Источник текста: Спутники Чехова. Под ред. В. Б. Катаева. М., Изд-во Моск. ун-та, 1982.
Мне кажется, как будто эта леди -- дитя мое, Корделия...
Шекспир. Король Лир
I
...Как сегодня вижу: низкий, холодный и полутемный зал, мы -- все ученики драматической школы, восемнадцати- и двадцатидвухлетние юноши, ютящиеся на расставленных перед профессорским столом стульях; вправо от нас, на диване, небольшая робкая кучка учениц и, наконец, за столом, он сам -- пресловутый "Пепочка Добродеев" -- импровизированный профессор дикции и драматического искусства, с обычной приторно-снисходительной улыбочкой на своем свежевыбритом менторском полнолунии.
-- Госпожа Нейгоф! -- выкликивает "профессор".
К столу подошла высокая, изящная брюнетка с профилем Дианы и тонкими, точно точеными руками.
-- Вы что приготовили?
-- Первый акт "Короля Лира"... Корделию! -- чуть слышно прошептала брюнетка.
В стульях и на диване между ученицами произошло заметное движение. Выбор такой невыигрышной и в то же время первой роли со школьной точки зрения казался наивным и вместе дерзким. Сам господин профессор дикции и драматического искусства смерил юную дебютантку через очки недоумевающим взглядом и, приняв из ее дрожащих рук маленький томик, с полуулыбкой, точно обращаясь к больной девочке, проговорил:
-- Извольте-с...-- и развернул книгу.
Мы все злорадно переглянулись и насторожили уши. Я, сидевший к последнем ряду, хотя и был поражен красивой строгостью, отмечавшей все черты и движения дебютантки, но, сознаюсь, тоже не мог освободиться от чувства сомнения и некоторой неприязни, присущей в такие минуты большинству театралов.
Не прошло, впрочем, и десяти минут с начала экзамена, как все мое театральное злорадство растаяло быстрее снежного хлопка: я был изумлен, восхищен... почти влюблен.
У ней был нежный, милый, тихий голос --
Большая прелесть в женщине...--
выразился Лир о Корделии. К этому определению мне остается только добавить, что у г-жи Нейгоф были большие, черные глаза, глядевшие зорко, как маяки, и какое-то неуловимое благородство общего тона, резко отделявшее ее от прочих учениц; скандовавших стихи буднично и неодушевленно, точно прописи. С первых строк роли:
Я так несчастна...
Моя любовь не скажется словами.
Я, государь, люблю вас так, как мне
Мой долг велит -- не больше и не меньше...--
с первых же строк, произнесенных мягким, грудным, немного слабым голосом, точно светлый дух шекспировской Корделии невидимо прошелестел между нами -- до того правдиво и задушевно прозвучал этот вызов... И чем далее, тем обаяние росло все более и более. Я тогда не давал себе отчета -- было ли то проникновение истинного таланта, или просто случайное совпадение настроения с изображаемым типом,-- для меня, двадцатидвухлетнего, юноши, в ту минуту было ясно одно; что передо мной стоит необыкновенно прекрасная девушка, которая говорит необыкновенно прекрасным голосом необыкновенно прекрасные стихи... Мало-помалу я очутился совершенно во власти этого голоса и этих стихов... Низкий и полутемный зал вдруг посветлел и широко раздвинулся; учеников и учениц уже нет, а это -- все придворные кавалеры и дамы, составляющие королевскую свиту, и я с удивлением замечаю, как на профессорской лысине Добродеева сверкает великолепная корона и он сам уже не Пепочка Добродеев, монотонно подающий свои реплики, а седобородый и строптивый Лир, громящий с высоты трона бедную Корделию. А ни в чем не повинная, опечаленная Корделия стоит тут же, около трона, и, обливаясь слезами, прощается с сестрами:
Заботьтесь об отце:
Его вверяю вам я...--
умоляет она.--
Но если б он
Меня любил, ему бы я нашла
Приют, быть может, лучший...
Тут уж я ничего не различаю, потому что слезы застилают мне глаза... Но вот по зале проносится одобрительный шепот, и я просыпаюсь от моего театрального сна... Госпожа Нейгоф кончила и, трепещущая, раскрасневшаяся, стоит перед господином профессором в ожидании решения своей участи. Господин профессор -- иезуит каких немного -- не торопясь снимает золотые очки, аккуратно закрывает книгу и тоном, каким безучастные прокуроры дают свои заключения, произносит:
-- Вы очень и очень недурно декламируете стихи... Я не впаду в преувеличение, если скажу, что у вас есть задатки. Скажу более, я даже уверен, что путем неустанной практики, путем изучения высоких образцов и строгой работы над собой вы можете прийти к весьма солидным результатам. Повторяю еще раз -- вы премило прочли Корделию, премило,-- слюбезничал Добродеев, возвращая "Корделии" книгу и давая тем понять, что экзамен кончился.
-- Merci,-- опять чуть слышно прошептала Нейгоф, опустила растерянно руку в карман за платком, выронила портмоне и окончательно сконфузилась. В мгновение ока я очутился около нее и поднял портмоне. Она мягко улыбнулась, поблагодарила и вскоре исчезла из залы так же незаметно, как сначала появилась. Но впечатление, оставленное ею, было неизгладимо, и с той минуты, как она ушла, для меня пропал всякий интерес к дальнейшим драматическим испытаниям.
Равнодушно внимал я, когда к столу подошла маленькая стриженая ученица, прозванная в школе "лысым зайцем", и торопливо, почти одним духом прошепелявила знаменитый монолог Иоанны д'Арк: "Простите вы, холмы, поля родные!" Равнодушно лицезрел я, вслед за "лысым зайцем", пушкинскую "Русалку", воспроизведенную с огромным турнюром и резким польским акцентом некоей г-жой Вильчинской -- напудренной дамой, находящейся в разводе с мужем и ревновавшей к лаврам Федотовой и Ермоловой. То же похвальное равнодушие сохранил я и в последовавшей затем "сцене у фонтана", разыгранной с настойчивым ударением на о и притоптыванием каблуками в сильных местах, с тою же г-жой Вильчинской, Кузьмою Блошенко, двадцатидвухлетним донским казаком, прибывшим с Дона с предвзятою целью -- "насобачиться театральному действию", как он сам благодушно признавался в товарищеском кружке.
Но чаша моего терпения, наконец, переполнилась, когда на сцену появился мой сосед и однокурсник Меморандов, имевший слабость изводить публику бесконечными отрывками из шекспировских трагедий. Это был уже немолодой человек, чрезвычайно высокого роста, с превосходными усами, но совсем без бровей, безнадежно бривший свой подбородок, чтоб сохранить посильную иллюзию в ролях "первых любовников". Читал он раздирающе монотонно, с какими-то необъяснимыми подчеркиваниями, почерпнутыми им у одного немецкого трагика, которого ему случалось видеть в ранней юности. На этот раз Меморандов рапортовал монолог Отелло перед венецианским сенатом. В моих ушах до сих пор отдается это уныло однообразное гудение:
Она меня за муки полюбила,
А я ее за состррраданье к ним...
Что еще более меня возмущало в данном случае -- это отношение Добродеева. Другой на его месте при подобной декламации вскочил бы со стула, хлопнул книгой и бог знает чего бы наговорил, а он -- как ни в чем не бывало -- снимет и протрет не торопясь свои очки и со своей, обычной улыбочкой промямлит: "Я погрешил бы против истины, если бы стал утверждать, что ваша дикция вполне совершенна. Но это, однако, не отнимает у меня права надеяться, что путем неустанной работы и научения высоких образцов вы со временем достигнете той точки, когда"... и т. д., и т. д.,-- словом, очевидной бездарности почти то же, что и бесспорному дарованию. Правда, благодаря этой дипломатической манере он завербовал себе много поклонников и еще более поклонниц, по преимуществу дутых самолюбий, щекотливых к малейшему намеку на обличение; но зато бедное искусство оставалось при пиковом интересе. В особенности мне было обидно за талантливую Нейгоф. Вот кого, казалось мне, следовало отличить, ободрить, согреть сочувственным словом -- дарование тут просвечивало явно, само собой... Даже Миша Толоконников, тот самый Миша Толоконников, который, случайно прочитав шекспировского "Гамлета", глубокомысленно поведал нам, что, "на его взгляд, это положительно недурная штука!", и который считался в школе образцом узколобия и бестолковщины, даже тот почувствовал чтение Нейгоф.
-- Вот это дак так!..-- шепнул он мне на ухо, дабы не возбудить злословия соседей.-- Есть что-то, понимаешь, эдакое... ну, ты меня понимаешь?
Я, разумеется, его понимал; ничего не понимал только почтеннейший Добродеев, который и процедил вместо теплого напутствия свое казенное: "Очень мила".
О, я весь горел теперь желанием еще раз скорей увидеть эту таинственно скрывшуюся Корделию и высказать ей мой юношеский восторг.
Я жил вто время на Петербургской стороне и совершал мое путешествие к центру города, где помещалась школа, в коротеньком пузатом дилижансе, слывшем под прозвищем "кукушки" и являвшемся в страдную пору мокропогодицы и разводки мостов настоящим благодеянием. Дело было осенью, мокротень стояла убийственная, и по окончании занятий я отправился к Дворцовой площади, к месту стоянки спасительных "кукушек".
Каково же было мое удивление и вместе с тем радость, когда в глубине полутемной "кукушки" я различил знакомую стройную фигуру... мою таинственную Корделию. В бархатной, ловко стянутой шубке, хорошенькой бобровой конфедератке, надетой чуть-чуть набок, изящная, щеголеватая, гордо цветущая, она, казалось, все освещала вокруг себя: и скучливый пасмурный день, и убогую внутренность дилижанса, и двух коричневых старушек с узлами, примостившихся у самого входа...
Нейгоф меня узнала, и мы очень скоро разговорились. Первым делом я, разумеется, выразил г-же Нейгоф мое искреннее восхищение по поводу ее превосходной декламации. Слушая мои восторженные похвалы, она очень мило волновалась и по окончании восторгов тревожно вскинула на меня свои чудесные черные глаза.
-- А как вы думаете, скоро поставят "Короля Лира"? -- спросила она.-- Мне хотелось бы поскорей выступить на сцене... ужасно хотелось бы поскорей!..
Я был умилен этой женской наивностью и деликатно намекнул ей, что осуществление ее желания мыслимо лишь в очень отдаленном будущем, так как средства нашей школы позволяют ставить лишь небольшие отрывки пьес и то таких, которые не требуют особенной обстановки.
Нейгоф это известие явно огорчило и, как видно, немного раздражило.
-- Вы знаете, ведь я была сначала на курсах пения,-- заговорила она детски-обиженным тоном,-- у Корси... У меня очень недурное контральто... Я ведь только оттого и вышла, чтобы перейти в драму. Мне это посоветовала Надежда Николаевна... Синеокова... Она положительно уверена, что я здесь скорее чего-нибудь добьюсь. Вы не знаете разве Синеоковой?
-- Нет, не знаю.
-- Известная любительница... Ее в Петербурге все знают. Она в прошлом году играла в пользу каких-то слепых "Нищие духом" и произвела просто фурор. Я не видела, но говорят, что просто удивительно. Вот Надежда Николаевна мне и посоветовала перейти в ваш кружок. Как вы думаете, это хорошо, что я перешла?
Я, разумеется, стал уверять ее, что она не могла ничего лучшего придумать, как перейти в драму, так как ее чтение Корделии обличает в ней недюжинный талант; но в то же время не счел нужным скрывать настоящее положение дел: кружок существует всего третий год, членов немного и средства школы крайне скудны. Кроме того, директор и основатель "Кружка друзей театралов" Авенир Васильевич Неупокоев держится исключительно старинного репертуара и этим отвлекает от спектаклей платную публику; вообще, человек совсем непрактический, помешанный на французском репертуаре и слепо доверяющий во всем своему приятелю и однокашнику Петру Ивановичу Добродееву. Петр же Иванович или, как его окрестили ученицы школы, "Пепочка" уже по самой своей комплекции мало расположен к движению, и вот отчасти причина, почему за три года дела кружка так мало продвинулись вперед. Впрочем, Пепочка взялся за профессуру исключительно по добродушию и из приязни к Неупокоеву, так как по официальному положению он отставной интендантский майор и упражнялся на подмостках лишь в ранней молодости.
-- Во всяком случае,-- утешил я ее,-- "Кружок друзей театралов" -- учреждение далеко не бесполезное, потому что ученические спектакли собирают прессу и литераторов, и мало-мальски выдающееся дарование имеет все шансы быть замеченным. Конечно, и здесь не без интриг, но где их не бывает! -- заключил я меланхолично, накануне еще обойденный главной ролью в предстоящем спектакле.
-- Каким же образом вы попали в этот коварный кружок? -- улыбнулась Нейгоф.
Я тоже улыбнулся.
-- Просто... по объявлению в газетах прочел как-то, что в городе Санкт-Петербурге в такой-то улице, в таком-то доме изготовляют превосходных актеров, и, как только прочел, сейчас же бросил гимназию, отца и матерь и прилепился к искусству...
-- А вы сами не петербургский?
-- Нет, я южанин, керченский уроженец... Родители, разумеется, были против такого шага, как все родители; в особенности отец -- тот совсем на меня ожесточился: хотел чуть ли не проклясть... Если бы не помощь матушки, так я бы мог очутиться совсем в безвыходном положении!..
Моя спутница подняла на меня большие, удивленные глаза.
-- И вы все это перенесли из любви к театру?
-- Вдвое бы перенес, если бы это было необходимо, чтоб поступить на сцену... Театр в настоящее время для меня все -- вся цель, вся радость жизни. Вам, конечно, может быть, покажется странным, что ради театра я отказался, так сказать, от семьи и от материального благополучия; но вы не поверите, какая это непреодолимая страсть -- страсть к театру... это вроде... как склонность к вину!..
-- Нет, это мне не покажется странным,-- задумчиво заметила Нейгоф,-- я сама часто спорю с maman по этому поводу...
И разговор побежал еще быстрее, еще сочувственнее. Судьба явно покровительствовала нашему сближению, потому что в дилижансе на этот раз не было никого, кроме двух помянутых старушек с узлами. Коричневые старушки витали всецело в области жареного цикория и лампадного масла и нимало не мешали нам витать в области искусства. А "кукушка" тряслась себе да тряслась, дождь слезился по дребезжащим стеклам, и под шумок этой немолчной дорожной музыки так хорошо говорилось, так славно чувствовалось... Очнулись мы уже далеко за Николаевским мостом, то есть, собственно говоря, очнулась г-жа Нейгоф. Оказалось, ей давно пора было выходить.
-- Нет, вы скажите мне совершенно серьезно: действительно у меня Корделия вышла недурно? -- переспросила она, опускаясь на подножку дилижанса.
-- Удивительно!
-- Merci... -- она пожала мне руку и назвала свой адрес.-- Заходите как-нибудь к нам... Maman будет очень рада!..
II
Спустя несколько дней я имел удовольствие познакомиться с maman Корделии. Вдова, генеральша, Александра Яковлевна Нейгоф была очень добрая, восторженная и недалекая мать. Воспитанница Смольного института, мамаша Нейгоф, несмотря на свои пятьдесят лет, была преисполнена тысячью различных предрассудков и сомнений и во всем подчинялась своей дочери, которую перекрестила, по своей материнской слабости, из Марфы Васильевны в Марту. Она получала после мужа хорошую пенсию, дававшую ей возможность занимать в 9-й линии Васильевского острова небольшую, но очень уютную квартирку и одевать свою ненаглядную Марту как куколку. Был у нее еще сын, юнкер военного училища, навещавший мать по праздникам, но она к нему особенного расположения не питала, да и сам Николай Васильевич Нейгоф шел явно вразрез со взглядами, господствовавшими в семье. Это был очень красивый юноша, лицом похожий на сестру, но какой-то озлобленный, болезненно-самолюбивый, совершенно несдержанный в словах и, по-видимому, сомнительной нравственности. Но это, конечно, нимало не мешало семье Нейгоф быть необыкновенно привлекательным и гостеприимным гнездышком, а вечера за самоваром, проводимые мной в 9-й линии Васильевского острова, я до сих пор считаю счастливейшими вечерами моей жизни.
С первого же дня знакомства я был посвящен в "злобу дня" семейства Нейгоф. А эта злоба состояла в том, что у матери-генеральши совсем не лежало сердце к дороге, избранной Мартой: с карьерой певицы она еще как-то мирилась, но призвание актрисы считала решительно зазорным для генеральской дочери. Брат-юнкер смотрел на вещи еще прямолинейнее, не признавая в сестре ни оперных, ни драматических задатков, считая все ее затеи обыкновенными мыльными пузырями, и откровенно рекомендовал ей вместо всяких Травиат и Корделий выйти замуж за инженерного полковника Дифендова, посещавшего семейство Нейгоф с весьма определенным намерением. Поставленная между двух огней, бедная девушка надрывала голос, доказывая правоту своего дела, но, разумеется, как женщина, больше горячилась и обижалась, чем оправдывалась, и тем очевиднее предубеждала против себя и мать, и брата.
Выходило, что я явился как нельзя кстати, потому что во мне Марта Нейгоф нашла и верного союзника, и вместе пламенного защитника. Немудрено, что спор загорелся с первого же воскресенья, как я к ним явился. В моей памяти живут отчетливо все подробности этого бурного заседания...
В небольшой, отделанной под орех столовой, полуосвещенной затейливой висячей лампой, весело шумит серебряный самовар. За самоваром восседает сама генеральша Нейгоф в чопорном шоколадного цвета чепце, с плохо скрываемой добродушной улыбкой на расплывшейся, напудренной физиономии. Рядом со мной небрежно развалился с папироской в зубах брат Корделии и пускает презрительные кольца дыма, относясь с явным недоброжелательством к моему непрошенному вмешательству. Я сижу перед моим стаканом, скромно поджавши ноги, и исподлобья заглядываюсь на мою визави -- красавицу Марту. В этот вечер она была как-то особенно оригинально хороша. В своем домашнем матросском костюме, с разгоревшимися щеками, смелым взглядом, с шаловливыми завитками черных как смоль волос она выглядела хорошеньким и резвым итальянским бамбино.
-- Как это ты можешь так говорить, Марта, что актриса и певица одно и то же? -- морализировала мамаша Нейгоф.-- Совсем не одно и то же. Например, Норма, Динора... пожалуй, даже Травиата -- это нисколько не шокирует. А если ты будешь актриса, тебя вдруг заставят играть какую-нибудь горничную в "Грех да беда"...
-- "Горе от ума", maman! -- поправил сын, не выпуская изо рта папироски.
-- Ах, я всегда путаю!.. Ну да, "Горе от ума"... Разве, я говорю, это легко будет сердцу матери видеть свою родную дочь с метелкой в руке, позволяющую посторонним всякие вольности, вытирающую губы о передник... Ты не забывай, что ты дочь полного генерала и должна брать роли с разбором... с большим разбором!
Полная генеральша вздохнула и, вероятно, чтобы смягчить горечь материнского чувства, опустила в свой чай ложку ванильного варенья.
-- Даю вам слово, maman, что я буду играть только одних королев или вовсе откажусь от сцены! -- отшучивалась Марта.
Та только головой закачала.
-- Ну, вот ты какая... Мать тебе говорит дело, а ты отвечаешь какие-то глупости...
-- Вовсе не глупости... Вот monsieur Груднев подтвердит, что я говорю правду,--обратилась она ко мне.-- Ведь Корделия -- королева, не правда ли?
Я улыбнулся.
-- То есть по рождению она британская принцесса, но выходит замуж за французского короля.
-- Вот видите, французская королева,-- чего вам еще? Давайте-ка лучше чаю, чем спорить с восходящей звездой!
-- Что ты восходящая звезда, об этом никто не спорит,-- усмехнулся брат.-- Но что ты умеешь читать стихи, в этом я сильно сомневаюсь.
-- Ну вот, Кока ничему не верит, что бы я ни предпринимала... ничему,-- заволновалась она.-- Александр Вячеславович, повторите же, наконец, Громко и ему, и maman, что я прочла Корделию очень и очень недурно.
По чувству симпатии я тоже заволновался.
-- Нет, серьезно, Николай Васильевич, честное слово, у Марты Васильевны большие задатки для сцены, необыкновенные... и Корделию они читают удивительно...
-- Если, как вы говорите, они читают удивительно, отчего же они никогда не удивят нас своим великолепным чтением?
Марта вспыхнула.
-- Оттого, что ты известный насмешник, a maman, я отлично знаю, в душе презирает театр... При таком условии какое же может быть настроение?
-- Ну, уж если ты отговариваешься настроением, так какая же ты актриса? -- продолжал иронизировать брат.-- Настоящая актриса будет все равно играть, если бы ей свистали над ухом. Вот именно это-то и показывает, что у тебя не серьезные намерения, а так, фантазии: сначала была опера, теперь драма, а потом, если вовремя не выскочишь замуж, пожалуй и оперетка!..
-- Кока, ты забыл, что мы здесь не одни? -- заметила по-французски мать.
-- Что ж, maman, разве я говорю неправду? Уж если дело пошло начистоту, так, конечно, какая-нибудь Булотта и Маскотта ей больше по плечу, чем разные там Корделии и Офелии. Как будто я ее не знаю!
Мать замахала руками.
-- Au mon de Dieu {Ради бога (фр.).}, не говори мне таких ужасов! Ты отлично знаешь, что если бы Марта когда-нибудь выступила в оперетте, я бы на другой день умерла... я бы не перенесла моего позора!
-- Вот видите, как они обо мне все думают? -- обратилась ко мне Марта.-- Разве это не обидно?.. Разве при таких обстоятельствах можно работать?.. Объясните им, ради бога, что у меня есть талант, что это вовсе не фантазии. Расскажите, наконец, им про себя, как вы разошлись из-за недоверия, сколько перенесли... все, все, чтоб действительно убедились, что я права!..
Мне предстояла очень трудная задача, но, одушевленный умоляюще устремленными на меня чудесными глазами, я позабыл, что слегка пришептываю, и смело опустился в долину красноречия. Прежде всего и, как мне думается, совершенно некстати, я поведал присутствующим, что мой отец имеет в Керчи табачный магазин и упорно желает, чтобы я продолжал его дело, что я к табаку не чувствую ни малейшего пристрастия и еще во втором классе гимназии стал устраивать спектакли, в которых всегда с успехом играл главные роли. Когда же в газетах объявилась неупокоевская школа, я бросил науку и родных и, влекомый непреодолимой страстью к театру, сбежал в Петербург. Раздраженный отец, чтобы проучить меня, лишил меня вначале всякой поддержки, так что на первых порах мне пришлось буквально голодать. Но эта мера нисколько не охладила моего порыва, а лишь усилила мою настойчивость. В настоящее время, когда отец, наконец, смягчился и высылает мне небольшое пособие, я, можно сказать, весь с головой ушел в театр, вне которого не вижу ничего интересного для себя в жизни. Тут (и опять, кажется, некстати!) я привел несколько цитат из Лессинга и Дидро о высоком значении сценического искусства и заключил мою защитительную речь полною уверенностью, что при настойчивом труде из Марты Васильевны выйдет первая драматическая актриса, равно как и я надеюсь при том же условии завоевать себе прочное имя в трагедии и мелодраме. Генеральша во все продолжение моего монолога как-то грустно и неопределенно поводила глазами и, по-видимому, плохо меня понимала, а брат-юнкер дымил усерднее обыкновенного и по окончании защиты ничего не сказал, а только скептически сжал губы.
-- Вы мне не верите? -- обиделся я.
-- Не то что не верю, а только, с позволения сказать, какой же вы трагик? -- процедил г. Нейгоф, и в глазах его мелькнули насмешливые огоньки...
-- Что же, вы находите, что ли, что у меня такая смешная наружность?
-- Нет, наружность бы ничего, только вот нос...-- вырвалось у него.
-- Что "нос"?
-- Так, будто немного подгулял... для трагедии! -- поспешил поправиться он.
Всем сделалось вдруг ужасно неловко и вместе с тем как будто немного смешно.
Я был вне себя от негодования на бесцеремонную выходку юнкера и решительно потерялся, что мне предпринять: уйти из-за стола, допить ли стойко свой чай, или обратить чужое невежество в шутку. Марта меня выручила:
-- Сам ты, видно, немного подгулял... для серьезного разговора! -- усмехнулась она, кивая на полуопорожненный графинчик коньяку, стоявший перед братом, и шумно поднялась со стула.-- Что же это мы, в самом деле, точно купцы, целый час сидим за самоваром?.. Пойдемте в залу!
Таким оборотом дела все внутренне остались довольны и последовали через гостиную за Мартой. Через минуту в зале раздался оглушительный и блистательный вальс, долженствующий заглушить мое огорчение.
Проходя через маленькую и хорошенькую, как игрушка, гостиную, я не преминул оглядеть себя в висевшее над диваном овальное зеркало... "Что ж, наружность как наружность!.. Рост средний, лицо чистое, волосы русые, глаза серые... И нос как нос... Правда, немного вздернутый, да ведь не всем же, наконец, родиться с греческими носами? Какого еще лешего нужно этому противному юнкеришке?!"
Вскоре, впрочем, юнкеришка ушел, так как ему было пора в училище, а последовавшая за бравурным вальсом соната Бетховена окончательно уврачевала мой угнетенный дух. После сонаты я тоже стал собираться домой.
-- Вы, пожалуйста, не сердитесь на моего брата,-- мягко заметила Марта, провожая меня в переднюю,-- он всегда такой... и со всеми. Нет, серьезно, не сердитесь? Это у него просто болезненное. А в сущности он очень добрый и далеко не глупый!..
-- Monsieur Груднев артист, он не может серьезно сердиться! -- умозаключила maman Нейгоф.
-- Так, что ли? -- улыбнулась Марта.-- Значит, придете в следующее воскресенье?
-- Непременно приду-с,-- пробормотал я, неловко натягивая на себя пальто и суетливо влезая в калоши, -- непременно-с!..
И вышел на лестницу, совершенно обвороженный и матерью, и дочерью, унося с собой на Петербургскую сторону полнейшее примирение с жизнью.
-----
Я сдержал свое слово и пришел не только в следующее воскресенье, но пришел и во все последующие -- и так это продолжалось до весны, когда наступили вакации и семейство Нейгоф переехало на дачу в Павловск, а я, отозванный матерью, откочевал на родину, в Керчь.
Ах, что это были за чудесные вечера, которые я проводил в девятой линии Васильевского острова!.. Начало вечера посвящалось обыкновенно драматическим упражнениям, Марта посещала школу не особенно аккуратно, и я по возможности восполнял эти пробелы, проходя с ней целые сцены, декламируя наизусть отрывки из Шекспира и Шиллера и читая, при случае, выдержки из театральных учебников, которых я ей натаскал внушительную охапку. Не обходилось, разумеется, и без обычного артистического злословия по адресу кружковских учеников и учениц. При всей своей обаятельной женственности Марта одарена была чрезвычайно прихотливым юмором и всем этим шепелявым Русалкам, окающим Самозванцам и разным кособоким Мариям Стюарт доставалось от нее порядком. За драматическим упражнением следовал чай с неизменным выборгским печеньем, неизменным ванильным вареньем и неизменной проповедью мамаши Нейгоф о превосходстве певицы над актрисой. Если за чаем присутствовал злодей Кока, то разговор принимал невольно острый характер, и на сцену выплывали редкие достоинства полковника Дифендова, брак с которым представлялся практическому юнкеру единственной карьерой для сестры и которого я, никогда еще не видевший, и сама m-elle Нейгоф ненавидели совершенно одинаково. Вечер заключался игрой на фортепиано и, в случае особенных обстоятельств, пением Марты. Мать была очень рада, когда дочь была в "оперном настроении", и слушала ее рулады с каким-то напряженным и слегка глуповатым лицом. О себе уже не говорю -- я бывал тогда на седьмом небе.
В какие-нибудь два месяца я сделался совсем своим человеком в семействе Нейгоф. Я провожал Марту из драматической школы до дому, сопровождал ее иногда в театр, был с нею раза два или три на симфоническом вечере в Дворянском Собрании, когда ее maman нездоровилось. На замечание матери, что я "слишком много провожаю" и тем нарушаю светское равновесие, Марта всегда весело отзывалась: "Monsieur Грудневу можно -- он безопасный!"
Разумеется, такое доверие со стороны светской красавицы было для меня, скромного керченского провинциала, крайне лестно, хотя в глубине души моей я не мог не протестовать против эпитета "безопасного". В тогдашнем "трагическом периоде" этот эпитет мне даже казался оскорбительным, и я тщетно доискивался его настоящего значения.
Вскоре, впрочем, это значение раскрылось само собой, как раскрылось и одно другое мое заблуждение, тесно связанное с первым. В этом случае рождественский спектакль драматической школы явился для меня очень знаменательным днем и, так сказать, поворотным пунктом в моей жизни -- сердечной и театральной.
III
Программа спектакля была самая снотворная: "Обман в пользу любви", комедия Мариво, в ветхозаветном переводе Павла Катенина, и затрепаннейший из водевилей "Мотя". Для чего был поставлен "Обман" Мариво -- бог весть. Нисколько не сомневаюсь, что в тридцатых годах в исполнении таких корифеев Александрийской сцены, как Колосова, Каратыгин и Сосницкий, пьеса производила фурор. Но в нашем любительски-школьном исполнении, она, разумеется, ничего не могла произвести, кроме утомления и скуки. Один язык перевода чего стоил. Героиня "Обмана" Эльмира разговаривает, например, с героем пьесы Сенклером таким образом:
Эльмира. Мне всегда больно видеть достойных людей без достатка, тогда как множество людей пустых и ничтожных живут в изобилии... Вам лет тридцать, не более?
Сенклер. Еще не вступно... (входит слуга).
Слуга. Купец, сударыня, принес товаров напоказ.
Эльмира. Тотчас иду и возвращусь, г. Сенклер. Мне до вас нужда! и т. п.
Нигде не играет такой роли случай, как в театральном мире, и в этот раз случай сделал меня неожиданным героем вечера, какого образа -- вы сейчас увидите.
В первой пьесе мне поручили роль любовника -- благородного господина Сенклера, очевидно, за нежеланием некоторых господ долбить перевод тридцатых годов. Не скрываю, я давно добивался выступить в роли первого любовника, но только отнюдь не в роли первого любовника с суконным языком. Во второй пьесе -- опять-таки за болезнью одного любителя -- мне была поручена роль водевильного фата -- Сакердона Ильича Фарфаровского. Водевильные традиции требовали играть эту роль в комических клетчатых панталонах, против которых я тоже заявил протест, оставшийся, как и первый, гласом вопиющего в пустыне. Таким образом, в первой пьесе у меня был суконный язык, а во второй -- комические панталоны; было отчего прийти в отчаяние человеку, влюбленному по уши и мечтавшему отличиться перед своим "предметом"!
Тем не менее все мои надежды я возлагал на первую роль, где все-таки было достаточно любовных мест, позволявших проявить наружу таившийся пламень. К водевилю же я относился с полнейшим пренебрежением и по части текста прямо рассчитывал на суфлера. Но вышло нечто совсем несообразное... Несмотря на то, что я весь с головы до пят был пропитан самою чистою и возвышенною любовию, несмотря на то, что я напрягал все свои силы, чтобы выразить это чувство возможно осязательнее, и что сердце мое билось как молоток, когда я произносил мои признания мадемуазель Эльмире, мысленно воображая перед собой ее, мою Корделию, сидевшую в третьем ряду кресел,-- несмотря на все это, несмотря даже на голубой канаусовый кафтан, шитый серебром, снисходительная любительская публика отнеслась убийственно холодно к моей прочувствованной игре, а в последней сцене, когда я упал на колени перед Эльмирой, которую, кстати сказать, ужасно манерно играла панна Вильчинская, и произнес, задыхаясь: "Все, что происходило в вашем доме -- обман, кроме любви моей и портрета, мной написанного!", из партера донеслись по моему адресу весьма подозрительные смешки... А я ли, казалось, не чувствовал в ту минуту!..
Словом, любовная партия была на этот раз мной проиграна. Зато Сакердон Фарфаровский -- кто бы мог поверить?-- пошлый, полубалаганный Сакердон Фарфаровский, стяжал мне такие обильные лавры, которых я никак не мог ожидать и которых, откровенно сознаюсь, нисколько не добивался. С первого же моего выхода в пресловутых клетчатых панталонах, с огромнейшим розовым галстуком и козловидной эспаньолкой на подбородке, я был встречен дружными рукоплесканиями всей залы, встрепенувшейся после классической скуки, навеянной "Обманом", и эти рукоплескания шумели несмолкаемо во все продолжение водевиля, во время пения мной каких-то нелепых куплетов, во время моего амурного объяснения с моей водевильной невестой до самого конца пьесы, когда у меня нечаянно отлепилась моя козловидная эспаньолка -- невинное обстоятельство, приведшее театральную залу в телячий восторг... О глупцы!.. О жалкая легкомысленная толпа!..
Не успела публика еще успокоиться, как в уборную влетел, как бомба, сам господин директор, Авенир Неупокоев, распотевший, раскрасневшийся; восторженный, и бросился меня обнимать.
-- Да вы, батюшка, комик, настоящий комик..: Коклэн, Живокини... Поздравляю, от души поздравляю с успехом!.. Превосходно, восхитительно... решительный талант!!!
В моем тогдашнем "трагическом" периоде это было все равно, как бы меня оскорбили самым последним словом. Я окинул ополоумевшего директора свирепым взглядом и процедил сквозь зубы:
-- Я, разумеется, сделал вам любезность, сыграв эту роль вместо Агапова, но это еще не значит, чтоб я изменил своему прямому амплуа первых любовников!
И поспешил совлечь с себя свой шутовской наряд, чтобы сопровождать до дому ожидавшую меня у выхода Нейгоф. "Что-то она скажет? -- волновался я.-- Ей я не имею права не верить!"... Но каково же было мое разочарование, когда и чуткая Марта выразила мне почти то же, что и Неупокоев, и торжественно объявила, что с этой минуты она будет меня не иначе называть, как Сакердончиком. Этого только недоставало!
Я сел в сани совершенно убитый, и мы молча двинулись в путь. Ночь была морозная, лунная, и по пятам за нами, по мере того как сани подвигались, по стенам домов и заборам бежали какие-то длинные фантастические тени.
-- Посмотрите, как это странно? -- шепнула мне Марта, кивая на убегавшие тени. В ответ я только грустно улыбнулся. Я отлично знал, что это были за тени: это были страдальческие тени Карла Моора и Гамлета, Чацкого и Фердинанда, так еще недавно витавшие в темном углу моей комнаты, сулившие мне славу трагического актера и теперь стыдливо улепетывавшие, явно скомпрометированные моим балаганным успехом. Я не мог не чувствовать, что по какой-то роковой случайности заветные мечты моей юности были убиты вконец водевильным негодяем Сакердоном Фарфаровским, и страдал невыразимо. Страдание это, разумеется, делало меня несчастным, и это сознание моего несчастия, никем не разделенного, еще более разжигало мою тайную любовь, в которой я в ту минуту видел одно мое спасение, единственную и надежную зацепку, привязывавшую меня к жизни. В такие критические минуты сердце раскрывается против воли, нервы перестают повиноваться рассудку, и человек теряет всякое самообладание. Подъезжая к Николаевскому мосту, я окончательно расчувствовался, и, когда решился наконец раскрыть рот, слова мои были совсем не те, которыми я объяснялся обыкновенно с моей спутницей и какими должен был бы объясняться скромный керченский обыватель с генеральской дочерью, вскормленной на ванильном варенье и французской грамматике.
-- Послушайте, Корделия,-- начал я и остановился.-- Вы меня извините... вы не сердитесь... Ведь можно вас называть Корделией?.. Мне так гораздо поваднее, чем называть вас Мартой Васильевной!
-- Разумеется можно, раз я вас называю Сакердоном... и если это "поваднее"!
Она засмеялась и обернулась в мою сторону.
-- Послушайте, Корделия, вы такая добрая, вы такая хорошая... и неужели вы до сих пор ничего не замечаете, что со мной происходит?
Она опять засмеялась, но уже не обернулась.
-- Представьте, я такая добрая, я такая хорошая... и ничего не замечаю!
-- Да поймите же, я ведь страдаю... я мучусь как никто... вот так, кажется, сейчас бы вылез из саней и бросился в прорубь... До того мне тяжело!
-- Полноте, Сакердончик, что вы такое говорите?.. Кто же кидается в прорубь после успеха на сцене!
-- Не упоминайте мне об этом успехе, ради бога, ни слова... Я стыжусь его!..
-- Ну, теперь я вас совсем не понимаю. Разве не вы сами говорили, что сцена -- единственная цель вашей жизни?
Вся кровь бросилась мне в голову.
-- Вовсе не единственная,-- глухо проговорил я.-- И потом, если я могу быть актером, то из этого еще не следует, чтобы я стал ломаться на потеху толпы... Я искусство понимаю совсем иначе... Да впрочем, теперь для меня важно и не искусство, и не мой ненужный успех... а совсем другое... без чего моя жизнь все равно омертвеет и станет бесцельной...
-- Что же это такое? -- спросила Нейгоф недоумевающим голосом и зябко окунулась в свою лисью ротонду.
-- То, чего я пока не могу вам сказать... то есть не имею права... не смею...
-- Говорите... я вам позволяю,-- послышался голос из ротонды.
я не решался и поджидал, пока сани доехали до часовни Николая Чудотворца; тогда я поднял воротник теплой шинели, незаметно под ним перекрестился и тихо прошептал:
-- Я вас люблю, Корделия!
Я не знаю, открещивалась ли Корделия под своей лисицей от моего непрошенного признанья, но несколько минут она хранила упорное молчание. Когда сани приблизились к Среднему проспекту, она вдруг вынырнула из ротонды, весело меня оглянула и прощебетала с тем добродушным юмором, которым она умела смягчать самые жестокие приговоры:
-- Ах, Сакердончик, какой вы глупыш... Что вы говорите... Разве вы не знаете, сколько мне лет?
-- Я не знаю... я думаю -- девятнадцать...
-- Еще не вступно,-- ответила она томно, имитируя мою сегодняшнюю любовную игру.
-- Что же из этого следует?
-- А следует то, милый Сакердончик, что мне еще слишком рано знать такие страшные слова, как "я вас люблю, я вас обожаю, я кинусь из-за вас в прорубь" и т. п. Так думает maman по крайней мере, а вы знаете, как я ее во всем слушаюсь!
Зная отлично, что Марта свою maman ни в чем не слушала и поступала во всем по своей прихоти, я, конечно, не мог не видеть, что все это были одни милые отговорки от прямого ответа. Как раз сани остановились на углу девятой линии, у ворот знакомого пятиэтажного дома. Я помог ей выйти из саней и взволнованно пробормотал:
-- Мне нет дела до вашей maman... Главное -- что вы думаете?
-- Вообще о любви?
Сердце у меня сжалось.
-- Пожалуй... вообще.
-- Сказать откровенно?
-- Скажите откровенно...
-- Я думаю, что эта история совсем лишняя для артистки... "Искусство прежде всего!" -- продекламировала она с шутливой важностью и, протянув мне руку, торопливо проговорила: -- Ну, до свидания, Сакердончик! Смотрите же, не дуться и в это воскресенье быть, как всегда, ровно в 7 часов... Слышите, ровно в семь! -- крикнула Марта уже в воротах.
Я не промолвил слова и бессмысленно уперся глазами в ворота, над которыми, мне казалось, светился не нумер дома, а зловещая надпись из Дантова ада: "Оставь надежду навсегда"... Некоторое время я стоял, не двигаясь, все на том же месте, уничтоженный, пристыженный, лишенный всякой опоры... В моей жизни произошли два роковых открытия, которые наполнили мою душу безысходным отчаянием: она меня не любит... и я -- комик!...
IV
Молодость быстро залечивает самые тяжелые огорчения и самые жестокие обиды. То же самое было и с моим васильеостровским романом. Это не значило, однако, чтобы я окончательно излечился от моей страсти; напротив того, страсть пустила еще более глубокие корни, но получила теперь совершенно иное направление, направление более платоническое, почти молитвенное, обратив мою реальную Корделию в подобие античной богини, в живое воплощение той высшей красоты, которую я смутно улавливал в созданиях искусства.
Впрочем, я примирился с моим любовным провалом не сразу и воскресенье, последовавшее за роковым спектаклем, пропустил. Но только одно. На второе воскресенье я опять явился и, как было наказано, ровно в 7 часов... и незаметным образом все опять вошло в свою колею.
Не так было с моим драматическим недоразумением. С положением комика я вовсе не желал примириться и после моего нелепого успеха в "Моте" стал еще усерднее налегать на трагедию, питая тайную надежду при первом удобном случае поразить мир. Но такой случай представлялся в очень, отдаленном будущем, а следующий ученический спектакль перед великим постом состоял из пролога "Псковитянки" Мея и "Каменного гостя" Пушкина -- двух литературных перлов, в которых вашему покорному слуге, однако, не нашлось места. Я, разумеется, метил на Дон-Жуана, изучил эту роль перед зеркалом, бегал специально на нее смотреть на гостившего в то время в Петербурге знаменитого Эрнеста Росси, и вдруг (можете себе представить мое негодование!) -- мне поручили роль Лепорелло, а Дон-Жуана предоставили изобразить "окающему" Кузьме Блошенко. Но я решил на этот раз выдержать характер и от комической роли отказался наотрез.
Нейгоф тоже показал характер, как и я, решительно отклонив предложенную ей роль доны Анны и выразив настойчивое желание сыграть Лауру, за которую, в свою очередь, уцепилась обеими руками панна Вильчинская.
Таким образом, спектакль прошел без нашего участия и, к полному нашему удовольствию, невыразимо скверно. Лаура-Вильчинская во время пения два раза сорвалась с голоса, а Жуан-Блошенко орал без толку к без совести и гремел своими огромными подвязными шпорами, как взвод жандармов.
Тем не менее Марте все-таки хотелось выступить в чем-нибудь перед публикой до закрытия школьных занятий. За отказом от доны Анны оставалось выступить в качестве чтицы в предполагаемом в конце поста литературном вечере. Весь вопрос сводился теперь к тому, что читать. По поручению Марты я перебрал всевозможные "Живые струны", всякие школьные хрестоматии и сборники новейших поэтов, даже рылся одно время в Публичной библиотеке в старых журналах, надеясь там найти что-либо по вкусу моего идеала, и все-таки никак не мог угодить. Или стихотворение было слишком длинно, или очень коротко, или слишком сентиментально, или опять слишком вульгарно.
Наконец, она нашла сама без всяких посторонних влияний, что читать, перелистывая как-то разрозненный том стихотворений Майкова. Как-то раз я зашел к Нейгоф не в обычное время, утром, всего на минутку, с новым поэтом под мышкой. Я застал Марту посреди залы с раскрытой книгой в руках, взволнованную, порозовевшую, похорошевшую...
-- Сакердончик, милый... я нашла то, что мне нужно! -- встретила она меня ликующим возгласом.
Это было стихотворение Майкова "Невольник", художественный перл, как-то странно мной пропущенный среди огромного стихотворного вороха, мной пересмотренного. Марта вся была под впечатлением своей поэтической находки.
-- Стойте, я вам сейчас прочту... идите сюда...
-- Но позвольте, надо же раздеться...
-- Совсем не надо, идите так, как есть... Maman нет дома... Идите же, а то у меня пройдет настроение! -- крикнула она повелительно.
Я повиновался и так, как был, в теплой шинели, в высоких мокроступах, запорошенный снегом, ввалился в залу. Марта откашлялась, выступила на середину залы, выпрямилась и медлительно-плавно, с каким-то красивым помахиванием руки, произнесла:
Каждый день в саду гарема,
У шумящего фонтана,
Гордым лебедем проходит
Дочь великого султана.
Затем она незаметно ступила шаг назад, наклонила голову и, ревниво мерцая из-под опущенных ресниц своими чудесными глазами, продекламировала далее:
У шумящего фонтана,
Бледный с впалыми щеками,
Каждый раз стоит невольник
И следит за ней очами.
Раз она остановилась,
Подняла глаза большие...
(И она устремила на меня свои большие, пристальные глаза)
И отрывисто спросила:
"Имя? Родина? Родные?"
И как спросила! В ее голосе чувствовалось одновременно -- и оскорбленная гордость повелительницы, смущенной упорным взглядом красивого раба, и невольное участие, и робко проступавшая нежность. Потом взгляд ее вдруг загорелся, грудь взволновалась, лицо, казалось, потемнело, и глухо, но отчетливо, как биение сердца, голосом человека, сдавливающего в себе прорывающуюся наружу кипучую страсть, она прошептала:
"Магомет,-- сказал невольник,--
Емен -- родина, а кровью
Я из Афров -- род, в котором
Рядом смерть идет с любовью!.."
...И захлопнула книгу.
Я не двигался, ошеломленный. Ничего подобного я не ожидал от Марты. Это была уже не декламация, а живая страсть, трепетавшая з каждой строке произведения, одухотворявшая каждое слово. Ни прежде когда Марта читала Корделию, ни после, когда мне не раз приходилось ее видеть и слышать, она не приближалась к такому совершенству. А она стояла, как ни в чем не бывало, небрежно оправляя складки своего пестрого турецкого капота, весело щурясь от бившего солнца, празднично освещавшего нарядную залу.
-- Хорошо, Сакердончик?
Вместо ответа я бросился целовать ее руки, как полоумный, моргая влажными глазами... и тут только вспомнил, что я в шубе и мокроступах! При звонком хохоте моей чародейки я кидаюсь в переднюю, поспешно начинаю разоблачаться... и сталкиваюсь с maman Нейгоф. Словом, целая история... Впрочем, все разрешилось в мою пользу. В вознаграждение за мои усердные хлопоты по розыску стихов я был оставлен обедать, а после обеда явился неизменно иронизирующий Кока, и составился маленький литературно-театральный комитет, единогласно одобривший старика Майкова. Хотя исполнительница "Невольника" и отказывалась упорно повторить свое чтение перед "комитетом", но я был в таком шумно восторженном состоянии, что мне поверили на слово, что Марта читает его божественно.
-----
Нужно ли говорить, с каким нетерпением ожидал я великопостного испытания? Я уверен, что волновался вдвое более самой Марты, которая, казалось, вся была сосредоточена на изобретении подходящего туалета. Нужно ли также повторять старую историю влюбленного поклонника, что, когда настал вечер, я находился в состоянии, близком к умопомешательству, и первое отделение, напичканное разными лжеклассическими тирадами, пропустил и мимо глаз и мимо ушей. Зато по окончании антракта я весь обратился в какой-то священный трепет... "Вот-вот,-- думалось мне,-- она выйдет, и разом померкнут все мнимые школьные светила, и дуновение таланта пронесется по изумленной зале, и миру объявится новое, лучезарное слово..."
И вот она вышла -- величественно красивая, в фантастическом черном платье с сверкающими полумесяцами, рассыпанными по бархатному полю, с бриллиантовой звездой в гордо взбитых волосах, как та восточная звезда, прекрасная султанша, воспетая поэтом. Она вышла и начала медленным, взволнованным голосом:
Каждый день в саду гарема
У шумящего фонтана
Гордым лебедем проходит
Дочь... дочь...
И вдруг запнулась, потерялась, вся вспыхнула, как зарево... Я сидел ни жив, ни мертв, готовый крикнуть через всю залу потерянный стих... К счастью, Марта вспомнила и продолжала. Но светлый гений, покровительствующий своим избранницам, ее покинул, и исполнение вышло неуверенно, тускло, совсем скомканно. Едва из уст Марты вырвался последний стих она сконфуженно наклонила голову и торопливо, как виноватая, прошмыгнула за кулисы.
Впрочем ее голос, красота, необыкновенный туалет произвели должное воздействие, и в зале раздались аплодисменты... не те, разумеется, на которые принято выходить. Я взглянул на мамашу Нейгоф, чопорно восседавшую в первом ряду кресел. Она явно была смущена, но следы ее смущения сглаживались общим видом материнской самоуверенности. "Я ведь говорила,-- изображала ее напудренная физиономия,-- что моя дочь -- Норма и Динора, а совсем не драматическая актриса!" И в этом торжествующем взгляде я читал себе полное осуждение.
Милая, бедная Корделия!
Я нашел ее за кулисами, сидящую неподвижно на стуле, в каком-то малодушном оцепенении, в котором я ее никогда не видал,-- бледную, чуть не плачущую. Несмотря на уговоры суетившихся около нее двух товарок по школе, она ни за что не хотела выйти в залу. "Maman была права... maman была права!" -- беззвучно всхлипывала она, нервно кусая свой кружевной платок и не обращая на мое присутствие ни малейшего внимания. Наконец, за кулисы явилась сама maman и убедила Марту показаться в зале, на том простом основании, что генеральская дочь должна быть выше толпы и тем более актерской. Вскоре, впрочем, она увезла Марту домой, простившись со мной крайне пренебрежительно, явно удовлетворенная, что извлекла дочь из театрального омута. По выражению ее лица я убедился, что неудачный дебют Марты окончательно восстановил ее против драматического искусства и что она смотрела теперь на неупокоевский кружок "Друзей театралов" совсем как на заведение для умалишенных.
Так или иначе, но фонды мои теперь настолько понизились, что я благоразумно вынужден был отложить мое паломничество в девятую линию Васильевского острова до первого дня Пасхи.
Первый день праздника был светлый, теплый, совсем весенний, и я шел в семью Нейгоф с визитом снова в таком ликующем настроении, как будто меня ожидало там невесть что. На самом же деле меня ожидали там две крупные неприятности: с визитом у Нейгоф сидели полковник Дифендов, тот самый Дифендов, которого прочили в мужья Марте, и какая-то благотворительная генеральша Побидаш,-- оба круглые, толстые и красные, как астраханские арбузы. Разговор, разумеется, был не о театре, а вертелся около каких-то светских сплетней, нимало для меня не интересных. Я был представлен астраханским арбузам просто как некий господин Груднев, без малейшего намека на мое артистическое достоинство, и все время их визита занимал в углу гостиной довольно плачевное положение. Наконец роковой полковник и благотворительная дама поднялись с места, взяв с Марты слово: первый -- танцевать с ней первую кадриль на каком-то постылом журфиксе, а вторая -- продавать на каком-то бонтонном базаре ланинское шампанское. Не выходившая в продолжение помянутого визита из рамок обычной светской любезности, с уходом гостей Марта опять пришла в свое домашнее добродушно-юмористическое настроение. От нее, разумеется, не скрылся мой хмурый вид.
-- Что вы смотрите таким Гамлетом, Сакердончик? -- спросила она, когда maman зачем-то вышла из залы.
-- Как же мне не смотреть Гамлетом, Марта Васильевна, когда вы...
Я остановился.
-- Продолжайте: когда я?
-- Когда вы, в самый короткий промежуток, так резко изменились!
Марта мельком взглянула в зеркало, улыбнулась и недоумевающе пожала плечами:
-- Из чего же вы это заключаете?
-- Из того, что вы стали совсем не та, как прежде... О театре вы даже не упоминаете... В нашу школу за последнее время совсем не показывались... Просто не знаю, что и думать.
Глаза Марты насмешливо сощурились.
-- А что же мне делать... в этой нашей школе?
-- Как что? То, что делают другие: работать, изучать, совершенствоваться...
Глаза ее сощурились еще более.
-- Вы это серьезно думаете, что эти -- другие -- работают и совершенствуются?..
-- По-вашему, что же выходит?
-- По-моему, выходит одно: что вы -- милый, наивный Сакердончик, а ваша хваленая школа -- пустая затея, не стоящая ни малейшего доверия, в которой умеют только говорить о высокой материи, а на самом, деле интригуют, сплетничают и занимаются такими гадостями, о которых барышням совсем непозволительно говорить!
Она вся раскраснелась, и глаза разгорелись, как два угля.
-- Ах, довольно обо всем этом... довольно!! Кстати, сюда идет maman, а она о вашем Шекспире и слышать теперь не может!..
Мамаша Нейгоф вернулась в гостиную с совсем расстроенным видом и упавшим голосом сообщила дочери, что Анна Гавриловна и вторую пасху испортила, как первую, и переложила столько сахару, что нет никакой возможности есть! Разумеется, тут было не до Шекспира!
К обеду подошел брат-юнкер и напустил на меня такого холода, что ужас. Он находился накануне выпускного экзамена и на каждом шагу давал чувствовать свои будущие эполеты. О театре все точно условились не проговариваться, всецело занятые предстоящим базаром генеральши Побидаш. Словом, обед вышел мне не в обед, и я ушел на этот раз из семьи Нейгоф с невыразимой тяжестью на сердце.
Через две недели начинались каникулы,и я отбыл в г. Керчь, совершенно убитый переметчивостью моего "предмета".