Случилась эта веселенькая история, когда мне было тринадцать лет, на переломе из отрочества в юность: я вдруг пристрастился к музыке. Я и теперь-то в ней мало понимаю, а тогда ничего ровно не понимал, и черные хвостики на нотах представлялись мне галочками на телеграфных проволоках, -- но потянуло и потянуло к музыке. Бывало, играет сестра в зале на рояле, -- она училась в консерватории, и собиралась кончать "на виртуозку", -- а я заберусь под фикус и слушаю, слушаю, как во сне. Вечер весенний, мартовский, падают капли с крыши, в форточку слышно, сквозь музыку, как галки справляют свадьбу, кружатся в сумеречном небе, кричат стукотливым криком... -- а сестра быстро-быстро разыгрывает "Прялку", или мечтательную "Сомнабулу", "Труа ревери", или бетховенскую "Лунную сонату". Скоро у ней страшный экзамен с "публикой", она играет по пятнадцати часов в день, всем уши прозвенела, только один я слушаю. Передохнет, отопьет водицы, покрестится от страха и спросит меня тревожно: "ну-как... ничего играю?.." Я говорю уверенно: "ты замечательно играешь... как Аренский!" А Аренского я уж слышал в консерватории, куда затащила меня сестра и ее подружка Лисагоровская; там известный всем музыкант Аренский играл свою знаменитую "Бурю на Волге", которую и сестра играла. Сестра обрадуется и скажет: "ну, это глупо, и ты дурак... а что я, выдержу?" Говорю -- "обязательно выдержишь, вот ей-Богу!" Она и повеселеет, скажет: "поди сюда, я и тебя выучу играть". Но из этого ничего не получалось. Сколько раз принималась учить меня, выламывала пальцы, "ставила руки" мне, -- нет, ничего не получалось. Побьется часок-другой и скажет: "нет, ты решительно долбежка!" А у меня один палец на правой руке болел, и ногти росли невероятно, и нот я не мог запомнить. "Нет, -- скажет, -- из тебя ничего не выйдет, ты идиот!" А я и не обижаюсь, знаю, что нервы у ней развинчены от такой игры -- в обморок часто падала. Не всем же быть музыкантами -- надо кому и слушать. И я слушал. И так меня захватила музыка, что я как с ума сошел. К Коршу уж не ходил -- смотреть "Свадьбу Кречинского", или "Лес", или "Маскарад" Лермонтова: это уж всё я знал чуть ли не наизусть. "Маскарад" Лермонтова я отлично знал наизусть и разыгрывал перед мальчишками на дворе -- за всех. Помню любимую первую картину, где игроки: "Иван Ильич, позвольте мне поставить?" -- "Извольте". -- "Сто рублей". -- "Идет". -- "Ну, в добрый путь". -- "Вам надо счастие поправить, а семпелями плохо..." -- "Надо гнуть!" Так мне нравилось это непонятное -- "семпелями" и "гнуть".
Словом, я перебрался в Большой Театр. Ночи простаивал на морозе, чтобы достать на галерку за 35 копеек, откладывал пятачки от завтрака, спускал букинистам книжки и всячески изловчался, лишь бы попасть на "Демона" с Хохловым, или на "Лоэнгрина" и "Фауста" с Донским или Преображенским, или на "Травиату" с Фострем. Я знал по имени-отчеству всех любимых певцов и певиц, знал наизусть многие либретто опер, и целая стопка их составляла теперь мою библиотеку. Я знал все славные арии, и когда в доме никого не было, пел во всё горло -- "Привет тебе, приют священный", из Фауста, "Знойною степью идем" -- арию Олоферна из "Юдифи", или -- "В глуши лесов, за синими морями, высится замок, грозный Монсальват!" -- из "Лоэнгрина". Я мог пропеть "Демона" на все голоса, всего "Руслана", все арии Рауля и Марселя из "Гугенотов". Идешь из гимназии, отсидев два часа за "музыку на гребенке", фонари уже зажигают, -- и напеваешь с грустью: "На землю спускается ночь, пора возвращаться домой"... -- из "Гугенотов", хор. Остановишься на мосту и замурлычишь из "Жизни за царя": "В поле чистое гляжу, вдоль по реке родной очи держу!" На звездочку поглядишь -- "Звезда вечерняя моя, тебе привет шлю сердцем я!" -- из "Тангейзера".
И до того дошло это увлечение музыкой, что оказался я последним учеником и остался на второй год. Стали мне угрожать: "прописать ему надо музыку на музыкальном месте!" Ну, конечно, и прописали. Но увлечение только закрепилось. Я сначала не подозревал -- да откуда же это увлечение? И вот, однажды, пою я в зале перед зеркалом "Демона". Только пустил высоченнейшую нотку -- "и будешь ты царицей ми-и-и-ррра-ааа..." -- сестра выскочила из-за двери и кричит с удивлением: "да у тебя, долбежка, удивительный у тебя слух!" Велела еще попеть. Я ей и пустил из арии Синодала, Тама-рина жениха, -- "словно подломилися кры-ы-ы-лия-а-аа мо-и!.." Она и вытаскивает из передней... Эльзу Лисагоровскую! и начали апплодировать. Я со стыда сгорел, а Эльза, коварная полячка, схватила меня за уши и затормошила и... поцеловала в глаз. Ах, как пахло от нее гелиотропом!
Но надо сказать об Эльзе. Она тоже была консерваторка, только по пению: готовилась поступать в театр. Высокая, тонкая блондинка, с золотистыми косами: шейка у ней была длинная и нежная и изгибалась, как стебелек. А глаза большие, голубые, как бирюза в крупных ее сережках, которые болтались. Ходила она к нам уже три года, сильно с сестрой дружила, а меня считала за десятилетнего мальчика, как вначале, когда познакомилась со мной. Возьмет за вихорчик и потреплет. Я ее, правду сказать, боялся. А вот почему боялся. Все у нас в доме говорили, что она полячка, а полячки очень коварные и хитрые, и потом у поляков не признают поганого: в чем белье парят -- в том и говядину варят; и лучше от них подальше. Плакала сестра, что "последнюю подругу отнимают"; а всё-таки настояла, чтобы ее к нам пускали. А я из Гоголя знал, что панночки очень хитрые и коварные, как, например, прекрасная полячка из "Тараса Бульбы", которая загубила бедного Андрия, так что он предал веру православную для нее и изменил славному казачеству. Потому-то и я боялся. Пела она необыкновенно, особенно -- "слышишь, в роще зазвучали трели соловья", из Шуберта. И была до того красива, что у меня замирало сердце.
Я-то и прозвал ее Эльзой, из "Лоэнгрина", а звали ее Тося или Зося, по-настоящему. А я, конечно, был Лоэнгрин. Бывало, поешь, вздыхая: "о, Эльза!"... и плакал, что так и отъеду на лебеде -- распрощусь навеки, ибо -- "я -- Лоэнгрин, я Чаши той слуга!" Ну, той самой -- Грааля Чаши. Очень бывало грустно. Как-то и говорит, сестра: "что-то ты, музыкант, краснеешь, когда Лисочка к нам приходит... что за новости, уж не влюбился ли ты, долбежка?" Я завертелся по залу на одной ножке, от удовольствия, и пропел из "Демона" -- "я скачу и лечу... о, Тамара... моя-а-а!" Она сказала -- "выпороть тебя надо", и посмеялась:
Тут вскоре Эльза позвала сестру на именины, что-ли, и -- "для пробного экзамена". Оказывается, к ней пришли товарки и товарищи по классу, и будут судить, провалятся или не провалятся. Сестра очень забоялась, но я ее подбодрил, что лучше сперва попробовать на дому, а потом и решится, провалится или не провалится. Она сказала, что, впрочем, всем ведь придется выступать, лучше попробовать. Прибежала Эльза и потащила сестру насильно, и меня почему-то прихватила.
