Шимкевич Михаил Владимирович
Волк

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Мих. Шимкевич.

Волк.

I.

   Низкий свод, как мантия греха. В бесцветном камне и синезеленой плесени вкраплены люди. Роком или стальным законом? Серые щупальцы через мертвые пятна окон судорожно чертят контуры. Тени вкамененных людей сонно ползают и дрыгают руками.
   Маленькая беленькая девочка тихонько плачет у корыта с грязным вонючим бельем.
   -- Замолчишь ли ты, паршивая? Замолчишь ли ты, паскуда?
   В черном углу стонет седая тень, а рядом гармоника:
   -- Ох, скорее бы, скорее бы пришла б ты и взяла бы меня ты... о, прелестная смерть!
   А под окном над сапогом качает сокрушенно голова. И размышляет голова:
   -- Соль купил за 30, прикупил на 20, а продам-то я, а продам-то я -- ведь вот смекалка! А старик помирает -- не помрет; да, ну его! Мешает!
   Тут Федька Гвоздь явился. Федька стал горбатый. У Федьки в волосатой руке зажат кусок -- восьмушка хлеба. И шевельнулись тени, раздувая ноздри, а Федькина восьмушка угрюмо полетела в угол.
   Седая тень закашляла, седая тень руками заворочала, как сломанными граблями.
   -- Ох, грешно, кидаться хлебушком! Ох!
   -- Заткнись! -- лихо Федька бросил точно крендельком.
   -- Заткнусь, батюшка, скоро...
   А из глубины камней тоненький, приплюснутый голосок выскочил змейкой к Федьке:
   -- Богохульник проклятый, крест пропил, окаянный!
   -- А вот здорово бы было -- со всего света собрать кресты и крестики деревянные, медные, железные, золотые да пропить их за здоровье ваше, подвальная шпана!
   Голова над сапогом вскинулась:
   -- А кому нужно их, кресты-то?
   Федька присвистнул.
   -- Удивительно ли? Чай, найдутся бедные богатеи... Ну, а где Ванька? -- пошарил он красными глазами по темным углам.
   -- Спит Ванька.
   -- Эй, Ванька, вставай!
   -- Ну что? Чего тебе? -- ленивое сонное выползло.
   -- Иди сюда, дурень.
   Дверь охнула и в подвал вползла каракатицей торговка, похожая на женщину.
   -- Ох, окоянные, ох, изверги!
   В куче тряпок щеки, как ломти арбуза.
   -- Ох, анафемы ненасытные, коммунисты! Отобрали все дочиста.
   -- Ах, бедная, -- сказал Федька, -- разве это порядок? А порядок новый такой -- дураки торгуют, умные воруют.
   Длинный, косматый, обшарпанный Ванька сплюнул и, запустив корявую руку за пазуху, принялся ловить блох с большим чувством.
   Мертвые пальцы из крохотных окон душили Федькино горло и он крикнул:
   -- Плевали на вас плевали... и все вам мало.
   -- Поймал! -- полновесно бухнул Ванька.
   -- К чорту вашу яму и вас всех к чорту! Уйду я!
   -- Ох, пришла, родимые, пришла смерть...
   -- Брешешь, старик! Вычитал в книжке я раз -- "В битве кровавой брат губит брата". Сие верно, аминь!
   -- Злодей, молчи! -- резнула камень-баба. -- Дай помереть старику.
   -- А мне что? Пусть помирает. Нам не по пути! А вот гармония, дура, почему замолчала? Это при старом режиме только богачи под музыку издыхали...
   -- Ох, страшно мне, страшно...
   Над седою тенью склонились другие и шепчут.
   -- Ванька, почему мне не страшно?
   Краснобурый с острыми клыками нежно лизнул Федькину руку и понюхал острые колени Ваньки.
   И захотелось Федьке кинуть звонким и злым:
   -- Эх, братия, шантрапа подвальная, сегодня декрет есть новый. Приказано коммунистов откармливать, пока не будут семи пудов весом, а беднякам отведен миллион десятин земли под кладбища.
   Кувыркнулись словечки и упали на черные лохмотья без звона.
   -- Кончился старик, -- громко сказали и деловито.
   -- Теперь идем, Ванька.
   -- Куды?
   -- Узнаешь.
   Свернувшись комком, покатился Ванька за Федькой.
   Во дворе было такое:
   -- Нож с тобой?
   -- Нож-то?
   -- Ну, да, нож.
   -- Да, есть...
   -- Ну, идем!
   -- Куды?
   -- Хочешь денег? Много денег!
   -- Все равно...
   -- Ну, так делай, что скажу.
   -- Все равно...
   По коленам Ваньки ударил холодный страх. Но желтой угрозой ожег Федькин взгляд.
   -- Так не хочешь?
   -- Ну, ладно...
   -- Смотри -- не пожалею.
   И пошли трое к Загородному. Умиленно вилял пушистым хвостом Краснобурый.
   Снег мягко хрустел. Дымчатое небо.
   У магазина золотых вещей Федька остановился, вгляделся в темную впадину и толкнул вперед Ваньку.
   Поверх очков черные глаза старика еврея их пронзили.
   -- Часы покажите.
   -- Какие?
   -- Золотые.
   Краснобурый рванулся, зажмурив глаза.
   Федька через прилавок душил старика и приказал Ваньке:
   -- Бей!
   Ванька, протянув руки, оледенел.
   -- Бей, сволочь, ножом!
   Ослепнувшее сознанье Ваньки металось, как пламень разбитого фонаря в осеннюю вьюгу. И вдруг машинально, повинуясь гипнозу, Ванька вонзил нож в худой живот старика, извивавшегося, как рыба на крючке. Старик размяк, как тряпка, выпучив глаза.
   Хлопнула дверь в задней комнате. Шаги. Молчанье. Девушка. Ужас рук.
   Краснобурый взвизгнул, поджав хвост.
   Старик скатился с прилавка.
   Побежали. Ванька по Загородному -- длинный, лохматый, обшарпанный. Федьку же схватил инстинкт и толкнул в первую дверь. Книжная лавка, набитая посетителями.
   -- Дайте что-нибудь об анархизме.
   И уж почувствовал на себе крючки бессчетных, ехидных, всезнающих глаз, упорно и отчаянно глядел вверх на полки, страдая до тошноты.
   Женский, долгий крик прорезал ровный шум улицы и остреем вонзился в Федьку. Его схватили, вытолкали безвольного на улицу, затем все побежали, бежал и Федька, пока не наткнулся на кучку рычащих людей, окруживших Ваньку. Инстинкт отшвырнул Федьку в сторону и повел тихим шагом прочь, уговаривая не бежать.
   Где-то на тихой уличке стоял Федька, прислонившись к стене и тяжело дыша.
   -- Вам плохо? -- участливо спросили.
   Федька дико ухмыльнулся, озираясь.
   Каменные углы и кубы до угрюмого неба и в небе. Они упадут сейчас, сомкнутся, раздавят... Ползли минуты, как раненые на смерть солдаты в брошенном снежном поле.
   Федька поплелся бесцельно и опомнился только у дома, где двуногие нюхали свежую кровь, и пять слов встали на дороге: -- на дворе комиссариата его прикончили. -- Он понял и больно улыбнулся. -- Один страшный круг замкнулся. Жизнь Ваньки точка. Его жизнь, Федьки, охватила весь мир и проглотила все интересы. Неужели самое драгоценное погибнет?
   Обыватель, проходя мимо, сказал:
   -- Судьба!
   Федька сказал:
   -- Я буду жить, буду... Но некто, знающий стальные пути, похлопав Федьку по плечу снисходительно, шепнул ему:
   -- И ты точка.
   -- Потому что я гадина?
   -- Потому что безглазый.
   -- Потому что я убил?
   -- Не сумел убить.
   -- Но я должен был убить?
   -- Не знаю.
   -- И я погибну?
   Но уже никто не ответил.
   Два ребенка спешили куда-то, обогнав Федьку. Один из них деловито сказал другому:
   -- Вот здесь во втором дворе лежит.
   Дети шмыгнули в ворота; Федьку безотчетно потянуло за ними. Через закоулки и проулки пришли к стене.
   Знакомая лохматая голова, запрокинутая на снег, бледнозеленая с черным пятаком во лбу. Глаза лениво щурились как на солнце, а рот кричал, кричал, пенясь розовым.
   Стоя в толпе, прикованный к Ванькиной голове, Федька впервые за последние годы ощутил ужас. Это было отвращение к самому себе, вставшее во весь рост в пустом доме, где только что один краснобурый рыскал. Ужас сорвал забитые ставни и двери с петель и в дом хлынул свет.
   -- Что же, пусть меня судят люди. Пойду объявлюсь, -- подумал Федька и тут как сквозь сон услыхал точно издалека женский голос захлебывающийся:
   -- Я-то с самого начала была ведь... Повели наверх... Народу-то!.. Заперли... родственники купца пришли... выдайте... с удовольствием, не приказано... дверь ломать... упирается... и я помогла... приволокли... плачет, точно в самом деле невинный... помолиться просит... А у родственника пистолет... молись... на колени встал... родственник сзади... Ах, Господи!.. Ну, и поделом ему!
   Растолкав толпу, Федька приблизился. Как мороженное яблоко лицо, вечная слеза в щелках глаз и ноздри -- две жадные пасти.
   Женщина злобно смотрела на труп. А Федька рядом, тяжело дыша. И скрестились их взгляды.
   -- Что-й-то глядишь так?
   Но тут свершилось новое для Федьки.
   -- Мне стыдно, -- сказала, хихикнув, женщина и прикрыла высохшими коричневыми руками яму живота, куда ползли груди, как два выпотрошенных удава.
   Толпа закричала:
   -- Просим, просим!
   Женщина гикнула и засеменила ногами с закрученным штопором пальцами. Застучали костяшки. Угольки в щелках глаз. Два желтых зуба прищемили фиолетовый язык.
   -- О-го-го! Быстрее! Вейся!
   Вьюном завертелась женщина, мочало на голове веером, брызги зеленой слюны.
   Глубокая жалость к самому себе охватила Федьку и он пошел прочь, упираясь глазами в землю.
   Прошлое тащилось навстречу.
   Яма дворницкой, пьяный отец, пьяная мать. Ругань -- канва дня, смрад -- канва ночи и вечный террор порки. Благодетельница барыня, гимназия, серебряные пуговицы, филипповские пирожки с вареньем 5 копеек, праздничные мечты быстротечные, а за ними скорпионы: "дворницкий сын", запрятанная боль и свирепый отпор. Бутылка отца -- манящий яд. Из шестого класса вышибли по доносу маленьких скорпионов. И тоска, тоска -- река в половодьи... Контора -- бумажный застенок. Бегство. Размах полей, гипноз бесконечных дорог, случаи и люди, города и все тоска и все бутылка... Неожиданные люди, светлые и трезвые дни, и опять затменье -- хоровод: бутылка, книги, "руки вверх". Охота: сегодня я, а завтра меня, и злоба. Решетка. Февральский пожар сжег тюрьмы, но их пепел породил новые преступления. Великий октябрь, сметая все старое, изувечил Федьку по дороге...
   Чернело небо Петербурга, зажигались нестройные огни, шелестели вереницы пешеходов. Долгие часы улицы, слишком долгие для тоски, и на Неве белый снег, манящий успокоением. Ночной покой -- белое бескрайное, белое безысходное и одиночество, кричащее на город, и страх заброшенного на лед под заревом города.
   В первую же ночь под аркой Дворцового моста после убийства Федька едва не повесился, но его спасло ощущение голода, и он убежал от черных провалов между балками. Он был рад первому прохожему, как рада бездомная собака случайному хозяину.
   Злые часы ползли, как пифоны, и ранили, жгли дом, мутили полынью отчаяния.
  

II.

   Из моря мути и яда вдруг выглянули забытые давно серые глаза, большие, ласковые. Где-то на углу у разбитого, острыми пулями революции окна магазина это случилось.
   -- Федор! Федор!
   И на миг все недавнее провалилось сквозь землю.
   В голубом просвете летняя лужайка за городом.
   Массовка. Открытые лица -- надежда и тайна в глазах. Свора синих нагрянула -- выстрелы. В лесной глуши хруст ветвей, частое дыханье. Федор уводит Раису по тайной тропинке через болота, через золотые зайчики и изумрудные огни. Так начались ясные дни дружбы и мечтаний о далеком справедливом для всех. Волнующие споры при закрытых наглухо ставнях и смелые походы на завод и казарму. Но наскочили черные визжащие вихри, кося живые ряды. Оторванный блуждал Федор и скоро упал.
   Еще завершение круга.
   -- Да, это я!
   -- Какой вы?? Какой вы...
   -- Договаривайте, -- прошептал Федор.
   -- Я не знаю ничего, но мне уже больно.
   -- Вы так же чутки, как прежде... -- сказал Федор и сейчас же с болью жестко вскрикнул: -- мокрица я!
   Вечером того же дня у Раисы. Простая комната, где много книг, и интеллигентная рука видна на всем. Согретый лаской и уютом сам себе дивился Федор.
   Раиса сказала ему проникновенно:
   -- Вы должны были вернуться...
   Была исповедь, мятущаяся, как серый волк в кольце белых борзых: белые, стремительные, гибкие удары и свирепый жесткий ответ, с каждым мигом краснела все больше белая волнистая шерсть и слабели мускулы серого дикого клубка.
   И наконец упал волк.
   Но жив волк.
   -- Волк будет жить, но ему наденут намордник, -- сказал знающий стальные пути.
   -- Но где же исход? -- вскрикнул Федор. -- От самого себя разве уйдешь?
   Раиса сжала обеими руками виски.
   -- Да, Федор, революция психики невозможна. Но медленно, медленно, иногда может быть огромными скачками волк превратился в собаку.
   -- А что же значит, когда коммунисты хотят революционизировать психику?
   -- Это значит отнять у волка лес и дать ему дом.
   Повела Раиса Федора на завод.
   И потянулись дни новые, размеренные... Циферблат часов -- рамка жизни.
   Говорили станки, шептали ремни из минуты в минуту одинаковое, звон металла глушил мысль. Шевелились в ночи красные щупальцы кошмарных дней, но все тише, все реже, хотелось спать, спать... И наконец сон пришел.
   Это были дни человека молота.
   Слитый иль спаянный, но был он живой -- грудью инертного блока стали. Где-то на другом конце сидела голова и двигала стальной блок нервным шевелением, а Федор, раскрыв могучие плечи, бил и плющил, бил и плющил, бил и плющил... И он не чувствовал преград в коротком беге своих ударов. Федора лицо застыло -- но ни боль, ни грусть, ни смех, ни страх, ни скука, а ровное, гладкое, в глазах дно видно, и дно чистое. Раиса это хорошая знакомая, немного похожая на наставницу, заставляет читать и думать, но это ни к чему. Улицы Петербурга, -- дорога из комнаты в завод и из завода в комнату. Ночные выстрелы у железнодорожных складов -- сверчок на печи. Люди -- предметы, как фонари и гайки. Газеты и политика -- оберточная бумага. Но шопот приводных ремней, и Раиса, и сверчок на печи, и гайки, и оберточная бумага, -- ничто не проходило бесследно. Гномы труда пробрались незаметно в голову Федора и стальными молоточками и топориками наводили там порядок, пока он спал.
   Так было долго.
   И было бы дольше, еслиб...
   Кристаллы льда часто рождаются от прикосновения нежных молекул воздуха.
   Федора же ударили.
   Жить было голодно, жить было мучительно. Каждый кусок хлеба люди вырывали с боем из завязавшихся в нудный клубок вездесущих очередей.
   А бабы в очередях, обозлившиеся, ныли, зудили, пилили:
   -- Это коммунисты придумали очередь.
   -- Чтоб нас изморить.
   -- Чтобы себе брюхо набить.
   А темным людишкам только того и надо было, подхватили сплетню, обмазали ее клеветой и пустили в торговый оборот по всем закоулкам и проулкам, площадям и на заводы пробрались.
   Давно слышал Федор толки такие!
   -- Да ну их!
   Но другие иначе:
   -- А почему в самом деле голод? Пусть-ка дают всего вдоволь!
   И остановились станки на заводе, печи потухли, ядовитые белые листки посыпались, а за ними следом и мессии в пиджачках явились.
   Кричали мессии исступленно:
   -- Главный корень зла в обмане таится.
   -- Прозрейте! У большевистских правителей дубинка-то царская, а речи-то голубиные, а пасти-то акульи...
   -- ...Зачем же дело стало? Бросай станок, валяй бить опричников.
   Но тут не стерпел Федор.
   -- Пустите-ка меня.
   И стал говорить.
   Говорил он бессвязно, махал волосатыми жилистыми руками, но гномы, засевшие у него в голове, работали отчаянно, так что искры летели из-под топориков и неуклюжие слова загорались правдой.
   -- Нет, вы уйдите лучше с нашей дороги, да по добру, по здорову, а не то я работать хочу.
   -- Форсунка молчит, станок вон мой стоит, а надо, чтоб день и ночь он вертелся. Я жрать хочу! Я жить хочу! И самый крохотный винтик на моем станке дороже мне всей вашей политики.
   Но закричали Федору:
   -- Да не твой станок, не твой...
   И протянул им Федор руки свои стальные:
   -- А это мое?
   Молчали все.
   -- А у вас руки ваши? А ну-ка братцы, сплетем все руки в одну, да кулаком по затылку вот этим.
   И многие увидели гигантский кулак, пробивший крышу завода, простершийся в высь до облаков.
   После, когда смута на заводе кончилась, Федор повидал Раису.
   Вошел с новым в глазах и сказал прямо:
   -- Хочу теперь все знать.
   -- Я ждала вас.
   -- Значит, это должно было случиться?
   -- Это неизбежно, Федор.
   Наступили горячие дни, и, казавшееся вчера еще безразличным, все застывшее задвигалось, открывая неожиданно волнующие формы.
   Но скоро на востоке сгрудились зловещие тучи, раздулись непомерно, двигаясь к сердцу новой России. Москва кинула тревожный клич. Жребий пал Федору итти.
   Закопошились сомнения, потянули назад невидные цепкие, плодящиеся как микробы. Всколыхнулась со дна осевшая было муть. И другое было врожденное, вечно сильное: страх за свое существо.
   -- Не могу я итти!
   Другие засмеялись враждебно.
   -- Сплетем все руки в одну! Хи, хи!
   -- А кто ты такой? Рабочий ли ты?
   -- Шкура-то дорогая твоя, скажи!
   Федор угрюмо молчал.
   И Раисе пошел сказать:
   -- Не готов я. Видно, погани еще много во мне. Боюсь.
   Как мать, тогда она ему:
   -- Надо заставить себя.
   И Федор заставил.
   Грозно и весело вились по ветру красные знамена. Нестройными рядами шагали рабочие в куцых пальтишках с винтовками кое-как. Но строги темные лица и тверды взгляды -- в них решимость до дна. Плохо играли рваные музыканты, но не смеялся никто.
   По разоренной стране катился поезд на восток, спешил, расталкивая всех. А на бесконечных станциях слышались темный шопот и шипенье призывавших, как бога, распухшую издохшей жабой тучу.
   Лежали на тряских нарах бок-о-бок. Сосед Федора Петрас спросил его раз:
   -- Почему ты все скучный?
   Огрызнулся Федор.
   -- С чего быть мне веселым?
   -- Ты не хочешь туда?
   -- Кому охота? -- отозвался кто-то. -- А иначе нельзя.
   Наконец фронт.
   Белые близко.
   Ночью, выгружаясь на темной платформе, услыхали орудийные выстрелы. Пели Интернационал, не видя друг друга, и высокий лес пел вместе. Было жутко и торжественно.
   Шли колонной бодро под хвойными сводами, потом человек за человеком крепко связанные. Надвигалось неизбежное: для одних понятное, для других должное, для иных чужое.
   Страх летал над Федором невидной назойливой птицей, ударявшей по черепу острым ядовитым клювом.
   Где-то впереди в ночи или за гранью ночи лежало безобразное чудовище Неизвестности.
   Чужие вокруг или свои в лабиринте несметных колонн? Заблудившиеся ли в ночном лесу или знающие свой путь? Не летает ли над черепом каждого из них птица с ядовитым клювом? Может быть у каждого была своя яма в детстве, свой бунт бессилия и разгул молодости, свой грех зрелости, свои поздние порывы к свету и темный лес дальше? Или иначе, или цельнее они?
   И свое ли там было, там в ярком огне заводских печей, в шелесте приводных ремней, в говоре монотонном станков и в грозной руке, взметнувшейся к небу?
   Неразрешимые вопросы опутали сознание Федора колючей стальной сеткой. Он не мог понять, что везде было свое: и в яме дворницкой, и с Раисой, и на Загородном, и у молота, и здесь в лесу. И он не мог чувствовать в крадущемся шорохе людей и звяканьи штыков о ветви неумолимого: нельзя не итти.
   Так прошла долгая ночь.
   На рассвете они лежали в цепи в березовом молодняке и кустарнике. Через прорехи тумана виднелись контуры изб на синеватой простыне неба. Потом выскочило из-за края равнины солнце и медно-красными иглами пронзило верхушки березок. Откуда-то прилетела первая пуля, пролетела мимо тихо, игриво насвистывая по-змеиному.
   -- Вот оно! -- сказал себе Федор и поглядел на соседа в цепи, латыша Петраса.
   Петрас, приподнявшись слегка, голубея глазами, всматривался спокойно вдаль. Он был непроницаем для Федора.
   И вдруг запели кусты. Со звоном, треском, хлюбаньем и визгом злые шмели набросились на тоненькие березки. Лишь коснувшись листка или ветки, взрывались шмели.
   Щелкали бичи смерти.
   Прозрачный воздух утра ломался, как стеклянный, и звенел, звенел упоенный.
   Один в цепи, не выдержав вихря пуль, бросился назад, но сейчас же скатился на траву, ужаленный на-смерть, не вскрикнув.
   Бесконечность лежал Федор, лежал беспомощным червем, врезавшись всем телом в землю, не шевелясь и с закрытыми глазами ждал в великом страхе неизвестного.
   Это был огненный сон. Каждый миг впивался в сознание, капая на сердце раскаленным оловом.
   Но вдруг что-то властное и сильное, сильнее страха смерти, его оторвало от земли.
   Петрас громко сказал:
   -- Вставай, трус! Ты не слышал команды?
   Безотчетно повинуясь, Федор увидел сперва бурые дымки, выскакивающие из травы в двух шагах от него и дальше... меж кустов и по лугу. Дымки прыгали, дымки танцовали.
   Дальше увидел других, как он, подымавшихся, согнувшись, и вдоль цепи бежал командир, ругаясь. Это было обычное, понятное, даже бодрящее, а в глазах командира -- чужая непреклонная воля, -- в ней может быть спасение.
   И поднялась цепь.
   Отчаянно ринулись вперед.
   И Федор бежал. Бежал, крепко держа винтовку: нельзя было не бежать. Надо было добежать куда-то, где нет визга пуль.
   Потом перевернулось все. Федор сам был страшной пулей, несущейся без сознания с хрипом в груди.
   Впереди окопы и люди.
   А! Это те, что держат неизвестное в своих руках.
   Он и Петрас первыми вскочили в окоп.
   Федор увидел руки... руки, протянутые к нему, молящие...
   Лишь на миг остановился в своем отчаянном беге Федор, увидев жалкие руки, но Краснобурый, зарычав, поднялся на задние лапы. И, ослепнув, с остервенением Федор вонзил свой штык в живот человека, протянувшего к нему руки...
   В этот момент что-то садануло его по голове, все тело до пят пронзив болью. Мохнатое черное надвинулось на глаза.
   Наступил покой.
  

III.

   Через день на платформе перед санитарным поездом начальник отряда обходил раненых, лежавших на носилках.
   Он подошел к Федору.
   Что-то шепнули ему.
   -- Вы, товарищ, держали себя героем вчера.
   Федор молчал.
   -- Можете, товарищ, выздоравливать спокойно, мы отбросили белых.
   Тогда Федор едва слышно прошептал бескровными губами:
   -- Я не хотел убивать.
   Начальник снисходительно улыбнулся, а доктор сказал:
   -- Ему нужен абсолютный покой.
  
   Источник текста: журнал "Красная новь". 1921. Nо 3. С.21-29.
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru