Шелгунов Николай Васильевич
Воспоминания
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Шелгунов Николай Васильевич
(
bmn@lib.ru
)
Год: 1885
Обновлено: 26/07/2018. 744k.
Статистика.
Описание
:
Мемуары
Мемуары и переписка
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Аннотация:
Из прошлого и настоящего
Первоначальные наброски
Переходные характеры
Арест и высылка 1884 года
Серия литературных мемуаров
H. В. Шелгунов. Л. П. Шелгунова. М. Л. Михайлов. Воспоминания
В двух томах. Том первый
М., "Художественная литература", 1967
ВОСПОМИНАНИЯ H. В. ШЕЛГУНОВА
Из прошлого и настоящего
Первоначальные наброски
Переходные характеры
Арест и высылка 1884 года
ИЗ ПРОШЛОГО И НАСТОЯЩЕГО
I
Кому теперь лет шестьдесят, для кого царствование Александра I было свежим, хотя и детским преданием, кто при Николае I воспитался и начал жить, а при Александре II принимал более или менее деятельное участие в борьбе интересов и страстей, тому (и особенно в настоящее время) нельзя не задуматься над странной судьбой нашего умственного роста.
Роды мысли -- самые трудные роды, и для России они бывали всегда особенно трудными. Чтобы разрешиться простой мыслью, что для России неизбежно европейское образование, потребовался такой акушер, как Петр Великий, и от его операции Россия и до сих пор не может оправиться. Умственный рост давался нам всегда болезненно и туго. То был даже не рост, а какие-то конвульсивные прыжки и периодические смены движения и застоя. После Петра должны были смениться три-четыре поколения, прежде чем обнаружились первые плоды европейской культуры. Это случилось в "золотой" век Екатерины -- время первого возрождения литературно-общественной мысли в лице Новикова и "русской" науки -- в лице Ломоносова, Лепехина и др. Впрочем, "золотой" век Екатерины продолжался едва ли более пятнадцати -- двадцати лет. Уже в начале восьмидесятых годов, когда началось преследование Новикова, наступают для русской мысли сумерки, превратившиеся вскоре в непроглядную ночь. В первые годы царствования Александра I появляется снова светлый промежуток, через пятнадцать лет сменившийся просветительными заботами Аракчеева и Магницкого. Затем вступает на престол Николай I, и при нем Россия выставляет своих лучших представителей во всех областях мысли и искусства. В литературе выступают Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Белинский, Герцен; в науке -- Грановский, Кудрявцев, Соловьев, Кавелин, Мейер; в живописи -- Брюллов, Бруни; в музыке -- Глинка; на театральной сцепе -- Щепкин, Мочалов, Каратыгин 1-й, Мартынов. Царствование императора Николая не отличалось особенной мягкостью, и мысль при нем держалась в дисциплине, а между тем -- странное дело -- Гончаров, Тургенев, Лев Толстой, Достоевский, Писемский, Островский выросли, развились и начали писать при нем; при нем же создались и лучшие профессора начала шестидесятых годов -- Сеченов, Менделеев, Пыпин, Спасович; тогда же выросли и воспитались все те, кто в начале шестидесятых годов стоял во главе умственного движения и чьими трудами создались все реформы.
Каким законом следует объяснить, что только при Екатерине и Николае появляются у пас наиболее даровитые люди -- и не единично, а повально, толпой -- и во всех отраслях мысли и искусства? что их создало или вызвало, почему ничего подобного не замечается ни в предыдущие, ни в последующие царствования? При императоре Николае, не особенно покровительствовавшем идеям, появляется целая масса даровитых людей, да еще составляется запас их для последующего царствования; а при мягком Александре II никаких новых талантов и выдающихся умственных сил не появляется и Россия пребывает в сумерках мысли и до сего момента.
У Бокля есть любопытное исследование о влиянии правительственного покровительства на умственные успехи Франции при Людовике XIV. Проследив за всеми отраслями умственного труда, Бокль неопровержимыми фактами доказывает, что "век" Людовика XIV был не золотым веком литературы, науки и искусства, а, напротив, веком их упадка; то был век нищеты, нетерпимости и притеснений; то был век рабства, позора, и бездарности. Причина этого заключалась в правительственном покровительстве, в желании подчинить науку, литературу и искусство правительственным целям. Никогда писатели не были вознаграждаемы с большею щедростью, чем при Людовике XIV, и никогда они не были так низки духом, так раболепны, так положительно неспособны к выполнению своего великого призвания апостолов знаний и проповедников истины. Для того чтобы приобрести милость короля, даже самые знаменитые писатели жертвовали независимостью духа. Естественным следствием этого были измельчание и раболепие духа, затем упадок знаний, а затем унижение страны, что именно и случилось с Францией Людовика XIV. Только поразительная энергия французского народа, говорит Бокль, могла дать ему возможность оправиться впоследствии от влияния такой расслабляющей системы. Но хотя он оправился, усилия стоили ему дорого: борьба протянулась два поколения и кончилась страшною революцией). Общий вывод Бокля такой: против развращающей системы правительственного закупа окажутся, может быть, способными устоять два-три передовых мыслителя, но, рассматривая человечество в целом, мы убеждены, говорит Бокль, что никакое общество не в состоянии удержать на своей стороне какой-либо класс иначе, как чрез посредство интересов этого класса. Поэтому каждый народ должен бы стараться, чтобы интересы писателей были более на его стороне. Литература есть представительница умственного развития, которое прогрессивно; правительство -- представитель порядка, который неподвижен. Покуда обе эти великие силы разделены, они будут дополнять и противодействовать одна другой, и народ должен тут держать весы. Но если эти силы заключат союз, то неизбежным следствием должны быть деспотизм в государственном управлении и раболепие -- в литературе. Такова была история Франции при Людовике XIV.
При Людовике XIV и после него (при просвещенном деспотизме) наука и литература поощрялись (к чему это приводило, достаточно доказал Бокль) и правительства очень заботились об успехах знаний и образования. Иосиф II и Фридрих Великий не менее Людовика XIV заботились о просвещении. И у нас Екатерина II явилась покровительницей литературы и наук и сама принимала участие в литературе. Сотрудничая во "Всякой всячине", императрица Екатерина даже полемизировала с "Трутнем". До чего доходила тогдашняя правительственная терпимость, можно видеть из того, что Новиков в одном из своих ответов "Всякой всячине" говорит, что противница его менее виновата, чем он думал: "Вся ее вина состоит в том, что на русском языке изъясняться по умеет и русских писаний обстоятельно разуметь не может". В "Московском издании" напечатаны Новиковым статьи о государях и их взаимных отношениях с подданными, в которых Новиков высказывает такие вещи: "Государь должен остерегаться увлечения любовью; всякое государство лучше управляемо быть может праздным государем, нежели страстным. Ежели первый иметь будет искусного министра, тогда праздность его обратиться может в пользу парода; страстный же сам управлять по силен н, будучи невольником, повинуется воле любовницы и сам приказать не в состоянии. Как скоро государь отдастся любви, то весь его двор почитает за долг чувствовать ту же страсть. Временщики, министры, придворные -- одним словом, все показывают нежное сердце. Что же будет из сей прилипчивой любви? Женщины овладеют правительством. Любовницы государя, министров и временщиков, сделав союз, станут раздавать чипы и все дела расположат по своим прихотям". И после подобных, для того времени слишком смелых, если не дерзких, мыслей издание Новикова запрещено не было. Попятно, что Новиков имел основание писать вполне искренно: "О, благополучная Россия! О, счастливое отечество наше! Совершается пророчество Петра Великого, что науки и художества, переходя из страны в страну, из государства в государство, приидут наконец в Россию и в пей водворятся. Не видим ли мы счастливого события сего славного предсказания во дни наши, во дни благополучия российского, во дни царствования премудрыя Екатерины? Наступили в России дни златые: цветут пауки и художества, появляются российские Орфеи, Архимеды, Птоломеи, Плинии, Ливии, Апеллесы и Праксптсли".
Но вот французское умственное движение, а затем м революция сразу охлаждают просветительные порывы европейских правительств, и "в августе 1784 года комиссия училищ предъявляет к Новикову иск за напечатание учебников. В сентябре того же года Архаров получает указ императрицы, запрещающий "ругательную" историю иезуитского ордена. Несколькими неделями ранее воспрещается сочинение "О влиянии успеха наук в человеческие правы и образ мыслей", печатавшееся в прибавлениях к "Московским ведомостям". Затем с 7 октября 1785 года идет последовательный ряд указов, повелевающих: освидетельствовать частные училища в Москве, рассмотреть книги, выходящие из типографии Новикова, испытать самого Новикова в христианском законе, осмотреть больницу, заведенную дружеским обществом, опечатать книжную лавку Новикова и т. д., и т. д. Дело продолжается, таким образом, до 1792 года, когда выходит повеление арестовать Новикова, и знаменитого деятеля заключают в Шлиссельбургскую крепость, из которой освободил его только Павел I" (Незеленов, "Н. И. Новиков").
Для литературы и печати наступила во всех европейских монархических государствах новая система, не имеющая ничего общего с прежней покровительственной системой, по так же, как и она, не давшая ожидаемых результатов. Цензура и запрещение книг хотя были изобретены и в средние века, но теперь получили такое топкое развитие, что даже транспаранты не могли печататься без разрешения цензуры. Император Павел сов-сом запретил ввоз иностранных книг. Более мягким царствованием Александра I уже никак нельзя объяснить появления при императоре Николае такой массы талантов: и воспитательная система Магницкого, и политика Аракчеева не могли создать и воспитать Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Белинского. Каким же образом могло повторяться такое странное противоречие, как появление целыми плеядами даровитых людей, когда они были едва только терпимы, или же, как в эпохи реформ, они но первому на них запросу вырастали внезапно, точно из земли? Такое явление в новой истории России повторилось четыре раза: при Петре Великом, при Екатерине II и в начале царствований императоров Александра I и Александра II.
Правительство, неоспоримо, огромная сила, располагающая громадными средствами, но оно сила "порядка", уравновешения. Правительство можно сравнить с дирижером оркестра, который распоряжается готовыми музыкантами, но не создает их. Виртуозов мысли, как и музыкантов, создают общество, жизнь, идеи, находящаяся в обороте. В этом бесконтрольном, внутреннем общественном мышлении, не выражающемся в печати,-- и мышлении, свершающемся в семье, у домашнего очага и в собственном мире растущих поколений, ускользающем даже от контроля родителей, заключается секрет появления людей в такие моменты, когда они призываются жизнью. Создает людей время, а время есть созревшая мысль.
II
Исключительно личные воспоминания настоящей главы могут показаться читателю недостаточно оправдывающими слишком широкое обобщение главы предыдущей. По если бы каждый, кому так или иначе, много или мало, хорошо или худо, приходилось принимать участие в пашей внутренней жизни последнего реформационного двадцатипятилетия, дал личные воспоминания об условиях, случайностях и обстоятельствах, которые поставили его на ту или другую дорогу и сделали участником того или другого дела, то каждое из этих воспоминаний было бы частичкой того же целого, которому могут служить и мои заметки. Личные воспоминания, конечно, факт мелкий, по ведь и каждый обыкновенный человек -- тоже факт мелкий, а между тем сто миллионов подобных мелких фактов в своем обобщении составляют Россию.
Четырех лет меня отдали в Александровский малолетний кадетский корпус. Это оригинальное заведение находилось в Царском Селе и подготовляло к петербургским корпусам малолетних детей и сирот офицеров. Всех воспитанников в корпусе было до пятисот. Предельным возрастом вверх было двенадцать лет, а вниз предела не было. При мне был один воспитанник -- грудной.
Нами заведовали и управляли женщины, в спальнях хозяйничали нянюшки, а ротными командирами были вдовы заслуженных офицеров. Единственным мужчиной, которого я помню, был ламповщик, наводивший на нас панический страх, потому что он призывался для чрезвычайных наказаний. В обыкновенных случаях нас секли нянюшки или сами ротные командиры домашним способом: спустят преступнику штанишки, нагнут его, зажмут голову между коленами и нахлопают розгами. Ужасный же ламповщик являлся со скамейкой, с длинными розгами и сек "по-настоящему".
Чему нас учили, где учили и кто учил -- ничего не помню. Но зато я очень хорошо помню, что моя голова была раз между коленами ротного командира, а в другой раз на меня был надет дурацкий колпак из синей сахарной бумаги с надписью "Вор", и в таком виде я стоял в углу. Вина моя была вот какая: у нянюшек нашей роты в верхнем ящике комода бывали всегда гренки с изюмом, представлявшие для нас необыкновенную привлекательность. И вот, - улучив минуту, когда нянюшки уходили, мы свершали в их комнату экспедиции и таскали этот заветный плод, отдавая, конечно, предпочтение изюму перед гренками. Одна из экспедиций оказалась неудачной: товарищи разбежались, а я был пойман.
Не знаю, приписывать ли это воспитательной системе пли моей беспамятности, но -- странное дело -- из жизни и Александровском корпусе я помню только большую спальню с рядами кроватей, длинные рубашки с длинными рукавами, которые мы надевали на ночь, коридор, из него запертую дверь в комнату с изюмом, да два случая наказаний. Затем никаких воспоминаний о каких-либо других нравственных и умственных воздействиях не сохранилось. Помню, что приехал к нам раз император Николай, и когда мы его окружили, он велел нам. налить его, что мы и сделали. Помню еще, что всегда радовались приезду государя, потому что нас собирали и рекреационном зале; он затевал какую-нибудь возню, и мы, чувствуя себя гораздо свободнее обыкновенного, пользовались случаем, чтобы в толкотне щипать и тискать наших "командиров".
-----
В половине августа 1833 года (мне еще не было девяти лет) меня отдали в Лесной институт. Это было заведение совсем иного типа, чем Александровский корпус Институт состоял в ведении графа Канкрина (министра финансов), который очень заботился о развитии лесного образования. Летом Канкрин жил в одном из флигелей института, совсем рядом с домом, в котором помещались мы, по заглядывал к нам редко, и вообще его близкое соседство с нами не чувствовалось; нас никто не подтягивал, и нам жилось свободно и легко. Канкрипа мы любили, во-первых, потому, что его не чувствовали, и, во-вторых, за его "демократизм". Он обращался очень просто, имел привычку говорить "батюшка" (нас тоже звал "батюшками"), и хотя носил военную генеральскую форму, по имел совсем домашний, "штатский" вид. У нас о Канкрине ходили разные анекдоты. Рассказывали, между прочим, что раз к Канкрину приехал генерал Муравьев -- и он его не принял, а вслед за тем явился мужик-подрядчик -- и он его принял. Это нам очень правилось.
Лесной институт был заведением штатским, и нас держали очень свободно. Уже с ранней весны начинались практические занятия в питомниках и в институтском лесу, и с утра мы уходили врассыпную, с лопатами, на работу, иногда довольно далеко. Сохранилось у меня воспоминание о "переугливании". Это было уже совсем свободно. Вся работа производилась воспитанниками; мы сами приготовили "место", сложили костер, обложили его землею и дерном, сами подожгли его и управляли горением. Костер нельзя было оставлять без надзора ни днем, пи ночью, и мы, разделившись на партии, ходили на работу по очереди. И все это без всякого начальнического надзора и вмешательства. Переугливание продолжалось недели три, велось очень хорошо, и уголь получился превосходный. Мы очень гордились этим успехом.
В первых моих воспоминаниях о Лесном институте не сохранилось ничего цельного; осталось только общее впечатление чего-то очень свободного, светлого и хорошего. Даже погода тогда была только хорошая; по крайней мере, я не помню никаких других дней, кроме солнечных. Вероятно, по этому же закону ярких воспоминаний я не помню, чему нас учили. Сохранились у меня воспоминания лишь о трех учителях: Александре Александровиче Комарове (друге Белинского), Сорокине и Е. А. Петерсоне. Петерсон воспитывался в нашем же институте, потом был послан за границу, где пробыл около десяти лет, и, по возвращении, поступил к нам преподавателем. Это был новатор и прогрессист, усердно старавшийся пересаживать к нам европейские понятия и порядки. Впоследствии только ему мы были обязаны тем, что у нас читалась политическая экономия, изгнанная в то время даже из университетов. Политическая экономия называлась у нас официально "энциклопедией камеральных наук", подобно тому как впоследствии "Вильгельм Телль" Россини был переименован в "Карла Смелого".
Энциклопедию камеральных наук читал Шмальц (кажется, сын дерптского профессора), и его политическая экономия отличалась от всех других политических экономии одним новым видом ценности -- "индивидуальной", с которой потом мне уже не случалось встречаться ни в одном экономическом сочинении. Шмальц читал бойко, красиво и умел для пояснений подбирать меткие примеры. Когда дело доходило до "индивидуальной" ценности, Шмальц прибавлял: "Например, жених дарит невесте розу".
Комаров и Сорокин были учителями "русского языка" и, как мне помнится, грамматикой нас не обременяли. Тот и другой любили читать нам стихи, и очень часто свои собственные. Хотя Пушкин был в полном развитии своего таланта, но Сорокин предпочитал ему Бенедиктова, который и нам очень нравился. Бенедиктова мы списывали в тетрадки, и некоторые из его особенных почитателей имели даже переплетенные тетради, в которые и записывалось всякое стихотворение, только что появившееся в печати. Больше всего нравились стихи вроде:
Привет мой вам, столпы созданья,
Нерукотворная краса,
Земли могучие восстанья,
Побеги праха в небеса.
Мне же очень нравилась "Наездница". Рядом с Бенедиктовым пользовался большим почетом Марлинский. От него я был в восторге; в особенности пленяли меня "Мулла-Hyp" и "Аммалат-Бек". Надпись же на кинжале Аммалат-Бека: "Будь медлен на обиду, но ко мщению скор" -- производила на меня чарующее обаяние споим рыцарским благородством. После появления "Жалобы дня" Бенедиктова Сорокин читал нам написанную им и ответ "Жалобу ночи".
Комаров был много даровитее Сорокина. Из его стихотворсиий я помню "Кузнеца".
Кузнец, раздуй огонь в печи,
Железо раскали краснее,
По нем сильнее и сильнее
Тяжелым молотом стучи.
Ты скуй мне цепь; я цепью этой
Красавицу жену мою
С ночи до позднего рассвета
К постели крепко прикую.
Кончалось стихотворение так:
Она б и рада за ворота,
Да цепь крепка и коротка.
Строгие педагоги теперешнего времени, конечно, найдут, что Сорокин и Комаров делали не "воспитательный" выбор чтения, и я спорить об этом не стану; но я помню, что нам нравилось чтение наших учителей, тем более что оба они читали превосходно, и, уж разумеется, только благодаря им мы полюбили книги. Тогда только что началась "Библиотека для чтения". Откуда и как попадали к нам книжки журнала -- не знаю, но помню, что все стихотворения и повести, а в особенности "Литературную летопись" я просто глотал, упиваясь остроумием Сенковского.
Наше чтение было, конечно, беспорядочное. Читалось все, что попадалось: и "Библиотека для чтения", и "Образцовые сочинения", и Жуковский, и Пушкин, и Бенедиктов, и Греч, и Булгарин, и Карамзин, и Шишков, и "Живописное обозрение", и романы Радклиф, и даже "Энциклопедический лексикон" Плюшара (у нас был в чтении и "Фоблаз"). Как это чтение ни было беспорядочно, по оно делало свое дело: частию приобретались кое-какие общие знания, а самое главное -- устанавливалась известная умственная складка, в особенности под влиянием холодной, насмешливой, отрицающей иронии Сенковского. Сенковский не занял почетного места в истории литературы и русского просвещения, но он был человек с большими и разносторонними познаниями и неоспоримо умный. Лично на меня он имел большое влияние, и его "Библиотека для чтения" была для меня в детстве таким же воспитательным чтением, каким для последующих поколений служили "Современник" и "Русское слово".
Мои первые воспоминания -- чисто литературные: Комаров, Сорокин, стихи, которые они нам читали, книжки и журналы, которые неизвестно откуда к нам приходили. Из этого времени у меня сохранилось в памяти много стихов и эпиграмм (эпиграммы мне особенно нравились); приведу одну, читанную нам Комаровым. Была ли она напечатана или нет -- не знаю, но в печати я ее нигде не встречал.
В России трое есть певцов:
Шихматов, Шаховской, Шишков,
Ума есть трое супостатов:
Князь Шаховской, Шишков, Шихматов,
Но кто глупей из тройки злой --
Шишков, Шихматов, Шаховской?
Вообще Комаров и Сорокин были для нас источником света, нитью, связывавшей с внешним миром и его интересами, раздвигавшими каменные стены наших классных комнат и выгонявшими из них учебную духоту. Как люди литературные, Комаров и Сорокин вносили к нам и интерес литературный. Я как теперь помню, с каким волнением Комаров рассказывал о дуэли и смерти Пушкина (урок был как раз утром, в день похорон) и мы, оглядываясь, смотрели в окна на Петербург, точно чувствуя себя живыми участниками этого события и похоронной процессии, которая в тот момент совершалась. И мне думается, что
грамматика,
которой нас учили Комаров и Сорокин (я от них не запомнил ни одного грамматического правила), была именно той настоящей наукой, которой следует учить детей тогдашнего моего возраста (мне было девять-десять лет). Конечно, только поэтому я и запомнил на всю жизнь Комаров ва и Сорокина и точно вижу их теперь перед собою. Комаров был франтоватый, черноволосый, красивый мужчина выше среднего роста, обыкновенно носивший пестрые галстухи, а Сорокин -- небольшой блондин, несколько беспорядочный в своем костюме и, сколько мне казалось, не всегда трезвый (Комаров и Сорокин были друзьями). В то же время во мне не сохранилось ни малейшего воспоминания о других учителях, которые, без сомнения, гораздо добросовестнее относились к своему делу.
Есть у меня еще такое, но совершенно безличное воспоминание: черная доска, у доски я, на доске написано
a
+
b
=, и я пишу:
ab.
В классном журнале против моей фамилии появляется ноль. Опять большая черная доска, опять у доски я, но на доске написано уже
a
--
b
=, а я пишу снова:
ab.
В журнале опять ноль. За леность меня высекли. Но, должно быть, инспектор, который нас сек gо субботам, понял, почему
a + b
и
a
-- b; у меня всегда равны
ab,
и во втором классе я был оставлен на лишний год за "малолетство". Неужели добросовестность учителя алгебры была для нас полезнее, чем недобросовестность Комарова и Сорокина?
За институтом, в так называемых "третьих кустах", был пруд, в котором нам запрещалось купаться, потому что в нем били ключи. Но смельчаки на запрещение не обращали внимания. Один из таких смельчаков был раз пойман на месте преступления и приговорен к розгам. Против розог протеста никакого быть не могло: за ними было гражданское и обычное право, но протест мог явиться против "количества". Приговоренный к розгам Ильин объявил товарищам, что если ему дадут более пятидесяти ударов, то он ударит инспектора. Когда Ильина потребовали наверх (мы уже знали, что это значит), нами овладело тревожно-лихорадочное чувство. Ильин не возвращался, и ожидание стало еще напря" жепнее. Но вот разносится слух, что Ильин посажен в карцер. Несколько дней инспектор не показывается в классах. Наступило какое-то томительное, напряженное состояние -- чего-то мы ждали, чего-то боялись. Опять новый слух: Ильин увезен в солдаты. Затем, через несколько дней, приехал в институт офицер в инженерной форме, построил нас в зале во фронт и так на нас кричал, так он нас бранил, что ни прежде, ни после мне уж не случалось слышать ничего подобного. Присланый офицер оказался капитаном Каменским, лично государем назначенным к нам в ротные командиры. Мы превратились из штатских в военные. Вместе с Каменским явились солдаты, барабанщики, горнисты, дежурные офицеры, и наши прежние мирные надзиратели, штатские служители, и весь наш мирный быт, может быть и своевольный, но тихий и простой, в котором нам жилось хорошо и спокойно, исчез так же внезапно, как меняются декорации в театре. Исчезли и Комаров с Сорокиным.
В штатские времена институт носил печать патриархально-немецкого управления графа Канкрина, и об этом времени я сохранил какие-то сказочные, темные воспоминания. Все было у нас просто, "gemütlich", по-домашнему; не знали мы ни строгостей, ни казенщины, и если бы не инспектор классов (из семинаристов), который сек по субботам, то, кажется, никакое облачко не помрачало бы нашей простой и свободной жизни.
При Канкрине было очень много свободного времени: и перед обедом, и после обеда, и вечером, и летом, и зимой. Свободное время посвящалось играм несколько спартанским (лапта, бары, жгуты, чехарда), которых я описывать не буду. К числу зимних отдыхов принадлежали вечерние рассказы. Был у нас один воспитанник из Сибири (Ветцель), около которого всегда стоял огромный кружок слушателей. Чуть ли не две зимы Ветцель рассказывал разбойничьи похождения Ринальдо Ринальдини. И я ужасно завидовал Ветцелю, что он читал такие хорошие книги. Вообще у нас господствовал "романтизм", и Жуковский, его "Двенадцать спящих дев", "Ундина", "Светлана", поэмы Козлова, романы Радклиф оставались не без влияния: мы верили в привидения и боялись их. Когда вышла "Черная женщина" Греча, у нас прошел слух, что она ходит ночью по комнатам, и я, ложась спать, крепко закутывал голову одеялом и жмурил глаза, чтобы ее не увидеть.
Раз мы сделали такую шалость. У нас был воспитанник Зобов, скромный, тихий и очень религиозный. (В шестидесятых годах (1868) H. M. Зобов составил первую популярную книжку для народа "Беседы о природе", удостоенную премии комитета грамотности. Книжка эта действительно очень хороша.) Зная религиозное настроение Зобова, мы проделали с ним вот что: в глиняные банки из-под помады налили спирту, зажгли его, укутались с головами в простыни и ночью, подняв кровать со спящим Зобовым, понесли ее с пеньем "Со святыми упокой". Зобов, увидев вокруг могильные синеватые огни и белые фигуры, в ужасе стал кричать,-- мы бросили кровать, загасили банки и разбежались. К счастью, эта "шутка" не имела для Зобова никаких последствий.
С водворением капитана Каменского и нового военного директора, флигель-адъютанта полковника графа Ламсдорфа (прежде у нас был директором очень добродушный немец Брейтенбах, который никогда почти к нам не находил, и мы гораздо лучше знали его огород, из которого таскали кольраби, чем его), окончился героический период пашей жизни. Наши игры и рассказы и зимние вечера -- все это кончилось, и исчезла вся поэзия детской жизни. Теперь как-то вдруг мы стали взрослыми и серьезными. Нас причесали, одели; в залах и спальнях завелся паркет, в классах явилась лакированная ясеневая мебель, и в свободное время, когда мы прежде играли и рассказывали сказки, нас учили маршировке, ружейным приемам, гимнастике и танцам. Даже маленькие теперь уж не возились, а только прогуливались кругом по паркетному залу и огромному манежному коридору с серьезным видом, точно большие. Прежде наши воспитанники вели дружбу с медицинскими студентами, вероятно по причинам географическим, потому что и наш институт и медицинская академия помещались на Выборгской стороне. Дружба поддерживалась преимущественно трактиром "Урваном". Теперь все это кончилось, и нам даже запрещали бегать и возиться. Прежде казового конца у нас не было: какими мы были, такими мы и были. Теперь же, когда кончались классы, мы должны были приводить себя в порядок. "Порядок" считался весьма существенною частью "поведения" и в воспитательной программе капитана Каменского занимал видное место. Вся его программа состояла из трех пунктов: "Поведение, учение, фронт". Каменский до того часто повторял нам эту "формулу прогресса", что мы знали ее наизусть. Оставляя классы; мы вступали в область "поведения и фронта", которые требовали особенного внимания и осмотрительности; запачканные куртки или неприглашенные волосы вызывали иногда целую бурю. Каменский накидывался на каждую мелочь и особенно преследовал за "волосы" (длинные волосы считались в то время признаком своеволия и непокорности).
Впрочем, военная цивилизация имела и свои светлые стороны: Каменский и дежурные офицеры старались развивать в нас чувство рыцарства и товарищества; жалоб друг на друга не допускалось, и начальство на этот счет держалось правила той капитанской жены, которая говорила: "Рассуди, кто прав, кто виноват, да обоих и накажи". Раз был такой случай. Каменский приходит к нам в класс (это был последний, выпускной класс) и объявляет, что один из наших товарищей -- шпион и доносит ему, что такие-то и такие-то воспитанники посещают по субботам известные дома. Сделав этим воспитанникам замечание, Каменский отдал шпиона
на
наш суд. Как раз в это же время шпион был уличен и в краже (украл у товарища часы). Класс порешил шпиона исключить, и его исключили.
В классах мы делали много глупостей, и для этого в нашем распоряжении были два часа: час вечером и час утром, когда мы должны были приготовлять уроки. Этих глупостей в штатские времена у нас не бывало. Умственный уровень был тогда выше, старшие воспитанники были действительно старшими и держали себя солидно. Теперь же Каменский кричал на всех без разбора, а Ламсдорф сек, торжественно, при фронте, сопровождаемый большой свитой. Какая же это школа для достоинства? И вот, запершись в