Шмелев Иван Сергеевич
Рассказы

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Оценка: 6.05*30  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Забавное приключение
    Москвой
    Мартын и Кинга
    Царский золотой
    Небывалый обед
    Русская песня


И. С. Шмелев

  

Рассказы

  
   И. С. Шмелев. Избранное
   М., "Правда", 1989
   OCR Бычков М. Н.
  

Содержание

  
   Забавное приключение
   Москвой
   Мартын и Кинга
   Царский золотой
   Небывалый обед
   Русская песня
  

ЗАБАВНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ

I

  
   С имением дело наконец выяснилось. Генеральша от­ветила, что, потеряв на войне сына, она уже не в силах ве­сти хозяйство и готова продать; что ей только и остается тихая келья и нужно теперь же получить десять тысяч, чтобы не упустить домик в монастыре, а то могут и пере­бить. Поэтому пусть ей сейчас же телеграфируют, а то на­бивается Провотархов.
   Карасев пробежал эти пустяки, ища главного -- сколь­ко просит, нашел, что согласна за сорок тысяч, назвал ге­неральшу дурой и решил сегодня же ехать и кончить. Одного лесу было тысяч на пятьдесят. А главное -- рядом с его заводом.
   С войной ему повезло. Захиревший заводик теперь был завален заказами на подковы, гвозди, грызла и стре­мена. Со свояком, москательщиком, скупил он на послед­ние десять тысяч, заложив женин дом, подвернувшуюся партию индиго, а через год продал за полтораста. С Бри­тым, который раньше торговал книгами, вовремя ухватил сапожные гвозди, а там подошли подошва и олово, кноп­ка и нафталин и, наконец, чудесный дом-особняк, недав­но отстроенный немцем Граббе, бросившим все дела на биржевого зайца.
   Позвонив какому-то Николаю хватать у Павлушкина всю муру и телеграфировать "саратовскому болвану" зуба­ми держаться и не выпускать ни за какие деньги; отдав еще невнятные приказания, в которых только и было по­нятно, что -- "напильниками меня зарезали" да -- "этой сталью я ему морду утру",-- Карасев приказал готовить ав­томобиль в дорогу.
   После недели дождей с утра засияло солнце: в такую погоду было приятно покатить за город по хорошему де­лу. Глядя на яркий газон палисадника, с красными астра­ми в черных клумбах, Карасев вспомнил, что надо по­слать денег жене в Алупку и написать, чтобы не торопи­лась и жарилась с ребятами на солнце. "Да и ей надо завезти,-- подумал он про Зойку, которую отыскал в Екатеринославе, в летнем саду, и вывез в Москву, обещая устроить в оперетке,-- ждет, шельма..." Увидал в зеркале свое круглое, красное, как титовское яблоко, лицо с раздувшимися щеками и пошел в ванную принять душ. Так присоветовал ему англичанин Куст, славный парень, с ко­торым сделали они дельце на соде: в тридцать два года нельзя позволять "такой пуз". Раза три звонил телефон, пока он возился в ванной, и он всякий раз вызывал к себе горничную Машу, фыркавшую за дверью:
   -- Кто еще там?..
   -- Да все ваша.
   На новый звонок он подбежал к телефону, в просты­не, сказал, что выкупался сейчас, как скворец, посоветовал и ей пополоскаться и заявил, что сегодня у него дельце "а-ля карман" и ехать на Дмитровку ему никак не придет­ся. Она настаивала, чтобы непременно заехал к ней.
   -- Нет, дудки-с!
   Она, конечно, требовала денег. За три месяца эта пер­вая содержанка стоила ему тысяч двенадцать, но он уте­шал себя, что у всех, с кем делал дела, были и более дорогие. А теперь кто же считает на тысячи! Да и должно же чего-нибудь стоить иметь такую: двадцатилетка, краса­вица, и такой голос, что компания в Яре, где ужинал вче­ра миллионер Сандуков, директор четырех банков, высла­ла своего лазутчика, маклера Залетайкина, и просила объ­единиться, чтобы выразить восхищение. И не двенадцати тысяч стоило, когда он, на глазах Сандукова и важного пу­тейского чина, усадил Зойку в автомобиль, плотно сел ря­дом, а те гнались за ними до самой квартиры Зойкиной, куда и были приглашены для встречи зари с балкона на восьмом этаже. Это было приятно, но и немного тревож­но, как бы не перехватили Зойку. Но было и важно, что теперь будет обеспечен кредит.
   Он принялся за кофе -- прежде он пил чай с калача­ми-- и намазывал маслом поджаренные хлебцы. Этому научил его Бритый, с которым покупал гвозди. И пока пил кофе, по телефону свалилось семнадцать тысяч. При­казав выписать в синий пакет три тысячи, он выругал стервецом кого-то и пообещал, задрожав щеками, что вся станция полетит к черту:
   -- Я вчера с таким персончиком ужинал, что у них все ноги поотымаются, у чертей!
   Пробил час. Шофер подал тройной хрипящий гудок, похожий на свиной кашель. Маша приготовила чемодан и плед и спросила, когда ожидать домой.
   -- К ночи буду.
   Он сунул в бумажник пачку петровок -- на десять ты­сяч, задаток для генеральши: чего баба понимает в че­ках! -- прибавил тысячу сотенными -- для шельмы, надел походную, как он называл, куртку боевого цвета, покроя "френч", с клапанами и кармашками, высокие сапоги и крутого сукна спортсменскую кепку, с большими кон­сервами, и стал похож на автомобилиста с плаката.
  

II

  
   Во дворе, на боковом подъезде, он не без удоволь­ствия оглянул промытый дождями широкий асфальт, за­литый солнцем и совершенно серый теперь, с парой сы­роватых полос в елочку, от автомобиля, гараж из бурого камня, похожий на пещеру, и, наконец, машину. Машина была -- шестидесятисильный "фиат", гоночная, приземи­стая и длинная, похожая на торпеду, с приятным овальцем, как у ковша,-- где садятся,-- и мягкой окраски лаки­рованного ореха. Это была вторая машина, сменившая малосильную каретку. Теперь и эта "калоша" не нрави­лась и доживала последние дни,-- вот только придет из Англии. Худощекий шофер, похожий на мальчика-англи­чанина, в кожаной куртке, строго сидел с кулаками на ру­левом колесе, готовый хоть на край света.
   -- На завод, к пяти...-- бросил ему Карасев, грузно входя в машину и защелкиваясь с треском.
   Он надел виксатиновое гороховое пальто, натянул кепку и погрузился по самые плечи в ковш.
   Кашлянув раза два, вынырнула машина из ворот на по­чтительно козырявшего городового, вильнула и заверте­лась по переулкам. С Мясницкой повернули на бульвары и остановились у десятиэтажного дома: надо было завезти Зойке деньги.
   Карасев поднялся в восьмой этаж и застал Зойку за ко­фе. Она порхнула к нему и кинула ему на плечи тонкие руки, выюркнувшие из кружев.
   -- А Сандуков уже был у меня с визитом! Слышишь, его сигара...
   Она плутовато заглянула в нахмурившееся лицо Карасева и закрыла ему рот его же щеками.
   -- Но какого черта этот самовар шляется! -- сердито сказал он, высвобождая губы.
   Она наивно вскинула брови:
   -- Самовар... вот прелесть! За город ты?! Я еду с то­бой!-- захлопала она в ладоши, давая ему розовые паль­цы-коротышки, которые он называл -- "ляпульки".
   -- Я на завод, по делу...-- сказал Карасев, хму­рясь.-- Больше ста верст.
   -- И сегодня вернемся?! Нет, я еду!
   Это значит -- лететь, как птица, как на гонке.
   -- Только с тобой и ни с кем больше! Это ему понравилось.
   -- Сегодня мы поедем с кузнечиком! -- сказала она за­гадочно, ускользнула от его рук и крикнула: -- Одеваться.
   А он занялся хозяйством: достал из буфета коньяк и флакон ликера, положил в чемодан и позвонил Елисе­еву, чтобы немедленно приготовили "компактный дорож­ный завтрак". Потом терпеливо шагал и думал: как, одна­ко, быстро натаскала она всякого мусора! теперь жалует­ся, что тесно. Шелесты и каблучки за дверью, стук флаконов и скачущие словечки -- "да скорей лее, скорей... где же перчатки... застегни на верхние пуговки... почему складки?" -- все это приятно щекотало. Он прислушивал­ся и мурлыкал. Потрогал фигурку голого мальчика, куп­ленного за двести рублей,-- "это будет наш маль­чик",-- сказала Зойка,-- и нетерпеливо постучал пальцем в последнюю клавишу новенького пианино, вспомнив при этом, что за пианино заплачено тысяча двести, за этот ко­вер пятьсот, за тигровую шкуру -- не настоящую, но кто разберет! -- триста.
   -- Сейчас! -- крикнула Зойка, и лицо Карасева заси­яло: распахнулась портьера, и выпорхнула женщина-куз­нечик.
   Она была вся зеленая, до рези в глазах, новая и... бо­сая. Так ему показалось. На ней были высокие, до колен, башмачки розовой лайки. Это был не прежний "святой чертенок": это был кузнечик с головкой женщины, драз­нивший его яркой окраской рта" и тонко тронутыми на­водкой прелестными синими глазами.
   Она чуть приподняла юбку и качнула ногой.
   -- Нравится?..-- спросила она задорно и упорхнула в переднюю.
   В лифте он крепко, до писка, прижал ее и назвал сли­вочным зайчиком, а она шепнула:
   -- А к ночи ко мне?..
   И так кивнула, дразня ресницами, что Карасев почув­ствовал себя счастливцем, что имеет такую женщину. Удачно случился тогда в Екатеринославе!
   И швейцар, распахнувший парадное, и господин по­чтенного вида, с портфелем, и даже шофер -- все смотре­ли, как эта зеленая женщина порхнула в автомобиль. Все дивились ее стройным ногам в тугой розоватой лайке, по­чти дб колен открытым зеленой юбкой, тонкой и воль­ной, как ночная сорочка. Ее прикрывало коротенькое манто, последней модели, прибывшее из Парижа морем; а шляпка-каскетка, с серой птичкой в полете, придавала ей очаровательный вид кузнечика-женщины, тонкой, лег­кой и цепкой. Она вошла в лакированный ковш машины и погрузилась по шейку, будто в теплую ванну. Грузно опустился к ней Карасев.
   -- Сейчас половина третьего,-- сказал он шоферу.-- К семи чтобы на заводе.
  

III

  
   По дороге они захватили "компактный дорожный зав­трак", тростниковый баульчик в ремнях, изобретение Карасева, которым он так гордился. Тут было легкое и пита­тельное, на полсотни, перенятое от англичанина Куста вместе со словом "брефест", которое Карасев насмешливо переделал в "брей-хвост".
   Вынесло на шоссе -- и открылся синий простор в позо­лоте первых осенних дней, в свежем ветре. Солнцем сле­пило с прудков и луж;, радовало красной тряпкой на пряс­ле, золотой березкой на бугорке, новой зеленой крышей. Швыряло в лицо дымком, прелью подбежавшей к дороге рощи; то вдруг охватывало весной, слабым запахом пер­вой луговой травки с солнечного откоса, то полыхало душно тяжким жаром машины. Машина пела. Под кула­ками настороженного шофера мягко заносилась она на за­воротах, рокотала по мостикам, выбрасывая из-под колес пожранное пространство. Далеко выщелкивала, словно из пистолета, кремни, жвакала в редких лужах, секла их, как бичами, сверлила рвущуюся к ней даль, раз и раз от­швыривая камни-версты, тревожа дремлющие деревни, взметая стайки грачей.
   -- Ах! -- крикнула задохнувшаяся в бешеном лете Зойка.
   -- Ходу! -- заревел Карасев, перегнулся к бурому за­тылку шофера и поднял щиток от ветра.
   Вытолкнуло броском, и теперь новая песня сверлила воздух. И уже не разобрать было, столб ли летит, дерево ли, или перила моста. Подымались из-за бугров столбы и проваливались назад, наплывали золотые рощи и бежа­ли, как сумасшедшие, чтобы сгинуть. Мигали искорками оконца, чернели шапки,-- стога ли, избы ли,-- не видать.
   -- Свежо-о?! -- крикнул Карасев Зойке в лицо, чмок­нул и прикрыл пледом.-- Дудуська-а!..
   Слова срывались и уносились ветром.
   Карасев осел и уперся кулаками в сиденье, чувствуя подымающее, победное, страшную силу, словно это он сам -- эта бешеная машина и нет ему никаких пределов. Увидал, как треплется выбившаяся черная прядка волос, увидал побледневшее под тонкой окраской лицо, совсем мальчишеское теперь, глянувшие на него, полные задора, о глаза, крепко сжал маленькую руку и подумал сладко: вот оно, счастье!
   -- Ходу!!
   Встречный возок полетел в канаву. Задом наскакал и провалился солдат на лошадке, в шинели горбом, с зе­леными шарами сена в сетках. Миг один мчалась собака сбоку. Выкатился на горке и поклонился им белый дом запустевшей почтовой станции в старых ветлах, с черным узеньким орлецом. За версту закашлял и заревел гудок: переходило дорогу стадо. Пришлось сбавить ходу и оста­новиться совсем. Шершавые коровенки, с провалинами у крестцов, словно одурели от хрипучего кашля гудка и сердитого клокотанья зверя и крутились, задрав хвосты. Пастушонок, в шапке стожком, щелкал кнутом и прыгал. Черные овцы тыкались мордочками в колеса и перебира­ли копытцами.
   -- Гони к чертям!
   А тут отделился от кучи щебня старик пастух, в полу­шубке и продавленном котелке; уставился иконным ли­ком на Карасева и попросил на табак.
   -- Гони чертово стадо! -- крикнул на него Карасев, за­дрожав щеками.
   -- Чертово-то без ног бегает, черта возит...-- сердито сказал пастух и пронзительно засвистал в пальцы.
   Выехали,-- и только теперь Карасев заметил, как пу­сто в полях и на дороге и как тихо. И еще заметил, что уже не под синим небом едут они, что нет солнца и засве­жело и засинело впереди, справа.
   -- Я совсем замерзаю...-- кисло сказала Зойка.-- Ниче­го интересного...
   -- Еще бы, ты в лоскутах каких-то... моды ваши. Стой, запасной вынуть!
   Карасев поднял сиденье, но запасного плаща не оказа­лось. Он обругал шофера болваном и получше укутал Зойку.
   -- Теперь скоро.
   -- И почему без верха! Предпочитаю каретку...
   -- Это гоночная машина... портить фасон! Да и не ду­мал, что тебе вздумается ехать.
   -- Не знаю уж, кому вздумалось! -- сказала она капризно.-- Ваши затеи все.
   От синевы справа сильней наливало ветром, и по се­рой полосе было видно, что там идет дождь.
   -- При чем тут мои затеи! -- ворчнул Карасев, чув­ствуя на лице первые брызги.
   -- Ах, оставьте!
   У ней покраснели глаза и заслезились.
   -- Ходу!
   Опять неслись по пустой дороге, словно чем даль­ше -- меньше и меньше было людской жизни. Не было деревень или не видно их было в беге. Низиной пошла дорога, с кусточками по болотцам, чернеющими стенами лесов вдали, за пеленою дождя.
   -- Как бы не перехватил, черт...-- забеспокоился Ка­расев, вспомнив по лесу о Провотархове.-- Надо было те­леграфировать! Да или нет? -- загадал он Зойке.
   -- Ах, отстаньте... Ну да, да! Она знала эту его привычку.
   Он успокоился и принялся мечтать, как сейчас, пере­кусив на заводе, махнет к генеральше и закрепится. Те­перь-то и закрепляться. Верно говорил Бритый -- конъюн­ктура! И профессора говорят, что конъюн-ктура. Пройдет год-другой, и кончится эта... конъюн-ктура. И уж не до­ждаться такой растряски. И задумался под напев мотора: по именьям да по лесам надо; стройка большая будет, как накорежили! Вытащил записную книжку и пометил.
   -- Что ты записываешь? -- полюбопытствовала Зойка.
   -- А чтобы Зойке потеплей было...-- наклонился он к ней и крикнул в ухо такое, что она сделала большие глаза и назвала бесстыжим.
   -- Ужо поговорим! -- крикнул он в душивший его ве­тер, а ей послышалось: "В Рим!" -- и она крикнула:
   -- Поедем в Рим?! да?!
   -- К черту на рога! -- во весь дух крикнул он и хлоп­нул шофера по плечу: -- Ходу! предельную!!
   Шофер отмахнул затылком -- весь ход! Теперь это был не ход, а свист и мельканье. Крутилось и мчалось все, а что -- не видно. Острой сечкой било в лицо дождем. Сизое впереди было уже -- вот, и дали пропали в мути. И только хотел Карасев крикнуть -- ходу! -- дрогнуло и осело под ним. Шофер взял в тормоза и уверенно свел до останова.
   Лопнуло колесо под Карасевым.
   Шофер молча вылез, молча достал из ящика инстру­менты и полез чиниться.
   -- Ужасно хочется есть...-- сказала Зойка.-- Должно быть, я промочила ноги.
   Сильней и сильней сек дождь, и струйки стекали в ковш, напитывая войлочную подстилку. Уныло кричали кружившиеся в дожде грачи и галки.
   -- Ничего, с нами коньячок есть. На заводе согреемся.
   Карасев представил себе пылающую печку. Можно и ночевать, а подумают там чего -- черт с ними! -- пола­скал он глазами Зойку. Ветер упал, и теперь поливало на­стойчиво. Попадало за воротник, и пришлось поднять ка­пюшон.
   -- Ой-ой-ой... -- истерично засмеялась Зойка. -- Ужас­но ты похож на моржа!
   -- А ты на кого похожа!
   Она топотала, кончик носа у ней покраснел, а подкрас­ка смазалась и открыла пятнышки на щеках. Карасев хму­ро взглянул на нее, и ее лицо теперь показалось самым обыкновенным, как у горничной Маши.
   -- Ну, скоро ты там?! -- крикнул он распластавшемуся на серой грязи шоферу.
   -- Выдумали катать в какой-то калоше! Только маль­чишкам ездить в ваших коробчонках...
   -- Эта "коробчонка" стоит восемнадцать тысяч! -- обидчиво сказал Карасев.-- Ее и сандуковская не накроет.
   -- О господи... Да у него салон, спать можно!
   -- Только о постелях и думаете...
   -- Ах, вот что!..
   Она толкнула его и хотела сойти, но он ухватил ее и посадил силой.
   -- Нечего дуру строить... погляди на себя!
   Она поглядела на лужи, в которых плясали серые пу­зыри, и закусила губы. А тут подошел мурластый стран­ник с клеенчатой сумкой за плечами, пытливо приглядел­ся и попросил басом:
   -- Капните пятачишко, господа аристократы...
   Карасев поглядел свирепо в прыщавое лицо в жирных космах, плюнул и обругал дармоедом.
   -- Еще потягаюсь, кто дармоедней...-- сказал стран­ник и тоже плюнул.-- Мочиться вам сорок дней, сорок ночей!
   Шофер уныло сказал -- готово, прыгнул, и опять стал сечь дождь. Карасев злился: давно бы уже был у гене­ральши!
   -- Чего болтал тебе Сандуков?
   Зойка вызывающе повела мокрыми глазами, с собрав­шейся к носу синевой карандашика, поджала тонкие губы и крикнула:
   -- Это еще что?!
   -- А вот знать желаю! Чего этот толсторожий тебе хрипел?
   Она посмотрела на него, как на грязь. Летевшие спе­реди брызги сменились грязью, и в Карасева ляпнуло це­лым комом. Теперь хлестало со всех сторон, пороло до­ждем, лепило. Машина бешено заносилась в заворотах, выла и скрежетала. Они осели в ковше, уцепившись за петли. Мчало, не давая дышать и крикнуть.
   -- Тише!..-- пытался Карасев крикнуть, но шофер не слыхал за ветром.
   И вдруг загремело, словно застучали железные кузне­цы, шофер ахнул и перевел скорость. Рыкнуло, резко толкнуло, и машина остановилась.
   -- Что еще?!
   Стояли в низине, у мосточка. Шофер спрыгнул, словно хотел убежать, сорвал капот с машины и сунул голову.
   -- Какого еще черта...
   -- Ехать дальше нельзя...-- объявил шофер, дернул шеей и высморкался в пальцы.
   -- Почему нельзя?! -- крикнул Карасев, грузно поды­маясь в ковше.
   Шофер опять юркнул головой, по локоть запустил в картер руку, пошарил и показал что-то на ладони:
   -- Баббит...
   -- Что это?! -- спросил Карасев, косясь на блестящие кусочки.
   -- Баббит...-- растерянно повторил шофер.
   -- Так исправляй, черт возьми!
   Шофер только пожал плечами. Перегрелись подшип­ники, и баббит растекся... Надо тащить лошадьми... Засо­рилась масленка и не подавала масло... Перегрелись под­шипники, и баббит растекся...
   -- Значит, совсем болван?!
   И опять повторял шофер, что ехать никак нельзя, объ­яснял про подшипники и опять повторил -- баббит. А тут наползла густая, как дым, туча, закрыла белое небо и полила потоки.
   -- У меня лужа под ногами! -- крикнула Зойка.-- Вот ваша проклятая ловушка!..
   Дело было совсем плохо. Она промокла, сидела с зе­леноватым лицом и подрагивала губами. Ее шапочка с птичкой съехала набок, и птичка висела вниз головой, распушив перышки.
   -- Вот...-- сказал Карасев растерянно,-- придется идти пешком.
   Она взглянула на него с ненавистью. Ее губки, умев­шие так впиваться, чуть вывернутые в уголках, потеряли всю кровь и подернулись пленочками, и стала она похожа на больную и скучную, будничную портнишку. Они нача­ли говорить колкости, злить и обвинять друг дружку:
   -- Мало иметь машину, надо уметь ею пользоваться!..
   -- Надо уметь одеваться, когда едут в дорогу, а не на­ворачивать тряпчонок, в которых таскаются по бульварам! Знайте свое дело и не суйтесь!
   Карасев вылез из машины.
   -- Я вам докладывал, где брать масло...-- плаксиво сказал шофер.-- Я вам докладывал, жульническое пошло масло...
   Карасев поднес красный крутой кулак к его носу и по­тыкал:
   -- Я тебе до-ло-жу! Там где-нибудь поездишь... там тебе будет масло!
   Надо было выпутываться. До завода оставалось верст двадцать, до ближайшей деревни -- Труски или Хруски -- верст восемь. Место было унылое. По сторонам тя­нулось болото в осинничке. Вперед уходил подъем, и на нем темнел лес. Карасев знал, что здесь начинается кня­жеское имение, где он прошлой зимой был на волчьей облаце, потом Хруски или Труски, потом Кустово и име­ние генеральши.
   -- Придется пешком. В Хрусках возьмем лошадей...
   -- Никуда не пойду! -- крикнула из-под пледа Зойка. Шофер предложил добежать до деревни и пригнать
   телегу. Карасев подумал.
   -- Постой... Какого черта нам на дожде! Там еловый лес на горе? а здесь мы останавливались недавно...
   -- Так точно-с,-- сказал шофер.-- Пили из речки.
   Теперь было ясно. Если подняться к лесу, с дороги видна сторожка, где останавливались у Никиты, на облаве.
   -- Останешься при машине,-- сказал Карасев шофе­ру,-- а мы дойдем до сторожки и возьмем лошадей. А за машиной пришлю с завода.
   Пока стояли, начинали сгущаться сумерки. Черный лес на бугре едва маячил. Даже кустики на болоте затягивало мутью.
   -- Вылезай,-- сказал.-- Там обсохнем.
   Зойка покорно вылезла из машины, теперь похожей на ласточкино гнездо,-- так заляпало ее грязью,-- и отрях­нулась, как выкупавшаяся индюшка. Шофер конфузливо отвернулся. Карасев только уныло покосился на ее мо­крую зеленую юбку, общелкнувшую ноги. В другое бы время он пошлепал ее играючи, но тут только поморщил­ся и помурлыкал.
   -- Дернул же черт меня...-- ласково начал он, беря под руку, но она вырвала руку и толкнула. Он пожал пле­чами и крикнул:
   -- Да погоди... взять же надо!..
   Вытащил чемодан и компактный завтрак -- теперь он был очень кстати -- и побежал догонять Зойку. Приоста­новился и послушал -- может быть, едут? Не было ничего слышно,-- только шуршал по болоту дождик.
   -- Вот проклятая сторона... как передохли!
  

IV

  
   Путаясь в долгополой непромокайке, давно промок­шей, догнал он наконец Зойку. Она попрыгивала, как бо­лотная курочка, бежала на каблучках, не разбирая луж, вывертывая тонкие ноги в захлестывавшей, такой недавно чудесной и вольной, юбке.
   -- Ничего, дудуська...-- одобрительно замурлыкал он,-- сейчас у Никиты обсушимся, возьмем лошадей -- и айда! А уж у меня досохнем. Там и каминчик есть... А чертовски хочется жрать!
   -- Ужасно,-- примирительно сказала она.-- Даже ко­фе не успела выпить... Сандуков еще этот... Послушай, как они жвакают... Теперь все испорчено...
   -- Да уж собьемся как-нибудь, справим...-- в тон ей плаксиво сказал Карасев.-- Ах, хитрая ты какая! Сейчас коньячку хватим, омарчиками подзакусим...-- продолжал он смачно, поглядывая на баульчик.-- А эту калошу к черту!.. Скоро настоящий салон придет, на нем хоть в Крым жарь. Ничего, дусечка... время какое! миллионы мокнут! и коньячку нет. А мы еще в приличных условиях... ма­ленькое приключение, забавно даже... А как же вот, в Альпах каких-нибудь будем странствовать! Знаешь, там как?! Надел мешок, взял палку с крюком -- и катай по го­рам, по пропастям! Сколько народу погибает!
   -- Замолчите, глупо! -- крикнула Зойка, убив ногу о камень.-- Вот простужусь из-за вас и потеряю голос... Да держите же меня наконец! Ну, что вы можете?! Вам только махинациями заниматься... с этими жуликами ва­шими!
   -- Вы no-тише... вам эти "жулики" деньги платят!
   -- Деньги!..-- крикнула она вне себя.-- Смеете еще говорить... какие-то жалкие гроши!
   -- Халда -- халда и есть,-- крикнул Карасев, отшвы­ривая ее руку.
   Они остановились в луже и переругивались, припоми­ная все гадости, какие знали. Она швырнула ему, что при­крылся какими-то подковами, которые без него сделает всякий дурак, что он дрянь и трус. Он в бешенстве назвал ее ужасным словом. Не будь он такой дурак, так бы и та­скалась по грязным садишкам в Екатеринославе, с обса­ленными актеришками и лакеями, со всякими котами!
   -- Смеете оскорблять меня?! актрису?! -- крикнула она, распахнув плед, словно хотела разорвать платье.
   -- Трагедию не разыгрывайте... тут одни вороны! Да в тебе и искусство-то одно, что...
   Она ударила его по щеке. Он рванул ее за руку и толкнул.
   -- Ну тебя к черту!
   Так они постояли под неустанным дождем, поругива­ясь, а над ними тянулись трескучей вереницей грачи и галки с чуть видных теперь полей.
   -- Пойдешь наконец?! -- крикнул Карасев и реши­тельно двинулся вперед.
   Она поплелась за ним. В напряженном молчании они дотащились до вершины подъема. Здесь охватило гулом большого леса. Он глядел на них черной глухой стеной. Сумерки сгущались в сплошную муть: чуть видно было теперь дорогу.
   -- Вот он, лес...-- сказал Карасев, прислушиваясь к гу­лу.-- Где-то тут и сторожка...
   Но как ни вглядывался,-- ничего не мог разобрать: чернел и чернел лес и шумел в ветре.
   -- Надо перебраться на пашню, оттуда видней...
   Он перебрался через канаву и выкарабкался по откосу на пашню.
   -- Но я же боюсь одна! -- крикнула Зойка.
   Она полезла, призывая его на помощь. Он сунул ей руку и выволок на пашню. Они пошли, увязая по щико­лотки и спотыкаясь на комьях. Зойка с трудом вытягивала из глины ноги. Наконец они вплотную подошли к лесу, и на них пахнуло затхлостью и жутью. Теперь было вид­но, как мотались мохнатые лапы елей -- вели свой лесной разговор в гуле. Это тревожное мотанье показалось Карасеву жутким, будто подавались загадочные знаки -- та­инственный, немой говор. Из глубины доносило порою треском.
   -- Я не пойду...-- робко сказала Зойка, приглядываясь к лесу.
   -- Зачем нам туда, мы краем...-- нерешительно сказал Карасев. -- Кажется, самый тот лес и есть, строевик... Опушкой надо.
   Они побрели опушкой, вдоль канавы, в высокой ста­рой траве, а впереди, сколько хватало глазом, тревожно мотались и махали лапы,-- еще видно было на белесом небе. Дошли до угла и опять вышли на пашню. Лес уходил влево.
   -- Угол! Да где же сторожка?..-- неуверенно сказал Карасев, тревожно вглядываясь в мотающиеся лапы.
   Но как ни всматривался, не мог ничего увидеть.
   -- Там кто-то стоит...-- пугливо шепнула Зойка.
   Карасев пригляделся и увидал невысокого мужика в шапке. Невысокий, коренастый мужик стоял неподвиж­но, у канавы, и смотрел к ним беловатым пятном лица. Совсем над его головой махали лапы.
   -- Мужик...-- сказал Карасев.-- Окликнуть?..
   И позвал нерешительно:
   -- Эй, дядя!
   Мужик и не шевельнулся.
   -- Да это же... куст!-- с облегчением сказал Карасев, разлядев куст можжухи: в плотном кусту застрял старый разбитый лапоть.
   -- Вот черт, совсем на морду похоже...-- сказал Карасев, шевеля чемоданом лапоть, и крикнул из всей силы:
   -- Сто-ра-аж!!
   Крик вышел жуткий, даже самому стало неприятно. Два раза -- ближе и дальше -- отозвалось эхо, и близко совсем залаяла собака.
   -- Говорил, что есть! -- крикнул радостно Карасев, разхмахивая чемоданом.-- Сейчас в углу и сторожка, от шоссе днем хорошо видно. Там-то и Никита.
   Прошли с сотню шагов, и на них выбежала черная со­бака. Карасев пошел на нее, стараясь ударить по морде че­моданом и продолжая кричать:
   -- Сто-ра-аж!
   Наконец в дальнем углу леса они различили красный глазок окошка. Карасев подошел и стукнул кулаком в ра­му. Красная занавеска откинулась, черная лапа потерла стекло, и лохматая голова приплюснула нос, всматрива­ясь, кто там.
   -- Какого лешего...-- разобрал Карасев недовольный голос.
   -- Отворяй, Никита! -- крикнул он голове.-- Лошадей нам нужно!..
   И пошел на яростно прыгавшую собаку. С крыльца окликнула баба:
   -- Кто такой... ты, что ль, Пашка?
   -- Не Пашку, а лошадей нам нужно! -- весело сказал Карасев.-- Гони Никиту за лошадьми.
   -- Чтой-то, го-осподи...-- подивилась баба, пропуская в сенцы укутавшуюся в плед Зойку.-- Микиту?!
   -- Ну, разговаривай... Светить бы надо! -- крикнул Карасев, напоровшись на гвоздь карманом.
  

V

  
   В избе было угарно, жарко и крепко накурено махор­кой. Еще ничего хорошенько не видя в полутьме, в сине­ватой пелене дыма, Карасев швырнул непромокайку и сказал глазевшей на них бабе, что случилось несчастье, сломался автомобиль, и надо немедля послать за лошадь­ми. И сейчас же все разглядел.
   Под невеселой, без круга, лампой сидели за самоваром двое. Под кумачным подзором у образов сердито глядели с опухшего серого лица чьи-то оловянные глаза -- так они были тусклы -- и щетинились рыжие усы. По стриженой голове и зеленоватой рубахе признал Карасев солдата. Ря­дом, спиной к завешенному окошку, пил чай широкий, рослый мужик с рыжей бородой, очень яркий и празд­ничный от красной рубахи и бороды; пухлые его щеки так и горели, не хуже рубахи. Это и был лесник, только совсем не тот, кого ожидал встретить Карасев. Не торо­пясь, допил он с блюдечка, утерся и сказал хмельно:
   -- А вот воспретить надоть гоняться... Овцу намедни задавили.
   -- Гулянки им...-- грубо сказал солдат.
   Зойка состучала с башмаков грязь и присела на ска­мейку, к печке. Пока она учила дуреху бабу, как надо рас­стегивать башмаки, и стягивала сквозные чулочки, Карасев уверенно подошел к столу и сказал хозяйски:
   -- Вот что, братцы... А где же Никита?!
   -- Был Микита -- теперь Максим...-- хмуро сказал лесник.-- Где ж ему быть -- чай, воюет! А вы кто такой?
   -- За лошадьми послать надо! -- сказал Карасев на­стойчиво.
   -- А вы... кто такой!! -- возвысил голос лесник, трях­нулся и поднял голову.-- Чиновник... или што?!
   -- Прошибся... адрестом! -- крикнул пьяно сол­дат.-- На пункт надоть!
   Карасев прикинул -- помягче надо.
   -- Я-то кто? -- сказал он с усмешкой.-- Кустовский завод слыхал? Ну, так я хозяин, сам Карасев.
   -- Сам Карасев! Слыхали...-- пригляделся, тараща глаза, лесник.-- Зять у тебя служил... слыхали...
   Тут подошла баба.
   -- Как же, зятек служил...-- сказала она, поджимая губы и заглядывая, как на покойника.-- Еще когда прого­рали, жаловнишка не платили...
   Карасев надул щеки.
   -- Так вот... за лошадьми бы послать...
   -- Теперь раздулся...-- сказал лесник, руки в бо­ки.-- Сказывают, милиён нажил! Заводчик! Слыхали... очень хорошо. У его девка наша...-- выругался он к солда­ту,-- Сергеева, с краю-то!.. в услужении в Москве... двоих родила!
   Солдат поглядел на озадаченного Карасева и только хрипнул: - Хха!
   -- Ну, так лошадей надо! -- возвысил Карасев го­лос.-- Кого-нибудь послать надо... заплачу.
   -- А вот нету у нас посланников...-- подумав, сказал лесник и неторопливо налил в блюдечко. -- Чай вот пьем! Что, барышни... аи намокши?
   -- Пришла вошь -- вынь да положь! -- сипло сказал солдат кусочку красного сахару и положил в рот, готовя блюдечко.
   -- Чай чаем,-- нахмурился Карасев на солдата,-- а у меня дело казенное!
   -- Деньги-то казна делает, знаем...-- отозвался лесник, продолжая пить чай.
   -- Сами казенные...-- сердито сказал солдат.-- Бери ероплан -- вот те и... весь план!
   -- Во какой браток -- ирой! -- обрадовался лесник.-- С им тру-удно! Ему хрест даден!
   Отжал пот с праздничного лица и покрутил головой.
   Тут поднялся из-за стола худой, долговязый парень-не­складеха, в синей рубахе и в пиджаке,-- до этого он ле­жал на лавке,-- отмахнул со лба мешавшие волосы-мочалки и бессмысленно уставился на Карасева:
   -- Чего такой?..
   -- Во какой! -- так и закачался лесник, показывая белые, как творог, зубы в золотой бороде.-- Деньгами оделяет! -- крякнул он парню.-- Сам к тебе Карасев... господин заводчик... кланяйся! Ему лошадей надоть... ишь у его барышни-то какие... деликатные, голы ножки! Ничего, ба­рышни, мы ругаться не дозволяем...
   Карасев дернул плечами, но подумал: не стоит связы­ваться,-- и спросил с сомнением уставившегося на него парня:
   -- Ты, может, сбегаешь? Пятерку бы заработал.
   Не сводя вытаращенных глаз, парень нашарил за со­бой убитого рябчика, показал за ножки и брякнул на стол. Потом опять пошарил, нащупал на стенке ружье, сдернул с гвоздя и свалил на себя картуз.
   -- Желаете... ружье продаю?..
   Карасев безнадежно пожал плечами: все пьяны, на столе бутылка с бурдой, куриные кости, селедки, баранки и красный сахар,-- что-то такое празднуют.
   -- Не желаете... наплевать! -- выговорил после разду­мья парень.
   -- Не ночевать же здесь!..-- капризно сказала Зойка. Подобрав под скамейку босые ноги, паинькой сидела
   она у печки. На нее глазела рябая баба, в розовой кофте и в красной юбке, подхватив толстые груди. Положив го­лову на кулачки, высматривал с печки мальчишка, и еще чья-то детская головка выглядывала из-за мальчишки. На лавке, к дверям, стоял сундучок, лежал холщовый мешок и было постлано сено. Прикинув все, Карасев тоскливо послушал, как шумит за стенами лесом и постегивает до­ждем в окошки.
   -- Не желаете... наплевать...-- повторил парень, возя ружьем.
   Баба выхватила у него ружье и сунула под лавку.
   -- Куда ж им таким... пьяные!
   -- Шуми не шуми -- некому! -- отозвался лесник на настойчивое требование Карасева.-- Вот браток у меня пришедчи... в моем дому... еще племянничка провожаем завтра, с отсрочки. Конторшшик княжеский! -- погрозил он к парню.
   -- Обязательно...-- сказал парень.-- И его сиятель­ства... гоф... гов... менстера... Язык не тово...-- растянул он в улыбку рот и замотал головой.-- Гоф... гофнейстера! -- крикнул он радостно.
   -- Будет с им толковать... энту сюды зови, чай пить с нами! -- сказал солдат, но лесник остановил рассуди­тельно:
   -- Барышни... им слушать такое не годится.
   -- Видали барышнев... За мной сама графыня ходи­ла... я у ей руку целовал, она меня... хрестила!
   -- Не ругайся! -- крикнул Карасев.
   -- А ты што за генерал?! У меня указчиков теперь не­ту... Пострашней тебя видали... дерьмо какое!
   Карасев задрожал щеками, и его лицо пошло пятнами, но поглядел только на солдата.
   -- А ты, господин Карасев, не шуми... в моем до­му! -- сказал лесник, и его праздничное лицо похмурилось. -- Тут тебе не трахтир. Откудова я тебе лошадей возьму... семь верст в Хруски надоть?..
   -- Бабу сгоняй, дам пятерку.
   -- Аи уж сбегать, Максим Семеныч! -- всполохнулась баба.-- Какие деньги сулят!..
   Она сбросила полсапожки, подоткнулась, заголив бе­лые ноги, и скрылась под занавеску, в угол.
   -- Чисто короли какие... От всего могут откупиться!..-- выругался солдат, с ненавистью глядя на Карасева. -- Что тебе наша баба, лошадь?!
   Карасев вызывающе поглядел в опухшее, неживое ли­цо в рыжей щетине, но сейчас же отвел глаза -- так было неприятно. А лицо солдата вдруг перекосилось и сморщи­лось, как от боли; он откинулся в угол и закрыл глаза.
   -- Прихватило,-- понизил голос лесник. -- Почки у его сгнили.
   Баба вошла в теплой кофте и шали и шмыгнула к две­ри, но лесник окликнул:
   -- Марья, постой! Как это так... праздник, у меня бра­ток Василь Семеныч, в моем дому пришедчи... Не желаю!
   -- Чего ж ломаешься?! -- крикнул Карасев.
   -- А вот... не желаю! Браток вроде как помирать явился... в моем дому... во какое дело...-- вдумчиво сказал он, положив на грудь руки и вглядываясь в самовар.-- У его ноги водой пошли... как его почитать надо! а?! -- поглядел он на Карасева, шагавшего от стола к печке.-- Становь опять самовар! -- крикнул он дожидавшейся у двери бабе.-- Вот тебе сказ! Желаю ему уважение исделать...
   Баба сердито сорвала шаль и швырнула на сундучок. В углу задрожала красная занавеска. И в зыбке забился кашлем ребенок.
   -- У ей дитё... горить-бьется...-- хмуро сказал лес­ник,-- а ты деньгами бабу блазнишь... Вот какое ваше... необразование!.. Становь ему опять самовар!!
   Карасев принялся доказывать, что завод ждет, может остановиться работа, и тогда всем нагорит. Но лесник не слушал. Он растрогался от своих слов, ухватил солдата и полез целоваться.
   -- Бра-ток... отпиться тебе надоть... -- жалостливо за­тянул он, наливая солдату из бутылки.-- Счас отпустит. Ему хрест даден! -- погрозил он пальцем.-- В укладочке у него, в баночке... Какие мидали дадены! Барышни, же­лаете чаю горячего?..
   -- Ну, что поделаешь! -- сказал Карасев Зойке.
   Она сверкнула глазами и закинула ногу на ногу, выста­вив острое колено...
   -- Не буду я здесь торчать, в вони! Дайте больше и прикажите.
   -- Те-те-те... барыня-сударыня, чего тебе надо­мно! -- разгульно крикнул лесник, выпив с солдатом, и его лицо стало опять праздничным.-- Пей чай горячий!
   -- Сы-ру ей......... надоть! -- сказал солдат.-- Они, та­кие, сы-ыр любют...
   Передохнул, оглядел Зойку тусклыми, тяжелыми гла­зами и облизнул сухие синие губы:
   -- Какая... зеле-ная!..
   -- Во какой у меня браток -- ирой! -- покрутил голо­вой лесник, пощурился и благодушно осклабился на Зой­ку.-- А вы, барышни, не серчайте... мы вам ничего, чего не след, не... дозволяем. А выпимши... это так. А то мы благородно... Лошадки, говорю, заморены... хлеб возют, убирают... народ притомился, спит непокрыто сном... Я деликатно могу сказать... как у меня в дому барышни...
   -- Ну, хорошо, хорошо,-- сказал Карасев.-- Ну, хоть бабу пошли, ведь не обижу.
   -- Эн чего, не оби-жу! -- сказал солдат, потирая пояс­ницу.-- А можешь ты обидеть?! Не оби-жу!..
   Мотавшийся на лавке конторщик -- он все раскуривал папироску -- вдруг вскинулся и взмахнул руками:
   -- Не имеют права... в душу его!..
   Он было поднялся, но баба ухватила его и посадила.
   -- Счумел, чумовой... Что с ими сделаешь,-- сказала она оторопело.-- Вы их, господин, не слушайте.
   -- Не таким морду набивал...-- удушливо выговорил солдат, растирая поясницу.-- Что не воюет?! -- крикнул он, перекосив лицо.-- Почему такой с девками... дознать про его надоть! Какие данный?! ты кто такой, по каким заводам? Счас дознаю...
   -- Глотку-то придержи! -- крикнул вне себя Карасев, задрожав щеками.
   -- Я отечеству заслужил... имею полное право всякого дознавать! Законы такие есть, которые... всех казнить!
   Лесник, вдумчиво слушавший, ударил по столу пятер­ней и сказал строго:
   -- Он правильно, по закону. Тревожить его не дозво­лю... в моем дому. Потому, он ирой... и все может, по всем законам. Ему хрест даден! А обижать... нет, не мо­жешь,-- продолжал он угрюмо и поглядел к Карасеву из-под сбившихся на глаза волос.-- Покуль я тут,-- при­стукнул он кулаком,-- ни бабу мою, ни деток... Обижали, будя! -- тряхнулся он и выкатил кровяные глаза.-- У меня за господами попропадало! попили моей крови ......! Су­диться только не желаю, канителиться... были б им рестанские роты!
   -- Я его... роздознаю... -- устало выговорил солдат, по­ложил кулаки и привалился.
   В избе затихло. Было слышно, как хрипло дышал сол­дат да тарахтело тягой в самоварной трубе. Шарахало с поля ветром, а лес порывами словно набегал к окошкам и угрожал -- шу-у-у...
   -- Чего больного человека тревожишь! -- понизив го­лос, строго сказал лесник.-- Видишь, мается все... схватит и отпустит. Тихо-мирно без тебя было. Сидели по-хоро­шему... Давеча самовар к боку приставляли... Барышне вот желательно заночевать, могу дозволить... а бабу не по­гоню... куда она нам с дожжу! Хочешь, на сеновал ступай­те... для разговору... Дохтор говорил в гошпитале... гово­рит, в кадку его надоть сажать, почти греть...
   -- Пятерку сулят, живо бы обернулась...-- попроси­лась баба.
   -- Дура... Какие ноньче деньги пятерка!
   Конторщик поймал папироской епичку, пососал, втя­нув щеки, выпустил клуб дыма, подавился и выговорил тонко-тонко:
   -- Нонче курц... очень хороший!
   -- Знает, почем цыплята! -- мигнул лесник, взял кусо­чек красного сахару, положил аккуратно на край стола и подвинул пальцем.-- За эту-то сволоту, господи... рупь! -- всплеснул он руками, с удивлением,вглядываясь в кусочек.-- А?!! Хрунье!..-- рванул он рубаху,-- чего пла­чено, знаешь?! краснота-то!! В твой, может, карман побегли... Красит рака горя!..
   -- Сколько же тебе надо? -- спросил Карасев сквозь зубы и взглянул на часы.-- Час целый канителимся!
   -- Сколька?.. А вот... прикину.
   Лесник выкатил из-под налитых век пьяно косящие глаза в кровяных жилках и хитро уставился на Карасева. С минуту смотрели они друг на друга, не уступая взглядом.
   -- Долго же прикидываешь,-- сказал Карасев, чув­ствуя, как начинает рябить в глазах.
   -- Сколька-а...-- повторил лесник, криво ухмыля­ясь.-- А... полторы красных!
   -- Гони.
   -- Дал!! -- недоуменно сказал лесник и оглядел избу.
   -- Дал, гони...-- повторил Карасев с задорцем.
   -- Чего такой, постой! -- крикнул солдат, встряхнув­шись и размахивая рукой, словно хотел сказать.-- Как так, полторы красных?! Погоди, никак нельзя... стой! Пьяного обманывает! Чего, полторы красных? Четвертной, никак не меньше... Сдурел, черт...-- крикнул он леснику и задохнулся, даже посинело его лицо.-- Четвертной...
   -- А ведь верно, што четвертной... никак не мень­ше,-- сказал лесник виновато, покачав пальцем.-- Правда, што... четвертной. Погода.
   -- Сотню с его гнать надоть... говорил! -- хрипнул сол­дат, и лицо его колыхнулось, как студень.-- Выкуси вот!
   Карасев решил дать и четвертной, но не сразу: еще, пожалуй, накинут, если сразу. Он удивленно повел глаза­ми и сказал твердо:
   -- Нет, брат... дудки! Не видать вам моего четвертно­го! Сам пойду лучше, а не позволю...
   -- Хха! -- ощериваясь, сказал солдат.-- Взяло.
   Конторщик приложил к глазам кулаки и пригляделся, будто в бинокль.
   -- Не дам! -- повторил Карасев, быстро шагая по избе и чуя на себе оживившиеся глаза солдата.-- Это уж раз­бой называется!
   -- Дайте же! -- настойчивым шепотом сказала Зойка.
   -- Да это же... возмутительно! -- крикнул Карасев, по­казывая глазами.
   Но она не видела или не хотела видеть. Она согрелась и не могла и представить, как можно опять тащиться по этой грязи.
   -- Разбо-ой...-- осклабясь, покрутил головой лес­ник.-- Чего скажет... Это у тебя... разбой-то! Какой раз­дулся... С ее за полсапожки-то кто дует, а?! Раз-бо-ой! Разя мы тебя силой? Чего тебе добежать, какой дюжий! денежки целей будут.
   -- Все чтобы крепостные .........! -- крикнул солдат с надрыву.
   -- Вот и вали лесом, три версты выгадаешь...-- сказал лесник, тяжело поднялся, пошел, пошатываясь, к печке, вынул из печурки гребень и расчесал голову.-- Не пужайтесь, барышни, я ничего... Духом добегешь, болотцем только обойти... Дипломат-то у тебя какой знатный,-- ливнем не продерет.
   -- Мчите, господин... на Гарище! -- крикнул конторщик, кривя рот и щурясь, чтобы казаться хитрым.
   Он все прикладывал кулаки и всматривался в Карасева, но на него не обращали внимания.
   -- Четвертной -- деньги тоже не малые...-- продол­жал лесник, старательно расчесываясь и стряхивая гре­бень.-- Да не тревожьтесь, барышни... я вам ничего... Руб­лишками небось не гнушался, таскал в мошну, набивал! А то четвертной! Я вон чтой-то и не помню, каки таки четвертные...
   -- А с патретами... хха!-- сказал солдат.-- Зеленая краска...
   -- Каковы! -- крикнул Карасев Зойке.
   -- Всякие есть! -- сказал лесник.-- Мяконькова захо­тел?!
   -- Я сам ......... сухари жевал!.. во какой стал... глад­кий! -- крикнул не своим голосом солдат, выворачивая глаза, и кулаком разбил блюдце.
   -- Гони!
   -- Дал?!
   -- Сказывал, сотню даст...
   -- А может, шутишь? -- пытал лесник.-- Ну, коли же­лательно... твой верх. Ступай им, Мария. Ай передума­ешь?..
   -- Гони!!!-- крикнул Карасев.
   Баба схватила шаль и шмыгнула к двери, но солдат во­ротил:
   -- Стой-погоди!
   -- Далась я вам -- обувайся да разувайся! -- крикнула в сердцах баба.-- Ну, чего еще?
   -- Деньги наперед, обманет...
   Карасев дернулся, но только посмотрел на солдата, словно хотел ударить.
   -- Мало чего... А может, у него и денег нет!
   -- Верно, наперед надоть,-- сказал лесник.-- Теперь никому не верь!
   -- Даю. А не подведете?! -- сказал Карасев, кусая гу­бы, и щелкнул об стол бумажником.
   -- Как так не приведет -- приведет... -- тяжело нава­лился лесник на стол и уставился на тугой бумажник. Да­вай знай!
   И солдат привалился, раздул щеки и дышал хрипло. Карасев поймал его напряженный взгляд и отошел к печ­ке. Там он вытянул четвертную и отдал бабе. Она схвати­ла и скрылась под занавеску, но лесник с солдатом враз вскрикнули:
   -- А покажь!
   -- Тетенька, покажьте...-- сказал, поматываясь, кон­торщик.-- Всем приятно...
   -- Чего баба в деньгах понимает... счас по­кажь! -- крикнул лесник бабе и подтряхнул головой сол­дату.-- Я счас разгляжу, какие его деньги. А то намедни в Хрусках корову так-то... за три полтинника у бабенки выхватили взаместо сериев... купцами были!
   Баба сердито швырнула на стол бумажку:
   -- Глядите, нате!
   -- Стой-постой...-- прохрипел солдат, глянув на Карасева и захватывая горстью.-- Знак такой, на свет чтоб. Где знак?! Печатают тоже чисто... Где тут...
   Он держал за края бумажку и глядел на лампу ра­зинув рот.
   -- Дай-кась, увижу...-- потянул лесник, но солдат не дал.
   -- Батюшки, раздерут...-- заметалась баба, протягивая и принимая руки.
   -- Я тышши держал! -- рыкнул на нее солдат и огля­нул избу.-- Не вижу знаку настояшшого!
   -- У тебя, может, глаза неправильные... счас увижу,-- сказал лесник, вытягивая у солдата бумажку, и пощурился на Карасева.-- Надоть все по порядку.
   Он разложил ее на столе, разгладил бумажку лапами и оглядел. Потом прихлопнул, словно бил муху, чтобы примять, и оглядел еще.
   -- Энто тебе не газета.
   -- Про... каторжные работы...-- бормотал конторщик, отпихивая не пускавшую его бабу.-- Счас могу... про ка­торжные работы?..
   -- Н-ну, ежели не годится! -- вскрикнул лесник к лампе.
   Карасев наблюдал от печки, покусывая губы: так бы и дал по этой широкой роже!
   -- Счас распро-буем...
   Лесник взял бумажку на зуб,-- туго ли рвется,-- погля­дел так и этак на огонек, отставил от себя подальше и прочитал по складам:
   -- Четвер...тной... би-лет! Да!
   -- Сгодится, ладно,-- сказал он, складывая, и отдал бабе.-- Ну уж, беги им... куда знаешь! -- погрозил он к окну.-- Да-а... И все-то ноньче у нас дорого...-- сказал он устало и со вздохом, свертывая покурить.-- И, сталоть, эн-тот у вас...-- полизал он бумажку,-- ахтомобиль поломал­ся? И вы, сталоть, на дожжу!..
   Баба вышла. Слышно было, как она кликала Цыганку и побежала под окнами. Карасев вынул платок, вытер ли­цо и внушительно высморкался.
   -- Растревожили карактер, мочи моей нет...-- отды­шался солдат.-- С чего такое?..
   -- На Котюхи помчала! -- сказал лесник, потирая красную шею, и позевал протяжно. -- Ай остатнее на по­крышку... замрет, может?
   -- Давай, замрет, может...-- отозвался солдат и вдруг, поняв что-то, так и заколыхался и замотал головой, хоть и боль была на лице. -- Бес-баба... На Котюхи?!
   -- Обязательно на Котюхи. Никак дожж опять?..
   Дождь все точил и точил, и все шумело в лесу по­рывами.
  

