Шиповник-Альманахи
Алексей Ремизов. Пятая язва

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


 []

 []

 []

Алексей Ремизов.
Пятая язва

Глава первая.
Людской путь

   В Студенце можно жить всякому, смотря по карману.
   В Студенце Бобров не новичок: двадцать лет без малого служит Бобров следователем. Двадцать лет -- не год, за такой срок к чему не привыкнешь, а, между тем, из всех жителей студенецких едва ли найдется еще кто, ну самый последний, ну, какой-нибудь Пашка-Папан -- из бывших пажей босяк местный, о ком бы говорилось с таким раздражением, -- о следователе Боброве всякий раз так говорилось, словно впервые он на зуб попался.
   Александр Ильич Антонов, студенецкий исправник, на что уж, кажется, крут, а ничего.
   -- Барин ничего, только коготком бьется! -- говорит про своего барина Филипп кучер.
   А старик городовой Лукьянов столь же благодушно и не без достоинства шевелит своею щетиною:
   -- Я устоял, потому что под Шипкою был.
   Исправник бьет ладонью по шее -- такой прием -- и виновный от неожиданности тут прямо носом и тыкался, или, выставив костяшки среднего пальца, хватит тебя под подбородок, что уж вернее и самого лагутинского кулака, а становой Лагутин -- крепкорук, если в сердцах, так тарарахнет, через стенку пролетишь.
   Следователь Бобров за всю свою службу пальцем никого не тронул, ну хоть бы так вид сделал -- погрозил кому, и даже таких пустяков не слышно: у следователя, когда он допрашивает, руки всегда на столе, -- пальцы сухие, долгие, как пристыли.
   Тоже и пить -- пьяным Боброва никто не видал.
   А в Студенце кто не пьет! Полицейский доктор Торопцов Иван Никанорыч, человек еще и совсем не старый, а за веселые деньки ноги у него, как тумбы, не сгибаются. Петруша Грохотов -- Райская птица, ветеринар, ну этому что триста, то и три рубля, все одно, самый главный заводило, да и благодетель его, провизор Адольф Францевич Глейхер, -- Петруша, угождая, величает немца светилом учености, -- пьет аптекарь собственного изготовления, составленную из отравного зелья да из микстур горьких, какую-то такую крепость, пойло, что уж без всяких шуток чтит себя первым мудрецом и химиком -- кругосветным Менделеевым. Александр Ильич, исправник, тоже не дурак выпить, правда, с приобретением у Жердева Чертовых садов клятвенное обещание исправничихе дал, Марье Северьяновне, ничего и ни под каким видом в рот хмельного не брать и, пока что, с самого Воздвиженья стойко обет несет. А кладбищенский поп Спасовходский -- Сокрушенный, впав во искушение от пьянственного беса, до того допился, что голос у него однажды остановился, и три недели молчал поп, не могши ни слова сказать, ни распорядиться, а заговорил вдруг, когда попадья, испробовав все средства к оголошению батюшки, решилась на крайнюю меру и последнюю: вынула матушка из шифоньерки двадцатипятирублевую бумажку, зажгла свечку и на глазах у попа стала жечь бумажку, -- поп и заговорил. Да чего там, все попивают; и дома, и в гостях, и в клубе первое удовольствие выпить -- пьют до широкого света.
   И пить будто не выпивает, пьяного за делом Боброва не видали, на службе трезв, и слов таких неподходящих никто от него и никогда не слышал.
   А в Студенце за таким словом в карман не лазали, умели словцо заколодить: и так и этак самыми неудачными словами бранились, оскорбляя память родителей, и уж так неосторожно иной выразится, что хоть тащи его к мировому. Городской судья Налимов Степан Степаныч -- Матюганский наденет себе на шею цепь да такое другой раз выпалит, так зата кает, инда в жар тебя бросит. А Сокрушенный поп, как заговорил тогда, так с тех пор все своими именами и называет, ничем не стесняясь, ни местом, ни лицом, ни временем, и, хоть на войне и не был, а прямо как по-военному может. А учитель духовного училища Шведов, развлечения ради, с Петрушей Грохотовым переделал всю хрестоматию Поливанова по-своему и совсем под стать судье Налимову, -- для старшего возраста, и уж в таком неприличном виде ходила по руками эта хрестоматия, стихи переписывались и заучивались старательно. Телеграфист Вася Кабанчик, хоть и съел о близня, но в одном отношении, по имуществу своему, как выражался Сачков, портной студенецкий, личность весьма примечательная, сердцем прост, и по сей день верует, что любимый клубный романс Не говори, что молодость сгубила -- поют его хором в чувствительную минуту податной Стройский, агроном Пряткин, секретарь земской управы Немов и Грохотов Петруша -- самый и есть стих настоящий некрасовский, а не шведовское переложение для старшего возраста.
   Нет, кого другого, а уж следователя на том свете не погонят в задние муки, не сидеть ему в озере огненном.
   И безобразий за Бобровым никаких не слышно.
   А то другой и складен и все, как следует, а возьмет, да и выкинет, да такое, что и родных не узнаешь. Купец Тяжелкин -- магазин готового платья -- купец, как купец, а вставил у себя в лавке большие зеркальные стекла и на радостях что ли, черт его не знает, или по природному безобразию своему разделся и, как есть, нагишом стал в базарный день у кассы всем на виду. Или Пашка-Папа н -- босяк, ну, этот -- шантряп, за стакан водки готов сделать все, что угодно, рубашка по пояс и все мелочи наружу, никуда от него не скроешься, как банный лист.
   -- Мадам, вы должны заплатить двугривенный, а то опозорю! -- изводит которую-нибудь чиновницу, пока своего не получит.
   А для мещанок свой сказ:
   -- Хочешь закричу, что ты гулящая, давай пятачок!
   И дают, ничего не поделаешь.
   Смешно сказать, чтобы за Бобровым что-нибудь такое числилось: нет за ним и безобразий, нет никаких несуразностей.
   Опарин, голова студенецкий, своя гостиница, его же и номера Барашкова, ктитор соборный, а такую взял повадку -- не иначе просыпаться, как под зык звонный и, хоть лей ты на него холодную воду и хоть шпарь кипятком, глаз не раскроет, только что трубным звуком и возможно с одра поднять. А пономарь соборный Фараон для протрезвления кровь из себя выпускает, ковыряя в носу: кровь покажется и будто бы в разум приходит. Тоже и Ивано в купец, покойный Максим Максимович, рыбой торговал тухлянкой, взъелся на дочь Зинаиду и заказал ей, чтобы не смела она у него куска хлеба брать, а когда он помрет, не смела бы ходить на его могилу, да так и в духовной прописал. Или молодой Зачесов, -- о зачесовой свадьбе с год говорили! В день венчанья своего после ужина вышел Зачесов во двор прохладиться, очень уж жарко было, да и пропал. Наутро хватились: где, что? -- а молодая одна, ничего не знает, плачет.
   -- Вышел, -- говорит, -- прохладиться и пропал. Бросились искать, туда-сюда, все ошарили, -- нет нигде.
   Отец уж и денег не жалеет, только б найти, сто рублей сулил, кто сына найдет. До трех часов искали и нашли-таки: на Медвежине на реке на берегу под лодкой спит. Холодка искал, ну, и хорош!
   Несуразностей за Бобровым нет, и на руку чист Бобров.
   А нынче с такой доблестью много ль кого сыщешь: берут, сколько рука выможет. Взять хоть члена управы Семена Михеича Рогаткина, так у податного Стройского нет для Рогаткина другого имени, одно прозвище -- жулик, прямо в глаза и гласно так и величает:
   -- Жулик, мое почтение!
   А Воздвиженский батюшка о. Амвросий антиминс староверам продал:
   -- Куда, -- говорит, -- мне такую святыню! -- и продал.
   Сказывали после, антиминс этот Воздвиженский староверам влетел в копейку.
   Жизнь что ли тяжела стала, развелось ли много безработных, что работу никоторую не работают, едят труды чужие, Бог один весть, только этим делом не заниматься, скоро чуть ли уж не в грех вменять будут.
   Нет, и в реке огненной среди татей и разбойников, там не место следователю.
   И на руку чист Бобров и не путанник какой, ни шашней за ним, ни так каких знакомств не замечали, и только что по должности следователь, а, ей-Богу, священствовать бы ему в Тихвинском девичьем монастыре вместо о. Харитона.
   Всякий знает, что Прасковья Ивановна, следовательша, женщина невзыскательная -- гостиница несонная, и ни для кого не тайна, что только и есть следовательская дочка первая Паша, а другие, хоть и Бобровы, а вовсе не бобровские: Анюта и Катя -- товарища прокурора, Зина -- лесничего, а младшая Саня -- податного. Податной Стройский, студенецкий ухаживатель, Дон Жуан, любитель порассказать в клубе о своих похождениях и во всех подробностях, не обошел и Прасковью Ивановну и немало вечеров посвятил ей. О. Николай Виноградов, протопоп соборный, как-то беседуя за трапезой в кругу друзей своих и приятелей, признался, что бобровское воздержание -- явление необычайное, а Бобров -- феномен. А делопроизводитель полицейского управления Петроухов, искусный в холощении котов, как-то в шутку, конечно, перебирая чинов студенецких, Боброва совсем исключил, не на шутку полагая, что тут ему, по его части, дела быть не может. Ну, Петроухов, что Шведов учитель, в блуд ввержен, все по-своему переделает, но о. Николай не таков, разумом сед, -- слово протопопа глубинномудростно: Бобров феномен.
   Еще бы! Стоит только подумать, что в загробном видении писано о то-светном месте, где томятся блудники и прелюбодеи грешники, о блудном царстве, сколь необозримо оно, и нет его больше и обширнее, и нет его тверже и сильнее! Значит, самим Богом так указано, да иначе и быть не может, и разве что обратить грех этот на пользу человеком. Старец Шапаев, праведен и свят муж, не в воле своей ходит, а путем Господним, и по любви, старец так и сделал, и уж не шумуру ет, не шепотом лечит, не наговором на масло, не травами, не бобом, не двенадцатью ключами, как бабушка Двигалка -- Филиппьева, лечит старец Шапаев блудом.
   И благонадежен Бобров, никаких даже и в помине за ним не было дел ни в гимназии, ни в университете, ни на службе, чист Бобров, как поцелуй ребенка, по отзыву исправника, а на бобровскую кинарку, выпевающую наш русский гимн, зарится сам Нахабин.
   Моровой батюшка от вседневной обыдённой церкви, член училищного совета, о. Ландышев, ко всякой дыре гвоздь, открыл союзный отдел в Студенце и первым делом занялся проверкой жителей. И Немов, секретарь управы, издавна числящийся под надзором, попал в крестовый список опасных крамольников, туда же попал и бывший статистик Смелков, неизвестно для чего собирающий птичьи яйца, туда же попал и опаринский конторщик Кулепятов, за пение свое вставай-подымайся, и три городских учителя: Сарычев, Глушков и Пыхачев -- выписывали учителя вскладчину журналы и читали их вслух от доски до доски, и заштатный юродствующий поп Песоченский за то, что на первой неделе Великого поста на идолобесие уклонился, забыв заповеди Божия: -- "позволил себе поп предаваться пьянству, увеселениям, танцам, пению нескромных песен и лакомству жаренного поросенка". А Бобров -- Бобров не попал.
   Как ни рылся, как ни копался поп Ландышев, а найти преступного ничего не мог: церковь, правда, Бобров нечасто посещал, но зато в табельный день всегда первый на молебне. Почтмейстер Аркадий Павлович Ярлыков не раз вскрывал письма и бандероли Боброва и так, по исконному обычаю почтовому, и по просьбе Ландышева, но все было дозволено и придраться не к чему: издания Археографической комиссии, Русской исторической библиотеки, Общества любителей истории и древностей российских и всякие труды Академии наук главным образом.
   И притом Бобров такой редкий законник, ты скачи до Лыкова и в самом Лыкове такого, пожалуй, мудрено найти: знает Бобров наизусть не только законы все -- свод государственных законов, но и какие ни на есть кассационные решения сената.
   Николай Васильевич Салтановский, земский начальник, тоже законник, в съезде только и знает, что у приятеля своего уездного члена Богоявленского о статьях справляется, нет ли таких, что построже, и, кажется, будь его полная воля, и самого себя лишил бы всех прав состояния. Да все это одна бестолочь, бестолочь и ерунда, и недавно еще купавского мужика к каторге присудил он на четыре месяца, ну, виданно ли это где, на четыре месяца к каторге, не хуже урюпинского земского начальника Крупкина, который за зайца штраф двадцать пять рублей кладет на всякого охотника. Член Богоявленский цыкает на приятеля, зарвавшегося в законности, и, хоть дружелюбно, по приятельству, да не хорошо все-таки, ну, а Боброву еще никто в глаза брысь не говорил, да и не за что, да и невозможно: либо язык прикусишь, либо словом подавишься. Он тебе сумеет отклюнуться, его, небось, не обведешь вкруг пальца, на такого ногой не наступишь -- колок, речист, смел.
   А бобровская строгость, бобровское судебное беспристрастие, да отца родного подвел бы на виселицу, раз закон того потребовал бы, мать родную не пощадил бы, попадись такой случай преступный, помереть готов на своей правде, тело свое даст на раздробление, крепок, стоек в своем слове, в два пути не пойдет -- моль на нем все зубы поломает, как говорил покойный голова Талдыкин. А точность, -- статью не перепутает, точка в точку, буква в букву и самое путаное-перепутаное деяние твое под статью подведет, и неутомимая цепкость, -- за волосок ухватится и до корня дойдет, все на чистую воду выведет, проныр какой-то; и чутье пёсье, -- носом по воздуху учует, так носом к норе, к гнезду разбойному и придет, и уж ты прячься не прячься, как не хоронись, а Боброву в руки попадешься, Бобров тебя сцапает.
   Кто изловчится поймать вора? -- Бобров.
   Бобров умел делать то, за что никто не умел взяться.
   И кажется, искать такого следователя да поискать, да мало, и уж в награду либо ему заживо памятник где на площади поставить, обелиск какой египетский, как в Лыкове губернатор Оладьин воздвиг в знак заслуг своих на память себе и в поучение потомству, либо выбрать его почетным гражданином города Студенца, как выбрали лесопромышленника Нахабина, который в собственном автомобиле в Лыков ездит туда и обратно. Какой там памятник, какое почетное звание, куда уж!
   Четыре страшные язвы: пагуба, губительство, тля, запустение, а пятая язва студенецкая -- бич и истребитель рода человеческого -- следователь Бобров.
   Всякий раз, когда в клубе ли, в гостях ли истощался разговор, а в молчанку играть было не совсем удобно, да и неприлично: кто молчит, по-студенецкому значит, дурак, всякий раз в такие дурацкие минуты приходил на ум следователь Бобров, и начиналось перемывание бобровских косточек. А так как сам Бобров ни в какие другие отношения с обществом не вступал, кроме деловых, то из всех подскрёбов, подскрёбков, слухов, подслушанных оговоров собиралось самое сумасбродное добро для судов, рядов и пересудов, больше прохаживались насчет отношений Боброва к жене, к следователыие Прасковье Ивановне.
   Рогач -- вот что чаще услышишь, когда заходит речь о Боброве.
   И с каким хихиканьем, с какими ужимками, с каким гоготом обезьянским выговаривался этот Рогач, но знали прозвище и другое, почудней Рогача -- Оглодок.
   Был в Студенце некто Исцов доброписец, ходатай по делам, человек базарный, прощения писал на базаре, он же и космограф -- когда бывало солнечное затмение, стекла коптил. В своем драповом пальто и картузном кепи, с своим вздернутым хрящеватым носом и козлиной бородкой, шатался Исцов по базару, помахивая красными длинными руками, -- левая переломленная.
   -- Я, как пеликан, -- говорил Исцов, скашиваясь на свою переломленную руку.
   Этот-то Пеликан-Исцов и прозвал следователя Оглодком.
   Пеликан -- совершенно верно, живой пеликан, но причем же оглодок -- Бобров Оглодок?
   Все сияло на нем, безукоризненно чистое белье, безупречная во всем опрятность, ровно подстриженная борода, не очень коротко, не очень длинно, в меру, ровный без хрипинки голос -- отчетливый чистый русский говор и без высокого лыковского оканья, и без московских пряников, чисто, как надо, и улыбка одна и та же, блеснет и заморозит, а идет шибко и строго -- начальный человек, а когда станет и когда садится, когда руку подаст, такая во всем уверенность, ровно за плечами Петропавловская крепость.
   Нахабин не раз в разговоре с губернатором не то, чтобы жаловался, нет, а так к слову поминал следователя и не очень лестно. Нахабин ссылался на всякие студенецкие слухи, и что следователь какой-то неудобный. Студенецкий предводитель Бабахин отзывался о Боброве, как о человеке неприятном. Моровой батюшка о. Ландышев писал и в Петербург и в Москву, и все ландышевские изветы намекали на какую-то тайную, ничем неуловимую душетлительную деятельность Боброва, от гордыни и высокоумия проистекающую. И прокурорский надзор не был доволен следователем, но замечаний ему сделать не мог: и не в чем и не за что.
   Словно по тайному уговору всеми чувствовалось тяжелое что-то, неудобное, камень, и такое обузное, будь хоть какая возможность придраться, придрался бы и сбросил бы с себя эту обузу, камень, и было б как раз то самое, чего так всеми хотелось. Все донесения, доносы, кляузы, ябеды, изветы, все разговоры и толки сводились к тому, чтобы убрать из Студенца следователя. Жить с Бобровым в братстве и приязни никто не соглашался.
   И неоднократно приступали к начальству, но сокрушали ро ги свои.
   Бобров никаких повышений не получал, никаких наград, но и переводить из Студенца его не переводили: окружной суд всегда становился на его сторону, ценя в Боброве следователя.
   Что же такое, кому и чем мешает Бобров, чей век заел, кому стал поперек дороги?
   Живет он себе сам по себе, ни в дрязги не встревает, ни в какие истории не впутывается, никого не ссорит, никого не мирит, и не крестит и не венчает, и сам не ссорится и сам не дружит. Он свое дело делает и делает его честно со всею строгостью без единой поблажки, никому не льготя без всяких попущений, и другого бо льшего знать не знает и знать не хочет. Ему никого не надо, ни на что он не жалуется, никому и ни о чем не плачется, он свое дело делает честно, а живет себе сам по себе.
   Да за что же такое?
   Праведен, только что нет осияния -- венца славы вокруг его головы... да кто же он? Богоненавистник, христопродавец, враг Божий, враг проклятый, пятая страшная язва -- бич и истребитель рода человеческого? И этот Рогач, этот Оглодок, этот обезьянский гогот, это хихиканье, эти недобрые взгляды?
   В чем же дело?
   А вот, верно, в этом... в этом-то и дело, в этой жизни его про-себя, в этой замкнутости его, в этой его особливости, в том, что ни кум, ни сват, ни приятель, сам, один, он -- Бобров. Вот в этом-то самом, отчего человека простого, ну карты там и всякие грешки за ним, и коготок и еще кое-что, исправника Александра Ильича Антонова с души воротит.
   Терпел Александр Ильич, терпел и при всем благодушии своем дошел-таки до концов, вызвал к себе "пажа" Пашку-Папа на -- и за двадцать пять копеек к общему удовольствию босяк высадил окна следователю.
   Ровно в десять Бобров в своей камере и в десять вечера подымается к себе наверх. Для писаря есть обеденный перерыв, но сам он остается в камере, в камере и чай пьет за столом, покрытом чистой свежей клеенкой. Кипы бумаг и дел на столе. Бобров надевает золотое пенсне и подписывает бумагу за бумагой. Около стола его в полу сделалось углубление, там стоят арестанты: их много приводят всяких. А он сидит прямо, руки на столе, -- пальцы сухие, долгие, как пристыли, спрашивает ровным голосом с окаменевшим неподвижным лицом и глядит прямо в глаза, с кем бы ни говорил. Лыковский товарищ прокурора смущается от этого ровного голоса и прямого взгляда, а лыковский товарищ прокурора -- известная собака. Писаря у Боброва долго не служат, часто меняются, не выносят бобровский замкнутости, и Пармен Никитич Кариев, теперешний письмоводитель, и месяца не прослужив, подыскивает другое место. А Бобров все сидит, так без малого двадцать лет сидит, прямо, прямой, окаменелый весь, и воротнички его кажутся, как камень, и голос -- слова падают, как камень.
   Всякий виновный знал, что из камеры Боброва одна дорога -- в острог. Одна дорога, другой не было, а третьей не будет. И, переступая следовательский порог, всякий обвиняемый прощался с волей: вернуться домой не было надежды.

Глава вторая.
Концы земные

   Сергей Алексеевич Бобров -- лыковский: родился он в Лыкове, и в гимназии учился в Лыкове, и женился в Лыкове, и служба его началась в Лыкове.
   Отец его служил бухгалтером в казначействе, очень точный был человек и за свою точность опекуном состоял у людей богатых и большие деньги на руках держал, и все его уважали. А кончил старик нескладно, запутался в чем-то и уж без места дожил свои последние дни.
   Несчастье с отцом не получило бы такой огласки, не вызвало бы столько шума и того злорадства, какое пробуждается у людей непотерпевших к облихованному человеку, не будь за отцом такой безупречной славы.
   Но это уж в конце дней отцовских, а до тех пор был отец в чести и славе, и дом Бобровых был на хорошем счету.
   В доме у Бобровых муху было слышно.
   В доме ходили на цыпочках и отец, и сын, и прислуга: надо было охранять Марью Васильевну, мать, которую и муха могла обидеть.
   Все и делалось для одной Марьи Васильевны.
   А Марья Васильевна, уставившись в одну точку, по целым долгим томительным тяжким часам сидела, молча, не двигаясь, на диване.
   Такой помнит мать свою Бобров, и это его первая, на всю жизнь сохранившаяся память из далеких первых дней, первой горести, когда он, только что научившись молиться за папу и маму, не мог сам по себе решить, можно ли и надо ли молиться за лавочника Желткова, у которого в лавке такой вкусный лыковский пряник; когда он, бывало, возьмет между ног полено, да с поленом по двору, что, говорят, на коне ездит; когда он из кубиков на полу печку складывал и раз чуть пожара не сделал.
   И еще вспоминаются ему ночи, просыпается он ночью от какого-то режущего сухого всхлипа и с захолонувшим сердцем открывает глаза: мать сидит на постели, а около на стуле сидит или стоит над кроватью отец и что-то все говорит и, кажется, все одно и то же, одни и те же слова, то скоро, то тише, потом, как маятник, ровно. И так до рассвета, когда мать засыпала, а отец, закутав ее в три одеяла и так подтыкав кругом, чтобы и щелки клопиной не оставалось, долго и часто крестил ее, долго прислушивался и, сгорбившись, на цыпочках выходил в соседнюю комнату и там, не раздеваясь, только что без сапог, ложился на диван, и как-то виновато -- на самый краюшек, и должно быть, жестоко трясло его, потому что, и одетый, с головой кутался в свое серое одеяло и все ворочался, поджимая ноги, пока не свертывался клубком.
   И такие ночи повторялись.
   Ночи повторялись не часто, но при всей тяжести их, казалось, часто, и привыкнуть к ним нельзя было.
   Мальчик Бобров ни разу ничем не обнаружил, что в такие ночи и он не спит, не спит и все видит. До крови прикусывал он себе губу, чтобы сдерживать слезы, и было ему жалко, и жальче ему было мать.
   На другой день, когда после тяжелой ночи мать, уставившись в одну точку, молча, сидела на диване, он все вертелся перед ней, по-собачьи юлил перед ней и в глаза ей засматривал, -- и она смотрела на него и не видела. И он тихонько отходил в уголок и тихонько складывал кубики, строил печку.
   Ну, что бы ему в такие минуты приласкать ее, ручонками своими охватить ее крепко-накрепко!
   Или кто-то тяжко обидел ее, или совсем не обидел, а такую пустил в мире жить, и вот перед нею -- одна тяжкая ночь.
   Что-то смутно копошилось в его детской душе, и было ему жалко, а выхода жалости не было. Он тихонько складывал кубики, строил печку, пока сама мать не замечала его.
   И тогда было очень весело, и все забывалось.
   -- Грубый вы человек! -- как-то ночью однажды сказала мать отцу.
   Это он услышал ночью, в тяжелую ночь, и с тех пор стало ему отца жалко, как было жалко мать, и стал он следить за отцом.
   Когда в доме бывало благополучно -- Марья Васильевна молча не сидела на диване, а что-нибудь делала -- рукодельничала или читала книжку, отец обыкновенно смешное все рассказывал и всех представлял, отчего сама Марья Васильевна смеялась, но после тяжелых ночей отец притихал, и уж никаких разговоров в доме не было слышно.
   Однажды в сумерки мальчик тихонько вошел к отцу в его комнату, отец не сидел за бумагами, как всегда, а стоял перед образом. Висела в его комнате над столом большая икона Божьей Матери, старинная, почерневшая вся, золотом писанная -- Величит душа моя Господа. Стоял отец перед Божьей Матерью и как-то чудно -- голова его крепко была вдавлена в плечи, словно силился он поднять неподъемную тяжесть, а когда обернулся, слезы дрожали в глазах.
   -- За мамочку! -- виновато сказал отец, -- за мамочку, чтобы ей легче было, а мне ничего, мне болезни пускай всякие, я за мамочку.
   "Грубый вы человек!" -- не выходили из головы слова матери, и, вспоминая их, он видел отца перед образом, как молился отец за мамочку, и сейчас же видел мать, как ночью плачет мать беспомощно.
   "Грубый вы человек!" -- повторялись слова матери.
   У матери на душе что-то тяжелое, а отец в чем-то виновен, но в чем тяжесть ее и в чем вина его, мальчик не мог разобраться и, складывая кубики -- печку свою, все думал и думал, а сердце ныло от жалости.
   И однажды он положил в печку щепок, достал спичек и зажег...
   Придя в возраст, когда уж вместе с отцом стал он охранять мать, понял Бобров, что отец его самый обыкновенный, каких в Лыкове сколько угодно, и звезд не хватает с неба и всякие грешки за душой, а мать -- другой такой в Лыкове нет, и для нее не отец, один ангел Господен был бы настоящим другом и хранителем.
   Марья Васильевна ни на какую болезнь не жаловалась, не заморыш чахлый, дышащий на ладан, была она совсем здоровая, и голос у ней был сильный и громкий. Глядя на нее, как вообще глядит, встречаясь, человек на человека своим наделенным зрением, но лишенным видения, обездоленным глазом, можно было подумать, да так и думали, что жизнь для нее -- разлюли малина.
   А ей Богом даны были глаза, такие вот самые -- и она видела. И все, что она видела, шло ей в душу. И она мучилась от того, что все видела. И еще мучилась, что, как есть, одна была, а одному нелегко на свете быть. И еще мучило ее то, что люди, без которых не прожить жизнь, подходили к ней по-свойски, с своею короткою общею меркою, и общения не умиряли ее, а только ранили.
   Дела она искала себе, чтобы чем-нибудь заполнить дни, и, найдя дело, скоро бросала его: люди, с которыми волей-неволей приходилось ей сталкиваться, общего, кроме дела, ничего с ней не имели, чужие ей совсем, а такой с чужими -- не дело, а мука. Да и подходящего дела ей не было. Дело, ведь, ее совсем не житейское! Она только, измучившись, хваталась за дела, от измученности своей верила, что в них -- покой ее.
   Что-то надо было ей сделать, и она знала об этом, не знала только, что сделать, и еще больше мучилась.
   Сколько раз собиралась она уезжать из Лыкова на край света куда-то, в пустыню какую-то, где совсем нет людей. И тогда в доме начинались сборы. Отец покорно собирал вещи, какие будто бы в дорогу ей нужны. Но как-то сама собой наступала минута -- и Марья Васильевна оставалась дома.
   И опять приходили тяжелые ночи.
   Повод всегда находился: какая-нибудь встреча, какой-нибудь гость -- со временем в доме у Бобровых гостей не бывало, отец понемножку всех отвадил -- или от какого-нибудь разговора, от какого-нибудь слова и, кажется, совсем незначащего, но падающего больно на измученную душу, -- только с годами можно было усвоить и крепко держать в памяти, чего нельзя было даже и намеком касаться при матери. Да мало ли еще сколько вещей вызывали тяжелые думы -- тяжкие ночи.
   Если ты ранен, и сам вольный воздух растравит тебе рану.
   Как редок был день бобровского благополучия!
   Если все, кажется, до мелочей было предусмотрено, всякие распоряжения по хозяйству отданы, комната прибрана и везде наведен тот порядок, какой любит Марья Васильевна, -- вещи размещены на столе ее по ее выбору, и воды для умыванья наготовлено много -- чистоплотность у Марьи Васильевны доходила до какой-то болезненности, и все так, как надо ей, и только протяни руку, все есть, беда приходила с другого конца.
   День начинался с того: или Марья Васильевна сон дурной видела или какая-нибудь вещь, нужная ей, прямо из-под рук у ней исчезала, какой-нибудь гребешок, какая-нибудь подвязка.
   И все шло прахом.
   А дурные сны снились Марье Васильевне нередко, а вещи теряла она сплошь да рядом. Вещи-то никуда не терялись, никто их не трогал, и никуда их без нее не перекладывали, -- лежали они под самым ее носом, на глазах у нее, да она их не видела, смотрела и не видела.
   И все шло прахом.