-- И ты будешь нас судить, ты продувной мальчишка, и у тебя слух чудесный!
-- Ну, угощали меня очень хорошо, поили шоколадом с бисквитами. Сестра отличилась, все даже удивлялись. И Эльза отличилась, и все тогда очень отличились. И пили потом лимонад с каким-то душистым вином и ели апельсины. Был там здоровенный молодой человек, по имени Трезвинский, который после в Большом Театре прославился. Была еще красивая барышня, тоже, кажется, из коварных полячек, -- Скомпская, тоже потом известная певица, и еще, кажется, знаменитая потом Звягина или Эйхенвальд. И какой-то седой и хромой музыкант, Кашкин. Он, говорили, самый строгий из музыкантов, и всегда во втором ряду в партере сидит и на тетрадку "грешки" заносит. Великое было торжество. Я сижу и ем сливочные тянучки. Вдруг коварная Эльза схватывает меня и тащит на авансцену, к роялю, и говорит хромому старику про меня: "вот, Николай Димитрич, позвольте вам представить знаменитого певца, все-то оперы знает!". Коварная, так и чуял. Все закричали -- петь! Один волосы взъерошил и стал разыгрывать. Слышу -- из "Демона" под армию Синодала, про "крылья"! Как тут я ни вертелся, как ни сопел, вытащила она меня из-под стола, куда я спрятался, и пришлось мне по строгому пальцу хромого музыканта идти на муку. Сперва я скрипел со страху, но вдруг, посмотрев на Эльзу, махнул рукой. Нате же, слушайте, коли так! и спел. Да так спел, что великан Трезвинский подкинул меня под потолок, а хромой музыкант, покачал волосатой головой и говорит: "и слух прекрасный, и голос будет". А Эльза меня поцеловала, как всегда, в глаз. Все решили, что все выдержат экзамен, и поехали прокатиться в Сокольники. А я окончательно пропал.
И вот тут-то и пришло мне на мысль... написать оперу! Для Эльзы. Я отлично знал все либретто, и как строится опера. Конечно, не музыку я хотел писать, -- это уж дело музыкантов, -- а либретто. Но либретто тоже дело великое. Приятно, когда читают: "Нижегородцы", опера в 4 д., музыка Направника, по либретто Калашникова"! Или там -- "Жизнь за Царя", опера М. Глинки, по либретто барона Розена"! Мне казалось, что я могу написать либретто не хуже барона Розена. Ну, разве можно так -- "вдоль по реке родной очи... держу"?! А в "Демоне" и еще того хуже: "Тише, тише подползайте, стража крепко спит... всех их изрубим!" Глупо даже. Но были и прекрасные места, как, напр.: "караван наш запоздал, и напрасно нас сегодня поджидает князь Гудал"! И решил я написать оперу "Маскарад", по Лермонтову. Но со своей поправкой. "Партию Нины Арбениной исполнит меццо-сопрано Эльза Лисагоровская"! "Маскарад", опера известного музыканта Аренского -- обожал его за его "Бурю на Волге", которую сестра удивительно играла, -- по либретто... И тут стояла бы моя фамилия! А для Эльзы я придумывал удивительно "выигрышные" нотки.
И вот, в каком-то умопомрачении и страсти, принялся я составлять либретто. Написал я его в три дня. Я дал арии для Арбенина, которого должен был петь Трезвинский, дал и для Неизвестного -- Бутенко, бас, который очень мне нравился в Руслане и в Марселе, и, вообще, наградил всех любимцев. Но для Нины -- Эльзы я не пощадил самого себя. Я, можно сказать, весь истекся -- для прославления красавицы-певицы.
Началась опера мрачной увертюрой, в которой должны проходить угрожающие звуки труб и барабана, как "подземное предостережение судьбы", -- так я и написал в либретто, для сведения музыканта Аренского. Так и написал: "нечто вроде грома из "Руслана и Людмилы". Пометил, что лейтмотив увертюры должен выражать стон женской души несчастной Нины Арбениной, из ее арии -- "О, я невиновата, муж драгой... ты для меня один -- никто другой!" -- а также мрачную арию Неизвестного в маске: "Свершилось мщенье! ей нет прощенья! ты не сказала -- "я -- твоя"... так пропадай, душа моя!" Опера начиналась блестящей картиной азартной игры на зеленых столах. Игроки, потрясая колодами карт и кошельками с золотом, поют у рампы "гимн игре", в страшно бравурном тоне, под одни медные инструменты, причем всё время проходит "подземное предостережение судьбы":
Карты, деньги -- наша страсть!
Это дьявольская власть!
Мы любви не признаем,
Ставим, кроем, гнем и бьем!
И каждый куплет хора игроков заканчивается припевом, лихо:
Мы игроки, мы игроки...
Каки-каки
Мы игроки!
Необыкновенно блестящей была дана картина маскарада, где под увлекательный вальс и пенье хором под вальс -- "Какое жизни наслажденье превыше вальса нам дано?" -- Арбенин -- Трезвинский подносит Нине -- Эльзе отравленное мороженное и поет арию -- "О, дорогая... как ты бледна... Душой страдая, ты не верна... Ты изменила, меня казнила, так пусть могил-ла-а... рассудит нас!" А Бутенко -- Неизвестный демонически хохочет у колонны, "как Мефистофель": О, тонкий яд любви обманной... прохладой сладкой напоит! Но -- ха-ха-ха... тоскою странной... ха-ха-ха-ха... душа горит!" В апофеозе князь Звездич, всё потерявший в жизни, стреляет в игроков, и что-то еще очень эффектное. Ангелы уносят душу Эльзы -- Нины на небо, а Неизвестный, в черном плаще, отворачивается от победного зрелища святых, проклинает свою судьбу и саркастически восклицает: "Не рад -- иль рад? Так вот он, жизни маскарад!.."
Кончил -- и написал музыканту Аренскому письмо, с приложением первого акта оперы. Писал, что "я чту Вас, как великого музыканта, творца "Бури на Волге", и рад послужить Вам своим трудом. Прочтите, и, если понравится, я немедленно принесу Вам всё остальное, где эффектов гораздо больше". Написал, что у меня и мотивы арий придуманы, и даже могу пропеть; ноты писать пока я не умею, но у меня есть знаки, по которым всегда напою до точности. Приложил и адрес.
Я хранил это в страшной тайне. Ждал дни, неделю, -- письма от Аренского не приходило. Прошли в консерватории экзамены. Выдержала и сестра, и Эльза. А я все ждал письма. И вот, как-то врывается к нам с хохотом Эльза, -- о, коварная полячка! -- схватывает меня за уши и начинает крутить по залу и припевать: "мы игроки, мы игроки! каки-каки, мы игроки!.." Я обомлел от ужаса. Оказывается -- всё известно! Кому-то показал Аренский мое письмо, а я-то сглупа упомянул, что "музыка мне дорога, потому что я постоянно пребываю среди учеников консерватории и постиг все звуки, а моя сестра кончает "на виртуозку" и ученица Вашего знаменитого директора Сафонова!" От Аренского всё узнал какой-то певец, сказал другому, и дошло до коварной полячки Эльзы... -- и был мне великий срам. И срам надолго.
Года через два после этой истории встретила меня Эльза, уже поступившая на сцену в провинцию, и первым ее словечком было, на всю-то улицу: "каки-каки, мы игроки!" Она была еще красивей и еще коварней. В синих ее глазах, -- теперь они стали синие! -- играла обжигающая, коварная усмешка и сладко пронзала сердце. Эльза протянула мне ручку, пахнущую гелиотропом, и пропела, тряся сережками: "ты теперь почти взрослый, и я жду от тебя новой оперы -- "Люблю тебя". Обещаешь?" И засмеялась... ну, как Кармэн! я долго глядел ей вслед, и в голове звучало: "бойся ты любви мо-е-эй!.."
И дома проходу не давали. Чуть что -- и начинается: