Шиповник-Альманахи
Гр. Алексей Н. Толстой. Золотая цепь

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


 []

 []

 []

Гр. Алексей Н. Толстой.
Золотая цепь

О, любовь моя незавершенная,
В сердце холодающая нежность
Для кого душа моя зажженная
Падает звездою в безнадежность.
(Наталья Крандиевская.)

   Андрей Иванович почувствовал это в начале сентября, в полночь. Утомленный работой -- комментариями над открытой недавно трагедией Софокла, и чтением длиннейших и серых, как порошок, матерьялов о той же трагедии, которая, несмотря на матерьялы и комментарии, все же оставалась прекрасной, он услышал, как у соседа в номере часы пробили одиннадцать, и, подойдя к раскрытой постели, взял себя за подбородок.
   Электрическая лампа освещала подушку, не совсем свежие простыни, туфли на коврике и стаканчик с папиросами. Внезапно все это показалось Андрею Ивановичу очень печальным, словно остановившийся его взор в минуту увидел все восемь лет, проведенных в меблированной комнате, и еще долгий ряд годов, когда он будет стареть и незаметно для себя угасать, все так же каждый день ложась в постель. Для узкой белой постели он уже обреченный, старый и мертвый. Ему тридцать лет, еще двадцать пять и конец. Как недолго жить. По пальцам можно сосчитать быстрые года -- разве это не страшно!
   Андрей Иванович повернулся было, чтобы походить из угла в угол, но поморщился, вяло скинул одежду, бросил ее не складывая и лег на спину. Странное чувство овладело им: помимо воли, мысли, стройные и ясные, уносились точно в бездну, кружилась голова, смертельной тоской сжималось сердце, а тела своего, худого и усталого, не чувствовал.
   "Неизбежно и бессмысленно, -- шептал он, -- ужасная жизнь, отвратительная ошибка всего, всего, всего, что существует".
   Настала минута, когда он забился, как птица в руках повара, и замер. Тоска мокрым темным тулупом прикрыла его. "Уж лучше сразу сейчас покончить", -- подумал он. И тогда на дне отчаяние словно почувствовал чью-то руку: "Неужели все -- и Софокл, и я, и то, что будет через тысячу лет, -- ошибка? Быть может, ошибаюсь только я. Ограниченный, ничтожный человечек, не верю и отрицаю все. А верю в смерть. Уткнулся и вижу одну черную дыру. Боже, дай мне поднять голову!"
   И действительно начался подъем, медленный полет из пропасти, где только что на дне, уткнувшись, припал Андрей Иванович к дыре смерти. Сердце сжималось тревогой, ожиданием, вот-вот, казалось, поймет он... и вдруг почувствовал, что понимает. Приподнявшись глядел широкими глазами на косяк двери, и уже знал: все мудро и все нужно и двойственно, и одно -- темное ведет к отчаянью и смерти, другое -- голубоватое, как поля с высокими деревьями за рекой в туманное утро, -- это бессмертие...
   Но здесь и остановилось видение. Андрей Иванович откинулся на подушку, тихонько засмеялся и закурил еще дрожащими пальцами. Приятно было лежать, вытянувшись, сердце перестало метаться и успокаивалось в каком-то очаровании.
   С тех пор прошло больше месяца. Сентябрьский случай не повторялся, но все чуть-чуть переменилось, даже цвет залитого чернилами сукна на столе стал приятнее.
   Город был затянут ржавыми облаками, и весь день и ночь лили дожди. Андрей Иванович работал с прежним усердием. Ходил пешком с Литейного до университета, на обратном пути покупал в съестной лавке кетовой икры, копчушек, черный хлебец и нес это домой в обжитую свою комнатешку. Там горничная, всегда беременная и коротконогая, приносила измятый самоварчик, и Андрей Иванович, не спеша, садился за чай, потом за чтение, или писать. И все это время его не покидала ни на минуту нежная и тревожная радость, точно он ждал знаменательного дня.
   Часто, работая над Софоклом, он уходил воображением в глубину древности, и Греция, где он никогда не был, представлялась желтоватой, холмистой страной, с белыми дорогами, двумя волами у крутой скалы, дымок за горой, и бирюзовое солнечное море, льстиво касающееся пеной красноватых берегов, и от берега вдаль уходящий корабль Аргонавтов.
   Черный, поблескивающий медью, с развернутым пестрым парусом, корабль уходил в века. Его тень чувствовал Андрей Иванович, когда, закрыв глаза, сидел недвижимо в кресле. Но значение и связи с своей с копчушками и самоваром, с дождем за окнами, установить не мог. Несомненно -- смысл и глубокое значение были во всей этой обыденности, она учила чему-то, подготовляла, или таила гибель в себе? И понемногу им начало овладевать любопытство, он был мало, очень мало искушен.
   В соседней с ним комнате жил писатель Глебов, человек одинокий и странный. По вечерам было слышно, как он скрипел пером, бормотал и громко вздыхал иногда, переживая своих героев. Написав рассказ, брился и пропадал, не приходя ночевать. Тогда весь день в его комнате была открыта форточка.
   Однажды Андрей Иванович, возвращаясь по длинному коридору, заглянул в раскрытую комнату Глебова, поежился от холода и осторожно вошел, хотя не имел привычки совать нос в чужие углы. Комната была побольше, чем его, с другими обоями, и потертая мебель в ней стояла по-иному, вся у стен. Узкая кровать загорожена огромным гардеробом, где висели только брюки и воротничок. У окна, заваленного неряшливыми книжками, плохой столик. Пачка рукописей придавлена новым кирпичом, недавно очевидно взятым на улице. И направо от чернильного пузырька стояла карточка.
   Всматриваясь, Андрей Иванович нагнулся над ней и почувствовал беспокойство и острую горечь досады. Это его удивило: всегда при виде красоты становилось ему только грустно и сладко, словно сознание подергивалось дымком. Он взял карточку в руки. На ней была изображена худая и высокая женщина; в больших, высоко поднятых волосах ее вколот гребень; лицо тонкое, словно измученное и, может быть, не красивое. Очень выделялись пышный, изумительно вырезанный рот и светлые глаза, холодные, будто призрачные, окруженные тенью.
   "Ну вот еще прекрасная женщина, -- рассудительно пробормотал Андрей Иванович, отходя от стола, -- ну и Бог с ней, пусть живет, услаждает других. Хоть того же Глебова". Рассуждение это было разумно, но прозвучало пискливо и неверно. Он пожал плечами, ушел к себе и до позднего часа пробродил по комнате, стараясь сосредоточиться на прежних мыслях, на чем-нибудь далеком и величественном. Но все время было такое чувство, что у него чего-то нет, точно он хочет пить, а старается думать -- будто вода вредна.
   Ночью он увидел странный сон: подходит к речке, по которой шумит дождь и вздуваются пузыри, и радуга то пропадает, то опояшет все небо; на той стороне -- закрытый наглухо дом. Андрею Ивановичу нужно в этот дом, хочется до тоски. Он раздетый входит в реку, где дна нет, глубина, как в небе; опускаясь все ниже плывет на тот берег и самого себя видит под водой двигающимся с усилием. И вот уже входит в дом. В комнатах бело, жарко, и мухи звенят о стекла. За окнами, по мокрой траве, бегут тени от облаков. Он ударяет в форточку, она распахивается в залитое солнцем, мокрое поле, и вдруг там темнота, такой мрак, какого нет на земле; а поле, облака, обрыв кажутся лишь нарисованными на окнах.
   Андрей Иванович проснулся, было еще темно, зажег лампу и проворочался на оголенном матрасе до позднего часа. Потом у него болела голова, и от чтение сводило скулы, как оскоминой.
   На другой день он встретился в коридоре с Глебовым, который был в потертом пальто, узком в груди. Его шляпа и редкая рыжая бородка -- мокры; лицо дряблое и темное. Сердито потрясая дверной ручкой, он сказал:
   -- Добрый вечер. -- Андрей Иванович ответил с готовностью.
   -- Добрый вечер. Как поживаете?
   -- А вы как поживаете? -- спросил Глебов странным голосом.
   Андрей Иванович удивленно поднял брови: Глебов глядел на него с кривой усмешкой.
   -- Зайдемте. В коридоре, знаете, кошками пахнет, -- и он пропустил Андрея Ивановича вперед в свою комнату, сбросил пальто на постель и сразу же принялся разговаривать. От него пахло вином и трактирной гарью.
   -- Вы ко мне заходили, пожалуйста, когда угодно, хоть спать ложитесь. Не в этом суть. А вот, что побудило вас шарить у меня на столе? Не знаете? А я знаю. Некоторое магнетическое влияние, хи-хи. Знаете, дорогой, не то что карточка, а если бы лоскуток ее юбки лежал здесь, и дверь была заперта -- вы бы и замок сломали, а добрались. Такова власть у этой женщины. Особый флюид, чрезвычайно сильнодействующий на железы. Я, дорогой мой, в смешном положении сейчас -- нагрузился вином и говорю нелепости. О, вы еще услышите настоящие мои слова. Я пишу, я все время пишу, помногу, ежедневно, весь день; в тетрадках, в книжке, на ресторанных счетах. Находят, что я пишу гнусно. Мне платят дешево. И я все пропиваю и отдаю женщинам, при этом они меня презирают, даже проститутки, потому что я имею привычку тискать им руки и целовать в нос, изображая этим страсть. Я опустошенный человек. Иногда кажется, что от меня пахнет покойником. Это ужасно, -- - расставив ноги, он глубоко надвинул себе на нос пенсне, -- так вы, значит, рассматривали карточку и поставили ее кверху ногами. Замечательная женщина. Давеча ночью я слышал, как вы шатались и бормотали. Вообще, я знаю всю вашу жизнь. Странно? У меня даже повесть задумана. Скажите -- когда это началось?
   -- Что? -- спросил Андрей Иванович, с возрастающим удивлением и неприязнью слушая Глебова, -- что началось?
   Но Глебову самому, видимо, нравился разговор. Поджав ногу, он сел на стул, облокотился на его спинку и, закатив изжеванную папиросу в угол рта, прищурясь, проговорил многозначительно:
   -- Неосторожно открытая форточка, и, вдруг, холодок вечности прямо в лицо! Вам не кажется, что это бывает, а? -- и спутанные его усы и бородка пропали в облаке дыма.
   Андрей Иванович поднялся и привычной мелкой "экономической" походкой зашагал вдоль стены. Он чувствовал сладкое отвращение к этому Глебову и неприятную близость, и вдруг, глянув на него в профиль, удивился -- до чего он похож на копчушку, изо рта которой идет дым.
   -- Странная история со мной произошла, успокойтесь, -- сказал Андрей Иванович, -- это решительно никого не касается, а впрочем, может пригодиться вам для рассказа. -- Он сильно потер подбородок, пожал плечами и вдруг начал рассказывать о переживании своем в сентябрьскую ночь; Глебов несколько раз хватался за карман пиджака, точно хотел вытащить записную книжку. -- Не знаю, что здесь причиной, -- говорил Андрей Иванович, -- дурное состояние сердца, или скверное пищеварение, или слишком я утомился работой и одиночеством, но до причин мне дела нет. Важны последствия. Я чувствую две очень существенные перемены в самом себе: во-первых, -- люди, обыденные предметы, животные, даже такая пакость, как питерский дождик, волнуют меня, раздражают, иногда трогают до слез. Я гляжу на свою руку -- мне жутко, или хочется плакать; вчера за окошком летала мокрая, несчастная ворона, и я отчетливо почувствовал, что какая-то часть меня, живет в ней, это не простая ворона, какая была прежде. А, во-вторых, Глебов, я ревную всех и ко всем, я разволнован, встревожен, точно я нищий принц, все -- мое, и меня же выгнали за решетку. Я понял это, когда увидел карточку на столе.
   -- Так я и знал, -- воскликнул Глебов, -- сказать, кто эта женщина?
   -- Не хочу.
   -- Голубчик мой, Андрей Иванович, -- закричал он, схватывая карточку, -- да вы вглядитесь! Вам необходимо ее повидать: она самое острое, самое обольстительное, самое грешное, что есть на земле.
   -- Нет, я не расположен к приключениям, оставьте, Глебов. В любовники не гожусь, да и нет к тому большой охоты.
   Но Глебов схватил его под руку, затащил для чего-то в угол комнаты и театральным шепотом проговорил:
   -- Вы живете на пороховой бочке. Вы целы только потому, что боитесь увидеть ее. Вы трус. Не сегодня, так завтра, вам все равно крышка. Слушайте, поедем к ней сейчас, поужинаем! Попросту это милейшее и превеселое существо. Вы, батенька, не монах. Едем, что ли, честное слово, а? -- он даже руки сложил, точно прося милости, белые бессильные писательские руки, в грязных манжетах.
   Андрей Иванович пожал плечами. Действительно, почему и не поехать? После разговора он весь точно ослаб, и разболелась голова, работать все равно уже не сможет, а шагать у себя по номеру часа два перед сном -- ужасно.
   Глебов побежал к телефону. -- Три, тридцать три, крикнул он барышне. Тогда на другом конце города, в многоэтажном дому, на третьем этаже, в обитой сиреневым шелком спальне, между трех зеркал туалета, затрещал телефон, номер 3--33.
   Сидящая на шелковом пуфчике перед туалетом Валентина Васильевна не спеша взяла трубку, поднесла к уху, и сияющие, как камни, острые ногти ее отразились в трех зеркалах. Парикмахер, стоя позади, крутил щипцами, поднося их к носу. В спальне было тепло, пахло пудрой, на ковре разбросаны чулки, туфли, белье. На кровати, покрытой кружевами, спал сибирский кот.
   -- Люи, помолчите, -- сказала Валентина Васильевна, опуская между флаконами, хрустальными коробочками, рассыпанными жемчужинами голый, узкий локоть, -- я вас слушаю. Это вы, Глебов? Нет, сегодня я не дома. Одеваюсь. Можете сомневаться, если хотите. Ах, вы не одни? С кем же? Андрей Иванович? Я его не знаю, -- после этого, подняв и без того высокие брови, полузакрыв глаза, она стала слушать, что трещала ей лягушачьим голосом телефонная трубка. Понемногу, подве денные красным губы Валентины Васильевны раздвинулись лени вой улыбкой, -- это смешно, -- сказала она, -- хорошо, привозите его после полуночи! -- и, положив трубку, вздохнула:
   -- Ах, Люи, мне грустно сегодня. Сделайте мне прическу à la meche, два локона здесь и волосы падают на затылок.
   -- Грустность бывает из двух причин, мадам, -- сказал Люи, -- простуда, когда организм теряет свою теплоту, или, -- он щелкнул щипцами и поклонился, - -- любовь, мадам! Пусть мадам выпьет на ночь одну чашку горячего чаю, это полезно, -- он кашлянул в ладонь и принялся быстро и умело завивать волосы, укладывая их локонами à la meche. Горничная внесла бархатное платье. Люи, собрав инструменты, вышел. Валентина Васильевна сбросила кружевной пеньюар и дала себя одеть, с деловым вниманием глядя в тройное зеркало, где отражалась ее высокая и тонкая фигура, обозначаясь под бархатом легкими округлостями груди и ног.
   Глебов весь этот вечер не отходил от Андрея Ивановича, боясь, как бы тот не раздумал и не лег спать. Он просматривал его книги и рукописи, полюбопытствовал насчет Софокла, и наконец принялся ругать русский театр, литературу и писателей, с которыми у него были особые счеты.
   -- Современный писатель, душа моя, не дает и сотой доли того, что может, и в этом виноват сам. Писатель, как и всякий работник-профессионал, должен прежде всего соорудить наилучшие условия труда. Заставьте первоклассного портного шить в потемках, или каллиграфа писать на трясучей телеге. Что он нашьет? Что напишет? В Америке особые инструктора учат ремесленников этим наилучшим условиям, и тому, как двигать рукой, хватать гайку и прочее. А как живет писатель? Так, чтобы писать гнусно: ум оглушен водкой и бессонными ночами, день его растрепан сотней оголтелых приятелей и бессмысленной беготней; обнаглевшие редактора суетливых журнальчиков присосались пиявками, и они же устраивают ему славу или крах. И при всем этом его наблюдение ограничены Петроградом. О, вот где все зло! Питер -- не столица России, не город, нет, не скопище людей, Питер -- результат, чаще всего плачевный вывод, место, где осаждаются накипь и пена со всей страны. У здешних жителей нет быта, нет прошлого и на Россию им наплевать. Они, как особые червяки, завелись в этой накипи. Как паразиты, пожирают уже готовое, не создают, а пользуются. Они болезненно любят свой город и то, что он вечно окутан туманами и дождем. Здесь появляются чудовищные личности, апокалипсические типы. Основа их -- призрачность, то есть -- ложь, они боятся одного -- обличение. И все-таки, Андрей Иванович, есть ужасное обольщение во всем этом. Ах, да увидите сами.
   Глебов говорил много, с пафосом, и был, видимо, чем-то ужасно уязвлен. Но Андрей Иванович плохо вслушивался и многого даже не понимал из его слов. Все время обжигала его легонькая лихорадка. Вдруг Глебов на полуслове оборвал катастрофический парадокс, выхватил часы и твердо проговорил:
   -- Едем! -- Приятели оделись, вышли и молча сели в трамвай, что идет на Каменноостровский.
   В конце проспекта стоял многоэтажный дом со своей электрической станцией, гаражами, конюшнями, сложным управлением и хранителем у подъезда, носящим даже в будни медали на груди.
   В толще домовых стен были проложены свинцовые жилы, по ним била горячая вода и текла холодная; сеть проволок, электрических и телефонных, пронизывала крышу и опутывала внутренность всего дома; два лифта день и ночь скользили вверх и вниз в проволочных колодцах. Здесь жили биржевики, инженеры, английский консул, два депутата из южных помещиков и Валентина Васильевна Салтанова. У ее двери на малиновом коврике лежала оброненная перчатка.
   -- Ура, дома, вернулась, -- прошептал Глебов, поднял перчатку, понюхал, и сунул в карман.
   Элегантная горничная впустила приятелей в прихожую; здесь стояли кожаные сундуки, повсюду валялись кардонки, шляпы, вуали, ящики с перчатками; и запах духов был настолько силен, что Андрею Ивановичу показалось, будто он попал в сундук с бельем и платьями Валентины Васильевны. Издалека послышался негромкий, очаровательный надтреснутый голос:
   -- Виктория, попроси в столовую. -- Приятели на цыпочках вошли.
   В столовой на круглом столе, убранном хрусталем и белыми цветами, горели два канделябра свечей; стены покрыты картинами, изображавшими зверей, рыб, овощи, экзотические цветы; мягкие креслица стояли отодвинутыми от стола, предлагаясь, чтобы на них сели.
   Глебов шибко потер руки, высморкался и опять заширкал руками, а глаза его с беспокойством забегали по запертым дверям. Андрей Иванович, разглядывая натюрморт, снисходительно улыбался: "В конце концов, это все-таки называется -- ворваться в чужой дом". И все же у него сладко начала кружиться голова.
   Послышался легкий свист платья. Глебов метнулся, прошептал для чего-то: "Зверь косматый, легко ли", и вдруг крепко сжал Андрею Ивановичу руку.
   Вошла Валентина Васильевна, вся в черном, только кружево рубашки белело на ее груди. От платья, от больших темно-рыжеватых волос она казалась бледной и утомленной, две вьющиеся пряди небрежно выбились из ее прически. И особенно удивительными были -- ясные, невинные, серые глаза.
   -- А, красота вошла, -- воскликнул Глебов, разводя руками и откидываясь, -- сто лет не видел вас, -- но к пальцам Валентины Васильевны приложился почтительно, -- вот позвольте представить, приятель мой филолог, Неверов, до сих пор жил в античной Греции, закадычный друг Софокла, клянется, что играл с Геродотом в бабки. Покрыт, как видите, исторической пылью, но возжаждал узнать современность, вкусить острейшего перцу нашего времени. И я его прямо к вам, богиня моя. Досада меня взяла: чем хуже мы какой-нибудь рыжекудрой Елены! Хи-хи...
   Строгие глаза Валентины Васильевны скользнули с Глебова на Андрея Ивановича, точно тронули его всего, и стали мягче:
   -- Очень рада видеть вас у себя, -- сказала она и усадила его по правую руку. И он, понимая, что она сказала только обычное, некоторое время с удовольствием улыбался в тарелку.
   Подражая грекам, Глебов потряс бутылкой, вознес хвалу Бахусу и налил белое вино в тончайшие стаканы. Валентина Васильевна сказала:
   -- Андрей Иванович, моя душа тоскует по ушедшим прелестным временам. Возвратите мне хоть мгновение той жизни, и оно осветит дни, тусклые ии серые. Я люблю прошлое за то, что в нем нет обыденного и грубого. О, если бы можно было соединить мечту и те немногие из наслаждений, которые дает нам действительность! Когда в Крыму гляжу на парус, уходящий в море, мне кажется, что, если бы я сидела в той лодке, ветер унес бы меня далеко, на много веков назад. Вам это не казалось? Выпейте со мной за парус...
   Она чокнулась тонко зазвеневшим стаканом и начала запрокидывать голову; в горле ее глотками лилось вино; темные волосы легли на спину. Андрей Иванович встряхнулся наконец и выпил много глотков шабли, горячей волной побежавшего по телу.
   Глебов болтал вздор, то говорил чудовищные любезности, то становился дерзок. Затем перешел к сплетням. Валентина Васильевна начала есть, и ела медленно и почти жадно. Это увеличило ее прелесть. Андрей Иванович слушал шелест платья, глядел, как пальцы ее касаются салфеточки, то вилки, то хлеба. Свечи освещали ее странное, залитое нежным румянцем, лицо. Открывающиеся при смехе ровные зубы грызли редиску. Она глядела на свет двенадцати свечей, стоящих перед ней, как лес, и синеватая влага переливалась в ее глазах; все лицо было теперь точно в светящемся тумане; за голым узким ее плечом на стене гигантский рак протягивал усы и кровавую клешню.
   -- Вот уже пятнадцать минут вы смотрите на мой рог, Андрей Иванович, -- сказала она, -- вам хочется, наверное, чтобы я питалась одним воздухом. Так слушайте: в музыке семь звуков, в живописи семь тонов и семь вкусов в еде; соленое, горькое, пресное, кислое, сладкое, терпкое и острое. В еде три стихии: твердое, жидкое и пахучее; три состояние: холодное, горячее и теплое. Когда вы научитесь все это сочетать, вы будете наслаждаться едой. За ваше здоровье! -- она налила тягучего бургундского вина и чокнулась. Глебов, взмахнув можем, воскликнул:
   -- Вы ударили его по больному месту. Сегодня он весь вечер скулил; почему не может понять значение в жизни своей обыкновенной копчушки.
   -- Нет, нет, -- перебил Андрей Иванович, -- я говорил о предметах вообще, обо всей природе. Я книжный человек, и когда вхожу в лес, или в открытое поле -- то теряюсь. Я какой-то "сам по себе", точно не доделан, или еще не освещен. Между мной и вещами невидимая стена. Это мучительно. Часто мне казалось, что это от нелюбви, от сухости, от какой-то перезрелой и вечной девственности...
   Он сидел красный и тащил с колен угол салфетки. Валентина Васильевна закурила египетскую папиросу, и, отнеся ее высоко, выпустила голубоватый дымок.
   -- Я не люблю природы, -- сказала она, -- я брезгую гниющей землей и паутиной, которая липнет к лицу. Природа, это -- сырье. Я боюсь коров, пусть мастер из Бермингами сделает из коровьей шкуры переплет, вложит в него любимого поэта, тогда я оценю и природу и корову. Я не понимаю птичьего языка, и думаю, что только по старой привычке считают, будто соловей поет лучше хорошей скрипки. Всем на свете лесам и горам я предпочту пейзаж английской школы, полдни Ватто, скалы Пуссена. Природа уже давно стала простым лубком. Вначале" я огорчалась, потом нашла, вернее купила изумительную, свою собственную страну. Она вся помещается в небольшой шкатулке. В ней двадцать семь картонов.
   Валентина Васильевна прибавила, подняв брови, -- правда, правда, -- принесла резной ящик, поставила его на колени и, не спеша, стала показывать картоны один за другим.
   На них были изображены пустынные скалы с обугленными деревьями, камнями и трещинами земли; на скалистых островах над мертвыми городами стояло солнце, раскидывая лучи, как паутину; огромные жертвенники были на вершинах гор; в опустошенью страну, в развалины, на источники вод падала звезда Полынь.
   -- Когда мне грустно, я сажусь на метлу, как ведьма, и улетаю в мою страну, -- сказала Валентина Васильевна. Ее волосы касались головы Андрея Ивановича, он видел склоненные плечи и полуприкрытые кружевами выпуклости груди. Волна теплоты коснулась всего его тела. Глубоко вздохнув, он поднялся, отошел к двери; и. стены, покрытые рыбами, застреленными оленями, горами тыкв и цветов, дрогнули и поплыли. Он закрыл глаза рукой и пошатнулся. Он почувствовал, если до конца сейчас поверит, что все это не сон и женщина эта не призрак -- то сойдет с ума.
   -- Э, батенька, так не хорошо. Надо на воздух. Целуй ручку и бай-бай, -- проговорил Глебов, беря его за талию.
   Валентина Васильевна не удерживала приятелей. Они вышли на улицу. Мокрый, холодный воздух бросился им в лицо. Пришлось поднять воротники. Глухо стреляла пушка, грозя наводнением.
   Когда хлопнула за гостями парадная дверь, Валентина Васильевна прошла в спальню и сейчас же разделась, бросив платье на ковре; кольца и серьги сунула под подушку, легла, поджав колени, спрятав поглубже руки, и тяжелая бездумная усталость овладела ею.
   Она закрыла было глаза, но в страшно напряженное ухо полились звуки, едва слышные, с улицы и из соседних квартир. Каждый шорох медленно отдавался во всем теле. Казалось, можно было распознать места, откуда выходят нервы, где они скопляются. Сначала было нетерпение, потом досада и все это кончилось тоской. Валентина Васильевна ворочалась, ложилась на спину и на живот, садясь, разбрасывала подушки. -- "Боже мой, так всю жизнь, до смерти, до смерти", -- шептала она и пробовала лежать неподвижно. Потом крепко и молча укусила, подушку.
   А дворники уж заширкали скребками по тротуару. Они ширкали также и по мозгу Валентины Васильевны. Она зажгла ночник, вделанный в розовую раковину, достала из ночного столика сафьяновый футляр и склянку, вынула крошечный золотой шприц и, стиснув зубы, зажмурясь, медленно вонзила его в бедро.
   Тотчас мыслям стало легче и точно со всего тела свалили тяжесть. Откинувшись, в изнеможении, Валентина Васильевна представила, что причиной тоски ее был сегодняшний гость, Андрей Иванович: он растревожил и точно потребовал того, чего дать она не в силах, и она это почувствовала. Но безбольные, легкие облака морфия уже окутали ее.
   Андрея Ивановича разбудил Глебов поздно днем. Сел на кровати, надымил в лицо папироской и сказал:
   -- Ну, что, понравилась бабенка?
   -- А мне не хочется говорить с вами об этом, -- ответил Андрей Иванович.
   -- Ну-с, это, дорогой мой, свинство! Вы-то не очень задавайтесь на макароны, она вас еще и не пустит к себе. У нее, батенька, такие гвардальоны ужинают, о-го-го!
   Он принялся болтать с раздражением, с колкостями, и, так как выпроводить его не было возможности, то Андрей Иванович сам вскоре ушел на улицу. Кое-где уже зажигались фонари, светясь, как фосфорические яйца, в дожде и тумане.
   Из-за моря неслись обрывки облаков, обдавая прохожих потребною сыростью. Дождь струился по стенам домов, шумел в водосточных трубах, и из зеленых кадок вода переплескивалась через край. Хлюпали извозчики, подняв кожаны, и глаза у прохожих были мутные и жестяные, как эти облака. Андрей Иванович брел, подняв воротник, засунув глубоко руки в карманы. В смущенном и подавленном его воображении появилась теплая комната, пропитанная духами, запахом вина и табаку, чудовищные раки на картинах, олени и розы, и свечи, свечи, свечи, и Валентина Васильевна, разгоряченная и нежная, словно ускользающая из рук. Он представлял ее волосы, плечи, руки, но лица уловить не мог. Оно менялось и дрожало, как язык пламени, и, усмехаясь, вновь уходило в туман.
   Только поздно вечером он вернулся домой. Глебов позвал пить чай и, пытливо вглядываясь в лицо, посмеиваясь, угостил копчушками. Предугадывая вопрос, он сказал:
   -- Валентина Васильевна вдова хлопчатобумажного фабриканта, батенька мой, муж ее вот уже третий год благополучно пребывает в Елисейских Полях. В городе многие считают ее куртизанкой, но это вранье, просто богатая баба, с глубоко развращенным воображением. И для многих -- петля. Ну-с, а что вы сможете мне рассказать из ваших переживаний? Между нами -- я сегодня начал писать о вас повесть. Придется попозировать, дорогой мой.
   -- Слушайте, Глебов, кто дал вам право ко мне приставать?
   -- Батя моя, а я же не пристаю -- облегчаю. Высказаться вам все равно до зарезу нужно, вот и валяйте на чистоту. Я вам помогу: когда человек выбит женщиной из седла (а этого вы отрицать не можете), у него могут быть два побуждение: первое -- залезть, как мышь, к себе в подполье, валяться на постели, .воображать свой сюжет до седьмого поту, и злиться на себя, на весь свет и еще неизвестно на что; или второе -- объявить всенародно, какой мол я сейчас царь и бог, и добиваться ее на пролом. Вы мне кажетесь типом номер первый. Угадал?
   -- На этот раз не попали, Глебов. И вообще -- вы пошляк. А лезете ко мне потому, что сами из подвала, у вас и ноги кривые. Валентина Васильевна вами брезгует, это ясно, и вы глубоко уязвлены, а еще больше в вас скверной похоти. А меня только затем и повели к ней, чтобы самому пробраться в дом, и ручками потирали в надежде, что и мне после ужина придется лезть одному под ватошное одеяло. Вчера и сегодня меня от вас тошнит.
   Словом, разговор принял настолько острый оборот, что приятели разошлись. Глебов повел себя бурно, грозился через стену, швырялся книжками, и вскоре исчез.
   Андрей же Иванович сел в глубокое потертое кресло и думал о счастье или о беде, внезапно свалившейся на него. Валентина Васильевна стала для него вершиной всех чувств, крепчайшим ядом, после которого все кажется пресным и обыденным.
   Он ни разу не произнес слова -- люблю, но все существо его было глубоко потрясено и охвачено еще не испытанным чувством, и не осталось в нем ничего, с чем бы он мог сравнить свое состояние, определить его этим простым словом.
   В студенческие годы Андрей Иванович знал немногих женщин: двух швеек, модисточку и певичку из хора. Это были бледные увлечение, оставлявшие под конец неприятный осадок и суету, и он вскоре отказался от них. Вспоминая впоследствии этих девушек, он думал о них с некоторой даже нежностью, но вновь начать какую-нибудь связь не решался.
   Сейчас в кресле он с ужасом представил, как его шеи и рук касались когда-то чужие женские пальцы, как нелюбимое лицо лежало рядом на одной подушке, как бутылка вина и обед в ресторанчике и любовь были одной меры.
   Но все же это был какой-то намек на радость; дальше в глубь его жизни тянулись унылые гимназические годы, в уездном городке; скучная семья, отец -- чиновник, в меру религиозный и честный, и больная умная мать, говорящая даже в первый день Рождества о равноправии женщин. Затем книги, книги, учебники, классы и пыльная дача на каникулы.
   За все тридцать лет только швейки расцветили скучные времена Андрея Ивановича чахлой своей пригородной весной, и снова ум, воля, чувства его погрузились в книги.
   Ни мгновение он не жил до вчерашнего дня. И как гром ударила его влюбленность. Она казалась концом золотой цепи, упавшей с неба; он схватился за первое звено, и вот ждет -- вознесет его цепь в простор света, в синеву.
   Почти задыхаясь, зажмурясь снова вспомнил он Валентину Васильевну, и где-то в истоках чувств была смертельная тревога. Он думал, как придет и отдаст ей себя всего, всю вселенную, создавшую его, пребывающую в нем нераскрытой, и готовую раскрыться в свету любви -- отдаст все, от щепотки земли до трубы архангела.
   Андрей Иванович медлил, мечтал и томился три дня. Глебова не видал, но и не сердился на него больше. Вечером четвертого дня он тщательно побрился, оделся в чистое и вышел из дома. А в десятом часу звонил в дверь Валентины. Васильевны, придя к ней кружным путем, через острова.
   Все время, покуда горничная докладывала, он стоял в прихожей закрыв глаза. Валентина Васильевна оказалась дома и принимала. Тогда он перекрестил бортик застегнутого наглухо сюртука и вошел.
   Она лежала в полуосвещенной комнате, опираясь локтем на подушечку широкого сомье. Пальцы другой ее руки двигались по шелку синей обивки. Она приподнялась навстречу Андрею Ивановичу и слабым голосом произнесла приветствие. Она страдала мигренью ИИ скукой сегодня. От нее шел запах цветов, теплоты, и еще чего-то, не похожего на духи. Он сел на низкий стульчик, слегка задыхаясь. Настало долгое молчание, поскрипывал шелк.
   -- Как живете? Как ваша Греция? -- хотела спросить Валентина Васильевна. -- "Молчит и смотрит. Несносно", -- подумала она и проговорила:
   -- Ну, Бог с вами, объясняйтесь, только честно и покороче! -- пальцы ее быстро задвигались. Искорки и лучики от камней укололи Андрею Ивановичу глаза. Он сказал:
   -- Я пришел затем, чтобы передать вам... Я очень много мучаюсь ...
   Пальцы ее замерли. Она подняла брови. Ей стало даже скучно, так просто все разрешалось. Андрей Иванович приложил руки к груди, на которой топорщился сюртук:
   -- Я ужасно страдаю. Кому скажу об этом? Только вам. Вы прекрасны и совершенны, и не можете быть злой. Мне тридцать лет. Я филолог. Я много работал. Комментарии к Софоклу почти написаны. Но я их никогда не кончу. Вообще, работать я больше не могу. Вот видите! -- он перевернул руки ладонями вверх и в отчаянье уронил их.
   Валентина Васильевна перебила участливо:
   -- Вы влюблены?
   -- Это не то слово. Я весь объят этим огромным чувством. Оно так же велико, как все. Как звезды. Потому что оно также овладело волей моей и духом. Я не пробовал даже ни думать, ни бороться. Мне все представляется, что упала золотая цепь ... Но в общем, я должен быть смешон и неприятен только...
   Валентина Васильевна села, подобрав ноги, дотронулась до кончиков ушей и так засмеялась, что слезы выступили на длинных ее ресницах. Андрей Иванович подался назад, в голове зазвенело, и он медленно начал подниматься.
   -- Сидите, -- проговорила она, зажимая себе рот, -- садитесь рядом, ближе. Так. -- И усадив его между подушками, подвинулась и взяла под-руку.
   -- Слушайте, филолог, в кого же вы так ужасно влюбились? -- И опят засмеялась, не выпуская его руки. -- У вас был такой вид, точно вы собирались броситься в окошко. Не сердитесь, я больше не буду смеяться. Итак, вы любите меня?
   Он рванулся, она не выпустила, только передвинулась вместе с ним по дивану.
   -- Дорогой мой филолог, представьте, а я почему-то вас боялась. Я страшно была взволнована, когда вы пришли и уставились на меня: Боже, думаю, что он сейчас наговорит!
   Она взглянула снизу. Ее лицо было близко, зрачки расширились и чуть-чуть закосили. Она вздохнула негромко, точно со стоном. Андрей Иванович услышал ясно запах эфира.
   Тогда, сдерживая дрожащие губы, он стал говорить ей нелепые и отчаянные слова о любви. Он произносил их в первый раз, и они появлялись неотесанные, как камни. Если бы она приняла хотя одно из них, у Андрея Ивановича отлегла бы душившая его тяжесть. Но Валентина Васильевна молча, ничего не слыша, улыбалась мелкой, странной усмешкой. Вдруг по лицу ее прошла тень, и губы приоткрылись. Андрей Иванович схватил ее за плечи и крепко поцеловал в рот. Пахучие волосы закрыли ему глаза. Она с силой откинулась и крикнула:
   -- Оставьте! Жалкий дурак! -- и лицо ее исказилось внезапной злобой.
   -- Не любите, не любите! -- повторил Андрей Иванович в отчаянье. В комнате было много кресел; задевая за них, шатаясь он дошел до окна, рванул за скобу, и оно открылось. Мокрый ветер сильно дунул в лицо. Заколебались лапчатые листья пальм. Послышался за спиной негодующий голос, и хлопнула дверь.
   Но ветер и холод остановили роковое движение Андрея Ивановича. Он прислонился горячей щекой к раскрытой раме и глядел вниз, где в темноте едва светились линии зеленоватых огней. Не вдалеке глухо бились воды вздувшегося канала. Жалобно, как рои пчел, гудели телеграфные проволоки, и откуда-то издалека с моря протянутый луч судового прожектора щупал облака.
   Казалось, туда за море упала звезда и путь ее еще не иссяк, или то был отвергнутый ангел, примчавшийся из бездны бездн, чтобы прильнуть к земле, ища в ней последнего спасение.
   Андрей Иванович чувствовал, как мало ему всей этой ночи, всего ветра, нечем вздохнуть, так внезапно жалостью, болью, трепетом обожглась душа его. Он преодолел обольщение самое страшное. И любовь, не найдя ответа, опрокинулась на него самого. Вот он -- темный, таинственный, чаемый огонь. Не спеша он оделся и вышел на улицу. На углу дома за поворотом стоял Глебов и, когда Андрей Иванович хотел обойти его, заслонил дорогу. В сумерках уличного света лицо писателя казалось заплаканным и жалким, из-за спины он вытягивал камышовую трость.
   -- Глебов, голубчик, пойдемте лучше домой, -- воскликнул Андрей Иванович, схватывая его за руку, -- мне хочется вам рассказать, и чтобы вы хорошо поняли, какая со мной случилась радость. Моей любви не нужно больше осуществление. Она прилетела из бездны бездн и осуществилась во мне самом. Гладите, вон ползает свет прожектора; вы знаете, что он обозначает? А Валентина просто маленькая обезьянка, только мне почему-то показалась на мгновение чуть не самим сатаной.
   Глебов выдернул руку, пробормотал: -- а ну вас к черту! Гнусная пачкотня! -- и быстро пошел по переулку, стуча тростью об асфальт. В высоте сорвало облако, стали видимы звезды, и снова, точно проходящий темный парус, закрыл их край тучи. И была во всем -- в звездах и в воющих проволоках, в ветре и в ночи, в следах прохожего -- тоска о любви неосуществимой.

----------------------------------------------------------------------------------

   Текст издания: Литературно-художественные альманахи издательства "Шиповник", Книга 19. -- Петроград: Шиповник, 1916. -- Стр. 189--210.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru