Брест-Литовское шоссе, соединяющее Москву с Варшавою, есть произведение современного нам инженерного искусства в России. Замечательно, что на 1189 верстах, отделяющих Варшаву от Москвы, эта дорога не соединила с ними ни одного губернского города. Скажут, стратегические и покорные им инженерные соображения имели в виду одну только прямую линию; но взгляните на карту: Смоленск и Минск или Могилев не помешали бы прямизне стратегической линии, а между тем такая дорога могла бы вывести Могилев с его губерниею из его беспомощной бедности и предложить Смоленску богатые средства для торговли и промышленности. Что уж говорить о селах и деревнях? Если губернские города большая дорога миновала, то села и подавно: она побросала их с себя долой, как вещь совершенно для нее ненужную. На всем обширном пространстве 1200 верст их почти не видишь. Мне припоминаются только Александровский хутор, принадлежащий какой-то русской богатой помещице княжеского рода, да местечко Кричев на берегу реки Соши, где красуются великолепные палаты польского пана. Дорога круто поворачивает влево; здесь уже ясно видно, что в Варшавском шоссе виновата не одна стратегия, а скорее инженерная цивилизация, преобразующая наше отечество. На других шоссейных трактах, где не могло и быть никаких стратегических соображений, не то же ли самое мы видим? По Ярославскому шоссе куда девались те огромные, величественные села, которыми прежде увивалась большая дорога? По Тульско-Орловскому мне помнится только одно большое село Сергиевское, принадлежащее какому-то петербургскому вельможе, село, в котором наш повествователь Тургенев открыл славных народных певцов, отличающихся голосами и мастерством своего пения.
Нет, инженерная цивилизация наша, проводя дороги по всем концам любезного отечества, не признаёт, по обыкновению своему, ни города губернского, ни уездного, ни села, ни деревни, она признает только болото, ров и гору.
В этом прежде всего участвует ложная мысль, что она дорогами своими должна преобразовать старую или, правильнее, создать новую Россию. Она не только про себя, но даже публично говорила: построятся новые города, новые села и деревни, вдоль по моим дорогам. Старых не нужно, с их патриархальными обычаями и преданиями; лучше им навсегда исчезнуть и не существовать. Но что же мы видим на деле? Многолетний опыт доказал, что новые дороги не создали не только ни одного нового города или села, но даже ни одной порядочной деревни. Нет и намека на такое создание. Выстраиваются только отдельные хутора, постоялые дворы, трактиры, а всего более кабаки, увеселяющие странников большой дороги. Но вот что еще удивительнее: города, которые соединило шоссе, нисколько не поправились. Тяжелое впечатление производят на русского путника Медынь, Юхнов, Рославль, Чериков, Рогачев, которые остались на большой дороге. Сколько домов развалившихся, не говоря уже о сгоревших, благодаря пожарному состоянию нашего отечества. Что за лавки! Что за гостиные дворы! Грустно, тошно и больно русскому сердцу! Первая страница Мертвых Душ так и вертит воочью! Но какая же тому причина? Почему же эти города не процвели от шоссейного пути, их пощадившего? Конечно, главная причина заключается в том, что обижены села и деревни, сброшенные с главной дороги. Город цветет не сам собою, а ими. В бедности городов отзывается бедность земли и сельского ее населения. Город питается и цветет деревнею, и взаимно деревня городом; но разорите деревню, и города не будет.
Вот к чему привела инженерная цивилизация, не уважающая преданий. Другая слабая сторона этой преобразующей цивилизации есть ее страсть к болотам. Как свою страсть к преобразованиям, так и страсть к болотам она думала наследовать от великого преобразователя, построившего Петербург. Смотря по тому, как выбирает она, помимо городов и сёл, самые топкие и болотистые урочища, невольно заключишь, что не инженерное искусство существует для проведения большой дороги, а дорога для инженерного искусства. Оно, задавая себе труднейшие задачи, кажется, так и лезет в поэзию искусства свободного от всякой практической цели. По-видимому, инженеры наши между собою только и соревнуются о том, кто поглубже выберет болото для того, чтобы на нем изумить проезжающего своим искусством. Иногда выбираются и другого рода препятствия: рвы для великолепных мостов и горы для срытия, по которым шоссе гнется и извивается, как удав, поглощающий на пути своем всё живое, всякую жизнь народную, и признающий только одно: камень и воду.
Вне всякого сомнения, что если бы инженерная цивилизация уважала исторические предания и не презирала наших городов, сёл и деревень, проводя дороги свои не для существующего теперь в них народонаселения, а для какого-то мнимого будущего, существующего в ее неистощимой фантазии, - менее встречала бы она болотных и горных препятствий, и дешевле обходились бы государству дороги, принося больше пользы. Народ первоначально селился, следуя инстинктам человеческой, еще неискаженной природы, и избирал, конечно, лучшие, более здоровые и прочные места для своих поселений. Как же не уважить этих преданий! Как идти совершенно наперекор здравому смыслу всей народной жизни и извращать всю географическую карту народа, эту живую, первоначальную летопись его истории, в силу одного фантастического своего произвола! Конечно, иной кривой обход, который принял бы цветущее село в объятия великого пути, потребовал бы, при большой пользе, гораздо меньших издержек, нежели иная многоверстная топь, стоившая миллионной насыпи, или многосаженный ров, гордящийся великолепным мостом, требующим неистощимой починки.
В Варшаве, у графа П.Д.Киселева, я встретился с г.Колиньоном, славным французским инженером и строителем железных дорог в России, и сообщил ему мои замечания относительно того пренебрежения, с каким у нас минуют города, села и деревни, проводя шоссе и железные дороги. Г.Колиньон совершенно согласился с истиною этого замечания и прибавил: "Такого рода явления только в вашей земле и встречаются; везде дорожат такими указаниями (indications), какие дал народ в первоначальных своих поселениях, избирая земли твердые и лучшие; и если бы у вас ими дорожили, то дороги, принося больше пользы народу, обходились бы гораздо дешевле". В Италии не только шоссе, но и железные дороги уважают самые малые городки.
Как бы любопытно было узнать: что сталось с нашими селами и деревнями с тех пор, как их оттолкнула от себя большая дорога? Куда девалась их жизнь, их промышленность? Какую физиономию представляют теперь эти несчастные выброски общественной жизни, не принятые внутрь жил России, какими должны быть ее дороги? О, как бы замечательна была их история, вероятно, самая плачевная, со времени этого незаслуженного изгнания их из среды общественного движения земли русской! Что бы кому-нибудь из повествователей русских, наблюдающих жизнь отечества, рассказать такую историю? Кому же неизвестно: большие дороги, со времен римлян, которые первые их проводили, соединяли людей, просвещали, обогащали; у нас же большая дорога для одной стратегии и инженерного искусства, не уважая преданий истории, географии народной и презирая союз человечества, для которого дороги единственно и служат.
По Брест-Литовскому шоссе всего более поражают внимание ваше болота. Их непрерывная цепь еще поразительнее бывает осенью, обдавая вас вечным туманом и влажною сыростью. Но нигде так не отличилось инженерное искусство, побеждая их, как под городом Рославлем: что за насыми, что за безконечные мосты по озерам!
Замечательное совпадение явлений: страсть к преобразованию в своих крайностях, в какой бы сфере ни являлась, всегда любит нарушения законов природы. Возьмите повествовательную нашу литературу в ее современных явлениях. Ее одолела также страсть к преобразованию. Она задала теперь задачу преобразования русской женщины. Что же мы прежде всего видим в новом ее идеале, который повесть с такою любовию изображает? Нарушение самых простых законов женской природы. Первоначальный инстинкт женщины -- стыдливость и чувство девственности: это понимал и язычник Клеомен, ваяя резцом своим Венеру Медицейскую. Но этого не понимает у нас автор повестей: Первая Любовь и Накануне. Его Елена готова упасть в обморок при виде всякой птички страдающей и пожертвовать жизнию за муху, чтобы спасти ее от паука, но вовсе равнодушна к своему отцу и к своей матери, под тем предлогом, что первый своим поведением, вторая своею апатией не заслужили любви дочерней, как будто бы любовь дочери должна быть наградою родителям за их нравственные качества, как будто бы это не есть чистый огонь души, зажигаемый в сердце женщины светом любви божественной, без всяких рассчетов и корысти. Так непонята природа женская писателем, который задумал преобразовать ее в своем отечестве, так искажен у него закон природы, и ничем столько не грешит новая преобразующая повесть как неестественноствю. Она стоит на, ходулях. Елена, не во гнев нашим критикам, похожа на выставленную куклу Кузнецкого моста, а не на существо чисто-женское.
Таков везде страстный преобразователь. Он прежде всего нарушает закон природы. Он одинаков у нас и в инженерном искусстве, и в русской повести, которая стоит головоломной Одиссеи Брест-Литовского шоссе. Не по городам, селам и деревням проводит он пут, следуя указаниям народной жизни, располагавшей свои селитьбы согласно с удобствами местной природы; нет, он проводит его по болотам, по лягушачьим царствам, нарушая беспрерывно закон естества, покоряясь не природе и нуждам человека, с нею согласным, а действуя совершенно им наперекор, поодаль от людей и разъединяя их своим отвлеченным искусством.
Но нарушение законов природы никогда не обходится даром человеку и не остается без заслуженного наказания. Это доказывает и Брест-Литовское шоссе. Починкам его конца нет, и один Бог ведает, чего они стоят и чего будут еще стоит государству. По пагубной страсти, господствующей у нас, чинить дороги осенью, бедные путешественники бывают жертвою этих починок. Верст на пять, а иногда и более, пролагаются объезды по грязи, по воде, по канавам. Избави вас Боже отправляться по ним в темную осеннюю ночь. Немудрено пролежать в канаве несколько часов.
На станции Любенцах нам в первый и единственный раз ни всей дороге отказали в лошадях. Причиною был дилижанс, которого ждали из Варшавы и который запоздал целыми сутками, и, выехав в Пятницу, должен был вечером в воскресенье проехать через станцию Любенцы, а вместо того в 12-м часу утра в понедельник его еще не было. Сторожа и извозчики предполагали, что он где-нибудь ночью несколько часов пролежал в канаве. Хороша перспектива для путешественников, которые, выезжая из России через Польшу, вверялись этим несчастным дилижансам. Как благословлял я счастливую мысль ехать в своем собственном экипаже и не вверять себя с семейством такой злополучной участи. Случалось, что с ближайших станций высылали лошадей и людей с фонарями на помощь опрокинутым каретам и дилижансам.
На объездах припрягают вам лишнюю пару лошадей, обязывая вас платить за нее; а если не хотите, не припрягут, но вы за то просидите в какой-нибудь вымоине и поплатитесь гораздо хуже. При починке шоссе есть еще преварварский обычай усыпать его свежею щебенкой так высоко, что лошади экипажа стащить не могут. Вместо того, чтобы укатать щебенку катками, предоставляют укатывать ее колесам вашего экипажа. Но для этой многотрудной операции, которая может служить отличным пробным камнем для шин и колес, необходимо заложить вам лишних лошадей и заплатить за них. Иначе вы можете также завязнуть на щебенке, как в вымоине, и принуждены будете с середины дороги посылать за лошадьми, что кроме неприятностей будет вам стоить вдвое дороже. На одной станции запрягли нам восемь лошадей в легкую коляску, ровно вдвое против числа, которым везли нас обыкновенно, и мы благодарили еще станционного смотрителя за полезный совет, без которого пришлось бы нам очень плохо на щебенке, этом щедром даре господ инженеров, чинивших дорогу.
А между тем за шоссе вы заплатили деньги от Москвы до Брест-Литовска, и ни на одной шоссейной заставе вам не возвратили денег ни за объезды, ни за щебенку, за которые, конечно, не следовало бы платить; везде, напротив, строго требовали Московского ярлыка, как будто бы под вами действительно катилось одно сплошное безпорочное шоссе! А что уж говорить о убытках, о двойных прогонах, о порче экипажа, в которые вас оно вводило, об опасностях, каким вы подвергались в течении дороги! Упоминая о сих последних, нельзя не передать одного сильного ощущения под Рогачевым. Мы подъезжали к Днепру; на всем побережьи Днепровском накинуто множество мостов. Каково же ощущение ехать по ним в темный осенний вечер и слышать, как мосты накинутые рукою смелых инженеров по болотам приднепровским, так и трещат под вами. С нами сила крестная! Вот одно спасение.
Почтовые гостиницы, построенные на каждой станции, предлагают единственное убежище для путников, которые боятся подвергать жизнь свою опасностям ночного пути. У каждой из них по два дерева, как бессменные часовые, стоят при входе. Даже и растительное царство подвергается у нас необходимой участи стоять на часах. Гостиницы разделяются на три разряда. К первому относятся те, в которых есть царские комнаты, для всех запертын, кроме господ инженеров, и трактир со столом и вином; ко второму гостиницы со столом и вином, но без царских комнат, к третьему гостиницы с самоваром. Все они строены но одному плану. Постояли в одной из гостиниц какого-нибудь разряда, узнали и все. Тюфяков и матрасов не найдете ни в одной, за исключением одного Рославля, а во всех других довольствуйтесь жесткими диванами или сеном. Чтобы, кажется, сделать сплошные диваны турецкие с подушками? Они бы обошлись дешевле и были бы мягче и спокойнее для членов путника, особенно утомленного щебенкой, объездами и приятностями трескучих мостов. Нет, везде диваны дубовые, с высокими спинками, обитые какою-то жесткою щетиной, которая вся выбилась и врезается в ваше тело. А для чего эти огромные зеркала, почти в каждой комнате? Кто в них смотрится? По обычаю чинить и красить все в глубокую осень, случалось иногда, что вам не отводят покойных комнат, потому что в них идет починка и все воняет свежей краской, которая осенью нескоро сохнет. Встречались иногда и комнаты в октябре нетопленые, потому что содержатель гостиницы не запасся еще дровами, находя, что они слишком дороги.
Но спасибо, по крайней мере, гостиницам за их хлеб-соль. По Брест-Литовскому шоссе не умрешь с голоду и везде найдешь здоровую и вкусную пищу.
А всего лучше смотрители! Они мирят вас со всеми неудобствами дороги и внушают вам веру в успех нравственной природы Русского человека, когда он гражданским обществом поставлен в благородное и независимое положение. Прежний смотритель, взяточник, лгун, прижимала, низкий перед важным чином и дерзкий со всяким другим, покажется вам каким-то непостижимым, допотопным существом, когда вы познакомитесь с теперешними смотрителями Брест-Литовского шоссе, начиная с первого из них, г. Малинина, на Бирюлевской станции, воспитанника Московской семинарии. Они вежливы, предупредительны, одинаково благородны со всеми; не подумайте дать им денег: вы их тем оскорбите.
Не могу не передать одного случая. Переехав по Днепру на пароме, мы поздно приехали в Рогачев. Все места в почтовой гостинице были уже заняты. Ехать в темную ночь далее по объездам и по трескучим мостам, которые ожидали нас впереди, было небезопасно, но провести ночь негде. Положение пренеприятное. С живейшим участием вошел в него г. смотритель Рогачевской станции, В. П. Ястршемский. Он употребил все средства от него зависевшие, чтобы дать нам ночной приют: пригласил двух молодых людей, которые прежде нас заняли две комнаты в почтовой гостинице, уступить нам их и поместил их у себя, стеснив тем и себя, и свое семейство. Мы обязаны были ему спокойствием ночи и безопасностию пути, который благополучно совершили при свете дня. Такие услуги не забываются. Их умеет ценить особенно семейный путник и отвечает на них благодарным воспоминанием от такой же души, от какой предложена была услуга.
Имена почтовых станций иногда заимствованы от ближних селений, а иногда принадлежат фантазии господ инженеров, строивших дорогу: таковы, например, Шумовка и Звенчатка. О чем шумят и звенят они? Страсть противоречить всему прежнему заставляла инженеров в городах откидывать почтовые станции на большое от них расстояние. Это влечет за собою, разумеется, большие неудобства. Вам нужно починить винт, поднять экипаж, посылайте за кузнецами в город, хотите купить что-нибудь, запастись хлебом, бутылкой вина в дорогу, отправить письмо -- посылайте в город. Сторожам гостиниц письмо не всегда можно вверить. В Рославле служит сторожем пленный крещеный турок. Я сначала, по его русскому языку, никак не мог узнать, какой он нации? Жид не жид, немец не немец, цыган не цыган. Оказалось, что это турок, в прошлую войну в плен попал, крестился и женился на русской.-- Ну что, хорошо ли в России? спросил я его. Ничего, слава Богу! отвечал он. А писем, ему отданных, на почту не отнес крещенный турок, не знаю уже к силу какой веры, прежней или новой, которую принял.
Отдаление станций от деревень ведет также к большим неудобствам. Ехал один подполковник в Варшаву в маленькой, парной кибиточке, которую дешево купил по дороге; сломалось у него колесо, за две версты надобно было везти колесо для починки, да и кузнец, без конкуренции, заломил за починку втридорога.
Беда с мелочью по всей дороге. Я не испытал ее, потому что запасся мелкими деньгами, хотя и с большим трудом, в Москве; мог даже осчастливить одного спутника, разменяв ему рублевую ассигнацию на медные копейки. Жиды-корчмари дерут по двугривенному с рубля за промен, да и то еще рад проезжающий, как за двугривенный разменяют, а не то и вовсе нет мелких. Смотрители дают сдачи ярлыками, прося в них своих товарищей на следующих станциях принимать их за ходячую между ними ассигнацию.
Изо всех городов по дороге только Малоярославец да Слуцк, славящийся своею гимназиею, похожи на города. Слуцк был бы еще красивее, если бы глубокая грязь не мешала тому. Жиды своею навязчивостью становятся здесь несносны, жид просит за все, и за то что вошел в комнату, поговорил с вами и дал совет, по его мнению, полезный.
Еще две крепости поразят вас на дороге: Бобруйск, величаво и грозно поднявшийся на берегу Березины, и Брест Литовский на берегу Буга. Это две фортификационные поэмы, чрезвычайно сложные и неприступные. Чтобы взять их, надобно истратить бесчисленное войско и столько же убить лет на осаду их, сколько Греки убили на Трою; но вот почему, конечно, никакой завоеватель никогда не будет брать их, и не дождаться им своего Гомера.
В Брестской крепости строится великолепный мост новой архитектуры, ее стиль подражает стройным пирамидальным тополям, украшающим здешнюю растительность.
В Варшаве должны были съехаться многие принцы. В Бресте я расспрашивал: что слышно, много ли их съехалось, и не слишком ли заняты гостиницы?-- "О немецких принцах не заботьтесь", отвечали мне простые люди. "Их съедется, говорят, 30 душ. Гостиниц они не займут, а все поместятся в Лазенках на Русский счет, сколько бы их ни было. Про всех готовы и комнаты, и кухни, и все припасы".
Огромные тополи разных родов, переселенцы из дальних стран, еще зеленые, еще не обронившие своих листьев, покрывали Варшавское шоссе своею тенью. Белая и розовая акация густою зеленью убирала входы и окна почтовой станции. Другая природа зачиналась здесь, и заметно было больше заботы о том, чтобы сделать ее еще прекраснее, чем она есть, и переселить сюда растения, каких здешняя сама не производит. Крестьяне убирали картофель с полей. Местами курилось курево -- один из способов здешнего удобрения земли. Нивы были вспаханы не по нашему бороздами, а словно грядами, для стока воды, чего, конечно, требует глинистая почва. День был ясный и теплый. Лучи западного греющего солнца обдавали чем-то живым и веселым.
Много изменилось Варшавское шоссе спустя 20 лет, как я не проезжал по нем. В 1840 году оно, казалось, высоко пролегало над Польскою землею, и путешественник видел только одно превосходное шоссе, нисколько не замечая самой Польши. Теперь уже совсем другое. Шоссе как будто бы опустилось, и поднялась земля. Кустарник, лежавший низко, вырос лесом и приятно осенил дорогу. Местечки и городки обстроились, поднялись, ожили.
Но вот об чем пожалеешь. Куда девались красивые польские почтари, ловко одетые, с их рожками и кларнетами, с прелестною музыкою, которою они услаждали вам дорогу? Их уж нет. Наместо их вас везут мальчики, довольно неловкие, одетые неопрятно, в плащах с откидным воротником, с рожком за плечами, но уже без всякого искусства играть на нем. Вся музыкальная поэзия прежней почтовой езды по Варшавскому шоссе уже не существует. А между тем гражданское положение почтовых извозчиков Польши, как слышно, улучшилось. Им дают пенсию по окончании 25 лет беспорочной службы, считая и ночи этой службы за дни, следовательно через 12 с половиною лет. Но за то они начинают службу свою мальчиками, еще нисколько негодными в извозчики, и человеколюбивое постановление, как видно, нечуждо злоупотреблений.
У Варшавской заставы отбирают у вас паспорт, чтобы возвратить вам его через полицию. На мосту живом через Вислу экипажи всякого рода и фуры теснятся так у въезда на мост, что трудно бывает разъехаться. Местная полиция дает преимущество фурам перед экипажами, которые везет почта.
Варшава так изменилась к лучшему в течении 20-ти лет, что ее узнать нельзя. Широта улиц, изящная архитектура домов, великолепие гостиниц, блеск и роскошь магазинов -- все поразительно и свидетельствует в пользу ее торговли и промышленности. Из магазинов особенно поражает разнообразием товаров магазин Лессера. Вечером сто газовых ламп его освещают. Он ведет торговлю со всеми странами мира: Западная Европа, Азия, Америка доставляют ему свои товары. У нас в Москве нет ничего подобного.
Через Вислу строится новый мост. Строитель инженер Кербедз. Это будет чудо нового строительного искусства. Закладка его происходила. 9-го октября. Светлый солнечный день освещал многочисленное стечение народа.
Прекрасная опера привлекает общество в Варшавский театр и народным характером музыки, и звучными голосами тенора Каминского, певиц Грущинский и Ходовецкий, и забавною игрою комика Жолковского. Давали оперу Графиня (Hrabina): слова Вольского, а музыка известного польского композитора, Станислава Монюшки.
Борьба народного польского элемента с светским французским давно уже одушевила польскую драму, и вносителем этой идеи, основанной на исторических данных, сколько мне кажется, был славный польский драматург, Корженевский. Его известная комедия: Усы и Парик, есть самое блестящее и живое олицетворение этой мысли. Я хотел изъявить личное мое уважение славному ветерану польской драмы, О. В. Корженевскому. А. Г. Плеве ввел меня к нему. Тонкие черты глубокого наблюдателя нравов поражают с первого раза в его физиономии. В разговоре со мною он вспомнил о князе Шаховском. Отдавая всю справедливость блестящему сценическому таланту нашего плодовитого драматурга, он справедливо заметил, что Шаховской много повредил себе французским влиянием, которому слишком покорился. Недуги старости заставили Корженевского положить навсегда перо драматурга. Последние комедии его: Сплетник и Пустыня, писаны стихами.
Я отыскал нашего великого славянского правоведа, Мацеевского, в его ученом уединении. Время на него не действует, и он по-прежнему деятелен. История славянских законодательств выходит вторым изданием. 1-й, 2-й, 3-й и 6-й томы уже вышли 4-й печатается, за ним последует пятый. Его исследования о Тацитовых Свеонах, в которых он видит славян, в последнее время нашли сильную опору в мнениях Якова Гримма, ученых Немцев Штоббе и Клемма, Дрезденского археолога. В пергаменной рукописи VI века, содержащей Греческое сочинение Диоскорида, писателя, современного Августу, Мацеевский нашел 40 ботанических названий, обличающих Славянское происхождение. Свежесть и бодрость блистают на лице нашего славного ученого деятеля.
Я возобновил, после долгой разлуки, дружеские связи, которые соединяли меня с А. Г. Плеве и И. И. Паплонским, бывшими моими студентами. Время не изгладило меня из их благородной памяти. Они приветствовали меня добрым словом в Варшавском "Курьере". В их беседе, в их внимании, в радушных заботах обо мне и моем семействе, я нашел много отрады сердцу.
А. Г. Плеве повел меня в школу живописи, которою управляет тоже старый знакомый по Риму, профессор Кс. Каневский. Здесь я увидел вновь прекрасную его копию с одного из погибающих фресков Рафаэля в залах Ватикана: Атилла, пораженный воздушным явлением Апостолов Петра и Павла. Эта копия будет всегда верно напоминать об оригинале, которого сильно коснулась уже рука времени. В натурном классе я заметил рисунок ученика Дерковского, который обещает дарование.
Лучшие плоды этой школы показал мне мой просвещенный вожатай на художественной выставке, которая познакомила меня с развитием живописи в Польше. Две картины особенно поражали внимание зрителя и возбудили сильное участие в Корженевском, который мне говорил об них. Первая принадлежит художнику Зимлеру. Она изображает смерть королевы Варвары и заказана родом Радзивилов, к которым королева принадлежала. Фигура умирающей поразительна, но не без недостатков, когда в нее всмотришься. Руки уже умерли, но голова принадлежит не умирающей, а спящей, как справедливо замечали критики. Умирающие не опускают головы на бок, как спящие, а лежат прямо, чтобы схватить последнюю дань воздуха перед смертию. Но фигура короля Сигизмунда, убитого горем и сидящего на одре умирающей, превосходна и стилем своим напоминает много кисть Дюсселдорфского живописца, Лессинга.
Другая картина дышит живою народною стихиею и принадлежит Лёфлеру. Во Львове семейство Поляков смотрит на развалины жилищ своих после Татарского разгрома. Что за лица! Что за жизнь в них! Какие типы народные! Старик и возле него ребенок; при них собака, сочувствующая их грусти, юноша, соскочивший с лошади и рвущий на себе волосы с отчаяния, женщины, находящие одно прибежище в горе -- молитву! Чем взяла эта картина? Чем говорит она сильно душе? Может быть, в ней есть и недостатки, как например неестественный по ширине шаг старика, замеченный знатоком, критиком. Но она взяла народною стихиею, как теперь берет и все искусство. Вез жизни народа нет идеи, нет силы, нет души. Таков век, таковы сильнейшие его явления, поражающие современное человечество.
Портрет Каневского, директора школы, писанный им самим, поразителен сходством и мастерством кисти. Замечателен своею деятельностию и множеством даровитых произведений художник, уже давно пользующийся заслуженною славою, Суходольский. Его переход через Березнму отличается изобилием групп значительных: картина оживленная! Фарис из Мицкевича, его же, блещет смелостью кисти и огнем чудесного колорита. Вид на берегу озера Гардского показывает все разнообразие кисти даровитого художника.
Апофеоза Мицкевича, Теппа, как замечали, была удачнее в рисунке, нежели в картине. Труп славного поэта несом воздушно разными лицами из его поэтических произведений, на спине у плачущей Музы. Странная мысль поэта, никогда не умирающего, живущего бессмертною жизнию в устах и в душе своего народа, изобразить трупом! Лицо, по всему вероятию, срисовано с маски, снятой с мертвого. Нос и профиль нисколько не напоминают Мицкевича, но уста поэта имеют поразительное сходство, сколько я их помню.
Выставка художественная Варшавы приносит честь ее художникам. Видно, что живопись цветет на берегах Вислы и что племена славянские идут быстро и в музыке, и в искусствах образованных в след западным своим учителям.
Последним моим впечатлением в Варшаве была волшебная иллюминация в Лазенках. Я не видал ничего ей подобного. Огромные перистили, акрады и шпалеры из огней вели к озерам, окаймленным также разноцветными огнями. Острова в виде радужных куп поднимались из вод освещенного озера и отражаясь опрокидывались в них. Лебеди, пробужденные необычайным светом и шумом, в испуге плавали в разные стороны. Собиесский на мосту пылал огнями. Остряки говорили, что славный защитник Вены недаром являлся в таком великолепном освещении.
Но иллюминация, как бы ни была хороша, всегда под конец утомляет, потому что, ослепив глаза, не насытит души. Таково и всякое пышное зрелище. Это все один и тот же парад, только выраженный огнями.
Несколько раз любовался я бронзовым памятником Копернику, который Поляки воздвигли своему славному собрату, измерившему звездное небо смелою мыслию. Превосходное произведение Торвальдсена! Великая, но спокойная мысль блещет на челе ученого, созерцающего небо; глобус и циркуль в руках знаменуют великое дело его на земле.
* * *
Огромнейший вагон с хвостом нескончаемым принял нас в свои объятия и повез в Вену. Хвост его по дороге все рос более и более и выходил далеко из подмосток дебаркадера так, что надобно было карабкаться в его двери, словно на пароход. Полный австрийский кондуктор довольно грубо принимал новых гостей и мало заботился о их размещении. Вагоны совсем не так спокойны и удобны как польские.
Ночью соседство шумной компании австрийских офицеров было вовсе некстати для пассажиров, желавших покоя. Смех и грубые шутки тревожили сон и возмущали чувство приличия. Судя по некоторым словам заметно было, что австрийские офицеры водились и с русскими солдатами, но выучились у них не тому что надобно. Все материалное воспитание австрийского воина так и отзывалось всякою грубостию от этой пылкой офицерской ватаги, наполнявшей соседнее отделение. Никакого чувства приличия, ни благородного стыда, ни внимания к своим соседям: безобразно до дикости! В шесть часов утра мы приехали в Вену. Чиновники городской таможни вздумали было опять придираться к тем мешкам с которых слетели Австрийские орлы Щаковской таможни, им хотелось взять взятку, но не удалось. Австрийский чиновник также привязчив как пограничный жид, с тою притом еще разницею, что он грубее.
14-го Октября, в Вене, мне суждено было услышать горькую весть о кончине А. С. Хомякова. Ее передал мне наш священник М. Ф. Раевский, предполагая, что я уже все знаю, и поразил меня ею, как громом. На другой день он служил для нас заупокойную обедню и панихиду по незаменимом покойнике. Это было в субботу, 15-го октября, в тот самый день, как московские друзья и почитатели Хомякова хоронили его в Данилове монастыре. О как было горько и тошно принять на чужбине такую ужасную весть!
Вот то, что я прежде сказал уже о Хомякове, как поэте, в Истории Русской Словесности, написанной на Итальянском языке вместе с моим товарищем и другом Рубини. "Изо всех поэтов живущих в России, Хомяков, друг и сверстник Веневитинова, сохранил в наибольшем совершенстве искусство лирического стиха, завещанного русской поэзии Пушкиным и Языковым. Хомяков сберег тайну его поэтической красоты в ее неприкосновенной целости. Писатели русские умели признать в нем эту заслугу и единогласно избрали его в 1858 году председателем возобновленного в Москве Общества Любителей Российской Словесности. Прекрасны его стихотворения, внушенные ему верою и отечеством. Хомяков не принадлежит к числу тех лириков, которые любят воспевать свои личные чувства, или туманно оплакивать разочарование своей жизни. Всегда возвышенная идея одушевляет лиру Хомякова, и когда он ее касается, то кажется жрецом входящим в святилище, или прорицателем, который для народа своего снимает покров с его будущего. Поэзия для Хомякова была не простым искусством, но посланием свыше, действием веры, долгом жизни. Человек энциклопедический, он не довольствуется поэзиею, но занимается многими науками и языками, владея на письме английским и французским как своим собственным. В мире европейском он известен произведениями богословской полемики, писанными по-французски и переведенными на немецкий язык. Хомяков стоит в главе того движения, которое у нас в науке и словесности известно под именем славянского".
Святые, пророчественные думы о России, о том, что она хранит в себе заветного и лучшего, ни в чем так не выражены, как в его стихотворении: "Ключ".
В твоей груди, моя Россия,
Есть также тихий, светлый ключ:
Он также воды льет живые,
Сокрыт, безвестен, но могуч.
Не возмутят людские страсти
Его кристальной глубины,
Как прежде холод чуждой власти
Не заковал его волны.
И он течет неиссякаем,
Как тайна жизни невидим,
И чист, и миру чужд, и знаем
Лишь Богу, да Его святым.
Но водоема в тесной чаше
Не вечно будет заключен;
Нет, с каждым днем живей и краше
И глубже будет литься он.
И верю я: тот час настанет,
Река свой край перебежит,
На небо голубое взглянет
И небо все в себе вместит.
Смотрите, как широко воды
Зеленым долом разлились,
Как к брегу чуждые народы
С духовной жаждой собрались!
Смотрите, мчатся через волны
С богатством мыслей корабли,
Любимцы неба, силы полны,
Плодотворители земли!
И солнце яркими огнями
С лазурной светит вышины,
И осиян весь мир лучами
Любви, святыни, тишины.
Мысль, здесь выраженная, есть истина, в которой заключено все великое будущее России. Это пророческое видение души чистой и высокой, неизменно любившей свое отечество и веровавшей в его святое назначение. Когда вникаешь во всю духовную силу этого стихотворения, тогда при мысли о смерти поэта, будут особенно выразительны две другие строфы из его "Сна":
Но час настал. Меня во гроб сокрыли,
Мои уста могильный хлад сковал,
Но из могильной тьмы, из хладной пыли
Гремела песнь, и сладкий глас звучал.
Века прошли, и племена другие
Покрыли край, где прах певца лежал;
Но не замолкли струны золотые,
И сладкий глас по-прежнему звучал...
Хомяков принадлежит не одной Русской поэзии, но и Русской науке. Он стоит в той эпохе нашей жизни, когда поэзия начала уже уступать место науке, и чувство истины, заменяя чувство красоты, вызывало нас в мир знания. Хомяков, как поэт по призванию, был особенно богат в науке такими мыслями, которые, так сказать, творятся и составляют первоначальный синтез науки, образуя в ней первый проблеск, общее предшествующее воззрение. Об нем можно было тоже сказать, что Гейне сказал о Ж. П. Рихтере: "он дает вам семена кедров, дубов, сосен, вообще деревьев огромных; только развивайте их". Таков был и Хомяков. Он оживлял всех его окружавших своею неистощимою мыслию, которая касалась всех вопросов жизни.
При несчастном устройстве нашего общества и нашей литературы, не уважающих ни одной замечательной личности, Хомяков проходил для нас почти даром. Духом своим, мыслию и словом он существовал для немногих. Когда голос избранных призвал его на место председателя Общества Любителей Р. Словесности, и тут нашлись такие из литературной нашей черни, которые стали бросать в него комьями своей грязи и брали его на прокат для карикатур своих, потому что надобно же было им взять кого-нибудь позначительнее и побезопаснее, а то ведь других пожалуй и взяли бы, да нельзя без оглядки -- товарищи отомстят. Оно и благородно, и великодушно. Можно ли от таких людей ожидать хоть малейшей искры живого огня и света? Это мнимые искры гнилушек, или блудящий огонь болота, светящий только бесам и ведьмам на литературном шабаше нашей журналистики.
Грусть наполняла душу. Серое небо Вены и горные туманы, покрывавшие всю атмосферу, еще более ее умножали. Отрадно было увидеть братьев славян на вечере у К. С. и И. С. Аксаковых {Из Вены доктора послали К. С. Аксакова на остров Зант, где он и кончил чистую, высокую жизнь свою 7 декабря того же 1860 года.}. Они вернее славянской мысли и делу, чем мы Русские. Немецкие цепи на их руках плодотворнее действуют на их народное чувство, чем наша государственная самостоятельность.
При грустном настроении души кстати было взглянуть на, надгробный памятник эрцгерцогине Христине, воздвигнутый Кановою. Как здесь во всякой черте лица, во всяком движении тела, во всякой складке платья, выражена грусть души! Искусство прекрасной формы, кажется, тут дошло до крайнего предела своего выражения и покорило бездушный мрамор самому живому чувству скорби.
Ни в чем так не обозначился весь материализм Венской жизни, как в нескончаемом множестве ее магазинов. Весь так называемый город (Stadt) есть один бесконечный магазин, простирающийся даже и на предместия. Как совершенно потонул в этом материализме собор Св. Стефана, этот превосходный памятник готического зодчества! Его так осадила со всех сторон мелочная торговля моды и праздной роскоши, что в ней почти исчезает великая мысль строителя, олицетворенная в храме. Пошлость жизни мертвит и религию, и искусство, ею вдохновенное.
Странные явления поражают в Вене путешественника, ее наблюдающего. Памятники государям Австрийским воздвигнуты по большой части не на народных площадях, а во внутренних дворах императорского дворца. Это памятники не государственные и всенародные, а придворные и домашние. В церкви Августинского ордена показывают сквозь щелочку сердца всех государей австрийских в особенных сосудах, и женщина, их показывающая, замечает притом, что сердце Марии Терезы есть самое большое, разумеется, по урне, в которую вложено. Наш чичероне хотел непременно показать нам императорский дворец и употребил для того всевозможные хитрости. Надобно было дожидаться целых три четверти часа, пока отворились двери. И то я еще попросил одного австрийского офицера ускорить эту церемонию. Смотритель дворца, получающий доход с этого показыванья, вводя посетителей в каждую комнату, останавливается важно посередине и повторяет однажды навсегда затверженный урок точно таким же тоном, каким у нас Нижегородские крестьяне показывают ученых медведей. Гобелены, покрывающие стены двух зал, изображают битвы Австрии, которая любила завоевания и приобретения. Среди воспоминаний военной славы, соединенной с человекоубийством, ни одного воспоминания славы мирной, законодательной, просветительной. Колонны главной дворцовой залы сделаны из фальшивого мрамора, Es ist aber kein larmor, заметил я необыкновенно-гордому своим дворцом смотрителю. Dast ist Kunstmarmor {Но это не мрамор.-- Это искусственный мрамор.}, возразил он, сохраняя ненарушимую важность вида и походки и засунув обе руки в карман нижнего платья.
Поразило меня в Венском выговоре Немецкого языка употребление буквы о вместо а: Mohl вместо Mahl, Sporkasse вместо Sparkasse. Совершенная противоположность нашему Московскому выговору, который о превращает в а. Видно уж так во всем нам суждено противоречить Австрийцам и не любить их даже в звуках их голоса, враждебных нашему уху.
Конституция, данная императором Австрийским перед отъездом в Варшаву, обозначилась в Вене свободою паспортов от надзора и штемпеля Венской полиции. Но эта свобода не простерлась однако до границы Австрийской и нисколько не коснулась Венеции.
Прислушиваясь к говору и мнению народному, я заметил, что Австрийцы нисколько не стоят за Венецию и готовы бы были выгодно продать ее за хорошие деньги, лишь бы только избежать войны гибельной и разорительной для народа и государства. Венеция давно уже не имеет торгового значения, благодаря политике Австрии, которая прежде устроила вольную гавань в Триесте, чем в Венеции, и тем подорвала ее торговлю. Венеция есть памятник, развалины, благодаря той же деятельности Австрии, которая никогда не хотела или боялась ее поддерживать; памятник исторический и художественный, дорогой для Италии, но для Австрии не имеющий ровно никакого значения. Какая же охота превратить Венецию в вечное яблоко раздора между Австриею и соединенною Италией, которая всеми силами своей огненной крови и души будет выручать свою морскую красавицу и рано или поздно выручит ее, во что бы то ни стало! Не лучше ли получить за нее хорошие деньги без потери крови с той и другой стороны? А ведь деньги Австрии необходимо нужны.
Теперь австрийское правительство выдало ассигнаций на 30 миллионов гульденов для размена крупных денег на мелкие; бумажки начинаются с десяти крейцеров. В Австрии вся и медь пропала. Как же тут воевать и спасать Венецию? Не лучше ли взять за нее деньги и набить потуже опустелый карман? Это мнение самого наг рода в Австрии, который, конечно, себе добра желает. Жаль, если не послушается народного мнения правительство и затеет войну кровавую и непримиримую. Успеху тут не быть, потому что образ мыслей всех значительных правительств и особенно самих народов, включая и австрийский, против этой войны.
И виделся с Миклошичем в Венской библиотеке и выразил ему лично уважение мое за его неистощимое трудолюбие и деятельность, с какими движет он свои филологические издания. Он показал мне замечательнейшие славянские рукописи, между которыми древний Октоих по языку и письму, и Патерик, писанный на Афоне, особенно заслуживают внимания. Мы остановились с славным филологом на сербизмах языка в некоторых рукописях. Я жаловался Миклошичу, что теперь славянская филология, воссоздав древнюю грамматику славянского языка, подводит под ее уровень все древние рукописи в печатных изданиях и стирает все живые краски разнообразных славянских наречий, эти драгоценные остатки жизни, оживляющие мертвую букву рукописей. Таким образом наука вредит жизни и уничтожает ее в древних памятниках; а как важно, чтобы она понимала свое к ней отношение в филологии и во всех науках! Знаменитый филолог совершенно со мною согласился и вторил моим словам, хотя сам нередко приносит живые следы славянских наречий, встречающихся в рукописях, в жертву древней, допотопной славянской грамматике, которая едва ли когда-нибудь существовала в своей отвлеченной целости.
Последним впечатлением моим в Вене был Шенбрунн. Великолепны архитектурные размеры этого сада. Деревья в осеннем уборе еще ярче выставляли свое исполинское величие. Но никогда великолепие природы не наводило на меня такой безвыходной скуки. Густые облака и туман осеняли все каким-то мрачным покровом. Даже звери, оставшиеся в зверинце, белые медведи, буйволы, выдры, были печальны и наводили тоску. В этот самый день император Австрийский возвратился из Варшавы в Шенбруннский дворец.
* * *
Дорога из Вены ведет через отроги Норических и Юлийских Альп и быстро подымается вверх, вертясь улиткой, проходя мосты, смело накинутые через бездны шумящих потоков и пронзая недра гор на довольно большом расстоянии. Самая высокая вершина гор, с которой начинается уже спуск, Зёммеринг. Тут мы видели то малое пространство, на котором выстроена станция, а кругом туман, густо застилавший бездны и горы. Для темных подземных коридоров зажигались в вагонах лампы. Изредка мелькал свет в отдушинах, проведенных для воздуха. Встречали мы в них и другие вагоны, ехавшие в Вену. Гул удвоивался под сводами земли. Виды из окон вагона по всей дороге чудные на горы, на бездны, на долины, на потоки, на мосты кинутые через них, на стала, на городки, на села, на храмы, на древние замки, на человека, который, кажется, ползет муравьем в этих горах и так высок своею мыслию, теперь уже в действительности уносящею его через горы и бездны, под самое небо.
Никогда не забуду впечатления, которое произвел на меня переезд через Альпы. Лишь только перемахнули мы за вершину Зёммеринга, как вдруг в одну минуту, рассеялись густые туманы, растворилось ясное голубое небо, и теплое солнце заальпийских стран нас обдало и обогрело своими лучами. Мы уже предвкушали Италию. Но это было не надолго. Скоро после, особенно и вечеру, новые туманы заволокли небо и землю. Ночью незаметно спустились мы в долины Славянской Италии, и утро застало нас в Набрезине, где приняли нас новые вагоны, чтобы везти прямо в Венецию.
Здесь Славянский и Итальянский элементы сходятся дружно, но оба гнетет с одинаковой силою Австрия. Это заметно даже в именах. Итальянцы сохранили Набрезину, Горицы, имя которое и у нас встречается, но Немцы Песниду (вероятно так названную от песен, столько любимых Славянским племенем) сумели превратить в Пизниц.
От Набрезины мы уже увидели Адриатическое море. В Горицах, два племени, Итальянское и Славянское, так сходятся, что проповедь народу совершается на том и на другом языках, как сказали нам два духовные спутника, сидевшие в одном с нами вагоне. От Набрезины до Гориц оба элемента, славянский и итальянский, виднеются ясно и на лицах народа. Русый и голубоокий славянин работает на дороге вместе с черноволосым и черноглазым итальянцем. Речь в славянском племени здесь словеньская, которой лексикон и грамматику издал Фрелих, переведший свое имя и по-славянски: Веселич. Я имею его издания в своей Московской библиотеке {Превосходная библиотека С. П. Шевырева ныне приобретена Нежинским Лицеем.}.
Почти от Местра начинается мост через море, ведущий железную дорогу к Венеции. Чудное впечатление! Но, кажется, с тех пор как чугунка прошла через море, оно уступает права свои земле. Его дно, все покрытое морскими растениями, видно насквозь из окон вагона.
Венеция с куполом Св. Марка, с своими храмами, дворцами, островами, арсеналом, дворцом дожей, встает перед вами во всей древней и печальной красе своей. Никогда, без какого-то сладкого трепета, нельзя было подъезжать к этому городу, воспетому столькими славными поэтами и у нас и по всему миру. Но теперь, в это время, и сильная грусть, и великая мысль сливаются в одно полное созвучие, когда издали видишь этот город.
Умы, сердца, глаза всей Италии обращены на нее, на эту красавицу моря, на эту вдовицу славных дожей, на мать великих художников и писателей. Вместе с Италиею обращены сюда взоры всего мыслящего и думающего человечества. Что, совершится ли великодушная уступка, или нет? Восторжествуют ли когда-нибудь разум и любовь в европейской политике над властолюбием, малодушием и завистью? Или кровь человечества обагрит эти воды, и огненный пир войны закипит вокруг Венеции, и бомбы полетят в ее памятники, храмы и картины? О как бы Австрия выиграла во мнении народов, если бы согласилась на сделку и отвела бы денежным расчетом нескончаемое человекоубийство! Но увы, желания лучших людей сбываются не иначе, как путем жертв и страданий! О если бы хотя на этот раз сбылось так, и история могла вписать в свои скрижали хоти одно истинно-великодушное дело политики, как достопамятное исключение!
Вагоны остановились у дебаркадера. Все приехавшее население хлынуло в одну дверь и столпилось в одной передней. Вольная Венецианская гавань не осматривает вещей при въезде, но за то содержит строгую австрийскую таможню на людей. Без паспорта и без личного осмотра нельзя войти в рай окованной Венеции. Дверь этого рая чрезвычайно узка. У нее стоит усатый и сердитый солдат, который вместо цепи то подымает руку свою, чтобы немилосердо отодвинуть наступающую толпу, то опускает ее, чтобы дать ей взойти для предъявления паспорта. Дамы, младенцы, дети, люди обоего пола, всякого звания и всех возрастов, теснятся к желанному входу. Эта сцена напомнила мне что-то в роде сцен из Дантова Ада, особенно Харона, принимающего души умерших в свою лодку и отталкивающего излишних, которых не могла бы вместить она. Дант, современный нам, перенес бы эту сцену непременно в свою поэму.
Вот наконец мы на берегу большого канала, у траурных гондол Венеции, из которых две приняли нас с нашими пожитками и повезли в гостиницу Св. Марка. Но прежде чем мы отчалили, надобно было подать милостыню бедному rampino, который крюком придерживает к берегу барку, пока вы в нее садитесь. Rampino -- чисто венецианское явление. Тысячи стариков, морских инвалидов, расставшихся с бурями моря, не имеют другого промысла, как этот крюк (rampino), придерживающий гондолу, как вы в нее садитесь или из нее выходите.
* * *
Всякому, кто дорожит достоинством и благородством слова политического и общественного, каким должны быть современные журналы и газеты, непременно полюбится ежедневная литература Италии во всех столичных и городах ее, где только новый дух гражданской свободы одушевил и развязал это слово. Оно отличается, по большей части, всюду характером обдуманности, зрелости, основательности. Не страсть личная писателей, но дух отечества внушает его. Глубокое изучение наук политических, юридических, исторических, издавна пустившее корни во всей Италии, предлагает ему твердые основы, почву незыблемую. Философия Данта, Вико, Джиоберти, озаряет его общими светлыми мыслями. Наконец искусство и вкус предлагают ему Формы изящные, привлекательные.
Накануне второго Ноября мы приехали в Милан. Этот день Римско-католическая церковь посвящает поминовению мертвых. Истинные чувства, выраженные в этот день газетою Perseveranza в честь погибших защитников освобожденного отечества, соответствуют благоговейному обряду церкви, поминающей 2-го Ноября мертвых.
Мы были в Милане в самую счастливую минуту. Получена была телеграфическая депеша о победе, одержанной королем Виктором Эмануилом, по ту сторону реки Гарильано. Капуа сдалась, и гарнизон ее, состоявший из 11,000 слишком человек, взят в плен, конечно, добровольный. Неаполь и Сицилия присоединились к Италии. В это же время получены были телеграФические известия из Перуджии и Анконы о том, что Умбрия и обе Марки сделали тоже. В Перуджии все граждане, разделившись на сотни, с знаменем национальным, надписавши на шляпах Si (да), при криках: да здравствует король! спешили класть свободные голоса свои в сосуд народного мнения в пользу соединенной Италии.
Был день Карла Борромея, святого мужа, в котором Миланцы чтут благодетеля народа. Я нарочно довольно рано пошел в церковь, ему посвященную, на Корсо Витторио, и в Миланский собор. Множество народа в обоих храмах приносило свои молитвы, в том числе и воины -- защитники отечества. В соборе покоятся мощи святого, они были в этот день выставлены в углублении посереди собора и освещены лампадами, народ теснился около них.
Особенным религиозным характером отличается переворот, совершающийся теперь в Италии. Народ весьма благоразумно умеет различать злоупотребления духовной власти от самой религии, которой он был всегда предан. В тяжкие минуты бедствий своих и при светлом начале своего возрождения, он еще более чем когда-нибудь чувствует потребность в вере, в утешениях, ею предлагаемых, в разуме вечной истины, которую она содержит и которой свет должен озарить новое дело гражданской свободы. Итальянцы понимают, что, будучи разделены политически внешним образом, они всегда хранили внутреннее свое единство и тем обязаны были религии, искусству ею вдохновенному, и литературе, взятой в обширном смысле. Сохранив в самих себе это духовное единство, как народное сокровище, они получили силы возвратить и единство внешнее политическое, которое могло быть только первым результатом единства внутреннего.
Толпы молельщиков, приходивших в храм и выходивших из него, мне явно свидетельствовали о том, как сильна религия в этом народе и какую потребность в ней он ощущает, но меня поражало теперь сильнее одно явление, которое и прежде я замечал в религиозной жизни Италии: в этом приливе и отливе людей, отдельно молящихся, я не видал стремления их слиться в одно целое, составить одну церковь в самом обряде богослужения, и это, конечно, зависит от самого обряда, совершаемого или глухо священниками про себя, не сообщая таинства словом, или открыто, всенародно, но на Латинском языке, для народа непонятном. Один только орган соединяет еще народ итальянский в храме в одно молящееся целое; но музыка не слово, а вера требует не одного чувства, но и участия мысли в молитве. Чувство может выразиться звуками, но для мысли нужно слово определенное,
Собор Миланский, когда я нынешний раз пошел в него, произвел весьма стеснительное впечатление на меня. Я почувствовал какое-то внутреннее утомление, бессилие души, тягость нервическую. Таково действие готического зодчества. Я и прежде ощущал его, но не в такой степени. Огромности и темнота храма подавляют дух, и потребно его усилие в молитве, чтобы вознестись над мраком и осилить первое трудное впечатление. Тут необходим орган, помогающий душе совершить это внутреннее действие. Музыка дает ей крылья, возносит ее над этим мраком и открывает ей внутренний мир, для нее созданный. Но органа не было, и я не мог настроить души своей к подобному действию.
Готические храмы, как Св. Стефана в Вене и собор Миланский, напомнили мне о том таинственном ужасе лесов, который обожали древние Германцы, по свидетельству Тацита, видя в этом ужасе внешнее явление божества.
Но в наших древних храмах, особенно если строены они об одной главе, нет этого ужасающего мрака, и отсутствует подавляющее с первого раза впечатление. Лучи света, проходя через продольные окна шеи купола, с неба обливают спетом всю церковь и особенно все духовное христианское небо иконостаса, и четыре столпа храма, изображающие мучеников, исповедников и воинов христианства. Это первое впечатление свободно переносят дух ваш в небо, и Бог принимает вас с любовию в своем доме и с открытыми объятиями Отца, устремляя мысль вашу прежде всего к основной истине христианства, к конечному рождению Сына от Отца, к действию высочайшей любви своей, которое есть вместе и действие его верховной премудрости, а за тем к воплощению Сына земному, к лону Его матери, откуда истекло наше спасение, и любовь предвечная стала любовью совечною всем вам, в нее верующим. Куда же скрылась эта основная истина христианской церкви в храмах готических? Как отыскать ее в этих потьмах, вас окружающих? Как подняться до Бога сквозь этот мрак? Он открывает Себя вам не свободно, но как будто требует, чтобы вы прошли через таинственное ярмо Его гнева и ужаса и чтоб вы действием такого унижения стяжали свободу Его верховной любви и истины.
Впрочем, все пути ведут верующего к Богу, и пожелаем, чтобы человечество этими разнообразными путями дошло к Нему в своей жизни и у престола Его соединилось в любовь взаимную, которая одна только могла бы запечатлеть без страха явление его свободы.