Костовского давно знакомым колоритом чего-то родного, вольного, прежнего.
Но мало-помалу мысли его незаметно удалялись из кабака, опять появлялась "она" и не отходила прочь.
Она была теперь в костюме "наяды", с рыбьим телом, в серебристой чешуе, ярко освещённая разноцветными лучами, обольстительно-прекрасная... Она манила его за собой, соблазнительно улыбалась и уплывала вдаль, в безбрежное море...
И человек, влюблённый в наяду, чувствовал, что погибает, что никогда не вернёт он прежней беспечности, силы и здоровья души.
И ему вспоминалось, как он жил прежде, когда не знал наяды и её поцелуев. Он кутил, да. Но это было не пьянство, а молодечество, сила на волю рвалась! Веселья и размаха жаждало сердце.
Потом он словно сказочный рыбак нашёл в сетях своих наяду. И поднял он её на руки и стал целовать, и -- прощай беспечная жизнь! Погубила наяда человека!
-- О, чёрт! -- продолжал рычать Костовский, допивая водку и тем желая отогнать мучительные мысли.
Но "она" безжалостно терзала его и являлась перед ним то в одном костюме, то в другом: то она была "фея", то "пастушка", то опять "наяда", то близко подплывала к нему в домашнем широком платье, и чёрные локоны её волос упадали на полные румяные щёки... И всю её заливали яркие, поэтические лучи.
С друзьями чару хмельную
Порою разопью ли я --
Всё Юлия да Юлия...
доносилось из бильярдной. Мало-помалу кабак наполнялся туманом, сквозь него чуть-чуть мерцали лампы, а гул пьющего народа отдалился куда-то и стал похож на далёкий прибой моря. По кабаку пошли морские волны, равномерно подымаясь и опускаясь. А из волн опять выплывала наяда и, смеясь, манила к себе Костовского.
На минуту он приподнимал голову и опять видел перед собой бутылку, наливал из неё и снова пил; туман, сгущаясь, клубился перед его глазами. Но, отуманенный вином, он всё-таки видел, как из винных паров поднимался над бутылкой её поэтический, милый образ.
* * *
Когда через несколько суток, после долгих поисков по кабакам, Костовского, наконец, нашли и вытрезвили, шла опять опера с "морским дном" и "наядами".
Теперь Костовский опять имел свой первоначальный вид: грязный, небрежно одетый декоратор стал ещё мрачнее, вихры его сделались упрямее, усы ощетинились больше прежнего.
Мрачно стоял он на своей вышке, за кулисами и освещал "наяд" лучами рефлектора. В душе его был холод, мрак и ожесточение. Теперь он уже и сам сторонился от всех, ненавидел всю труппу и жил один.
А "наяды" плыли по "морскому дну". И он светил на них.
Но это был не прежний поэтический свет. Декоратор светил печальным, бледным светом, и они казались безжизненными, болезненными, полумёртвыми...
Когда же поплыла Юлия, по-прежнему ниже всех, на неё полились зловещие тёмно-синие лучи, и она скорее казалась фурией, чем наядой. Лицо у неё было синее, страшное, с чёрными губами и тёмными впадинами вместо глаз, а скользкое рыбье тело словно облито было отвратительной слизью...
Гул отвращения пошёл по театру.
А декоратор осветил тем же светом и "морское дно" со всеми его чудовищами: как символ кошмара и тоски выступил из мрака зеленоглазый спрут, зашевелились слизистые медузы...
Синее тело Юлии словно плавало в этой отвратительной массе и, наконец, слилось вместе с нею в одно живое, безобразное существо.
Декоратор медленно поворачивал стёкла рефлектора, смотрел на созданное им освещение, и ему казалось, что он уничтожил и разрушил всё прежнее очарование, что женщина, которую он любил, никогда не была хороша; ему казалось, что теперь он видит её в настоящем свете, что божественно-прекрасной она представлялась ему только тогда, когда была освещена светлыми лучами его любви.
Источник: Скиталец. Рассказы и песни. -- СПб.: Товарищество "Знание", 1902. -- Т. I. -- С. 120.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, май 2012 г.