VI

  
   Лесник достал из-под лавки бутылку, взболтнул на огонек и разлил по чашкам. Солдат понес, расплескивая, запрокинулся, поперхнулся и вскинул брови: стало его лицо сизым. Конторщик выпил и дернулся, словно его проткнули. Лесник покрестился и проглотил, выпучил глаза и крепко задумался -- на стол.
   -- Дюже зла...-- сказал он сипло после разду­мья.-- Лавошникова много мягче... декох.
   Принялись за селедочные головки. Конторщик поеро­шил рябчика, стукнул его головкой о край стола и сказал уныло:
   -- Сытый... самая-то пора! Господин хороший, купи у меня ружье... у тебя денег много... Этих набьешь...
   -- Не требуется мне ружья,-- сказал Карасев.
   -- Не требуется... А чего... требуется?..
   -- Не знаешь чего?.. -- отозвался солдат и сказал нехо­рошее.-- Ну его... Я у тебя... отдышусь, куплю. Зайцев бу­ду... казнить!
   И стали говорить,-- хорошо бы дровами заторговать солдату, выправятся вот ноги. Горбатый вон тысячами те­перь ворочает.
   -- А, шут горбатый,-- с досадой сказал солдат.-- Бабу его любил до страсти... совокупно... Все-то у меня разла­дилось, себя не узнаю...
   -- Не миновать тебе торговать! -- сказал лесник.-- Я тебе устрою... скажешь потом... при деньгах будешь! За наши леса милиён дают, два просим... Казна подсылала, только дай!
   -- Куда ему деньги, лысому... у него пять милиёнов!
   -- Семь милиёнов...-- выговорил конторщик, запихи­вая в карман рябчика,
   -- А вот... сидит, милиёнами обклался, а все хочет... А тут бьешься-бьешься, с дыры на дыру перекладаешь... только и делов. Денежки-то туды пылят...-- показал он костью на Карасева.
   -- До хорошего дожжу... -- устало сказал солдат,-- уже невмочь ему было,-- отгреб со стола и привалился.
   Лесник покликал Мишутку с печи, дал сахарку и по­гнал спать. Конторщик все еще возился с рябчиком. Карасев с Зойкой тихо переговаривались у печки.
   -- Кажется, угомонились. Что, устала?
   -- Когда это только кончится... Есть хочется,-- шепну­ла она, вынула из сумочки зеркальце и попудрилась.
   -- Там уж как следует закусим...
   Карасев развязал баульчик, достал пакетик, и стали за­кусывать на скамейке. У стола затихли совсем. Солдат по­хрипывал: было видно, как подымалась зеленоватой горой спина и двигалось рыжее, с беловатой проплешин­кой, темя. Только лесник сидел, подперев голову кула­ком, и сонно глядел на стол. Ходики на стенке, над плака­том со швейной машинкой и красной барыней, отстукива­ли четко-четко, будто за стеной отбивали косу.
   -- Какой ужас... -- шепнула Зойка. -- Почему они тебя знают?..
   -- Как же меня не знать,-- вся округа знает...-- сказал Карасев, жуя телятину.-- С ними надо умеючи. Коньячку бы теперь хватить...
   -- Посмотри... -- тронула его за рукав Зойка.
   Покачивая головой, смотрел к ним из-под кулака лес­ник. Волосы его взмокли и закрыли лоб, и пристально, не моргая, высматривали глаза.
   -- Как смотрит...
   -- Я еще поговорю с ним...-- шепнул Карасев значи­тельно.-- Завертится!
   -- Желаете... чаю горячего?..-- пьяно спросил лесник, не сводя глаз.
   -- Не желаю.
   -- Я барышнев страшиваю... Желаю угощать.
   Зойка мотнула головой.
   -- Гордый...
   Он важно выдвинулся из-за стола, упер руки в колени и поглядел исподлобья.
   -- Почем же теперь деньги-то ходят...-- подумал он вслух и покрутил головой. Помолчал. -- Дела... И опять помолчал.-- С деньгами-то чего исделали... Барышни-то тебе как... для забавки? -- неожиданно спросил он, при­стально глядя на голые ноги Зойки.
   -- Поменьше разговаривай, лучше будет! -- строго сказал Карасев.
   -- Лучше?! Ну-ну... еще лучше будет? Барышни ниче­го, хорошенькии...
   Зойка посмотрела пугливо и поджала ноги.
   -- Дрова почем? -- спросил Карасев резко.-- Вашего управляющего хорошо знаю, Скачкова... повидаюсь зав­тра...-- добавил он неспроста, хоть раз всего и видал этого Скачкова. Подумал: раньше бы сказать надо!
   Лесник шевельнул бровью, смазал с лица хмельную паутинку и поглядел пытливо и недобро.
   -- Та-ак...-- сказал он, вдумываясь, и на пухлых губах его залегла усмешка. -- Жаловаться, может, хочешь... ограбили тебя! Ну, жалуйся... жалуйся... Жалуй­ся!!-- крикнул лесник, метнув глазами.-- Ах ты, дело-то какое... не знамши-то...-- озабоченно сказал он и затере­бил бороду. И вдруг весь затрясся красной горой, засмеял­ся пьяно и отвалился к стенке, раскинув ноги.-- Эх, горе твое... свистит твой Скачков Сашка! по весне еще прогна­ли, воровал шибко! Тебе, может, дрова переправлял... на завод? Барин, жалуйся -- ступай... В Нижнем мукой торгу­ет. Далеко...
   Сложил на груди руки и колыхался. Но глаза не сме­ялись.
   -- Что вам за охота, не понимаю! -- сказала Зой­ка.-- Дерзостей хотите.
   -- Чудак человек... с чего мне на него жаловать­ся! -- примирительно сказал Карасев.
   -- А-а... Теперь, сталоть... не желаешь жаловаться? Ладно. Пошутил, скажем... Ладно-с... У меня в лесу... вол­ки тоже, шутют...
   Они продолжали тихонько закусывать. А лесник по­глаживал и поглаживал бороду, посматривал. Потом стал высматривать на полу.
   -- Господин-барин... как вас?.. Господин Карасев!-- громче окликнул он неотозвавшегося Карасева.-- А что я тебе желаю сказать... желаю вам спросить... Ру­жьецо-то Степашкино, чего ж купить не желаете?
   -- А не требуется, голубчик.
   -- Жадный вы. А чего я тебе желаю сказать! Ей-богу, ружьецо-о... цены нет! а? Кому не надоть -- сто монет без разговору, а?
   -- Да говорю, не требуется!
   -- Все не требуется... А ты погляди-ка, я тебе счас... приставлю...
   Он тяжело повалился, пошарил под лавкой и достал ружье.
   -- Оставь ты... не надо! -- озабоченно сказал Карасев.
   -- Ничего, что вы... чай, не махонький. Гляди, на! -- сказал лесник, потирая залившееся кровью лицо и оглядывая двустволку с приклада и по стволам.-- Ведь это што! ни расстрелу, ни ржавочки... ни рачка! По волку не промаховал, в глаз бил! -- сказал он, тряхнув ружье о колени, избочил голову и хитро пригляделся к Карасеву.
   -- Ну, ты поосторожней...
   Лесник дернул затвор и разломил двустволку.
   -- Механика! -- крикнул он, сощелкивая, медленно поднял ружье и повел к лампе.
   -- Что он делает! -- испуганно зашептала Зойка, дер­гая Карасева.
   -- Осторожней, ты! -- тревожно остерег Карасев, встав со скамейки.
   -- Мушку гляжу... неяственно...-- наводя в лампу, сип­ло выговорил лесник.-- А вот, яственно! Золотая мушка, ночью видать...-- повел он к печке ружьем.-- Все яствен­но...-- пьяно повторил он, виляя ружьем.-- Какая пра­вильная... мушка...
   -- Ты!..-- сдавленно крикнул Карасев, виляя от упря­мо нащупывавших его черных дул.
   -- Боже мой... оставьте! -- вскрикнула, помертвев, Зойка и закрылась руками, чтобы не видеть.
   Лесник рванул ружье на колени.
   -- Под руку не... дрогнуть могу! -- крикнул он дико и сверкнул мутными огоньками глаз.-- В случае... не отве­чу! Чего под руку говоришь?! Мушку желаю пробовать... а вы чего под руку!
   И опять поднял ружье.
   -- Прошу тебя!..-- не своим голосом крикнул Карасев, пригнувшись.
   -- Стой! мушку пробую... яственно! - Ты!!!
   -- Да господи...-- сказал лесник благодушно, и лицо его стало праздничным.-- Ужли ж я не понимаю... без по­нятия? Пьяный, а... все соображаю. Убить могу!
   -- Мало ли бывает, по неосторожности...-- сказал упавшим голосом Карасев, весь мокрый, едва сдерживая подрагивающие губы и не сводя глаз с ружья.-- Ну-ка, дай поглядеть...
   -- Чего поглядеть? -- грубо сказал лесник, отмахивая ружьем.-- Не желал глядеть, как давали... нечего! Аи бо­ишься? -- усмехнулся он, приглядываясь к бледному лицу Карасева, в пятнах.-- Смерти-то и ты боишься! Надоть... она ноне ходит...
   И вдруг вскинул ружье и навел на лампу:
   -- Мушку не вижу, с чего?! -- сказал он озабоченно, принял ружье и прощупал мушку. -- А ты не пужайся. Пьян, а все соображаю. Привыкать надоть, приготовлять­ся... всем она достигнет... кому предел. Вишь, Степашка спит... все равно! Браток все смерти видал... Ах ты, барышни-то как испужались! Я им ничего-о... они барышни деликатные... Эх, запалю! -- вскрикнул он и так засмеял­ся, что по телу Карасева побежали мурашки.
   Солдат поднял голову от стола, промычал и опять привалился.
   -- Пусто-е, барин... пустое! -- сказал лесник благодуш­но.-- Сам гляди, на... пустое. На вот, гляди! ну, гляди... ну? Игде тут чего? Гляди, на... суй пальцем!
   Он рванул затвор и разломил двустволку.
   -- Скрозь гляди, на... Ну, гляди в его, гляди... игде... тут? -- выкрикивал он, тыча ружьем к лицу Карасе­ва.-- Дуй в его! -- крикнул он в дуло и со свистом вы­дул.-- А вы-то напужались!..
   Карасев хотел что-то сказать, как услышал поскрипы­ванье телеги и узнал лошадиный шаг.
   -- Лошади вам, никак...-- сказал лесник, сощелкнул ружье и поставил в угол.-- Вот вам и удовольствие.
   -- За это удовольствие...-- начал Карасев и не захотел говорить.
   В избу вбежала запыхавшаяся баба:
   -- Насилу-то, насилу упросила... не едут и не едут. Лошади-то уморились, уж насилу-насилу за три краснень­кие, прямо уж упросила. Господа-то, говорю, больно хо­рошие...
   -- Хорошо, что хоть скоро,-- ворчнул Карасев, соби­раясь.-- Чего так копаешься...-- раздраженно сказал он Зойке, возившейся с башмаками.
   -- Прямо упарилась, бежамши... Рядилась-рядилась...
   -- Дура... -- сказал лесник,-- ряди-лась! Что тебе, чу­жих денег жалко! На Котюхи ходила?!
   -- Ну, на Котюхи... -- нехотя отозвалась баба.
   -- Чего ж долго-то, с версту не будет!
   Карасев слышал, но теперь важно было одно: поско­рей выбраться. У Зойки путались и дрожали руки. Он по­мог ей застегнуть башмаки. Лесник поглядывал от стола. Грелась и потоптывала у печи баба.
   -- Ка-медия...-- выговорил лесник и крикнул: -- Ста-новь самовар!
   Поехали в телеге, на сене. Ветер усилился -- совсем буря. Ехали опушкой. Гудело по лесу и трещало, и мохна­тые лапы елей все так же тревожно бились, сколько хватало глазом, в зеленоватом свете мчавшейся в облаках лу­ны: гривы непонятных лесных коней.
   Карасев укрылся под капюшон. Было на душе как по­сле мутного сна,-- тревожно-гадко. Он рванул набежав­шую на него косматую ветку и крикнул:
   -- Да погоняй, черт!
   Жавшийся на передке мальчишка задергал веревками.
   -- Далече, барин... не довезет...-- сказал он робко. Наконец выбрались на шоссе.
   -- Наши огни...-- сказала Зойка.
   Далеко внизу, может быть с версту,-- было видно с го­ры,-- светились огни машины. Они казались заброшенны­ми, неживыми. Карасев вспомнил про шофера: "Не евши, промок",-- и ему показалось, как это давно было.
   Тянулись черные стены леса,-- так и пойдут верст на сто. Зойка накрылась пледом и задремала. Карасев все ку­рил и глядел,-- лес и лес. Открыл чемодан, нащупал ко­ньяк и выпил жадно и с наслаждением.
   -- Ладно, ничего...-- подумал он вслух, чувствуя при­ятную теплоту.-- Черти.
  
  

МОСКВОЙ

  
   Из окна веет холодком зари. Утро такое тихое, что слышно, как бегают голубки по крыше и встряхивается со сна Бушуй. Я минутку лежу, тянусь; слушаю -- петушки поют, голос Горкина со двора, будто он где-то в комнате:
   -- Тяжи-то бы подтянуть, Антипушка... да охапочку бы сенца еще!
   -- Маленько подтянуть можно. Погодку-то дал Гос­подь...
   -- Хорошо, жарко будет. Кака роса-то, крыльцо все мокрое. Бараночек, Федя, прихватил?.. Это вот хорошо с чайком.
   -- Покушайте, Михал Панкратыч, только из печи вы­кинули.
   Слышно, как они ломают бараночки и хрустят. И буд­то пахнет баранками. Все у крыльца, за домом. И Кривая с тележкой там, подковками чокает о камни. Я подбегаю к окошку крикнуть, что я сейчас. Веет радостным холод­ком, зарей. Вот какая она, заря-то!
   За Барминихиным садом небо огнистое, как в пожар. Солнца еще не видно, но оно уже светит где-то. Крыши сараев в бледно-огнистых пятнах, как бывает зимой от печки. Розовый шест скворечника начинает краснеть и зо­лотиться, и над ним уже загорелся прутик. А вот и сараи золотятся. На гребешке амбара сверкают крыльями голуб­ки, вспыхивает стекло под ними: это глядится солнце. Воздух... пахнет как будто радостью.
   Бежит с охапкой сенца Антипушка, захлопывает ногой конюшню. На нем черные, с дегтя, сапоги,-- а всегда бы­ли рыжие,-- желтый большой картуз и обвислый пиджак из парусины, Василь Василича, "для жары"; из кармана болтается веревка.
   -- Дегтянку-то бы не забыть!..-- заботливо окликает Горкин,-- поилка, торбочка... ничего словно не забыли. Чайку по чашечке -- да с Богом. За Крестовской, у Бреху-нова, как следует напьемся, не торопясь, в садочке.
   И я готов. Картузик на мне соломенный, с лаковым козырьком; суровая рубашка, с петушками на рукавах и вороте; расхожие сапожки, чтобы ноге полегче, новые там надену. Там... Вспомнишь -- и дух захватит. И радост­но, и... не знаю что. Там -- все другое, не как в ми­ру...-- Горкин рассказывал,-- церкви всегда открыты, воз­дух--как облака, кадильный... и все поют: "И-зведи из темницы ду-шу моюууу!.." Прямо душа отходит.
  
   Пьем чай в передней, отец и я. Четыре только проку­ковало. Двери в столовую прикрыты, чтобы не разбудить. Отец тоже куда-то едет: на нем верховые сапоги и курт­ка. Он пьет из граненого стакана пунцовый чай, что-то считает в книжечке, целует меня рассеянно и строго ма­шет, когда я хочу сказать, что наш самовар стал розовый. И передняя розовая стала, совсем другая!
   -- Поспеешь, ногами не сучи. Мажь вот икорку на ка­лачик.
   И все считает: "Семь тыщ дерев... да с новой рощи... ну, двадцать тыщ дерев..." Качается над его лбом хохол, будто считает тоже. Я глотаю горячий чай, а часы-то сту­чат-стучат. Почему розовый пар над самоваром, и скатерть, и обои?.. Темная горбатая икона Страстей Христо­вых стала как будто новой, видно на ней распятие. Вот от­чего такое... За окном -- можно достать рукой -- розовая кирпичная стена, и на ней полоса от солнца: оттого-то и свет в передней. Никогда прежде не было. Я говорю отцу:
   --- Солнышко заглянуло к нам!
   Он смотрит рассеянно в окошко, и вот -- светлеет его лицо.
   -- А-а... да, да. Заглянуло в проулок к нам. Смотрит -- и думает о чем-то.
   -- Да... дней семь-восемь в году всего и заглянет сюда к нам в щель. Дедушка твой, бывало, все дожидался, как долгие дни придут... чай всегда пил тут с солнышком, как сейчас мы с тобой. И мне показывал. Маленький я был, забыл уже. А теперь я тебе. Так вот все и идет...-- гово­рит он задумчиво.-- Вот и помолись за дедушку.
   Он оглядывает переднюю. Она уже тусклеет, только икона светится. Он смотрит над головой и напевает без слов любимое -- "Кресту твоему... поклоня-емся, вла-ды-ыко-о"... Солнышко уползает со стены.
   В этом скользящем свете, в напеве грустном, в ушед­шем куда-то дедушке, который видел то же, что теперь вижу я, чуется смутной мыслью, что все уходит... уйдет и отец, как этот случайный свет. Я изгибаю голову, слежу за скользящим светом... вижу из щели небо, голубую его полоску между стеной и домом... и меня заливает радо­стью.
   -- Ну, заправился? -- говорит отец.-- Помни, слушать­ся Горкина. Мешочек у него с мелочью, будет тебе выда­вать на нищих. А мы, бог даст, догоним тебя у Троицы.
   Он крестит меня, сажает к себе на шею и сбегает по лестнице.
  
   На дворе весело от солнца, свежевато. Кривая бле­стит, словно ее наваксили; блестит и дуга, и сбруя, и те­лежка, новенькая совсем, игрушечка. Горкин -- в парусиновой поддевке, в майском картузике набочок, с мешком, румяный, бодрый, бородка -- как серебро. Антипушка -- у Кривой, с вожжами. Федя -- по-городскому, в лаковых са­погах, словно идет к обедне; на боку у него мешок с под­вязанным жестяным чайником. На крыльце сидит Домна Панферовна, в платочке, с отвислой шеей, такая крас­ная,-- видно, ей очень жарко. На ней серая тальма бала­хоном, с висюльками, и мягкие туфли-шлепанки; на коле­нях у ней тяжелый ковровый саквояж и белый пузатый зонт. Анюта смотрит из-под платочка куколкой. Я спра­шиваю, взяла ли хрустальный шарик. Она смотрит на ба­бушку и молчит, а сама щупает в кармашке.
   -- Матерьял сдан, доставить полностью! -- говорит отец, сажая меня на сено.
   -- Будьте покойны, не рассыпим,-- отвечает Горкин, снимает картуз и крестится.-- Ну, нам час добрый, а вам счастливо оставаться, по нам не скучать. Простите меня, грешного, в чем сгрубил... Василь Василичу поклончик от меня скажите.
   Он кланяется отцу, Марьюшке-кухарке, собравшимся на работу плотникам, скорнякам, ночевавшим в телеге на дворе, вылезающим из-под лоскутного одеяла, скребущим головы, и тихому в этот час двору. Говорят на раз­ные голоса: "Час вам добрый", "Поклонитесь за нас Угод­нику". Мне жаль чего-то. Отец щурится, говорит: "Я еще с вами штуку угоню!" -- "Прокурат известный",-- смеется Горкин, прощается с отцом за руку. Они целуются. Я прыгаю с тележки.
   -- Пускай его покрасуется маленько, а там посадим,-- говорит Горкин.-- Значит, так: ходу не припущай, по мне трафься. Пойдем полегоньку, как богомолы ходят, и не уморимся. А ты, Домна Панферовна, уж держи фасон-то.
   -- Сам-то не оконфузься, батюшка, а я котышком по­качусь. Саквояжик вот положу, пожалуй.
   Из сеней выбегает Трифоныч, босой,-- чуть не про­спал проститься,-- и сует посылочку для Сани, внучка, по­слушником у Троицы. А сами с бабушкой по осени побы­вают, мол... торговлишку, мол, нельзя оставить, пора ра­бочая самая.
   -- Ну, господи, благослови... пошли!
  
   Тележка гремит-звенит, попрыгивает в ней сено. Все высыпают за ворота. У Ратникова, напротив, стоит на тро­туаре под окнами широкая телега, и в нее по лотку спу­скают горячие ковриги хлеба; по всей улице хлебный дух. Горкин велит Феде прихватить в окошко фунтика три-че­тыре сладкого, за Крестовской с чайком заправимся. Идем не спеша, по холодочку. Улица светлая, пустая; ме­тут мостовую дворники, золотится над ними пыль. Едут решета на дрожинах: везут с Воробьевки на Болото пер­вую ягоду -- сладкую русскую клубнику: дух по всей ули­це. Горкин окликает: "Почем клубника?" Отвечают: "По деньгам! Приходи на Болото, скажем!" Горкин не обижа­ется: "Известно уж, воробьевцы... народ зубастый".
   На рынке нас нагоняет Федя, кладет на сено угол теп­лого "сладкого", в бумажке. У бассейна Кривая желает пить. На крылечке будки, такой же сизой, как и бассейн, на середине рынка, босой старичок в розовой рубахе дер­жит горящую лучину над самоварчиком. Неужели это Гаврилов, бутошник! Но Гаврилов всегда с медалями, в синих штанах с саблей, с черными, жесткими усами, строгий. А тут -- старичок, как Горкин, в простой рубахе, с седенькими усами, и штаны на нем ситцевые, трясутся, ноги худые, в жилках, и ставит он самоварчик, как все простые. И зовут его не Гаврилов, а Максимыч.
   Пока поит Антипушка, мы говорим с Максимычем. Он нас хвалит, что идем к Троице-Сергию, -- "дело хоро­шее", говорит, сует пылающую лучину в самоварчик и ве­лит погодить маленько -- гривенничек на свечки вынесет. Горкин машет: "Че-го, со-чтем-ся!" -- но Максимыч отма­хивается: "Не-э, это уж статья особая",-- и выносит два пятака. За один -- преподобному поставить, а другую... "выходит, что на канун... за упокой души воина Максима". Горкин спрашивает: "Так и не дознались?" Максимыч смо­трит на самоварчик, чешет у глаза и говорит невесело:
   -- Обер проезжал намедни, подозвал пальцем... по­мнит меня. Говорит: "Не надейся, Гаврилов, к сожале­нию... все министры все бумаги перетряхнули,-- и следу нет!" Пропал под Плевной. В августу месяце два года бу­дет. А ждали со старухой. Охотником пошел. А место ка­кое выходило, Городской части... самые Ряды, Ильинка...
   Горкин жалеет, говорит: "Живот положил... молиться надо".
   -- Не воротишь... -- говорит в дым Максимыч, над са­моварчиком.
   А я-то его боялся раньше.
   Слышу, кричит отец, скачет на нас Кавказкой:
   -- Богомольцы, стой! Ах, Горка... как мне, брат, глаз твой ну-жен! рощи торгую у Васильчиковых, в Коралове... делянок двадцать. Как бы не обмишулиться!
   -- Вот те раз...-- говорит Горкин растерянно,-- даве­ча-то бы сказали!.. Как же теперь... дороги-то наши роз­ные?..
   -- Ползите уж, обойдусь. Не хнычешь? -- спрашивает меня и скачет к Крымку, налево.
   -- На вот, не сказал давеча! -- всплескивает руками Горкин.-- Под Звенигород поскакал. Ну, горяч!.. Пожа­луй, и к Савве Преподобному доспеет.
   Я спрашиваю, почему теперь у Гаврилова усы седые и он другой.
   -- Рано, не припарадился. А то опять бравый будет. Иначе ему нельзя.
   Якиманка совсем пустая, светлая от домов и солнца. Тут самые раскупцы, с Ильинки. Дворники, раскорячив ноги, лежат на воротных лавочках, бляхи на них горят. Окна вверху открыты, за ними тихо.
   -- Домна Панферовна, жива?..
   -- Жи-ва... сам-то не захромай...-- отзывается Домна Панферовна с одышкой.
   Катится вперевалочку, ничего. Рядом, воробушком, Анюта с узелочком, откуда глядит калачик. Я -- на сене, попрыгиваю, пою себе. Попадаются разносчики с Болота, несут зеленый лук молодой, красную, первую, смородин­ку, зеленый крыжовник аглицкий -- на варенье. Едут порожние ломовые, жуют ситный, идут белые штукатуры и маляры с кистями, подходят к трактирам пышечники.
   Часовня Николая Чудотворца, у Каменного моста, уже открылась, заходим приложиться, кладем копеечки. Гор­кин дает мне из моего мешочка. Там копейки и грошики. Так уж всегда на богомолье -- милостыньку дают, кто просит. На мосту Кривая упирается, желает на Кремль глядеть: приучила так прабабушка Устинья. Москва-ре­ка -- в розовом туманце, на ней рыболовы в лодочках, подымают и опускают удочки, будто водят усами раки. Налево -- золотистый, легкий, утренний храм Спасителя, в ослепительно золотой главе: прямо в нее бьет солнце. Направо -- высокий Кремль, розовый, белый с золотцем, молодо озаренный утром. Тележка катится звонко с мо­ста, бежит на вожжах Антипушка. Домна Панферовна, под зонтом, словно летит по воздуху, обогнала и Федю. Кривая мчится, как на бегах, под горку, хвостом играет. Медленно тянем в горку. И вот -- Боровицкие ворота.
   Горкин ведет Кремлем.
   Дубовые ворота в башне всегда открыты -- и день и ночь. Гулко гремит под сводами тележка, и вот он, свя­щенный Кремль, светлый и тихий-тихий, весь в воздухе. Никто-то не сторожит его. Смотрят орлы на башнях. Ти­хий дворец, весь розовый, с отблесками от стекол, с солн­ца. Справа -- обрыв, в решетки крестики древней церков­ки, куполки, зубчики стен кремлевских, Москва и даль.
   Горкин велит остановиться.
   Крестимся на Москву внизу. Там, за рекой, Замоскво­речье, откуда мы. Утреннее оно, в туманце. Свечи над ним мерцают -- белые колоколенки с крестами. Слышит­ся редкий благовест.
   А вот -- соборы.
   Грузно стоят они древними белыми стенами, с узень­кими оконцами, в куполах. Пухлые купола клубятся. За ними -- синь. Будто не купола: стоят золотые обла­ка -- клубятся. Тлеют кресты на них темным и дымным золотом. У соборов не двери -- дверки. Люди под ни­ми -- мошки. В кучках сидят они, там и там, по плитам Соборной площади. Что ты, моя тележка... и что я сам! Остро звенят стрижи, носятся в куполах, мелькая.
   -- Богомольцы-то,-- указывает Горкин,-- тут и спят, под соборами, со всей России. Чаек попивают, переобува­ются... хорошо. Успенский, Благовещенский, Архангель­ский... Ах, и хорошие же соборы наши... душевные!..
   Постукивает тележка, как в пустоте,-- отстукивает в стенах горошком.
   -- Во, Иван-то Великой... ка-кой!..
   Такой великий... больно закинуть голову. Он молчит.
   Мимо старинных пушек, мимо пестрой заградочки с солдатом, который обнял ружье и смотрит, катится звонкая тележка, книзу, под башенку.
   -- А это Никольские ворота,-- указывает Гор-кпн.-- Крестись, Никола дорожным помочь. Ворочь, Ан-тппушка, к царице небесной... нипочем мимо не про­ходят.
   Иверская открыта, мерцают свечи. На скользкой железной паперти, ясной от скольких ног,-- тихие бого­мольцы, в кучках, с котомками, с громкими жестяными чайниками и мешками, с палочками и клюшками, с лом­тями хлеба. Молятся, и жуют, и дремлют. На синем, со звездами золотыми, куполке -- железный, с мечом, архангел держит высокий крест.
   В часовне еще просторно и холодок, пахнет горячим воском. Мы ставим свечки, падаем на колени перед вла­дычицей, целуем ризу. Темный знакомый лик скорбно над нами смотрит -- всю душу видит. Горкин так и сказал: "Молись, а она уж всю душу видит". Он подводит меня к подсвечнику, широко разевает рот и что-то глотает с ло­жечки. Я вижу серебряный горшочек, в нем на цепочке ложечка. Не сладкая ли кутья, какую дают в Хотькове? Горкин рассказывал. Он поднимает меня под мышки, ве­лит ширьше разинуть рот. Я хочу выплюнуть -- и стра­шусь.
   -- Глотай, глотай, дурачок... святое маслице...-- шеп­чет он.
   Я глотаю. И все принимают маслице. Домна Панферовна принимает три ложечки, будто пьет чай с вареньем, обсасывает ложечку, облизывает губы и чмокает. И Аню­та как бабушка.
   -- Еще бы принял, а? -- говорит мне Домна Панферовна и берется за ложечку,-- животик лучше не заболит, а? Моленое, чистое, афонское, а?..
   Больше я не хочу. И Горкин остерегает:
   -- Много-то на дорогу не годится, Домна Панферовна... кабы чего не вышло.
   Мы проходим Никольскую, в холодке. Лавки еще не отпирались, -- сизые ставни да решетки. Из глухих, темно­ватых переулков тянет на нас прохладой, пахнет изюмом и мятным пряником; там лабазы со всякой всячиной. В голубой башенке -- великомученик Пантелеймон. Захо­дим и принимаем маслице. Тянемся долго-долго -- и вся Москва. Анюта просится на возок, кривит ножки, но До­мна Панферовна никак: "Взялась -- и иди пешком!" Вхо­дим под Сухареву башню, где колдун Брюс сидит, замура­влен на веки вечные. Идем Мещанской -- все-то сады, са­ды. Движутся богомольцы, тянутся и навстречу нам. Есть московские, как и мы; а больше дальние, с деревень: бурые армяки-сермяга, онучи, лапти, юбки из крашенины, в клетку, платки, поневы,-- шорох и шлепы ног. Тумбоч­ки -- деревянные, травка у мостовой; лавчонки -- с суше­ной воблой, с чайниками, с лаптями, с кваском и зеленым луком, с копчеными селедками на двери, с жирною "астраханкой" в кадках. Федя полощется в рассоле, тянет важную, за пятак, и нюхает -- не духовного звания? Горкин крякает: хоро-ша! Говеет, ему нельзя. Вот и желтые домики заставы, за ними -- даль.
   -- Гляди, какие... рязанские! -- показывает на богомо­лок Горкин. -- А ушками-то позадь -- смоленские. А то тамбовские, ноги кувалдами... Сдалече, мать?
   -- Дальние, отец... рязанские мы, стяпные...-- поет старушка.-- Московский сам-то? Внучек тебе-то паренек? Картузик какой хороший... почем такой?
   С ней идет красивая молодка, совсем как девочка, в узорочной сорочке, в красной повязке рожками, смо­трит в землю. Бусы на ней янтарные, она их тянет.
   -- Твоя красавица-то? -- спрашивает Горкин про де­вочку, но та не смотрит.
   -- Внучка мне... больная у нас она...-- жалостно гово­рит старушка и оправляет бусинки на красавице.-- Мол­чит и молчит, с год уж... первенького как заспала, маль­чик был. Вот и идем к Угоднику. Повозочка-то у тебя нарядная, больно хороша, увозлива... почем такая?
   Тележка состукивает на боковину, катится хорошо, пылит. Домики погрязней, пониже, дальше от мостовой. Стучат черные кузнецы, пахнет угарным углем.
   -- Прощай, Москва! -- крестится на заставе Гор­кин.-- Вот мы и за Крестовской, самое богомолье начина­ется. Ворочь, Антипушка, под рябины, к Брехунову... заку­сим, чайку попьем. И садик у него приятный. Наш, ро­стовский... приговорки у него всякие в трактире, расписа­но хорошо...
   Съезжаем под рябины. Я читаю на синей вывеске: "Трактир "Отрада" с Мытищинской водой Брехунова и Сад".
   -- Ему с ключей возят. Такая вода... упьешься! И чело­век раздушевный.
   -- А селедку-то я есть не стану, Михал Панкратыч,-- говорит Федя,-- поговеть тоже хочу. Куда ее?..
   -- Хорошее дело, поговей. Пятак зря загубил... да ты богатый. Проходящему кому подай... куда!
   -- А верно!..-- говорит Федя радостно и сует старику с котомкой, плетущемуся в Москву.
   Старичок крестится на Федю, на селедку и на всех нас.
   -- Во-от... спаси тя Христос, сынок... а-а-а... спаси тя...-- тянет он едва слышно, такой он слабый,-- а-а-а... се-ледка... спаси Христос... сынок...
   -- Как господь-то устраивает! -- кричит Горкин. -- Бу­дет теперь селедку твою помнить, до самой до смерти.
   Федя краснеет даже, а старик все щупает селедку. Его обступают богомолки.
   -- С часок, пожалуй, пропьем. Кривую-то лучше от­прячь, Антипушка... во двор введем. Маленько постойте тут, скажу хозяину.
   Богомольцы все движутся. Пахнет дорогой, пылью. Видны леса. Солнце уже печет, небо голубовато-дымно. Там, далеко за ним,-- радостное, чего не знаю,-- препо­добный. Церкви всегда открыты, и все поют. Господи, как чудесно!
   -- Вводи, Антипушка! -- кричит Горкин, уж со двора.
   За ним -- хозяин, в белой рубахе, с малиновым по­яском под пузом, толстый, веселый, рыжий. Хвалит нашу тележку, меня, Кривую, снимает меня с тележки, несет через жижицу в канавке и жарко хрипит мне в ухо:
   -- Вот уважили Брехунова, заглянули! А я вам стишок спою, все мои гости знают...
  
   Брехунов зовет в "Отраду"
   Всех -- хошь стар, хошь молодой.
   Получайте все в награду
   Чай с мытищинской водой!
  
  

МАРТЫН И КИНГА

  
   Приехали на Москва-реку, полоскать белье. Денис, ко­торый приносит нам живую рыбу на кухню, снимает ме­ня с полка и говорит: "А щука про тебя спрашивала, сту­пай к ней в воду!" Раскачивает меня и хочет бросить в Москва-реку. Я дрыгаюсь, чтобы он думал, что я боюсь. Горкин велит тащить на плоты белье. Я гляжу, столкнет ли Денис в воду нашу Машу-красавицу. Она быстро бе­жит по мостику, знает Денисову повадку, прыгает на пло­тах. Денис ставит корзину, говорит: "Нонче полоскать ве­село, вода согрелась",-- и сразу толкает Машу. Она взвизгивает, хватает Дениса за рубаху, и оба падают на плоты. Горкин говорит мне: "Чего глазки на глупых пялишь, пойдем лучше картошечку печь на травку".
   Хорошо на Москва-реке, будто дача. Далеко-далеко зе­леные видно горы -- Воробьевку. Там стоят наши лодки под бережком, перевозят из-под Девичьего на Воробьевку, и там недавно чуть не утоп наш Василь Василии Ко­сой, на Троицу, на гулянье,-- с пьяных, понятно, глаз,-- Горкин рассказывал, сам папашенька его вытащил и накостылял по шее, по самое первое число, и при всем наро­де. Иначе нельзя с народом с нашим. Василь Василич по­сле даже благодарил -- проспался. Папашенька так и ныр­нул, в чем был, пловец хороший, а другой кто, может, и утонул бы,-- очень бырко под Воробьевкой, а Косой грузный такой да пьяный, как куль с овсом, так и пошел ключиком на дно. Ну, теперь поквитался с Косым папа­шенька: Василь Василич его тоже от смерти спас, разбой­ники под Коломной на них напали.
   -- Ну, чего еще рассказывать, сто раз рассказывал про разбойников,-- говорит Горкин,-- мой ступай на реку кар­тошку, а я огонек разведу. Ну, я помою, ты разводи.
   Горит огонек, из стружек. Пахнет дымком, крепкой смолой от лодок, Москва-рекой, черными еще огорода­ми,-- недавно только вода с них спала, а то Денис на лод­ке по ним катался, рыбку ловил наметкой. Направо голу­беет мост -- Крымский мост, железный, сквозной, будто из лесенок. Я знаю, что прибиты на нем большие циф­ры -- когда въезжаешь в него, то видно: 1873 -- год моего рождения. И ему семь лет, как и мне, а такой огромный, большой-большой. Я спрашиваю у Горкина: "А раньше, до него, что было?"
   -- Тогда мост тут был деревянный, дедушка твой строил. Тот лучше был, приятней. Как можно живое де­ло... хороший, сосновый был, смолили мы его, дух какой шел, солнышком разогреет. А от железа какой же дух! Ну, теперь поспокойней с этим, а то, бывало, как ледоход подходит -- смотри и смотри, как бы не снесло напором... ледобои осматривали зараньшее. Снесет-то если? Ну, но­вый тогда ставим, поправляем, вот и работка нам, плотни­кам. Папашенька-то? Хорошо плавает. Его наш Мартын... помнишь, сказывал тебе про Мартына, как аршинчик ца­рю нашему, батюшке Александру Миколаичу, вытесал на глаз? Он и выучил плавать, мальчишкой еще папашенька был... он его с мосту и кинул в реку, на глыбь... и сам за ним. Так и обучил. Нет, не Кинга его сперва обучил, в а Мартын наш, я-то знаю. Кинга это после объявился. Те­перь он капитал нажил, на родину вон уезжает, папа­шенька говорил. Ему Куманины почет оказывают какой, на обед позвали, папашенька поехал нонче тоже: все бога­чи будут, говорит. Ну, какой-какой... обнаковенно какой, Кинга... англичанин. И верхом обучал ездить, какие ему деньги платили господа! А наши казаки лучше его умеют. Это все пустяки, баловство. Господа набаловали.
   -- Какие господа набаловали?
   -- Всякие. И барин Энтальцев, пьяница-то наш, тоже баловал, когда деньги водились. И Александров-то барин, у которого стоячие часы папашенька купил, от царя были, и тот баловал, покуда не промотался. Вот теперь поедет Кинга к себе домой и будет говорить ихним там -- какие деньги везу, сто тыщ везу, набрал от дураков, плавать их учил. Вот какую славу заслужил... За что! Я его помню го­дов тридцать, у него тогда только дыра в кармане была. Нашему Мартыну покойнику никакой славы не было, а он лучше его умел. Вот и скажи, с чего такое ему сча­стье? От неправды. А вот от такой. Ну, что за охальник, за Дениска! Не балуй, что ты, всамделе?.. Машку-то в Мо­сква-реку пихнул. Нет, уж больше не возьму ее на реку.
   -- А почему она за Дениску замуж не выходит? Он тогда ее будет все в Москва-реку, да? боится она, да?..
   -- Понятно, боится. Дурочка, ишь гогочет. Как горо­дом-то мокрая вся пойдешь? Иди сушись у огню, глупая.
   Маша ругается на Дениса, хлещет его бельем. Бежит к нам, а юбка прилипла, все ноги через нее видно, нехо­рошо. Горкин плюется: "Бесстыжая,-- говорит,-- глядеть страм!" Маша садится у огонька, захлестывает мокрую юб­ку - на ноги. Горкин отчитывает Дениску, грозится все до­ложить хозяину, говорит:
   -- Мне, старику, и то зазорно, нехорошо глядеть. Подумай своим мозгом,-- тычет он себе в лысину,-- раз­ве можно так с девушкой, в хорошем доме служит... и ты, солдат, порядки знаешь. А тебя, дура, я приструню, тетке пожалуюсь. Я этого дела не оставлю, повадки твои давно вижу.
   От Машиных ног дымится парок, -- от огонька, от сол­нышка. Горкин велит Глашке, белошвейке, которая при­ехала тоже с нами, бежать домой, принести от Марьюш­ки-кухарки платьишко для мокрой дуры, только не сказы­вать, господь с ней, больше она не будет. И Маша просит: "Голубушка, принеси, с голубенькими цветочками какое, в гладильной у меня висит... оступилась, скажи". Денис приносит из домика-хибарки, у которого стоят, выше крыши, красно-белые весла, новую рогожу и накрывает Машу.
   -- Вот тебе шуба бархатная, покуда рогожи не ку­пил.-- И заливается, глупый, хохотом.-- Будешь тогда ко­рова в рогоже, всех мне дороже!
   Горкин велит ему идти на плоты, заниматься делом, покуда не прогнали вовсе. Спрашиваю: "Нет, ты скажи, от какой неправды?"
   -- А-а... Кинге-то такие деньги? Известно, от неправ­ды. На моих глазах было. Давно было, тогда Кинга моло­дой был, только приехал, в конторщики на заводе, к ан­гличанам. И надумал плавать-выламываться. Алек­сандров-барин ему и помогал. А как дураков нашел -- и с завода рассчитался, сам по себе стал. Ну вот, раз и на­вернись к нам, на Крымский мост, в эту пору вот, годов тридцать тому, папашенька еще мальчишкой был, в Ме­щанское училище ходил. Чинили мы мост, после полово­дья. И дедушка твой был с нами, Иван Иваныч, покойник, царство небесное. Перестилаем мы мост, работаем. А тут Кинга и навернись... давай нырять, показывать себя ребя­там нашим. Стал форсить, а с ним Александров-барин, го­рячит его, ругаться учит, честное тебе слово. На смех все. Самыми нехорошими словами. А Кинга-то не понимает, англичан он... и ругается... думает, может, хорошие слова говорит... Я тебе этого не скажу, какие он слова кричал... ну, зазорные слова... Ребята гогочут, задорят его, понятно, тоже ругаться начали, кроют англичана. Дедушка воспре­тил уж, не любил зазорного слова. А барин все задорит, покатывается, выпимши, и бутылка с ними. А Кинга весь полосатый, как матрос, для купания приспособлено у не­го. И кричит: "Дураки мужики!... вы, кричит, такие-едакие... вы собачье!" -- вот тебе слово, хорошо помню: "Вы­учу вас плавать... собачье!" Дедушка рассерчал, кричит ему: "Ты у меня не ругайся, а то ребята мои тебе законо­патят глотку! а ты, барин, не подучай англичана лаяться, они и так, собаки, без подучения!" Не любил их. "Они, го­ворит, нашу землю отнять хотят",-- знал про них. Хотел наш плотник в Москва-реку прыгнуть, успокоить их,-- де­душка воспретил, скандалов не любил. "Собака лает -- ве­тер носит",-- сказал. Кинга кричит свое: "Все русские ду­раки!" -- Александров-барин научал его, гоготал все. Тут Мартын встал, силач был, страшно смотреть. "Утоплю обоих сейчас, покупаю!" Я его схватил, несдержный он, а меня слушался... сказывал я те про него,-- на меня пола­гался, доверялся. А они кричат: "Четвертной даем, вызы­вает Кинга любого, наперегонки с ним до Воробьевки!" Работаем, нельзя, при деле, хозяин здесь. А они свое: "А-а, испугались...", ругательное слово, обидное, зна­чит -- обмарались, вежливо сказать. Все Александров-ба­рин, а тот лопочет за ним, глупый, думает -- хорошие сло­ва, ласковые, кричит: "Не можете против англичана вы­стоять, он вам накладет!" Тут дедушка топнул в настил, горячий... "Братцы, кричит, неуж мы ему не утрем соп­ли?! Красную от себя даю, кто возьмется?.." Робят семеро было нас; стариков четверо, со мной, да с Мартыном счи­тать, нам сорок уж годов было, с малым... один хромой был, нога проедена до кости, костоед был, да двое парни­шек, годков по двенадцати. А Кинга в самом соку, грудища какая, складный весь, рыжий, на щеках бурдушки небольшие, рыженькие, как у кондитера нашего, у Фирсанова, поменьше только, состригал он, морда в веснушках... прямо в цирке показывать себя мог. А до Воробьевки вер­сты три, да супротив воды, а напор сильный. Думаю -- не выдержать мне, сухощав я. А загорелось сердце, не из ко­рысти, а обидно стало. А Мартын молчит, топориком те­шет себе. Молчим. Ну, дедушка видит -- отзыва нет, -- то­же замолчал. А они донимают: "Не можете, он в Питере всех матросов перестегнул, у него три медали с разных земель, прыз золотой, куда вам, крупожорам!" А Кинга выкручивается! То стойком плывет, то головой вниз, то колесом пойдет, на манер парохода... что говорить, фор­менно умел плавать, по-ученому. И голенастый, как Мар­тын наш, моложе только. Махнули* мы на них: бог с ни­ми, не наше дело, он по воде хорош, а мы топориком хороши. А Мартын свое думал. Гляжу, защепил топо­рик... "Берусь, коли так. Смолоду хорошо умел... ну-ка, тряхну!" Я его за рукав: "Да что ты, старик... сбесился, страмиться-то?" А он водочкой зашибал, сказывал я тебе, и сердцем жалился. "Пусти, померюсь!" Даже задрожал, лик побелел. "Не утерплю, пусти!" Стянул через голову рубаху, порты спустил -- бултых с мосту, на самую глыбь, в напор,-- так все и ахнули. Выкинулся, покрестился... "Ставься, кричит, такой-сякой... покажу тебе крупожора!" Дедушка твой картуз обземь. "Ставлю, кричит, за Марты­на четвертной! валяй!"
   Маша даже взвизгнула под рогожкой, очень нам инте­ресно стало. И Денис подошел, послушал.
   -- А вот и не скажу... -- засмеялся Горкин.
   Стали мы упрашивать, а он уперся: не скажу и не ска­жу, за ваше безобразие. Ну, Маша упросила: "Кресенькой, дорогой, скажи-и... не буду больше", -- крестил он ее, си­рота она была.
   -- Ну, ладно, глупая, бесстыжая, прикройся, а то за­студишься.
   Денис подбросил в огонь щепы, даже смолы под­кинул.
   -- Ну, струмент побросали, побежали мы на берег. Дедушка крикнул нашего портомойщика, лодки чтобы давал, две лодки большие, свидетели чтобы плыли. Алек­сандров-барин с двумя ребятами посели, а остальные бе­регом побежали, и бутошник с нами побежал, службу бросил. А Кинга ощерил зубы, во какие костяшки, с гармоньи лады будто, кричит: "Чего старика послали, помо­ложе нет?" Он по-своему кричал, а барин нам говорил. Ну, дедушка им: "На тебя и старика нашего хватит!" А Мартын большой был силы: свайную бабу, бывало, возьмет за проушину середним пальцем и отшвырнет, а в ней к тридцати пудам. С Волги мы с ним, к водяному делу привышные. Стал Мартын вызывать Кингу на стрежу, на самую бырь. Велел дедушка лодкам по стреже дер­жать, ход указывать, без обману чтобы: всурьез дело, чет­вертной закладу, да и обида от Кинги нам. Дедушка в ла­доши хлопнул -- пошли, голова в голову, саженками. С маху Кинга его обплыл, по сех пор вот выкидываться пошел, по самый пуп, на пружине чисто его вышибает, скоком... глядим -- эн, уж он хлещет где! И то стояком, то на спинку вывернется, то боком -- лик на нас завернет, защерится -- смеется. А Мартын все саженками вымеряет, не торопясь, с прохладцей, чисто, отчетливо, будто сажнем накидывает. Мещанский сад проплыли, к Первой градской больнице стали подплывать,-- просветец малень­ко поубавился, стал набирать Мартын. На веслах гоним, насилу поспеваем, Мартына задорим все. Иван Иваныч ему к красной своей еще пятишну накинул: "Только не удавай зубастому!" А Мартын нам кричит: "Вот, ребята... под Нескушным к бережку возьмет стрежень, ключи там, водичка похолодней... способней будет!" А верно, к Нескушному и с-под берега, и со дна ключи бьют... народу сколько там потонуло, судорога там схватывает, опасное там место. Дедушка кричит, знал тоже. "Не отставай, робята, место тут пойдет опасное, в случае багор готовьте". Как же, багры при нас. А что багры! Бырь, схватила судо­рога, он камнем ко дну, его нижним напором снесет -- и не ущупаешь. Я и сапоги скинул, готовлюсь. К Нескушному, глядим, Мартын наш совсем поравнялся с Кингой, че­шет как на парах, колесами набирает, головой вниз, волну режет, дело сурьезное. Кинга уж и оглядываться не стал, не выкомаривает уж то-сё, на саженки тоже передался, плывет чисто, залюбованье. Дедушка, горячий, покойник, был, даже побелел, губы дрожат, на лодке не усидит: "Мартынушка, голубчик... поддержи честь-славу... пятерку еще набавлю!" -- двадцать уж целковых наобещал. А по берегу робята гонят, Мартына подганивают. И огородни­ки бегут, и девки-бабы, и бутошник наш от мосту, и про службу свою забыл, разобрало-то. Мартын наш -- вот-вот настигает, за ногу уж хватает Кингу, кричит: "Стой, рыжий пес... иде у те пятки, дай -- поглажу!" А плыть еще больше версты, самая бырь пошла, к ключам подплываем. Нескушный вот. Грачи шумят, гнезда у них на березах по берегу, и вода поглубела, почернела. Александров-барин как увидал -- Мартын-то наш накрывает Кингу, из буты­лочки водочки глотнул, Кингу показывает, кричит по-ихнему, трясет бутылкой, задорит, духу дает. А Мартын уж перекрывает, голова в голову. Тут барин -- а он на руле сидел -- стал напрорез воды править, от напору Кингу укрыть, легче чтобы, хитрый такой. Ну, мы закричали: "Не балуй, а то по башке веслом!" Понятно, все разгоре­лись, на спор идет. А Мартын уж перестегнул Кингу, справа набирает, кричит нам: "Сейчас его в лбище пяткой, сукина кота!" А Кинга уж не смеется, серая морда стала, захолодал. Ждем -- сейчас его на ключах возьмет, пожа­луй, что-то он ногой стал мотать,-- высунет, помотает, опять высунет. А Мартын на спинку перевалился, ноги нам тоже показал. Никак и у него что-то, ноги-то пока­зал?! А это он -- баловаться стал, разогрелся. Опять на грудь повернулся, стал по пояс выскакивать. Выкинется по самый пуп, по грудям себя шлепнет, крякнет, для проклаждения,-- опять стремит. Тут и случилось... Выкинул­ся Кинга колесом, канул головой вниз, чисто живая ры­ба,-- и нет его, и пятки не увидали. С минутку про­шло -- нет и нет. Потоп? Кричим -- судорога свела, потоп! И Мартын услыхал, перепугался, бросил плыть, на спинку повернулся, передыхает. Дедушка кричит: "Засудят нас теперь, черти! спасай англичанина, серию даю, спасай!" Ну, тут все, рубахи долой,-- в Москва-реку! И Мартын нырнул, и я тоже. Глыбко, а до дна достал, цапаюсь за пе­сок, вода студеная, невтерпеж, ключи. Видать, как робята шарят, Кингу ищут. Выкинуло меня на волю, слы­шу -- кричит дедушка, обкладывает Кингу, страсть осер­чал: "Жу-лик, сук-кин кот! эн, он где чешет... нырнул, зу­бастый!" Тут-то мы и поняли: на хитрость он пустился, напугать нас. Мы-то, дураки, проваландались сколько, его искамши, а он под водой, по дну плыл сколько -- не задох­нулся... вперед и вынырнул, сажен на двадцать! Мартын-то, покуда его искал, нырял. И поустал Мартын, занырялся, перепугался. Дедушка кричит: "А ну его к леше­му, за него еще ответишь, потопнет ежели... с кварталь­ными не разделаешься! будя, назад, отдам ему четвертной билет!" А Мартын: "Не-эт, батюшка Иван Иваныч, я его, не отпущу так... я его за обман такой... достигну, я его за­мотаю, зубастого... Я их обоих дойму!" Упрямый Мартын был, настойный, не сговоришься с ним, как до сердца дойдет. И мы стали просить хозяина: не дадим потопнуть, не беспокойтесь. Опять погнался Мартын за ним, скоро опять накрыл. К Андреевской богадельне стали подплы­вать, самая-то где бырь, заворот там,-- Кинга опять ныр­нул! Крикнули мы Мартыну: "Гони, не стой!" -- а сами опять в Москва-реку, нырять-шарить, всамделе не пото­нул ли. Нет Кинги! Нашаривали-нашаривали -- нет и нет. Выкинулись -- и напереди нет, нет от него обману, потопнул. Вот мы перепуга-лись!.. А Мартын не знает, плывет, эн уж где. Кричим: "Потопнул Кинга, на-зад!" Дедушка сам не свой, за голову схватился: "Пропали мы! Человек из баловства потопнул, да еще англичан, не свой, власти за него ответят!" А бутошник с берега кричит: "Эн он где, отнесло куда!" А он -- назади, сажен сто, на спинке отды­хает, к берегу поплыл, на огороды. А за ним и Алек­сандров-барин, с его одежей, робятам к берегу велел гнать. Тут мы все и закричали: "Ура-а!" Шабаш. Мартына воротили, на лодку приняли, дедушка его расцело­вал -- заплакал. Очень перепугался. Дедушка покойник полицию смерть не любил, боялся. Ну, влез Мартын, ни­чего. "Водочки бы, говорит, теперь, согреться!" Свороти­ли к Кинге, а огородники нам уж штоф волокут, на ого­родах у их дом-то, знакомые нам, отец Павла Ермолаича,-- кого знаешь-то, капусту нам поставляет. Выпили, соленым огурчиком закусили. А Кинга на травке си­дит -- зубищами стучит. Александров-барин ему из бутыл­ки дает, ромовой. Мы к нему -- давай четвертной! А он молчит, Кинга, не понимает словно. Ну, дали отдышать­ся: давай заклад! Всё молчит, только бу-рдышки свои гла­дит -- щерится. И барин Александров молчит. Бутошник подошел, говорит: "Что вы, махонькие, всамделе, что ли... давайте четвертуху, я сам слыхал, как рядились". Ну, по­слушался бутошника барин, вынул из Кинговых брюков кошелек, а там и всего-то целковый с мелочью. Как так?! А это его Александров-барин подучал, кричать-то, а он сам еще не понимал нашего разговору... это уж он после в славу-то пришел, сто тыщ нажил,-- сколько он... годов тридцать жил? -- с купцов нажил наукой, теперь на роди­ну собирается. А тогда только расходился. Ну, ничего он не понимает, не сказывал ему барин, что четвертной-то. И барин-то прогорелый. За барина мы -- давай. А у него полтинник только, глазами хлопает. Робята гово­рят -- бить их надо, поучить. Ну, дедушка плюнул, сказал господам: "Э-э, дрязгуны вы, мразь-мзя! Не потоп хоть, и на том спасибо". Дает Мартыну двадцать рублей, обе­щанные, и еще четвертной, за Кингу. Только Мартын не взял,-- это не порядок, говорит. Значит, не вышло дело. И награду не взял. "Ни мое, говорит, ни ваше, а выставьте нам для удовольствия ведерко водочки на артель". Весь день ребята гуляли на огородах. Нет, Кинга потом при­слал... пятерку прислал. Больше уж и к мосту не показы­вался. Ну, а после разжился, теперь его рукой не доста­нешь, как поднялся. Вот он, с какой правды-то капиталы нажил. А его вон обедом Куманин угощает, и папашенька поехал. А у Мартына нашего...-- помер, царство небесное, рассказывал я тебе намедни,-- царский золотой только и остался, в долони зажал -- преставился. Вот те и правда вся. Ну, та-ам воздастся, правильней нас Господь. Да что еще-то... К мосту мы воротилиов, а струмент наш, броси­ли-то мы... жулики и покрали, все сумки наши, и пилы, и топорики... всё свистнули. Бутошник убежал -- они и покрали. Ничего, не ругался дедушка. "Моя, говорит, вина". Справедливый был человек.
   Отъезжаем с выполосканным бельем. Я смотрю на сверкающую Москва-реку, на мост. Вижу тот мост, при­ятный, который пахнет смолой, леском,-- живой мост... и живого Мартына вижу, которого никогда не знал. И зубастого Кингу вижу, и дедушку. Спрашиваю у Горкина:
   -- А тот мост лучше... деревянный лучше, правда?
   -- По-нашему, деревянный лучше. Хороший, сосно­вый был, приятный. Как же можно, дерево -- оно живое дело. Леском от него давало, смолой... солнышком как разогреет... а от железа какой же дух! А по тебе какой лучше, железный ай деревянный, наш?
   -- Наш, деревянный, лучше, приятный.
  
  

ЦАРСКИЙ ЗОЛОТОЙ

  
   Петровки, самый разгар работ,-- и отец целый день на стройках. Приказчик Василь Василич и не ночует дома, а все в артелях. Горкин свое уже отслужил,-- "на по­кое",-- и его тревожат только в особых случаях, когда требуется свой глаз. Работы у нас большие, с какой-то "неустойкой": не кончишь к сроку -- можно и прогореть. Спрашиваю у Горкина -- "это что же такое -- прогореть?".
   -- А вот, скинут последнюю рубаху,-- вот те и прого­рел! Как прогорают-то... очень просто.
   А с народом совсем беда: к. покосу бегом домой, в де­ревню, и самые-то золотые руки. Отец страшно озабочен, спешит-спешит, летний его пиджак весь мокрый, пошли жары, Кавказка все ноги отмотала по постройкам, с утра до вечера не расседлана. Слышу -- отец кричит:
   -- Полуторное плати, только попридержи народ! Вот бедовый народишка... рядились, черти, -- обещались не уходить к покосу, а у нас неустойки тысячные... Да не в деньгах дело, а себя уроним. Вбей ты им, дуракам, в башку... втрое ведь у меня получат, чем со своих поко­сов!..
   -- Вбивал-с, всю глотку оборвал с ними...-- разводит беспомощно руками Василь Василич, заметно похудев­ший,-- ничего с ими не поделаешь, со спокон веку так. И сами понимают, а... гулянки им будто, травкой побало­ваться. Как к покосу -- уж тут никакими калачами не удержать, бегут. Воротятся -- приналягут, а покуда сброд­ных попринаймем. Как можно-с, к сроку должны по­спеть, будь покойны-с, уж догляжу.
   To же говорит и Горкин, -- а он всё знает: покос -- дело душевное, нельзя иначе, со спокон веку так; на травке поотдохнут -- нагонят.
   Ранним утром, солнце чуть над сараями, а у крыльца уже шарабан. Отец сбегает по лестнице, жуя на ходу ка­лачик, прыгает на подножку, а тут и Горкин, чего-то ему надо.
   -- Что тебе еще?..-- спрашивает отец тревожно, раз­драженно,-- какой еще незалад?
   -- Да все, слава богу, ничего. А вот, хочу вот к Сер­гию Преподобному сходить помолиться, по обещанию... взад-назад.
   Отец бьет вожжой Чалого и дергает на себя. Чалый взбрыкивает и крепко сечет по камню.
   -- Ты еще... с пустяками! Так вот тебе в самую горяч­ку и приспичило? помрешь -- до Успенья погодишь?...
   Отец замахивается вожжой -- вот-вот укатит.
   -- Это не пустяки, к Преподобному сходить помо­литься...-- говорит Горкин с укоризной, выпрастывая запу­тавшийся в вожже хвост Чалому.-- Теплую бы пору за­хватить. А с Успенья ночи холодные пойдут, дожжи... уж нескладно итить-то будет. Сколько вот годов все собира­юсь...
   -- А я тебя держу? Поезжай по машине, в два дня управишься. Сам понимаешь, время горячее, самые дела, а... как я тут без тебя? Да еще не дай бог Косой запьянст­вует?..
   -- Господь милостив, не запьянствует... он к зиме больше прошибается. А всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь. И годы мои такие, и...
   -- А, помирать собрался?
   -- Помирать не помирать, это уж божья воля, а... как говорится,-- делов-то пуды, а она -- туды!
   -- Как? кто?.. Куды -- туды?..-- спрашивает с раздра­жением отец, замахиваясь вожжой.
   -- Известно -- кто. Она ждать-не станет,-- дела ли, не дела ли,-- а все покончит.
   Отец смотрит на Горкина, на распахнутые ворота, ко­торые придерживает дворник, прикусывает усы.
   -- Чу-дак...-- говорит он негромко, будто на Чалого, машет рукой чему-то и выезжает шагом на улицу.
   Горкин идет расстроенный, кричит на меня в серд­цах -- "тебе говорю, отстань ты от меня, ради Христа!". Но я не могу отстать. Он идет под навес, где работают столяры, отшвыривает ногой стружки и чурбачки и опять кричит на меня -- "ну, чего ты пристал?..". Кричит и на столяров чего-то и уходит к себе в каморку. Я бегу в ту­пичок к забору, где у него окошко, сажусь снаружи на об­лицовку и спрашиваю все то же: возьмет ли меня с собой. Он разбирается в сундучке, под крышкой которого накле­ена картинка -- "Троице-Сергиева Лавра", лопнувшая по щелкам и полинявшая. Разбирается и ворчит:
   -- Не-эт, меня не удержите... к Серги-Троице я уйду, к Преподобному... уйду. Все я да я... и без меня управи­тесь. И Ондрюшка меня заступит, и Степан справится... по филенкам-то приглядеть, велико дело! А по подрядам сновать -- прошла моя пора. Косой не запьянствует, нече­го бояться... коли дал мне слово-зарок -- из уважения со­блюдет. Как раз самая пора, теплынь, народу теперь по всем дорогам... Не-эт, меня не удержите.
   -- А меня-то... обещался ты, а?..-- спрашиваю я его и чувствую горько-горько, что меня-то уж ни за что не пу­стят.-- А меня-то, пустят меня с тобой, а?..
   Он даже не глядит на меня, все разбирается.
   -- Пу-стят тебя, не пустят...-- это не мое дело, а я все равно уйду. Не-эт, не удержите... всех, брат, делов не пе­ределаешь, не-эт... им и конца не будет. Пять годов, как Мартына схоронили, все собираюсь, собираюсь... Царица небесная как меня сохранила,-- показывает Горкин на темную иконку, которую я знаю,-- я к Иверской сорок раз сходить пообещался, и то не доходил, осьмнадцать хо­дов за мной. И Преподобному тогда пообещался. Меня тогда и Мартын просил-помирал, на Пасхе как раз пять годов вышло вот: "Помолись за меня, Миша... сходи к Преподобному". Сам так и не собрался, помер. Аг тоже обещался, за грех...
   -- А за какой грех, скажи...-- упрашиваю я Горкина, но он не слушает.
   Он вынимает из сундучка рубаху, полотенце, холщо­вые портянки, большой привязной мешок, заплечный.
   -- Это вот возьму, и это возьму... две сменки, да... И еще рубаху, расхожую, и причащальную возьму, а ту на дорогу, про запас. А тут, значит, у меня сухарики...-- по­шумливает он мешочком, как сахарком,-- с чайком по­пить -- пососать, дорога-то дальняя. Тут, стало быть, у ме­ня чай-сахар...-- сует он в мешок коробку из-под икры с выдавленной на крышке рыбкой,-- а лимончик уж на ходу прихвачу, да... но-жичек, поминанье...-- сует он кни­жечку с вытесненным на ней золотым крестиком, кото­рую я тоже знаю, с раскрашенными картинками, как ис­ходит душа из тела и как она ходит по мытарствам, а за ней светлый ангел, а внизу, в красных языках пламени, зе­леные нечистые духи с вилами,-- а это вот, за кого про­свирки вынуть, леестрик... все по череду надо. А это Сане Юрцрву вареньица баночку снесу, в квасной послушание теперь несет, у Преподобного, в монахи готовится... от Москвы, скажу, поклончик-гостинчик. Бараночек возьму на дорожку...
   У меня душа разрывается, а он говорит и говорит и все укладывает в мешок. Что бы ему сказать такое?..
   -- Горкин... а как тебя царица небесная сохранила, скажи?..-- спрашиваю я сквозь слезы, хотя все знаю.
   Он поднимает голову и говорит нестрого:
   -- Хлюпаешь-то чего? Ну, сохранила... я тебе не раз сказывал. На вот, утрись полотенчиком... дешевые у тебя слезы. Ну, ломали мы дом на Пресне... ну, нашел я на чердаке старую иконку, ту вон... Ну, сошел я с чердака, стою на втором ярусу...-- дай, думаю, пооботру-погляжу, какая царица небесная, лика-то не видать. Только покре­стился, локотком потереть хотел...-- как-ак загремит все... ни-чего уж не помню, взвило меня в пыль!.. Очнулся в са­мом низу, в бревнах, в досках, все покорежено... а над са­мой над головой у меня -- здоровенная балка застряла! В плюшку бы меня прямо!..-- вот какая. А робята наши, значит, кличут меня, слышу: "Панкратыч, жив ли?" А на руке у меня -- царица небесная! Как держал, так и... чисто на крылах опустило. И не оцарапало нигде, ни царапин­ки, ни синячка... вот ты чего подумай! А это стену нелад­но покачнули -- балки из гнезда-то и вышли, концы-то у них сгнили... как ухнут, так все и проломили, накаты все. Два яруса летел, с хламом... вот ты чего подумай!
   Эту иконку -- я знаю -- Горкин хочет положить с со­бой в гроб,-- душе чтобы во спасение. И все я знаю в его каморке: и картинку Страшного суда на стенке, с геенной огненной, и "Хождения по мытарствам преподобной Феодоры", и найденный где-то на работах, на сгнившем гро­бе, медный, литой, очень старинный крест с Адамовой главой, страшной... и пасочницу Мартына-плотника, выре­занную одним топориком. Над деревянной кроватью, с подпалинами от свечки, как жгли клопов, стоят на полоч­ке, к образам, совсем уже серые от пыли, просвирки из Иерусалима-града и с Афона, принесенные ему добрыми людьми, и пузыречки с напетым маслицем, с вылитыми на них угодничками. Недавно Горкин мне мазал зуб, и стало гораздо легче.
   -- А ты мне про Мартына все обещался... топорик-то у тебя висит вон! С ним какое чудо было, а? -- скажи-и, Го-ркин!..
   Горкин уже не строгий. Он откладывает мешок, са­дится ко мне на подоконник и жестким пальцем смазыва­ет мои слезинки.
   -- Ну, чего ты расстроился, а? что ухожу-то... На доб­рое дело ухожу, никак нельзя. Вырастешь -- поймешь. Са­мое душевное это дело, на богомолье сходить. И за Мар­тына помолюсь, и за тебя, милок, просвирку выну, на свечку подам, хороший бы ты был, здоровье бы те гос­подь дал. Ну, куда тебе со мной тягаться, дорога дальняя, тебе не дойти... по машине вот можно, с папашенькой со­берешься. Как так, я тебе обещался... я тебе не обещался. Ну, пошутил, может...
   -- Обещался ты, обещался... тебя Бог накажет! вот по­смотри, тебя Бог накажет!..-- кричу я ему и плачу и даже грожу пальцем.
   Он смеется, прихватывает меня за плечи, хочет заще­котать.
   -- Ну, что ты какой настойный, самондравный! Ну, ладно, шуметь-то рано. Может, так Господь повернет, что и. покатим с тобой по дорожке по столбовой... а что ты думаешь! Папашенька добрый, я его вот как знаю. Да ты погоди, послушай: расскажу тебе про нашего Мартына. Всего не расскажешь... а вот слушай. Чего сам он мне ска­зывал, а потом на моих глазах все было. И все сущая правда.
  
   -- Повел его отец в Москву на работу...-- поокивает Горкин мягко, как все наши плотники, володимирцы и костромичи, и это мне очень нравится, ласково так вы­ходит,-- плотники они были, как и я вот, с нашей сторо­ны. Всем нам одна дорожка, на Сергиев Посад. К Препо­добному зашли... чугунки тогда и помину не было. Ну, зашли, все честь честью... помолились-приложились, недельку Преподобному пороботали топориком, на мона­стырь, да... пошли к Черниговской, неподалечку, старец там проживал -- спасался. Нонче отец Варнава там народ утешает -- басловляет, а то до него был, тоже хороший такой, прозорливец. Вот тот старец благословил их на хо­рошую роботку, и говорит пареньку, Мартыну-то: "Будет тебе талан от бога, только не проступись!" Значит -- пра­вильно живи смотри. И еще ему так сказал: "Ко мне по­бывай когда".
   Роботали они хорошо, удачливо, талан у Мартына ве­ликой стал, такой глаз верный, рука надежная... лучшего плотника и не видал я. И по столярному хорошо умел. Ну, понятно, и по филенкам чистяга был, лучше меня, пожалуй. Да уж я те говорю -- лучше меня, значит -- луч­ше, ты не перебивай. Ну, отец у него помер давно, он один и стал в людях, сирота. К нам-то, к дедушке твоему покойному, Ивану Иванычу, царство небесное, он много после пристал -- порядился, а все по разным ходил -- не уживался. Ну, вот слушай. Талан ему был от бога... а он, темный-то... понимаешь, кто? -- свое ему, значит, прило­жил: выучился Мартын пьянствовать. Ну, его со всех местов и гоняли. Ну, пришел к нам работать, я его маленько поудержал, поразговорил душевно, -- ровесники мы с ним были. Разговорились мы с ним, про старца он мне и помя­нул. Велел я ему к старцу тому побывать. А он и думать забыл, сколько годов прошло. Ну, побывал он, ан -- ста­рец-то тот и помер уж, годов десять уж. Он и расстроил­ся, Мартын-то, что не побывал-то, наказу его-то не послу­шал... совестью и расстроился. И с того дела к другому старцу и не пошел, а, прямо тебе, сказать, в кабак пошел! И пришел он к нам назад в одной рваной рубашке, стыд глядеть... босой, топорик только при нем. Он без того то­порика не мог быть. Топорик тот от старца благословен... вон он самый, висит-то у меня, память это от него мне, отказан. Уж как он его не пропил, как его не отняли у не­го,-- не скажу. При дедушке твоем было. Хотел Иван Иваныч его не принимать, а прабабушка твоя Устинья вы­шла с лестовкой... молилась она все, правильная была по вере... и говорит: "Возьми, Ваня, грешника, приюти... его господь к нам послал".
   Ну, взял. А она Мартына лестовкой поучила для виду, будто за наказание. Он три года и в рот не брал. Что по­лучит -- к ней принесет, за образа клала. Много накопил. Подошло ему опять пить, она ему денег не дает. Как раз­живется -- все и пропьет. Стало его бесовать, мы его запи­рали. А то убить мог. Топор держит, не подступись. Боял­ся -- топор у него покрадут, талан его пропадет. Раз в три года у него болезнь такая нападала. Запрем его -- он зуба­ми скрипит, будто щепу дерет, страшно глядеть. Силищи был невиданной... балки один носил, росту -- саженный был. Боимся -- ну, с топором убегет! А бабушка Устинья войдет к нему, погрозится лестовкой, скажет: "Мартынушка, отдай топорик, я его схороню!" -- он ей покорно в руки, вот как.
   Накопил денег, дом хороший в деревне себе постро­ил, сестра у него жила с племянниками. А сам вдовый был, бездетный. Ну, жил и жил, с перемогами. Тройное получал! А теперь слушай про его будто грех...
   Годов шесть тому было. Роботали мы по храму Христа Спасителя, от больших подрядчиков. Каменный он весь, а и нашей роботки там много было... помосты там, леса ставили, переводы-подводы, то-се... обшивочки, и под ку­полом много было всякого подмостья. Приехал государь поглядеть, спорные были переделки. В семьдесят в тре­тьем, что ли, годе, в августе месяце, тепло еще было. Ну, все подрядчики, по такому случаю, артели выставили, по­казаться государю, царю-освободителю, Лександре Нико­лаичу нашему. Приодели робят в чистое во все. И мы с другими, большая наша была артель, видный такой на­род... худого не скажу, всегда хорошие у нас харчи были, каши не поедали -- отваливались. Вот государь посмотрел всю отделку, доволен остался. Выходит с провожатыми, со всеми генералами и князьями. И наш, стало быть, Вла­димир Ондреич, князь Долгоруков, с ними, генерал-гу­бернатор. Очень его государь жаловал. И наш еще Лександра Лександрыч Козлов, самый обер-польцимейстер, бравый такой, дли-инные усы, хвостами, хороший чело­век, зря никого не обижал. Ну, которые начальство при постройке показывают робят, робочий народ. Государь поздоровался, покивал, да... сияние от него такое, всякие медали... "Спасибо, -- говорит,-- молодцы".
   Ну, ура покричали, хорошо. К нам подходит. А Мар­тын первый с краю стоял, высокий, в розовой рубахе но­вой, борода седая, по сех пор, хороший такой ликом, бла­гочестивый. Государь и приостановился, пондравился ему, стало быть, наш Мартын. Хорош, говорит, старик... самый русский! А Козлов-то князю Долгорукому и доложи: "Может государю его величеству глаз свой доказать, чего ни у кого нет". А он, стало быть, про Мартына знал. Роботали мы в доме генерала-губернатора, на Тверской, про­тив каланчи, и Мартын князю-то секрет свой и доказал. А по тому секрету звали Мартына так: "Мартын, покажи аршин!" А вот слушай. Вот князь и скажи государю, что так, мол, и так, может удивить. Папашенька перепугался за Мартына, и все-то мы забоялись -- а ну проштрафится! А уж слух про него государю донесен, не шутки шутить. Вызывают, стало быть, Мартына. Государь ему и говорит, ничего, ласково: "Покажи нам свой секрет".-- "Могу,-- го­ворит,-- ваше царское величество...-- Мартын-то,-- до­звольте мне реечку". И не боится. Ну, дали ему реечку. "Извольте проверить,-- говорит,-- никаких помет нету". Генералы проверили -- нет помет. Ну, положил он рееч­ку ту, гладенькую, в полвершочка шириной, на доски, топорик свой взял. Все его обступили, и государь над ним встал... Мартын и говорит: "Только бы мне никто не по­мешал, под руку не смотрел... рука бы не заробела".
   Велел государь маленько пораздаться, не наседать. Пе­рекрестился Мартын, на руки поплевал, на реечку пригля­делся, не дотронулся, ни-ни... а только так вот над ней пя­дью помотал-помотал, привесился...-- р-раз, топори­ком!-- мету и положил, отсек. "Извольте,-- говорит,-- смерить, ваше величество".
   Смерили аршинчиком клейменым,-- как влитой! Госу­дарь далее плечиками вскинул. Погодите,-- говорит Мар­тын-то наш. Провел опять пядью над обрезком,-- раз, раз, раз! -- четыре четверти проложил-пометил. Смери­ли -- ни на волосок прошибки! И вершочки, говорит, мо­гу. И проложил. Могу, говорит, и до восьмушек. Государь взял аршинчик его, подержал время... "Отнесите,-- гово­рит,-- ко мне в покои сию диковинку и запишите в цар­скую мою книгу беспременно!" Похвалил Мартына и дал ему из кармана в брюках собственный золотой! Мартын тут его и поцеловал, золотой тот. Ну, тут ему наклали князья и генералы, кто целковый, кто трешку, кто четвер­так...-- попировали мы. Мартын золотой тот царский под икону положил, навеки.
   Ну, хорошо. Год не пил. И опять на него нашло. Ну, мы от него все поотобрали, а его заперли. Ночью он таки сбег. С месяц пропадал -- пришел. Полез я под его образа глядеть,-- золотого-то царского и нет, про-пил! Стали мы его корить: "Царскую милость пропил!" Он божится: не может того быть! Не помнит: пьяный, понятно, был. Про­пил и пропил. С того сроку он и пить кончил. Станем его дразнить: "Царский золотой пропил, доказал свой ар­шин!" Он прямо побелеет, как не в себе. "Креста не могу пропить, так и против царского дару не проступлюсь!"
   По-омнил, чего ему старец наказывал -- не проступись! вышло-то -- проступился будто. Ему не верят, а он на сво­ем стоит. Грех какой! Ладно. Долго все тебе сказывать, другой раз много расскажу. И вот простудился он на ердани, закупался с немцем с одним,-- я потом тебе расска­жу. Три месяца болел. На Великую Субботу мне и шеп­чет: "Помру, Мишан... старец-то тот уж позвал ме­ня...-- "что ж, говорит, Мартынушка, не побываешь?" -- во сне ему, стало быть, привиделся.-- "Дай-ка ты мне цар­ский золотой...-- говорит,-- он у меня схоронен... а где -- не могу сказать, затмение во мне, а он цел. Поищи ты, ради Христа, хочу поглядеть, порадоваться -- вспомя­нуть". И слова уж путает, затмение на нем. "Я, говорит, от себя в душу схоронил тогда... не может того быть, цел не­вредимо".
   Это к тому он,-- не пропил, стало быть. Сказал я папашеньке, а он пошел к себе и выносит мне золотой. Велел Мартыну дать, будто нашли его, не тревожился чтобы уж для смерти. Дал я его и говорю: "Верно сказывал, сыскал­ся твой золотой". Так он как же возрадовался,-- заплакал! Поцеловал золотой и в руке зажал. Соборовали его, а он и не разжимает руку-то, кулаком, вот так вот, с ним и крестился, с золотым-то, рукой его уж я сам водил. На третий день Пасхи помер хорошо, честь честью. Вспоми­нали про золотой, стали отымать, а не разожмешь, никак! Уж долотом развернули, пальцы-то. А он прямо скипелся, влип в самую долонь, в середку, как в воск, закраишков уж не видно. Выковыряли мы, подня-ли... а в руке-то у него, на самой на долони -- о-рел! Так и вре­зан, синий, отчетливый... царская самая печать. Так и не растаял, не разошелся, будто печать приложена, природная. Так мы его и похоронили, орленого. А золотой тот папашенька на сорокоуст подать приказал, на помин ду­ши. Хорошо... Что ж ты думаешь!.. Через год случилось: стали мы полы в спальнях перестилать,-- и что ж ты ду­маешь!.. Под его изголовьем, где у него образок стоял... доски-то как подня-ли... на накате на черном... тот самый золотой лежит-светит!.. а!.. Самый тот, царский, новешенький-разновешенький! Все сразу и признали. То ли он его обронил, как с-под иконы-то тащил пропивать, себя не помнил... то ли и вправду от себя спрятал, в щель на накат спустил...-- "душу-то от себя схоронил", сказывал мне тогда, помирая... Тут уж он перед всеми и оправдал­ся: не проступился, вот! И все так мы обрадовались, пани­хиду с певчими по нем служили... хорошо было, весело так, "Христос воскресе" пели, как раз на Фоминой вы­шло-то. Подали тот золотой папашеньке... подержал-по­держал. "Отдать, говорит, его на церкву, на сорокоуст! пу­скай, говорит, по народу ходит, а не лежит занапрасно... это, говорит, золотой счастливый, непропащий!"
   Так мне его желалось обменить, для памяти! Да поду­мал -- пущай его по народу ходит, верно... зарочный он, не простой. И отдали. Так вот теперь и ходит по народу, нечуемо. Ну, как же его узнаешь... нельзя узнать. Вот те и рассказал. Вот, значит, и пойду к Преподобному, зарок исполню, Мартына помяну... Ну, вот... и опять захлюпал! А ты постой, чего я тебе скажу-то...
   Я неутешно плачу. Жалко мне Мартына, что он по­мер... так жалко! И что того золотого не узнаю, и что Гор­кин один уходит...
   Приезжает отец,-- что-то сегодня рано,-- кричит весе­ло на дворе: "Горкин-старина!" Горкин бежит проворно, и они долго прохаживаются по двору. Отец веселый, по­хлопывает Горкина по спине, свистит и щелкает. Что-ни­будь радостное случилось? И Горкин повеселел, что-то все головой мотает, трясет бородкой, и лицо ясное, до­вольное. Отец кричит со двора на кухню:
   -- Все к ботвинье, да поживей! Там у меня в кулечке, разберите!..
   И обед сегодня особенный. Только сели, отец закри­чал в окошко:
   -- Горка-старина, иди с нами ботвинью есть! Ну-ну, мало что ты обедал, а ботвинья с белорыбицей не каж­дый день... не церемонься!
   Да, обед сегодня особенный: сидит и Горкин, пиджа­чок надел свежий и голову намаслил. И для него удиви­тельно, почему это его позвали: так бывает только в боль­шие праздники. Он спрашивает отца, конфузливо потяги­вая бородку:
   -- Это на знак чего же... парад-то мне?
   -- А вот понравился ты мне! -- весело говорит отец.
   -- Я уж давно пондравился...-- смеется Горкин,-- а хозяин велит -- отказываться грех.
   -- Ну, вот и ешь белорыбицу.
   Отец необыкновенно весел. Может быть, потому, что сегодня, впервые за столько лет, распустился белый, ду­шистый такой, цветочек на апельсинном деревце, его лю­бимом?
   Я так обрадовался, когда перед обедом отец кликнул меня из залы, схватил под мышки, поднес к цветочку и говорит: "Ну нюхай, ню-ня!"
   И стол веселый. Отец сам всегда делает ботвинью. Во­круг фаянсовой, белой, с голубыми закраинками, миски стоят тарелочки, и на них все веселое: зеленая горка мел­ко нарезанного луку, темно-зеленая горка душистого укропу, золотенькая горка толченой апельсинной цедры, белая горка струганого хрена, буро-зеленая -- с ботвиньей, стопочка тоненьких кружочков, с зернышками,-- свежие огурцы, мисочка льду хрустального, глыба белорыбицы, сочной и розовато-бледной, пленочки золотистого балыч­ка с краснинкой. Все это пахнет по-своему, вязко, свежо и остро, наполняет всю комнату и сливается в то чудес­ное, которое именуется -- ботвинья. Отец, засучив креп­кие манжеты в крупных золотых запонках, весело все размешивает в миске, бухает из графина квас, шипит пу­зырьками пена. Жара: ботвинья теперь -- как раз.
   Все едят весело, похрустывают огурчиками, хряща­ми,-- хру-хру. Обсасывая с усов ботвинью, отец все че­го-то улыбается... чему-то улыбается?
   -- Так... к Преподобному думаешь? -- спрашивает он Горкина.
   -- Желается потрудиться... давно собираюсь...-- сми­ренно-ласково отвечает Горкин,-- как скажете... ежели дела дозволят.
   -- Да, как это ты давеча?..-- посмеивается отец,-- "делов-то пуды, а она -- туды"??! Это ты правильно, мудрователь. Ешь, брат, ботвинью, ешь -- не тужи, крепки еще гужи! Так когда же думаешь к Троице, в четверг, что ли, а? В четверг выйдешь -- в субботу ко всенощной поспеешь.
   -- Надо бы поспеть. С Москвой считать, семь десят­ков верст. К вечерням можно поспеть и не торопить­ся...-- говорит Горкин, будто уже они решили.
   У меня расплывается в глазах: ширится графин с ква­сом, ширятся-растекаются тарелки, и прозрачные, водяни­стые узоры текут на меня волнами. Отец подымает мне подбородок пальцем и говорит:
   -- Чего это ты нюнишь? С хрену, что ль? Корочку по­нюхай.
   Мне делается еще больней. Чего они надо мной сме­ются! Горкин -- и тот смеется. Гляжу на него сквозь сле­зы, а он подмаргивает, слышу -- толкает меня в ногу.
   -- Может, и мы подъедем...-- говорит отец,-- давно я не был у Троицы.
   -- Вот, хорошее дело, помолитесь...-- говорит Горкин радостно.
   -- Мы-то по машине, а его уж...-- глядит на меня отец, прищурясь,-- бог с ним, бери с собой... пускай по­трудится. С тобой отпустить можно.
   Верить -- не верить?..
   -- Уж будьте покойны, со мной не пропадет... ра­дость-то ему какая! -- радостно отвечает Горкин, и опять растекается у меня в глазах. Но это уже другие слезы.
   -- Ну, пусть так и будет. И Антипа с вами отпускаю... Кривую на подмогу, потащится. Устанет -- поприсядет. Верно, брат... всех делов не переделаешь. И передохнуть надо...
   Верить -- не верить?.. Я знаю, отец любит обрадовать.
   Горкин моргает мне, будто хочет сказать, как давеча:
   "А что я те сказал! папашенька добрый, я его вот как знаю!.."
   Так вот о чем они говорили на дворе! И оттого стал веселый Горкин? И почему это так случилось?.. Я что-то понимаю, но не совсем. И почему все отец смеется, встря­хивает хохлом и повторяет: "Всех делов, брат, не переде­лаешь... верно! делов-то пуды, а она -- туды!.."
   Кто же это -- она?..
   Я что-то понимаю, но не совсем.
  
  

НЕБЫВАЛЫЙ ОБЕД

  
   У нас в доме большая суматоха: небывалый обед гото­вят, для англичанина,-- за Гаранькой из Митрева трактира побежали. Я спрашиваю у Горкина: "Это почему, небыва­лый? он важный англичанин? на царя похож: а?" А он сердится, говорит: "Еще чего скажи -- на царя... набрал денег с дураков, а ему уважение!" -- "С каких дураков, по­чему?" -- "А, ну тебя... папашенька еще услышит".
   Сам Василь Василич побежал за Гаранькой, только вряд ли захватит свежего: воскресенье; Гаранька, пожа­луй, без задних ног. В кабинете -- отец с Фирсановым. Как парадный у нас обед -- всегда Фирсанов. Войну празд­новали, когда Скобелев Плевну взял,-- тоже Фирсанов был. Он сидит на диване; во рту сигара,-- прыгает под гу­бой,-- и я смотрю на нее, как бы не загорелись бакенбар­ды. Стелется синий дым; отец не любит, и жавороночку вредно, но Фирсанов смолоду отравился, не может без си­гары. Я сижу рядом с ним и даже через сигару слышу, как пахнет поварами,-- такой дух от него, кондитерский. Английский обед Фирсанов готовить не берется, может только сервировать; взял бы, пожалуй, Лабунова, от графа Шереметева, да тот, на грех, к Преподобному отпросил­ся. Отец спрашивает, справится ли Гаранька.
   -- Справиться-то он справится, а сами знаете, какой человек... каверзник самондравный, за то и из дворца про­гнали. А всякий соус составит, такой ему дар от бога. У князя Долгорукова жил -- и то -- нагрубил, ге-не-рал-губернатору! Его князь в двадцать четыре часа из Москвы выкинуть грозился, да... очень, подлец, расстегаи хорошо умеет, нет-нет и посылает за Гаранькой, два жандарма его берут. И чтобы обязательно ему рябиновой две бутылки, а то никакой силой не заставить... хоть в Сибири, говорит, сгноите, вон какой. Как уж он год у Судака-паши продер­жался... на Зацепе у нас Судак-паша в плену жил. Халат какой подарил Гараньке.
   -- Он, с... с... говорят, кошек ему зажаривал.
   -- Кошек не кошек, а галку за рябчика подавал. Такой ему дар от бога.
   Отец говорит, что купечество уважило англичанина, на прощанье, и ему в грязь лицом ударить не годится, надо для русской чести; поедет к себе, будет рассказывать про Москву.
   -- И меня учил верхом ездить, и плавать учил, еще мальчишкой я был. Известный человек, надо, Губонин в "Московском" его кормил. Куманин на французский ма­нер, всякие салаты были, а я хочу его удивить, в сюрприз, настояще английским угостить.
   Просовывается в дверь вихрастая голова Василь Василича, глаз весело стреляет, распухшее лицо красно,-- Ко­сой уж успел заправиться.
   -- Привел-с,-- шепотом говорит Косой, словно какую тайну,-- свежего захватил-с...-- и радостно встряхивает хохлом.
   -- Ты чего радуешься? -- говорит отец.-- Запраздно­вал? Давай Гараньку.
   Выходит рыжий взъерошенный Гаранька. На нем саль­ный пиджак без пуговиц, гороховые панталоны, легкие; калоши на босу ногу; в волосатом кулаке картуз с согну­тым козырьком, похожим на копытце. Глаза зеленые, дерзкие; худой, высокий,-- живой разбойник, Горкин его все так.
   -- Ну, вот я...-- говорит он железным голосом и сует кулаки под мышки.
   -- Э, Гараня...-- трясет бакенбардами Фирсанов,-- порядка не знаешь, не здороваешься? В дом тебя позвали, а ты с Хитрова рынка чисто.
   -- Ну, здрасьте...-- нехотя говорит Гаранька.-- А не нужен, дак я...-- И он поворачивается боком.
   -- Не нужен -- не звали бы,-- говорит отец.-- Англий­ский обед можешь?
   -- Чего ж не мочь! -- через губу говорит Гаранька.-- У Судака-паши не то готовил. Вам как... парадный или про­стой?
   -- Парадный. Англичанина провожаем, известный че­ловек.
   -- У-у... самый английский? -- мычит Гаранька и начи­нает мотать ногой, будто хочет швырнуть галошу.
   -- Нет, сперва проспись, после поговорим! -- говорит отец, хмурясь.
   -- Это как же? -- встряхивается Гаранька дерзко.-- Не желаете -- могу и уйти! -- И опять повертывается боком.
   -- Вот за что тебя из дворца прогнали...-- грозится ему Фирсанов,-- за твои каверзы! А ломаешься -- Лабунова возьмем.
   -- Зовите Лабунова. Беспокоите только... Ла-бу-но-ва! -- И он уходит.
   -- Вот, с... с...! -- говорит отец и сбрасывает костяш­ки-счеты.
   -- Дозвольте доложиться-с...-- просовывается Василь Василич.-- Не ушел-с, сейчас обойдется... маленько не при себе, не свеж-с.
   -- Настояще английский вам? -- слышится за Ко­сым.-- Когда изволите?
   -- Одумался? Завтра надо.
   -- Можно. Любят погорячей. Суп из хвостов -- пер­вое удовольствие им. Ихней рыбы не найдем -- сомовины возьму, под лимончиком с синдереем, уважают синдерей. Розбив, понятно, на хересе с синдереем, захреновым. Ин­дейка, опять под синдереем... можно и баранье филе, под чесночок, соус мадерный, с диким медом на битых слив­ках, желе брусничная. Ну, пудинги, понятно, с пламем... да уж, послов кормил! Закуски там, водка можжевеловая, портер, понятно...
   -- Это уж Фирсанов оборудует.
   -- Дозвольте, скажу-с...-- просовывается голова Косо­го,-- горькую шибко уважают, с перехватцем-с!
   -- Для ихнего сыру... рябчиков тертых,-- печенков, на коньяке. Заячий пирог... да без зайца обойдусь: паштет из рябчишной требухи -- не отличишь. Хотите -- сами по мо­ему леестру, а то я в Охотный могу?.. Сами. Только пол­ная чтобы воля мне, подручных и медную посуду, очи­стить кухню... окромя положенного, две бутылки ряби­новки. После обеда зачинаю!-- И, мотнув головой, уходит.
   -- Ах, с... с...,-- говорит отец.
   -- А во дворце-то как мучились...-- говорит Фирса­нов,-- главный повар чуть от него не удавился. Из-за пи­рожков только и терпели... выгнали-таки.
   -- Дозвольте сказать, -- опять просовывается Косой, -- господин Энтальцев, поздравлятель... приятели с Кингой. И могу, говорит, для конпании, для разговора, умеет по-ихнему... у Бахрушина в сюртуке сидел, разговоры раз­говаривал с Кингой. Просится пообедать, для разговору.
   -- Вон что. Хорошо бы, правда...-- говорит, обдумы­вая, отец, -- у Куманина гувернантка разговаривала, у Губонина директор от Бромлея. Хоть и может Кинг по-на­шему, а надо бы. Да только как бы не напился... и одежи у него нет приличной. Ну, можно ему сюртук дать.
   -- Теперь одетый ходит, после тетки тыща рублей ему досталась. И теперь только портвейн пьет. Ну, рю­мочку ему налейте, а стаканчиков не ставьте.
   -- Пусть вечерком зайдет, посмотрю. Хлопочешь... вместе теткину тыщу пропиваете, знаю тебя!
   -- И никак нет-с, разок только угостил, по случаю тетки.
  
   В кухне шумит Гаранька. Марьюшка даже образа вы­несла и гераньку, сидит -- пригорюнилась в передней, без причалу, вздыхает-шепчет: "Нечистая сила, окаянный!" Я показываю ей, в утешение, картинки в поминанье, как душа по мытарствам ходит. Она вздыхает, тычет пальцем в картинку: "Вон он, в аду горит... живой Гаранька! И ры­жий, и глаз зеленый, злющий... такой же окаянный!" В кухне, говорят, сущий ад. Поварята визжат в чаду, вы­скакивают на двор, как шпаренные, затылки всё потира­ют: скалкой Гаранька лупит. Гремят кастрюли, плита так и полыхает,-- как бы пожару не натворил. Косой заглядывает в окошко кухни и отходит на цыпочках, поднявши руки: "Ох, чего вытворяет мудрователь!" Затребовал льду корзину, дрова, чтобы без сучка, березовых... такой леестр прописал -- половины в Охотном не достали, к Андрееву погнали, на Тверскую. Лимонов, синдерею, дикого меду палок, перцу самого едкого, хвостов бычачьих... на рябчи­ков и смотреть не стал -- "с прострелом, не годятся!". На какие-то кеки-пряники ананасов затребовал... Поварята визжат: "Мельчей колите, а лучину велит щипать!" -- Дро­вами недоволен. В кухню войти -- боже сохрани! Двор­ник носил дрова... "Глядеть страшно,-- говорит,-- ножом пыряет, а кругом огонь и лед!" Все говорят: "Он и так-то въедлив, а как при деле -- и не связывайся с ним лучше, ножом запорет". Я и к кухне не" подхожу.
  
   Вечером Горкин со скорняком сидят под сараем на до­сках, что-то все шепчутся. Я спрашиваю опять, почему обед небывалый, а Горкин только: "Папашенька чудит, не наше с тобой дело". Скорняк говорит: "Им не обед, а по шеям бы... мы турков победили, а они нам навредили!" Я спрашиваю: "Кому по шее?" А Горкин сердится: "Нече­го тебе встреваться". И вдруг из кухни бежит Гаранька! И -- прямо под колодец. Кричит Косому: "Качай, запарил­ся!" Утирается колпаком, вытаскивает бутылку и, из гор­лышка,-- буль-буль-буль. Глаза у Гараньки страш­ные -- кровяные, на фартуке -- нож огромный, болтается. Садится на доски, страшный. "Перцем этим глаза про­ело... Капризные черти. Каждый человек ест и хвалит, а энти... все не по их. Навидался во дворцах послов этих! Он не глядит на тебя, а... мычит, с... с... такой-сякой, я, первый человек!" Скорняк уважительно говорит Гараньке:
   -- И вот что, обратите внимание... почему они нам воспрепятствовали? Мы турков победили, а они...
   -- Дармоеды, больше ничего! -- кричит страшным го­лосом Гаранька и опять булькает.-- У Судака жил... галок им подавал, ло-пали! С ими как надоть?.. Ло-пай! А то -- к лешему под хвост!..
   -- А ему почет-уважение, обе-ды! -- говорит Ко­сой.-- На наших глазах вылупился. Панкратыч знает, как Мартына обманул... перешиб его наш Мартын, на Моск­ва-реке плавали. Господа избаловали, сто тыщ он нажил, ездить учил! Без его не уме-ли... Десять годов тому казаки наши на Ходынку его заманивали, сто рублей закладу: по­жалуйте потягаться, можете скусить гривенник с земли, на всем ходу? А наши скусывают. "Желаете ску­сить?" -- "Не желаю. Не желаю морду обземь бить... у вас морда казенная, а у меня заморская". Хитрый оказался. Пальцымейстер умолял, Козлов: "Господин Кинга, скуси­те гривенничек, покажите ловкоту!" Казаки ему вперед давали: "На суконку гривенник положим, морды не по­вредите, докажите!" Не стал, не может. "Я,-- говорит,-- по-ученому учу". Набаловали. Сто рублей на день выго­нял! Барин Александров вдрызг прогорел, с ним крутил­ся, все дороги ему открыли. И господин Энтальцев, пья­ница наш... тоже весь израсходовался. Они вон кончи­лись, а Кинга сто тыщ набрал, и почет - уважение ему. Чудит папашенька...-- говорит мне Василь Василич, пыряя глазом,-- а ты не сказывай, чего Косой говорил... мы про­между себя говорим.
   -- Чего ж черту такому в брюхо еще пинать? -- кри­чит Гаранька, а Горкин ему ласково: "Не шуми, не шуми, Гараня".-- Не шуми... Знал бы -- не взялся бы нипочем... из уважения только к заказчику. Три ему перец, черту!" Вся охота у меня пропала. Чертенята мои как бы чего...
   Булькает из бутылки и идет шуметь на кухню. Поваря­та, выглядывавшие в окошко, скрываются. В воротах по­казывается господин Энтальцев, в чесучовом пиджаке, в шляпе и с тросточкой: идет, помахивает. На нем даже и воротничок крахмальный, и помолодел будто, только нос еще больше раздулся и посинел и серые мешочки под глазами обвисли ниже.
   -- Легок на помине,-- говорит Косой,-- садитесь, гос­подин Энтальцев.
   -- А, милашка...-- сипит Энтальцев и треплет меня по щечке,-- доложи папа, Валерьян Дмитрия, мол, по приг­лашению, для разговора.
   -- Я доложу,-- говорит Косой,-- не беспокойтесь, де­ло ваше на мазу; пировать будете, сюртучок вам и жилет­ку бархатную, в цветочках, подобрали.
   -- Погляжу, пойдет ли еще мне. Сигар, главное, не забудьте, англичане без сигар не могут. Бывало, ку­рил -- целковый штучка!
   -- Вот и прокурился.
   -- Не прокурился, а... благодетельствовал. Кингу, бы­вало, на сапоги давал, а вот -- двести тысяч от нас везет! Встречаю намедни -- дай четвертной, до завтра... деньги в банке, банк на замке, праздник. Трешник! Ну, не сква­лыга?.. Черт с ним, пойду на пир, доставлю удовольствие, для шику.
   Горкин крутит головой и машет: "А, грех с вами!" -- и уходит к себе в каморку.
   Съезжаются к обеду -- Кашины, Соповы, Бутины-лесники, Болховитин-прасол,-- в длинных сюртуках, важ­ные. Барыни, в шумящих платьях, в шляпах, с золотыми длинными цепочками в передвижках, рассаживаются в гостиной. Фирсанов оглядывает парадный стол, завален­ный серебром и хрусталями. Из коридора мне видно, как Энтальцев сидит под фикусом и потирает руки, а то заве­дет пальцы за пальцы и потрещит, покрякает. Оглядывает на себе сюртук, голубой бархатный жилет в цветочках. Смеясь, спрашивают его: "От Живого или от Мертвого?" Это такие магазины. Он потягивает повислый ус и стара­ется рассмешить,-- стыдно ему как будто: "Не пора ль нам, братцы, выпить? Не пора - ли закусить?" Гово­рят -- пора, да Кинга вот запоздал. На парадном кричит Косой: "Кингу привезли, примайте!" Отец говорит: "Пан­телеймона, что ли, привезли... примайте". Входит Кинг, в важном сюртуке и в серых брюках, лысый, сухой, высо­кий, в рыжеватых бачках, ставит палку с собачьей голо­вой, и его ведут в столовую закусить. Энтальцев расшар­кивается с Кингом, Кинг смеется: "А, ма-шейкин!" Отец подбадривает: "Разговаривай, не робей". Официанты юлят, с тарелочками. Энтальцев причмокивает: "Амбрэ с гвоздичкой!" -- и говорит: "Альон!" -- должно быть, ан­глийское словечко. Говорят: "Нальем!" И Кинг говорит, совсем хорошо: "Выпьем". Фирсанов просит: "Самый ан­глийский сыр-с, с синдереем-с!" Наливают Кинге можже­веловой, которая называется по-английски -- "жин". Эн­тальцев пристает к Кингу: "Скажи -- можжевелка!" Гово­рят: "А ну-ка, выверни!" Кинг говорит: "Мижи-мелка!" Смеются: мышья ёлка. Энтальцев ходит с двумя бутылка­ми, напевает "Стрелочка": "Я хочу вам наливайт, наливайт, наливайт..." Косой за дверями шепчет: "Сейчас наре­жется, никакого разговору от него не будет". Черный Ка­шин, крестный, кричит Энтальцеву: "Варя, шпарь ему по их!" Энтальцев говорит быстро, знакомое: "Ан-ки-дран-ки-дивер-друх -- тибер-фабер-тибер-пух", а сам припля­сывает. Кинг лопочет ему: "Гаулау", а Энтальцев напере­бой: "Зендель-вендель козу гнал, Кинга денежки забрал!" Покатываются, кричат: "Загвазживай!" Кинг берет Энтальцева за нос: "Ти зулик, ма-шейкин!" Энтальцев говорит в нос: "Все родимые слова знает, обучили мы его с Вась­кой Александровым... Скажи: "Черт!" Кинг устраивает гу­бы, чтобы свистнуть, и выговаривает "Тчарт". Потом гово­рит: "А ти... ши-тра-па!" Фирсанов просит "опробовать самое которое англичаны уважают, зовется "спай-де-нас",-- все послы кушают, повар нахваливает". Говорят: "А ну, каков таков "спать-не-даст"?" Кинг пробу­ет вилочкой что-то густое, красное, пучит глаза и набира­ет духу. Говорит, поперхнувшись: "У-у... казица... пи-пик... соус наш!" Пьет можжевеловку и набирает себе "пи-ки-пик". Пробуют и другие, говорят: "У, злющий, не про­дохнешь". А Кинг ест с удовольствием, хрипит: "Не весь мокут пик-пик наш!" Энтальцев тоже накладывает "пик-пик",-- не то едали! Хвалит -- облизывается: "Ме­дом... маслится хорошо... под него море выпьешь!" -- по­глаживает жилет. Отец отводит его подальше. Кинг на­кладывает еще "пи-пику", говорит: "ма-шейкин",-- хорош.
  
   Двигаются к обеду, в залу. Подают суп из хвостов, "за­ячий пирог". Нахваливают, такого никогда не ели. Кинг говорит: "Эта такая... как ват, мягкий гразь", и просит еще кусок. Косой смотрит со мной за дверью, все крякает. Пахнет от него водкой, глаза остановились, страшные. Все уходят в столовую, закусить. Несут сомовину с крас­ным соусом, потом индейку под синдереем... У Энтальцева нет стакана, но ему подносят из своего соседи. Про­сят: "Ну-ка, поговори!" Энтальцев встает со стаканчиком и начинает -- по-английски: "Гау-лау... мики-вики... дую-вздую..." -- как самый настоящий англичанин. Косой шепчет: "Гляди ты, как отличается". Все смеются, Кинг говорит: "Ти... ма-шейкин!" Несут "пудинг с пламенем", самое главное,-- на серебряных блюдах башенки, румя­ные, в пупырьях, из середки и по бокам мотаются синие языки огня. Кинг кричит радостно: "Браво, наш пудинг, ура!" Косой вдруг вскрикивает, вбегает в залу и начинает плясать, как пьяный. Пролился огонь из блюда, официант споткнулся. Ничего, потушил Косой, вернулся ко мне, го­ворит: "Все во мне горит, пойду попью". В зале кричат, что пожар надо заливать. Шампанского! Хлопают пробки. Тянутся к Кингу чокнуться. Проходят в гостиную, на ко­фе. Кинг разваливается в креслах, закуривает "царскую" сигару. Всех обносят сигарами. Берут "на память" и неку­рящие. Энтальцев сует в карманы. Стелется облаками дым. Разносят кофе с какими-то "кеки-пряниками", на ананасе. Кинг в восторге кричит: "Сами ма...шейкин!" -- значит, очень уж хорошо. Мы с Косым пробуем за дверью: совсем не пряники, а кулич с вареньем и мин­далем. Проходит крестный, замечает меня, поднимает и говорит: "Идем, пропой англичанину песенку, мастер ты". Приносят и ставят перед Кингом. Кинг щелкает на меня зубами, вынимает из кошелька серебряный пятачок и говорит: "На костинцы, на чай... купи сахарни-сладки... Спей песеньку маленьку... бау-бау". Мне стыдно, но все просят, и отец велит спеть. Я начинаю "Ах, попалась, птичка, стой",-- смотрю в пуговку на животе у Кинга и вижу, как он... уже не вижу пуговки, а большая рука его трет жилет, и как будто что-то икает там. Я припе­ваю-- "отпустите полетать, развяжите сети..." -- и вдруг жилет поднимается, и серые коленки идут куда-то... Гово­рят: "Чего-то с ним, смотрите какой!" Кинг стоит у двери, сгибается и крякает, трет живот. Просит: "Ведите меня... пожалиста... очень скоро... не потерплю". Отец манит его, бежит, распахивает двери в сени. Кинг идет, прихватив живот. В гостиной гогот, все давятся, говорят: "Это вот угостили, по-английски!" В сенях страшный шум, будто бьют в пол ногами. Кричат: "не пускает, дверь на крюке!" Кинга уводят кверху, в другое место. Отец отчитывает Косого: "Чего заперся, мошенник?" -- "Ну, мочи нет!" -- говорит Косой, бледный, на себя непохож. Бежит Энтальцев, качается: "Ножами режет!" -- кричит в сенях: "Уж не отравились ли, боже упаси?" -- говорят кругом: "С огнем-то ели!" -- "Нет, это не от огня, а... пик-пик-то этот... он сколько съел! И барин наш напробовался... спи-ка это".
   Косого официанты уводят в мастерскую: совсем, гово­рят, свернуло. Уж не холера ли, на Хитровом, говорят, трое вчера скончалось. Ведут Кинга, зеленого, кладут на диван в столовой. Попить просит. Говорят: "Не давайте сырой воды, дать ему водки с солью". Ведут Энтальцева, укладывают на подушки на пол. Дают капли д-ра Инозем­цева. Оба кряхтят и стонут. Послали за доктором Кли­ном, Эраст Эрастычем. Отец растерян: еще трое недомо­гают. Клин -- в городской больнице, рядом. Приезжает, осматривает, велит рвотного дать и молока побольше, компресс... Возможно, что и отравились, говорит.
   Гости понемногу отъезжают. Клин велит позвать пова­ра Гараньку, но Гаранька без задних ног. Трут ему уши плотники, приводят в чувство. Он мычит и мычит: "Пере-ло-жил... дикого меду... три палки..." Это вот в тот, в "пик-пик". Из кухни приходит Марьюшка, кричит: "Че­го там, он, разбойник... касторка стояла в уголку, верхо­вые сапоги барину смазывать, в соус ее и опростал, с озорства, поварята сказали!" Клин говорит: "Ну, это ни­чего, только полезно... да с перцем еще, вот и оказало скорое действие". Велит показать соус. Испуганный Фир­санов докладывает: "Что было -- все Василь Василич выли­зал, очень понравилось".
   Уж и было смеху! Так все и говорили после, в пого­ворку: "Смотри, много не ешь, "кинги" не приключилось бы". Наутро спрашивают Гараньку, а он не помнит. "Да что я, враг, что ль, себе! Это старуха мне со злости напа­костила, влила!" Спрашивают поварят, а они напугались, божатся -- ничего не видали, а старуха захаживала, как Ге­расим Семеныч отлучался. Спрашивают Марьюшку, а она -- хоть иконы сымать, всеми святыми божится: "Да что я, нехристь какая, что ли? людей травить?"
   Так ничего и не дознались.
  

РУССКАЯ ПЕСНЯ

  
   Я с нетерпением поджидал лета, следя за его прибли­жением по хорошо мне известным признакам.
   Самым ранним вестником лета являлся полосатый мешок. Его вытягивали из огромного сундука, пропитанного запахом камфары, и вываливали из него груду парусиновых курточек и штанишек для примерки. Я подолгу должен был стоять на одном месте, снимать, надевать, опять снимать и снова надевать, а меня повертывали, закалывали на мне, припускали и отпускали -- "на полвершочка". Я потел и вертелся, а за не выставленными еще рамами качались тополевые ветки с золотившимися от клея почками и радостно голубело небо.
   Вторым и важным признаком весны-лета было появление рыжего маляра, от которого пахло самой весной-- замазкой и красками. Маляр приходил выставлять орамы -- "впущать весну" -- наводить ремонт. Он появлялся всегда внезапно и говорил мрачно, покачиваясь:
   -- Ну, и где у вас тут чего?..
   И с таким видом выхватывал стамески из-за тесемки грязного фартука, словно хотел зарезать. Потом начинал драть замазку и сердито мурлыкать под нос:
  
   И-ах и те-мы-най ле-со...
   Да йехх и те-мы-на-ай...
  
   Я старался узнать, что дальше, но суровый маляр вдруг останавливал стамеску, глотал из желтой бутылочки, у которой на зеленом ярлычке стояло "политура", плевал на пол, свирепо взглядывал на меня и начинал опять:
  
   Ах-ехх и в темы-на-ам ле...
   Да и в те... мы-ны-мм!..
  
   И пел все громче. И потому ли, что он только всего и пел, что про темный лес, или потому, что вскрякивал и вздыхал, взглядывая свирепо исподлобья,-- он казался мне очень страшным.
   Потом мы его хорошо узнали, когда он оттаскал моего приятеля Ваську за волосы.
   Так было дело.
   Маляр поработал, пообедал и завалился спать на крыше сеней, на солнышке. Помурлыкав про темный лес, где "сы-тоя-ла ах да и со-сенка", маляр заснул, ничего больше не сообщив. Лежал он на спине, а его рыжая борода глядела в небо. Мы с Васькой, чтобы было побольше ветру, тоже забрались на крышу -- пускать "монаха". Но ветру и на крыше не было. Тогда Васька от нечего делать принялся щекотать соломинкой голые маляровы пятки. Но они были покрыты серой и твердой кожей, похожей на замазку, и маляру было нипочем. Тогда я наклонился к уху маляра и дрожащим тоненьким голосом запел:
  
   И-ах и в те-мы-ном ле-э...
  
   Рот маляра перекосился, и улыбка выползла из-под рыжих его усов на сухие губы. Должно быть, было приятно ему, но он все-таки не проснулся. Тогда Васька предложил приняться за маляра как следует. И мы принялись-таки.
   Васька приволок на крышу большую кисть и ведро с краской и выкрасил маляру пятки. Маляр лягнулся и успокоился. Васька состроил рожу и продолжал. Он обвел маляру у щиколоток по зеленому браслету, а я осторожно покрасил большие пальцы и ноготки. Маляр сладко похрапывал -- должно быть, от удовольствия. Тогда Васька обвел вокруг маляра широкий "заколдованный круг", присел на корточки и затянул над самым маляровым ухом песенку, которую с удовольствием подхватил и я:
  
   Рыжий красного спросил:
   -- Чем ты бороду лучил?
   -- Я не краской, не замазкой,
   Я на солнышке лежал!
   Я на солнышке лежал,
   Кверху бороду держал!
  
   Маляр заворочался и зевнул. Мы притихли, а он повернулся на бок и выкрасился. Тут и вышло. Я махнул в слуховое окошко, а Васька поскользнулся и попал маляру в лапы. Маляр оттрепал Ваську и грозил окунуть в ведерко, но скоро развеселился, гладил по спине Ваську и приговаривал:
   -- А ты не реви, дурашка. Такой же растет у меня в деревне. Что хозяйской краски извел, ду-ра... да еще ревет!..
   С того случая маляр сделался нашим другом. Он пропел нам всю песенку про темный лес, как срубили сосенку, как "угы-на-ли добра молодца в чужу-дальнюю сы-то-ронушку!..". Хорошая была песенка. И так жалостливо пел он ее, что думалось мне: не про себя ли и пел ее?
   Пел и еще песенки -- про "темную ноченьку, осеннюю", и про "березыньку", и еще про "поле чистое"...
   Впервые тогда, на крыше сеней, почувствовал я неведомый мне дотоле мир -- тоски и раздолья, таящийся в русской песне, неведомую в глубине своей душу родного мне народа, нежную и суровую, прикрытую грубым одеянием. Тогда, на крыше сеней, в ворковании сизых голубков, в унылых звуках маляровой песни приоткрылся мне новый мир -- и ласковой и суровой природы русской, в котором душа тоскует и ждет чего-то... Тогда-то, на ранней моей поре,-- впервые, быть может,-- почувствовал я силу и красоту народного слова русского, мягкость его, и ласку, и раздолье. Просто пришло оно и ласково легло в душу. Потом -- я познал его: крепость его и сладость. И всё узнаю его...
  

ПРИМЕЧАНИЯ

  
   ЗАБАВНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ. Впервые -- в сб. "Слово", кн. 7. М., Книгоиздательство писателей в Москве, 1917.
   Стр. 157. Петровка -- пятисотрублевая ассигнация, на которой был изображен император Петр Первый.
   ...кепку с большими консервами... -- Консервы -- здесь: очки с дымчатыми или синими стеклами для защиты глаз от слишком яркого света, пыли и проч. (от франц. conserves -- защитные очки).
   Стр. 158. ...позвонил Елисеев)... -- речь идет об известном до революции магазине гастрономических товаров "Елисеевы братья", Тверская ул., дом 40 (ныне Гастроном N3 1).
   Стр. 159. Брефест (искаж. англ. breakfast) -- утренний завтрак.
   Стр. 164. Баббиты -- металлические сплавы, употребляемые для заправки вкладышей подшипников.
   МОСКВОЙ. Впервые -- в сб.: И. Шмелев. "Богомолье". Белград, "Русская библиотека". 1935.
   Стр. 240. "Изведи из темницы душу мою!.." -- Псалом, 141, 7.
   Стр. 241. "Кресту Твоему..." -- см. прим. к стр. 284.
   Стр. 243. ...с Воробьевки на Болото... -- Воробьевы (ныне Леинские) горы, место огородов и садов старой Москвы; Болото -- Болотная площадь, между Водоотводным каналом и кварталами, примыкающими к Москве-реке, место розничной торговли.
   Стр. 244. Храм Спасителя -- кафедральный собор Христа Спасителя, заложен в 1839 г. в память избавления России от нашествия французов. Стены и свод купола были расписаны братьями Маковскими, Прянишниковым, Верещагиным, Марковым, Семирадским. Вмещал до 10 тысяч человек и имел высоту 48 1/2 сажени.
   Стр. 246. ...Сухареву башню, где колдун Брюс сидит...-- Брюс Яков Вилимович (1670--1735) -- русский государственный и военный деятель, сподвижник Петра I; переводил иностранные книги, ведал московской типографией, помещавшейся в Сухаревой Башне. Ему приписывается календарь 1709--1715 гг. с предсказаниями, который при позднейших переизданиях был дополнен пророчествами относительно погоды и исторических событий вплоть до 1996 г. В народном представлении Брюс остался астрологом, "чернокнижником", "волшебником", "колдуном".
   МАРТЫН И КИНГА. Впервые -- в газ. "Возрождение", Париж, 18 ноября 1934.
   ЦАРСКИЙ ЗОЛОТОЙ. Впервые -- в сб.: И. Шмелев. "Богомолье". Белград, "Русская библиотека", 1935.
   Стр. 258. ...к Сергию Преподобному сходить...-- в Троице-Сергиеву лавру, место паломничества православных, древнерусский монастырь, основанный преподобным Сергием Радонежским в середине XIV в.
   Стр. 260. "Хождения по мытарствам преподобной Феодоры" -- видение Феодоры из византийского "Жития Василия Нового" (X в.). В правосславно-христианских представлениях души умерших искупают свою греховность мытарствами или муками соответственно количеству грехов. Видение Феодоры насчитывает 20 грехов (празднословие, лень, тунеядство, воровство и т. д.) и соответственно -- 20 мытарств,.
   Стр. 262. Лестовка -- кожаные четки у старообрядцев.
   Стр. 263. ...Лександре Николаичу...-- Александру II.
   Стр. 265. Великая Суббота -- суббота накануне Светлого Христова Воскресения -- Пасхи.
   Сорокоуст -- молитвы по умершим, совершаемые православной церковью в продолжение сорока дней после смерти.
   НЕБЫВАЛЫЙ ОБЕД. Впервые -- в газ. "Возрождение", Париж, 9 декабря 1934.
   Стр. 269. ...когда Скобелев Плеаву взял...-- Скобелев, Михаил Дмитриевич (1843--1882) -- генерал от инфантерии. В русско-турецкую войну 1877--1878 гг. успешно командовал отрядом под Плевной. Плевна --русское название болгарского города Плевен.
   РУССКАЯ ПЕСНЯ. Впервые - в сб.: И. Шмелев. "Лето Господне. Праздники". Белград, "Русская библиотека", 1933.

О. Михайлов

  

Оценка: 6.05*30  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru