Федор Иванович Шаляпин. Том второй. Воспоминания о Ф. И. Шаляпине
М., "Искусство", 1977
Б. Е. ПЛОТНИКОВ
ШАЛЯПИН В АМЕРИКЕ
I
Наш пароход прибыл в Нью-Йорк к вечеру. Я получил на картонном выпускном бланке ряд медицинских виз о моей "безвредности"! Но мой красный паспорт явно не понравился чиновникам.
Отсутствие пятисот долларов -- "обеспечения на случай обратного возвращения в Европу" -- сулило мне "Эйлис айлен" -- остров эмигрантских слез.
Вдруг я вспомнил о письме Ф. И. Шаляпина. Это было приглашение принять участие в его "гастрольной поездке" по Соединенным Штатам (спектаклями дирижировал мой отец, Е. Е. Плотников). Вверху письма были два фото Шаляпина в жизни и в роли дона Базилио. Я протянул это письмо таможеннику.
"О, я знаю, я слышал -- это великий русский бас,-- произнес он.-- Три билета -- мне, моей жене и дочери, когда он будет петь в Нью-Йорке. Вашу записную книжку". Он записал мне свой адрес и проговорил: "Вот виза на выход с корабля".
Я оказался на пристани около двенадцати часов ночи, не зная языка, без надежды, что меня кто-либо встретит: пароход из-за сильного шторма пришел на двое суток позже. "Гастрольное турне Ф. Шаляпина", видимо, уже началось. И... я вновь достал из кармана письмо с двумя ликами прославленного баса! Письмо написано по-английски -- буду держать его лицевой стороной к проходящим, авось прочтут. Я твердо уповал на широчайшую популярность Федора Ивановича. И не ошибся! Незнакомец средних лет воскликнул по-немецки: "О, мистер Шаляпин, как же, слышал, знаю! Он и его группа вчера уехали в Канаду". Оказалось, что мой первый в Америке собеседник был австрийцем, администратором какой-то цирковой ассоциации. Через полчаса я был отправлен в отель "Ansonia", где обычно жил Шаляпин.
Через два дня выехал из Нью-Йорка в штат Вирджиния, в город Ричмонд. Туда же должна была прибыть "Оперная группа Федора Шаляпина" после Канады.
II
В большинстве случаев наши спектакли проходили в помещениях так называемых масонских домов. Они столь же мало имели общего с масонскими ложами XVIII--XIX столетий, как театральные залы с молитвенными домами. Залы вмещали примерно от трех до восьми тысяч зрителей. В Кливленде же "Зал имени Карузо" рассчитан на четырнадцать тысяч человек! Сборы всегда были полные. Меня удивила такая "тяга к прекрасному" американцев! Мое недоумение рассеял хорист труппы, давно живущий в Новом Свете:
-- Их мало интересует Шаляпин -- великий артист и замечательный певец, но они считают необходимым поглядеть на человека, "делающего" три тысячи долларов в один вечер.
Газетные статьи, интервью являлись фантастическим домыслом репортеров. Пожалуй, нигде нельзя было найти сведения о Шаляпине-певце, о его роли в искусстве, о его творческой индивидуальности. Не за этим посылали газетные боссы шустрых "гангстеров пера" к мистеру Шаляпину. Зато из их репортажей можно было узнать имя его младшей дочери, какие кондитерские изделия она любит или какой сорт колбасы пользуется предпочтением "великого русского баса"!
Вся эта "пресса" до того взбесила Федора Ивановича, что он отказался знакомиться с ней в течение всех гастролей.
Нарушая хронологию, мне хочется сопоставить два спектакля "Бориса Годунова", два различных зрительных зала и, если так можно сказать, двух Шаляпиных.
Спектакль в Москве, в Театре Совета рабочих депутатов (потом Филиал Большого театра)1, в 1918 году, и спектакль в Нью-Йорке, в Метрополитен-опера весной 1927 года. В 1918 году был объявлен первый по приезде в Москву Шаляпина утренний спектакль "Бориса Годунова". Настроение великого праздника искусства нарастало с каждой новой картиной оперы; зал был во власти происходящего. В антрактах зрители восторженно делились переполнявшими их впечатлениями. Привлекала внимание неподвижная фигура в партере. Это был К. С. Станиславский. В антрактах он закрывал лицо одной рукой, а другой очень мягким, чуть заметным движением, как бы отстранял всех, кто хотел с ним заговорить. Когда же опустился занавес после сцены смерти Бориса и зрительный зал освободился от минутного оцепенения, Станиславский вскочил, бросился вперед к оркестру и, хлопая с юношеской энергией в ладоши, закричал молодым, сильным голосом: "Шаляпин, Шаляпин, браво, великолепно, чудесно". Вокруг творилось нечто неописуемое!
На сцене же, появляясь бессчетное число раз, благодарил публику сияющий радостью гигант, и его поклоны, его широко раскрытые объятия, казалось, обнимали всех, кто умел так слушать, так понимать и так горячо выражать свое восхищение.
И вот весна 1927 года. Я в зале Метрополитен-опера. В последний раз слушаю Шаляпина в "Борисе Годунове". Я вновь в плену его дивного голоса, описать который многие пытались, но тщетно... Прошла сцена венчания Бориса на царство -- его горячая молитва. И как колокол, как трубный глас -- могучий зов народа на пир! Хорошо знакомый ожидаемый переход, но всегда неизменно поразительный по яркости, мощи, величию и широте! Возникающее после этого на сцене ликование народной массы обычно передавалось в зрительный зал. Так всегда бывало у нас на родине.
Здесь же обычные, "отдающие должное", ничего не выражающие аплодисменты. А после конца картины бессодержательные или деловые беседы, не имеющие ничего общего со спектаклем. Страшный зал! Кончился антракт, а следующий акт не начинался! Перешептывания, недоуменные вопросы... За кулисами творится нечто невообразимое! Мистер Шаляпин закрылся в гримерной, он отказывается продолжать спектакль! Когда я подошел к дверям его комнаты, то услышал произнесенное отнюдь не на мецца воче:
-- Это не люди, это лошади!
Он не мог петь в безвоздушном пространстве, для любопытствующих поглазеть на человека, "делающего в один вечер тысячи долларов". За сценой суетились представители администрации. Поговорить с начавшим уже разгримировываться артистом решились только тогда, когда выяснилось, что дирекция оперы отнесет убыток за отмену спектакля за счет всего участвующего в этот вечер персонала театра. Когда "делегация" артистов и технических служащих сообщила об этом Шаляпину, он согласился продолжить, несмотря на часовой антракт, свое выступление, произнеся загадочную фразу: "Ну, они увидят!"
Я устроился за кулисами. Так заманчиво совсем близко присутствовать при изумительной "Сцене в тереме"! Обычно кульминационный момент начинался после сцены Бориса с Шуйским, когда в состоянии полного смятения царь обнажает всю глубину своей больной совести. Пушкин и Мусоргский были творцами знаменитого монолога. И право, никому не казалось чрезмерным к этим двум именам присоединить имя Федора Шаляпина. В Нью-Йоркском спектакле в этой сцене произошло то, что может быть названо "залпом" по зрительному залу.
Каким-то особенно сумрачным, отягощенным вошел в светлицу терема Годунов. Как будто и здесь, среди любимых детей, не мог дух его обрести успокоения. Показалось, что артист не в силах побороть дурное настроение, подавить антипатию к зрительному залу, но я ошибся. Первые же фразы Федора, Ксении, няньки разгладили сумрачное чело царя, что-то неизмеримо нежное, теплое, домашнее зазвучало в его властном суровом голосе. После беседы с сыном казалось, что дух умного монарха словно бы "воспарил", что его глазам представилось великое будущее Руси, что свет знания озарил его удрученную душу. А голос певца на словах: "Как хорошо, мой сын! Как с облаков единым взором ты можешь обозреть все царство: границы, реки, грады" -- зазвучал могуче, широко. Казалось, раздвинулись стены, повеяло чем-то невиданным доселе, столь сильным и глубоким, что даже по этому зрительному залу пронесся какой-то освежающий ветер. Неожиданно раздался взрыв аплодисментов! И одновременно до меня долетела торжествующая фраза Шаляпина, не имеющая ничего общего с текстом Пушкина -- Мусоргского: "То-то, сволочи! Будут знать наших!"
Довольный победой, Федор Иванович пришел в отличное настроение, был в необыкновенном ударе и пел изумительно. После знаменитого монолога покоренный зал неистовствовал,-- совсем не по-американски,-- но герой вечера отказался выходить на вызовы.
-- Это консервы, а не люди!-- сказал он мне, когда я, по окончании спектакля, зашел к нему поблагодарить за пережитое еще раз наслаждение.-- Да, в них нет ничего живого -- настоящие консервы,-- повторил он, как бы довольный своим определением сути общества бизнесменов.-- Кругом все без вкуса, все законсервировано и консервы вместо души,-- заключил Федор Иванович.
Когда я вышел из театра, ничто не напоминало того бурного людского потока, который выливался из дверей Театра Совета рабочих депутатов. Ничто не напоминало здесь, в Нью-Йорке, московский театральный разъезд, но, может быть, именно поэтому я все же вспомнил тот день!
III
Поезд, в котором два пульмановских вагона занимали участники "Гастрольной компании мистера Шаляпина", был встречен в Бостоне довольно многочисленной группой студентов, запевших при выходе Федора Ивановича на перрон специально разученную ими для этого случая песню "Эй, ухнем!". Но здесь она звучала совсем по-иному, ничем не напоминая широкую, вольно льющуюся песню волжских бурлаков. Особенно странно звучал в устах молодых американцев припев, слушая который Шаляпин пробурчал:
-- Где уж вам ухнуть! Эх, не про вас это сказано!
Но он все же благосклонно принял приветствие студентов, поблагодарил их сердечно и просто, а они хором ответили:
-- До завтрашней встречи в театре!
Два спектакля и концерт с участием Федора Ивановича в Бостоне принимались непосредственнее и как-то теплее, чем в Чикаго, Цинциннати, Бирмингеме,-- здесь публика в большинстве своем состояла из молодежи высших школ. Через пять дней труппа уезжала из Бостона. На перроне вокзала возле вагона Шаляпина его поджидала торжественная делегация "отцов города" во главе с мэром. Когда появился Шаляпин, окруженный администрацией, артистами и представителями местного театрального мира, мэр развернул сверток, и мы увидели огромный футляр. "Отцы города" сняли цилиндры, шляпы, котелки, несмотря на изрядный морозец, и Шаляпину, поднявшемуся на одну ступеньку вагона, пришлось сделать то же самое. Его огромная фигура в дохе из меха какого-то пушистого зверя высилась над толпой, лицо его выражало некоторую скуку, прикрытую официальной улыбкой. Мэр начал большую витиеватую речь о чести для города Бостона приветствовать у себя "великого русского баса", о незабываемой радости, доставленной "великим русским басом", о том, что бостонцы уполномочивают своего мэра поднести мистеру Шаляпину ключ от их города. Огромный бронзовый с золотыми насечками ключ долженствовал знаменовать символическое покорение Шаляпиным бостонских меломанов. Если бы этим все кончилось, было бы даже мило. Но мэру захотелось добавить от себя несколько "теплых слов", в заключение которых он спросил: "Почему мистер Шаляпин до сих пор не примет американского гражданства?" При этих словах лицо певца как-то потемнело, и он, резко повернувшись в нашу сторону, громко произнес по-русски:
"Спросите эту лошадь, почему бы ему не стать малайцем?"
И, не прибавив больше ни слова, не простившись с мэром, ошарашенным его гневным тоном, скрылся в вагоне.
Так расстался "великий русский бас" с покоренным им американским городом!
IV
Путь "Компании мистера Шаляпина" после триумфальных спектаклей и концертов в Сан-Франциско (штат Калифорния) в город Денвер (штат Колорадо) проходил через знаменитые Красные каньоны. К нам без конца являлись агенты -- комиссионеры. Они раскрывали альбомы со снятыми во всевозможных ракурсах "великими каньонами". Предлагаемая дорога "без излишней спешки", столь вредной для "хорошо поработавшего и имеющего свободное время" путешественника, давала возможность отдыха среди чудес природы. Федор Иванович, разглядывая цветные фото, проговорил:
-- Красиво! Но у нас-то на Кавказе и не такое видели! Пограндиознее! На это шустрый агент воскликнул:
-- Кавказ?! Как же! Как же! Знаем! Это там, где... чехословаки живут!
-- Ваши географические познания делают честь и вам и вашей компании,-- произнес Федор Иванович.
И каким мефистофельским смешком сопроводил он свой ответ! Понять эту иронию не было дано "просвещенному" янки, а мы получили удовольствие.
В нашем поезде, кроме обычных вагонов, было еще два добавочных -- "обсэрвэйшн-кар" -- "вагоны для обозрения". Они были совершенно различны по своему оборудованию. Стены первого вагона сплошь стеклянные с узкими простенками -- нечто вроде салона с прикрепленными к полу и вращающимися вокруг своей оси креслами. Пассажиры могли свободно поворачиваться в любом направлении, не вставая с места, и созерцать через стекло открывающуюся панораму. Второй (последний в составе вагон) представлял собой крытую платформу-террасу. Вокруг шел парапет. Почти вся площадь этой "платформы" была уставлена металлическими табуреточками, прикрепленными к полу. Но в салон-вагоне с вертящимися креслами оказался, что называется, аншлаг! Ни единого места! В вагоне-террасе также нас ждало полное разочарование: увесистые мистеры и сухопарые миссис занимали все места. Вооружась биноклями, они поворачивали головы во все стороны со стандартными восклицаниями: "Очень красиво! Великолепно! Величественно!"
Мы въезжали в своеобразное ущелье совершенно красного цвета и в силу своей природной окраски и от солнца, зажигающего его огнем закатных лучей. Но было не особенно удобно стоять в тесноте на маленькой площадке у самого входа. Федор Иванович решил по-своему повернуть "фортуну" в нашу сторону. Сказав, чтобы мы не зевали, он, возвышаясь надо всеми, стал в центре группы и... тихо запел "Эй, ухнем!" под аккомпанемент мерно постукивающего колесами поезда. При первых же звуках шаляпинского голоса все головы повернулись в нашу сторону, некоторые, сидевшие у барьера, привстали, чтобы лучше слышать; все как-то подались в сторону певца. Мы подхватили припев, а Шаляпин на паузе шепнул нам: "Не зевайте!" Со всех сторон слышался шепот: "Шаляпин", "мистер Шаляпин". А мистер, дойдя до середины песни, разлился широкой могучей фразой: "Мы по бережку идем! Песни солнышку поем! Ай-да-да-ай-да! Ай-да-да-ай-да! Песни солнышку поем!"
Забыты были Красные каньоны. Голос Шаляпина, покрывший шум идущего поезда, поднял всех присутствующих с насиженных мест, а наши, поняв намерение весело подмигнувшего нам Федора Ивановича, быстро заняли освободившиеся стульчики. Когда же Шаляпин на pianissimo завершил свой экспромт в Скалистых горах, обрушился гром аплодисментов. Присутствующие пожимали Шаляпину руки, предлагали места, которых уже не было... Мы сами позаботились занять Федору Ивановичу "вакантное". Пассажиры поняли, какую проказу учинил мистер Шаляпин, но, взвесив свой явный "барыш" -- они его бесплатно услышали,-- столпились сзади нас на площадке. Скалистые горы со своими ущельями и Красными каньонами были завоеваны волжским бурлаком!
V
В Лос-Анджелесе намечались два спектакля и концерт. Оба спектакля состоялись в воскресный день -- утром и вечером. На вечернем спектакле, как мы узнали, должны были присутствовать чуть ли не все обитатели знаменитого Беверли-Хиллз. Этот городок расположен между Лос-Анджелесом -- "Парижем на берегу Тихого океана", как его называют,-- и Голливудом. В Беверли-Хиллз нет обычных домов -- простому смертному не дано стать аборигеном этого "звездного заповедника". Здесь по обеим сторонам широчайшего шоссе, на большом расстоянии друг от друга, отделенные парками всех видов и стилей высятся виллы кинокумиров и кинозвезд американского экрана 2.
...На дневном спектакле что-то не ладилось со светом.
Технический персонал, за редким исключением, не удовлетворял требовательного Федора Ивановича; он часто вспоминал подлинных художников своего дела в далекой России. Неполадки с прожекторами вывели артиста из себя и он "разнес" местную администрацию. Перед вечерним спектаклем, придя на два часа раньше обычного, он "крупно" поговорил со старшим электриком, по происхождению не то шведом, не то финном. Тот же рассвирепел: на его веку было немало знаменитых итальянских гастролеров, но никто никогда не смел вмешиваться в сферу его деятельности! Шаляпин отказался петь в вечернем спектакле! В результате упрямого электрика заменил его старший сын.
Шаляпин подробно изложил свои требования; тот все записал, повторил и стал у пульта управления. Федор Иванович прорепетировал, остался удовлетворен сообразительностью смышленого юноши и согласился петь. В этот вечер шел "Дон Кихот" Массне.
Невозможно рассказать, как пел и как жил (слово "играл" здесь просто неуместно) Шаляпин в своем Дон Кихоте. Глядя на него, право, хотелось стать лучше! Обаянию этого светлого, наивного, по-своему мудрого, честного героического ребенка нельзя было противостоять! Это был глубоко реалистический, обобщенный образ борца за доброе, живое начало против злого, мертвящего. Каждая сцена была совершенством. Но немая сцена с разбойниками, привязавшими Дон Кихота к дереву и наносящими ему удары по лицу, приводила присутствующих в изумление! Зритель забывал, кто он, где находится,-- мертвая тишина воцарялась в зале, неподвижном, как бы загипнотизированном. Я стоял вновь и вновь завороженный за кулисами и вдруг услышал за собой какой-то странный звук -- не то всхлип, не то подавленный стон или заглушённый возглас, даже гневный чуть-чуть. Обернувшись, я увидел старика электрика, с которым Федор Иванович имел бурное объяснение. Старик не вытерпел и пришел взглянуть на своего недруга. Сцена Дон Кихота с разбойниками вытрясла из него всю обиду -- он плакал и что-то бормотал на родном языке. Это было изумление и восхищение перед тем, что творил на сцене его обидчик. Дон Кихот беспомощен, но взгляд его, обращенный на истязателей, отражал то, чем было полно его сердце, его страждущий дух... Прожектор окружал его голову сиянием. В его глазах была боль, не физическая, боль за людей, утративших все человеческое, изумление перед творимым над ним, какое-то чистое, до святости наивное непонимание происходящего! И постепенно опускаются руки мучителей перед этими детскими, лучистыми глазами, и они, впервые, вероятно, потупляют головы и, стараясь не встретиться с ним взглядом, развязывают веревки. Рыцарь вновь обретает веру в добро, в человека! Сияние льется из глаз! И все это без единого слова, без каких-либо внешних эффектов, и даже без единого мимического движения. До какой степени надо обладать сценическим видением, жить поглощающими все существо мыслями, чтобы так приобщить к своему внутреннему миру, к "жизни духа роли" весь зрительный зал, казалось, потерявший способность дышать. Кончилась сцена, вздох всего зала и ураган аплодисментов. Я обернулся -- старик монтер как-то весь осунулся и по щекам его текли слезы...
Вскоре он очень тихо постучал в дверь комнаты Федора Ивановича. Через пять-шесть минут они вместе вышли из гримерной; Шаляпин с улыбкой поглядывал с высоты своего роста на монтера, держащего в руках шляпу и как-то особенно, почти благоговейно, смотревшего снизу вверх на "чудо-певца". Старик принес ему, что называется, покаянную. Шаляпин с большим удовлетворением рассказывал потом об этой своей "победе".
По окончании оперы у дверей Федора Ивановича собралась очередь посетителей. Это были "боги" американского экрана. Раньше других узнал я Дугласа Фэрбенкса и Мэри Пикфорд. За ними стояли Глория Свенсон -- прогремевшая в только что вышедшей тогда картине "Дама с камелиями", Грета Гарбо с Джоном Жильбертом, пользовавшиеся заслуженной славой в фильме "Анна Каренина"; замечательный актер Джон Барримор, Присцилла Дин, известная нам по картине "Нищая Стамбула", залитая бриллиантами красавица Пола Негри и многие другие... Это пышное созвездие -- удивительно тихо, как-то собранно дожидалось возможности зайти на две-три минуты (по двое) в комнату к великому русскому артисту, пожать ему руку и поблагодарить за то настоящее и высокое, чему они только что были свидетелями. Могучее искусство правды было искусством иного мира, далекого от искусства обычных голливудских "шедевров", и они не могли этого не чувствовать, хотя и не могли следовать этой дорогой. Все было забыто в этот вечер, когда умирал на сцене рыцарь Печального Образа. Пел Шаляпин по-французски; конечно, далеко не все знали язык, но это никому не мешало, так велика была правда его искусства.
VI
Шел "Севильский цирюльник". Шаляпин всегда требовал, чтобы к нему никто не обращался перед его первым выходом на сцену; если же было необходимо его мнение по какому-либо вопросу, он отвечал сухо и лаконично. (Постановка "Севильского цирюльника" принадлежала Ф. Ф. Комиссаржевскому, а Шаляпин был режиссером спектакля.)
Я стоял за кулисами рядом с Федором Ивановичем. Казалось, Шаляпин ничего не замечает, так он был сосредоточен. В этом не было ничего внешне подчеркнутого. Что-то иное, похожее, как это ни странно, на плохо сдерживаемое волнение владело всемирно известным артистом.
Грим в роли дона Базилио абсолютно менял его облик, даже голове была придана необычайная форма, и все же мне казалось, что сквозь плотный грим проступала бледность, что Шаляпин охвачен волнением дебютанта. Рука его, протянувшаяся к стакану воды, слегка вздрагивала. Я был поражен этим, и когда Шаляпин, сложившись на глазах вчетверо (в таком "сокращенном" виде он появляется, вернее, вползает, в дом доктора Бартоло), исчез за дверью павильона, я прошептал с удивлением его камердинеру:
-- Что это Федор Иванович сегодня так волнуется?
-- Всегда, каждый спектакль так,-- ответил тот, -- сегодня как будто меньше даже -- не забыл воду глотнуть.
Вернулся со сцены дон Базилио совсем иным -- глаза его весело смотрели, казалось, что бурная овация, сопровождавшая арию о клевете, была для него освежающим душем. После спектакля мы возвращались домой вместе с Шаляпиным.
-- Неужели вы волнуетесь, когда поете дона Базилио?-- задал я Федору Ивановичу недоуменный вопрос.
-- Не могу освободиться от чувства громадной ответственности перед тем как первый раз в данный вечер должен предстать перед публикой. После того как она ответит мне встречным своим дыханием, я освобождаюсь от этого груза и целиком отдаюсь мыслям и чувствам образа. До этого я ощущаю какую-то настороженность зрительного зала, какой-то барьер, и мне надлежит его разрушить. Первые реплики должны привести ко мне волю слушателя, еще думающего о том, что перед ним Шаляпин, который не имеет права ни в одном звуке обнаружить микроскопический изъян. Потом они забудут об этом, но первые шаги, первые ноты Шаляпина должны быть без скидки, такими, как их ждут от него. Раньше я этого не ощущал, вернее, не понимал, но с годами все настойчивее думается об этом, все больше обязательств испытываю перед своим именем. Это его бремя, мой долг перед ним и... временем!
Сказав это, Шаляпин, глубоко задумавшись, молча пошел рядом с нами...
VII
Вернувшись из гастрольной поездки в Нью-Йорк, Федор Шаляпин выступил в ряде спектаклей в Метрополитен-опера 3. Его первоклассный оркестр состоял наполовину из русских музыкантов, занимающих почти все ведущие места, а также из итальянцев, немцев, австрийцев, чехов... Певцы, так же как и оркестранты, были иностранцами. Главный дирижер оперы -- знаменитый Тосканини, поражавший своим мастерством весь мир. Федор Иванович относился к нему с самым искренним, глубоким уважением и всегда особенно тщательно готовился к новой встрече с этим замечательным музыкантом.
Мне удалось быть трижды в этом театре -- один раз я слушал "Богему" Пуччини с Джильи в партии Рудольфа и две оперы с участием Шаляпина: "Борис Годунов" и "Фауст".
На последнем спектакле мне исключительно повезло -- Федор Иванович разрешил мне присутствовать при его гриме. Сначала нас было трое в гримерной: Федор Иванович, его "верная личарда" -- Борис, в неизменной красной черкеске, и я. Присел я на стул несколько поодаль, но так, чтобы видеть отражение Шаляпина в зеркале, его лицо. Федор Иванович, сказав, что к нему скоро должны зайти, изменил обычный порядок:
-- Сначала оденемся, хотя бы в основном, колет можно позже, а затем буду гримироваться. -- На столе появились коробки с гримом, тройное зеркало, поставленное перед большим театральным, и всякие мелочи, вплоть до превосходной вышитой дорожки, которая прикрыла почти весь столик. Шаляпин снял свой цивильный костюм, и я, совсем рядом, увидел Аполлона! Идеально сложенного русского богатыря! И невольно подумал: ну и одарила же его природа!
Федору Ивановичу было в это время пятьдесят пять лет, но никаких признаков возраста! Великолепная пропорция телосложения, мускулатура, не гиперболизированная, как у атлетов, а классическая, как у скульптурных изваяний античности. Казалось, что щедрой природе помогла рука первоклассного мастера-ваятеля. "Скульптурность" великолепной фигуры стала еще выразительней, когда Федор Иванович натянул на себя трико. Скоро передо мной был элегантный, несмотря на большой рост и ширину в плечах, кавалер в средневековом костюме с буфами и в шелковой полурасстегнутой рубашке. Хотя на нем не было еще колета, но он уже так был далек от себя, что крупное, чисто русское лицо поистине вопияло о замене -- это были два несоединимых мира.
Как только Федор Иванович уселся за стол, в комнату постучали. Он, пристально вглядываясь, как в нечто малознакомое, в черты своего лица, отраженные в зеркале, неохотно произнес: "Ком ин" -- войдите. Вошли Эльвира Идальго -- испанская певица4 и Сол Юрок -- директор наших гастролей. Сеньора Идальго уезжала вечером из Нью-Йорка и хотела поговорить о каком-то деле. Шаляпин попросил отложить разговор до второго антракта. Посетители сели позади Федора Ивановича и им было хорошо видно его отражавшееся в трехстворчатом зеркале лицо. Я же не сводил глаз с оригинала. Обычный порядок изменения лица гримом был не просто нарушен, а словно перевернут наизнанку: не мазки и штрихи постепенно уводили от жизненного облика к будущему образу роли, а одна за другой изнутри, из недр души художника возникающая и как бы подсмотренная его пристальным глазом характерная черточка тотчас же фиксировалась на лице какой-то легкой полутенью, почти неприметной даже на близком расстоянии. Взгляд Федора Ивановича как бы погружался в сменяющие одна другую мысли. Непрестанно и последовательно меняющиеся настроения отвечали этим мыслям и отражались на его лице, а рука послушно фиксировала легкими мазками ленту видимой ему одному внутренней жизни, уже здесь, в гримерной, начатой роли. Перед нами был несомненный Федор Шаляпин, но с новым, на глазах у нас рождаемым "нутром". Невозможно было отделить Шаляпина от возникающего Мефистофеля: перерождение шло, повторяю, из глубин творческого существа артиста. Светлые, бледно-голубые "волжские" глаза превращались в горящие, колючие, пронизывающие, дьявольские уголья. Обычные человеческие мерки не были применимы к этим непроницаемым для других, но все насквозь видящим глазам. Этим завершилось чудо перевоплощения артиста в образ. Эльвира Идальго и мистер Юрок были заворожены происходящей перед ними метаморфозой. Идальго сидела не двигаясь и, не отрываясь, широко раскрытыми глазами следила за рукой Шаляпина, фиксирующей возникающие движения души. Она как бы старалась осознать происходящее -- новый мир открывался ее изумленным глазам. В дверь сильно постучали. Никто не откликнулся -- Шаляпин был наедине с Мефистофелем, а мы -- во власти могучего художника. Все же стук как бы пробудил нас: певица, импресарио и я, не говоря ни слова, боясь нарушить сосредоточенность артиста, тихо вышли один за другим из гримерной. За дверью мы встретили двух певцов -- старика Ля-Пума, исполнителя роли Бартоло, и баритона Дурандо, певшего Фигаро, -- они-то и стучались. Идальго, не дав им ничего сказать, произнесла каким-то особенным, звучавшим трагически шепотом:
-- Вы -- к мистеру Шаляпину? Не ходите -- это невозможно -- в него вселился черт -- он смотрит из его глаз!
Это было сказано так внушительно, так серьезно и непреклонно, что оба певца молча последовали за нами.
Мне очень понравились слова Идальго, произнесенные словно заклятие. Я точно повторил ее фразу Шаляпину, когда в антракте перед последним действием зашел проститься с ним. Федор Иванович пришел в восторг и просил дважды их повторить:
-- Молодец сеньора! Лучше не скажешь! А я лучшего и желать не могу! Именно из меня должен глядеть черт, а не я в него превратиться! Внешнее ничего не дает, а когда внутри верное зародилось, то всем это будет видно!
При подобном творческом акте я присутствовал вторично. Впервые мне посчастливилось вместе с отцом, тогда дирижером Оперы Зимина, быть в гримерной Федора Ивановича перед спектаклем "Вражья сила" Серова. Это было во время гастролей Шаляпина в Зиминской опере, в годы первой империалистической войны. Говоря с моим отцом, который вел тогда все спектакли с участием Шаляпина, на какую-то сугубо музыкальную тему, Федор Иванович гримировался. Он медленно накладывал еле приметные тени на свое лицо, внимательно приглядываясь к нему, как бы впервые готовясь выступить в этой роли. Вдруг певец прервал беседу и очень вдумчиво, больше для себя самого, чем для присутствовавших, стал говорить:
-- Как только начнешь восстанавливать прежде найденное, точно копируя грим предыдущих спектаклей, повторяя механически все уже утвердившееся, так и приходится потом за кулисами, перед выходом на сцену, напряженно искать нужное состояние, довершать "внутренний грим". Не всегда в достаточной мере справляешься с этим, и тогда "первый выход", "первые минуты", а иногда и вся первая сцена уходит на "становление", на "врастание" в роль. А вот, как начнешь, гримируясь, "и так и этак" думать об Еремке, со всех сторон его попристальнее оглядывать, он сам начинает в тебе пошевеливаться. Каждый раз новое в нем увидишь, маленькое, незначительное, кажется, но это сейчас же потребует нового и в лице. В таких случаях и не замечаешь, как из своей комнаты проходишь через кулисы на сцену, -- Еремка уже живет с первой мысли о нем, и на сцене продолжается его жизнь и не теряется ни одна минута на "влезание в его шкуру".-- Он сам в тебе, в нутре твоем, а ты незаметно за ним приглядываешь.
Отец слушал, затаив дыхание, а я, к сожалению, еще не все понимал. Вдруг Шаляпин закончил свои "мысли вслух" хорошо запомнившимися мне словами (отец часто потом рассказывал об этом "заключительном аккорде" своим коллегам-музыкантам):
-- Вот вы, дирижеры, часто говорите, что со мной трудно, что я редко пою одинаково, что приходится быть все время начеку, что никогда не знаешь, чем я вас новым "порадую". Ведь это и происходит от таких вот "новостей", что иной раз подглядишь в своем Еремке, Олоферне или Борисе -- еще здесь, за столиком в гримерной, или по дороге сюда, когда вновь и вновь думаешь о них. Труднее всего мне с моим чертом -- чувствую, что многого еще не увидел или не то разглядел, что нужно; мучает он меня больше всех, пожалуй. Вот и жалуетесь вы то на серенаду, то на балладу, то на сцену у храма. Ну, да мне с ним -- с чертом этим -- самому нелегко!" -- весело закончил кузнец Еремка с каким-то особенным, только ему -- этому русскому черту на постоялом дворе -- свойственным подмигиванием, где были и хитринка лукавая и невеселая ехидная усмешка. Да, Еремка уже жил и действовал в душе артиста.
После этих шаляпинских спектаклей мы с отцом, не уговариваясь, всегда шли домой пешком, чтобы прийти в себя от пережитого по воле этого "мага". Однажды, после "Вражьей силы", отец сказал:
-- Ты понял, вероятно, не все, что говорил Федор Иванович, но одно тебе должно запомниться на всю жизнь. Даже такой артист, как Шаляпин, никогда не перестает работать над своими ролями. Ведь эти его слова, эти его мысли и есть непрестанная работа, постоянные поиски, неудовлетворенность найденным, стремление к совершенству. Поэтому так трудно угодить ему -- ему, который и сам-то себе никак угодить не может, -- все ему кажется недостаточным, всегда незаконченным. Потому-то он и Шаляпин!
Обо всем этом я вспомнил перед началом "Фауста", сидя в креслах зрительного зала Метрополитен-опера. Зазвучала увертюра и раздвинулся занавес. Состав исполнителей был исключительным: Маргариту пела Галли-Курчи, партию Фауста -- великолепный тенор Джильи, "заместитель Карузо", как называли его американские газеты. В то время -- в 1927 году -- Джильи был в расцвете; ему исполнилось тридцать восемь лет и, казалось, для его голоса нет предельных нот, так свободно лился звук!
Валентина пел Страджиари -- баритон с сильным, что называется "бархатным", голосом. Он так же, как и Джильи, находился в самой цветущей поре, с прекрасными не только вокальными, но и сценическими данными. Вот в таком окружении -- среди певцов с мировым именем -- выступал Шаляпин. Великолепные вокалисты и великий артист! Превосходство русского певца с первых же фраз Мефистофеля стало явным для всех, кто был в этот вечер в театре. Чем дальше развивалось действие, тем разительнее, тем несомненнее было, что русский певец не только первый среди равных, но между ним и итальянскими певцами "дистанция огромного размера", которую самым великолепным вокалистам не дано преодолеть.
Особенно радостно было чувствовать, что зритель, спокойно внимавший прекрасному пению, мгновенно настораживается, подтягивается, будто ток пробегает по рядам сидящих, как только раздаются хотя бы отдельные, словно вскользь брошенные реплики Мефистофеля! Когда замирала последняя нота шаляпинского голоса после знаменитых арий Мефистофеля, слушатели, будто освобожденные от чужой воли, откидывались назад, и только через несколько секунд вознаграждали этого чародея бурными аплодисментами.
VIII
Федор Иванович назначил мне прощальное свидание в номере гостиницы "Ansonia" в час дня. В назначенное время я постучался в дверь его номера на одиннадцатом этаже гостиницы. Меня впустила в переднюю комнату какая-то женщина лет тридцати-сорока явно американского типа: сухая, с поджатыми губами, в неизменных окулярах и с малоприветливым выражением. Смерив меня испытующим, недружелюбным взглядом, особа удалилась. Вскоре она вернулась и без тени улыбки на бесцветном лице пригласила меня пройти за ней -- в спальню Шаляпина. Федор Иванович лежал на громадной кровати. Рядом на столике находились книги, бутылки с минеральной водой и какие-то письма, из которых ни одно не было распечатано. Он попросил своего секретаря -- коим оказалась увядшая особа -- "не тревожить нас" во время беседы.
-- Не человек, а метроном,-- сказал Шаляпин,-- никаких отношений, никаких живых чувств, но зато все на месте, все вовремя, и мне остается только петь вечером, что я сегодня и должен буду неукоснительно осуществить.
Он предложил мне устроиться на его постели, на этом широчайшем ложе, как мне будет удобнее. Я уселся у его ног, прислонившись к спинке кровати, чтобы хорошенько видеть его лицо. Этот час -- я предполагал -- будет последним проведенным мною в его обществе (к моему большому удовольствию, я ошибся).
Федор Иванович с легкой усмешкой по своему адресу говорил, как ныне, в свои пятьдесят пять лет, ему приходится в день выступления жить по режиму, установленному врачами и пунктуально проводимому в жизнь "этим драконом",-- он кивнул на дверь, за которой скрылась секретарша. Он с грустью посмотрел на минеральную воду: "И ее-то велят пить каждые два часа подогретой, да еще с молочком!"
Теперь в дни своих выступлений он встает рано, а в час дня ложится в постель и лежит до трех, затем легкий обед, различные процедуры, небольшая прогулка, и "в шесть часов кончается Федор Иванович -- появляется шофер, и пожалуйте в театр". Как-то странно было слушать чуть-чуть жалобные, нет, вернее, грустные нотки в голосе этого сильного, богатырски сложенного человека. В его внешности, право, совсем еще не было никаких следов тех самых лет, о которых он несколько раз со вздохом сказал:
-- Да, годы, годы -- ничего не поделаешь -- приходится уступать во всем, а прежде-то... -- Здесь Федор Иванович громко расхохотался и вспомнил о том, что было в далекие "рассейские годы" после премьеры в Москве "Мефистофеля" Бойто.
-- И слушатели и сам черт были перевернуты, а я больше всех,-- сказал он, -- и целой ночи едва хватило, чтобы хорошенько встряхнуться от всей этой чертовщины и стать самим собой...
После кутежа, где "не только небу -- аду стало жарко", прямо от пиршественного стола компания человек в двадцать-тридцать направилась... в Сандуновские бани: Федор Иванович с восторгом вспоминал, как он там попарился -- "отвел душу". Когда же они, "дымящиеся", вышли в предбанник в "самом расчудесном настроении", банщики упрекнули Шаляпина:
"Вот вы, дескать, к нам часто заглядываете, а послушать вас, о ком все так много и говорят и пишут в газетах, не приходится".
Федор Иванович тотчас, обмотавшись простыней и стоя на диване, запел русские песни. Как же отлично звучал голос в банном помещении, несмотря на то, что ночь прошла без сна... От распаренных вениками тел валил пар, как из люка при появлении черта на сцене!
Федор Иванович целиком отдавался воспоминаниям -- ярко, характерными штрихами рисовал служителей знаменитых московских бань, а также сатирически изображал своих спутников -- известных литераторов, журналистов, артистов, художников и адвокатов в костюмах Адама, составивших аудиторию этого импровизированного выступления.
-- Да,-- закончил он, -- теперь такое и во сне не приснится: и до спектакля режим и после ни-ни! В постельку и все!
Я напомнил Федору Ивановичу другой памятный мне вечер. Во время великопостных гастролей в Опере Зимина была объявлена с участием Шаляпина "Русалка". Дирижировал мой отец. В субботу обещали взять меня на спектакль, так как в воскресный день я был свободен от гимназии. Но... спектакль не состоялся. В семь часов вечера, когда отец облачился в свою дирижерскую "прозодежду", а я давно надел свой новый "выходной" серый костюм гимназиста, зазвонил телефон. Я сказал, что отец подойти не может. Секретарь Федора Ивановича просил передать, чтобы маэстро не беспокоился -- спектакль отменяется: Федор Иванович скушал четыре тарелки лапши за обедом и петь не может.
Когда я напомнил об этом казусе, Федор Иванович сказал:
-- Ну и безобразие! Бить было некому, а и хороша, наверное, лапша-то была, не в пример этим бульончикам. Да, немало надо было ее отведать, чтобы диафрагма отказалась действовать.
В дальнейшей веселой беседе мы припомнили еще один случай из той же серии "былых удалых лет".
Был февраль 1916 года. По случаю десятилетия свадьбы моего отца и мачехи у нас собралось большое общество -- человек пятьдесят-шестьдесят. Среди них: Шаляпин, славный драматический тенор, поляк по происхождению, Игнатий Дыгас, великолепный русский певец Василий Петрович Дамаев, прекрасный бас Николай Иванович Сперанский, многие другие музыканты и, конечно, сам Сергей Иванович Зимин. Гости собрались часам к девяти-десяти вечера; Шаляпин приехал в первом часу ночи, после какого-то концерта, приехал, как он сам сказал,-- "На один часок, а то ведь завтра спектакль, и не какой-нибудь, а Иван Сусанин -- надо отдохнуть хорошенько".
Сели за стол. Федор Иванович был в отличном настроении, весело разговаривал, произнес тост, закончив его приглашением нашей семьи на лето к нему, на новую дачу. Часы шли незаметно. Артисты, которые должны были петь вечером уже давно наступившего дня, тихо исчезли из-за стола, не нарушив царившего оживления. Часа в четыре утра Шаляпин, хлопнув себя по лбу, воскликнул:
-- Батюшки, у меня там Василий гниет!
Оказалось, Федор Иванович сказал своему кучеру, чтобы тот ждал его у подъезда, так как он через час поедет домой. Между тем морозец крепчал! Сейчас же была отправлена "спасательная экспедиция". Несчастный Василий с трудом был снят с козел саней и водворен на кухню. Федор Иванович, весьма сконфуженный своей забывчивостью, влил ему в горло лошадиную дозу "горячего", и тот быстро "оттаял". Затем Василий вместе с заиндевевшим рысаком был отправлен домой, а Федор Иванович, вернувшись за стол, продолжал, к большому удовольствию и гостей и хозяев, пребывать в исключительно мажорном настроении.
Время шло. Федор Иванович, пересидев многих гостей, все такой же свежий и полный сил, часов в восемь утра, за утренним кофе, без всяких просьб с нашей стороны, по личному побуждению, стал читать, и как!-- великолепно!-- монолог городничего из последнего акта "Ревизора". Как сейчас помню его, сидящего в центре стола с дымящейся папиросой в руке; он сменял одну папиросу другой и время от времени выпивал рюмку коньяку. Другой рукой он будто отодвигал от себя присутствующих, расчищая путь для "аршинников, самоварников", и обращался к ним с бессмертными гоголевскими словами. Как хлестко прозвучал не требующий ответа вопрос городничего:
"Чему смеетесь? -- Над собою смеетесь!.."
Все присутствующие были ошарашены силой шаляпинского размаха, стихией его темперамента. Федор Иванович был очень доволен произведенным впечатлением и тут же, глотнув коньяку и закурив новую папиросу, прочитал и монолог байроновского Манфреда, тот самый, которым воспользовался для своей симфонической музыки Шуман.
Я напомнил и это Шаляпину, сидя у него в номере нью-йоркской гостиницы. Он прервал меня: ему многое рисовалось, многое думалось, когда он работал над этим монологом, но и тогда, за столом, и в симфоническом концерте, которым дирижировал А. И. Зилоти в бывшем Благородном собрании (ныне Дом Союзов), он и половины "не претворил того, что мыслилось". Манфред -- одна из недостигнутых еще вершин 5.
-- Вот и в кино я еще не нашел того, что нужно, -- сказал Федор Иванович, с горечью вспомнив свою, как он выразился, "лихую неудачу" с Иваном Грозным в немом дореволюционном фильме.
-- А уж как я его, Ивана-то Грозного, до глубин знаю, а вот не то, не то, совсем другое там нужно.
Одна американская кинофирма настойчиво соблазняет его двумя ролями: Отелло и Стенька Разин. Он еще колеблется.
Насколько я понял, вопрос шел о согласии Шаляпина сниматься уже в народившемся звуковом кино. Сценарии были почти готовы; и ждали лишь, в случае положительного решения, его поправок и пожеланий. Федор Иванович предпочитал Разина, но боялся "развесистой клюквы".
-- Воображаю, что там из Стеньки сделают!
(Позже стало известно, что этот замысел не осуществился, хотя дело дошло до подписания контракта на участие Шаляпина в фильме 6.)
Федор Иванович, вдруг погрузившись в какую-то давно владеющую им мысль, проговорил, не обращаясь ко мне, а как бы продолжая беседу с ему лишь ведомым оппонентом:
-- Да-да, я знаю -- меня нередко упрекают, что я не хочу после Дон Кихота в чем-либо новом показаться. Конечно, с 1910 года многое можно было сделать! А я вот все старым обхожусь. -- Он стал перечислять, какие партии предлагают ему дирижеры, когда встает вопрос о новых гастролях, и почему он их отводит.
-- Все это не то,-- заключил Шаляпин, и вдруг, прямо посмотрев мне в глаза, проговорил:
-- А вот Германа в "Пиковой даме", хоть и не везет мне с Чайковским, я мечтаю спеть. Знаю, что на меня воззрятся с изумлением! И уже было такое, когда я рассказал это среди музыкантов. Давно, давно меня тянет этот образ и чувствую, что было бы как раз то, что в этом самом Германе должно быть.
Он несколько раз повторил:
-- Какой был бы Герман!
Не скрою -- меня поразило это признание, я сидел молча, не зная, что сказать. Открылась дверь и бесстрастная секретарша внесла горячее молоко с минеральной водой. Было три часа дня, и я встал, чтобы проститься с Федором Ивановичем. Он, выпив "снадобие" и сокрушенно вздохнув, вспомнил то время, когда, проведя бессонную ночь, как ни в чем не бывало пел Ивана Сусанина, а ныне... и он печально показал на себя, распростертого на постели. Федор Иванович просил меня передать его приветы многим товарищам в Москве; назвал ряд фамилий и на многих останавливался, грустно задумываясь. Чувствовалось, что нелегко ему было ощущать свою оторванность от близких ему по духу людей, от родной страны... Прощание затягивалось, а Федор Иванович все вспоминал своих бывших соратников, своих земляков, людей ему дорогих, но для него потерянных... Тут, к моему облегчению, вновь вошла секретарша. От имени Тосканини спрашивали о часе назначенной послезавтра репетиции "Дон Кихота", которого Шаляпин должен петь через три дня в Метрополитене.
IX
Париж. Конец апреля 1927 года. Я с удовольствием шел по широкой, обсаженной каштанами улице. Там, где улица вливается на покрытую широким сквером площадь Трокадеро, я постоял на углу, любуясь первыми закатными красками бледного весеннего неба. В эту минуту в двух шагах от меня остановилась машина, и из нее вышли два человека. Один, прежде чем я успел даже осознать, кто это, протянул мне руку и приветствовал меня так, будто мы только вчера с ним расстались. А между тем мы с ним виделись в последний раз в 1922 году, то есть пять лет назад. Это было знакомством начинающего "выходного" актера с крупным, широко известным режиссером, то есть такое, при котором тому не только имя-отчество, но просто лицо человека трудно запомнить. Но не для Александра Акимовича Санина. Кто знал этого мастера массовых сцен, тот не удивится, что он так запомнил меня, промелькнувшего среди толпы начинающей свою актерскую жизнь молодежи. Его феноменальная способность никогда не путать имена самых непримечательных работников всегда вызывала неподдельное удивление. Человек же, вышедший вместе с ним из машины, не удержался от смеха, увидя мою изумленную физиономию. Это был Федор Иванович Шаляпин.
Он сказал, что, наверное, и мне требуется "освежиться" от американских впечатлений.
-- Туда едешь только за деньгами, за большими деньгами,-- все равно не знают, куда их истратить, и не умеют с пользой и смыслом, так вот и надо им помочь!..-- закончил он свой отзыв о стране, в которой, как он говорил, чувствуешь себя все время, как в гостинице, на ходу, и ничем невозможно заинтересоваться: "зацепиться" не за что.
Из двух-трех фраз, сказанных Федором Ивановичем, выяснилось, что через три недели он едет в Испанию петь в Мадридском оперном театре "Бориса Годунова", а Санин уже через два дня уезжает туда подготовить массовые сцены оперы, им же в прошлом году там поставленной. Прощаясь, Федор Иванович пригласил меня "наведаться к нему завтра днем, часика в три, на улицу Монсо, возле парка Монсо, дом No 20".
-- Вместе послушаем на прощание Шаляпина,-- сказал он.
Ровно в три часа следующего воскресного дня я позвонил у дверей парижской квартиры Шаляпина, в доме, расположенном рядом с превосходным парком.
Кроме хозяина в кабинете было еще человек шесть, среди которых я знал А. А. Санина и Н. Ф. Балиева -- бывшего артиста Московского Художественного театра, директора и организатора известного в Москве до революции театра-кабаре "Летучая мышь".
Были еще двое русских -- антрепренер Церетели и маститый седовласый музыкант -- он сидел у рояля и что-то играл, когда я вошел. Были и два француза, не говорившие по-русски,-- кажется, знаменитости парижского оперного мира.
"Вместе послушаем Шаляпина" -- вспомнились мне вчерашние слова Федора Ивановича, когда он, поговорив несколько минут, пошел к стоявшему на большой деревянной тумбе патефону и сказал, что ему прислали пластинки грамзаписи, сделанной во Франции перед его отъездом в Америку.
-- Вот, должен им (то есть граммофонной компании) ответить,-- согласен или нет пустить в свет эти новые пластинки. Таково мое непременное условие.
Шаляпин сказал, что иначе он не гарантирован от выпуска "брака".
-- Им самим-то все равно, да и мое решение, если оно будет отрицательным, постараются оспаривать, но "шалишь",-- добавил он по-русски (перед этим говорил по-французски),-- им только бы продать, да и немного смыслят; ну, а для меня не так просто обстоит дело -- ведь это и к нам попадет (он кивнул в мою сторону,-- я на днях уезжал домой, в Советский Союз), а там скажут: "А ну, как Шаляпин-то поет -- по-шаляпински или... Ну, да вот вместе и послушаем".
И он наложил пластинку на круг патефона.
В этот день я услышал впервые несколько грамзаписей. Помню, что "Приют" Шуберта чуть не лишил нас дальнейшего прослушивания, так помрачнел Шаляпин, с трудом дождавшийся конца этой, с его точки зрения, "ни к черту не годной записи". Повторяю, с его точки зрения, которую все присутствующие никак не могли разделить.
Но "брак" без колебаний был отложен в сторону, а на листе бумаги Федор Иванович тут же что-то записал весьма решительным движением руки.
Совсем иначе он отнесся к "Двойнику". Общее восхищение, видно, не шло вразрез с его оценкой: он не спешил снять пластинку с остановившегося круга, сидел несколько секунд в какой-то удовлетворенной задумчивости, потом, окинув наши лица внимательным взглядом, слегка кивнул головой.
Санин, встретившись глазами с Шаляпиным, попросил еще раз прослушать эту запись.
-- Пожалуй, стоит,-- улыбнулся Федор Иванович, и вновь мы услышали удивительное исполнение "Двойника".
Арией Кончака Федор Иванович был явно удовлетворен. И тут же посетовал, что в те времена, когда он напевал на пластинки "на память о золотых своих деньках" арию Демона, не было вот такой, как ныне, совершенной записи.
-- Всегда бесился,-- сказал Федор Иванович,-- когда слушал Демона, разве это то получилось?!-- и прибавил: -- В современной записи иной раз удается запечатлеть и то, что думается в тайниках души, и даже не ждешь, что это подслушается и не пропадет. А тогда, когда голос все мог, ни в чем не встречал препятствий, так иной раз искажалось в записи, что и спетое-то, как пропечатанное потом, только злость вызывало--не узнавал себя. Ну и где уж там сокровенное, то, что мыслилось!-- закончил он.
Ария Кончака, как известно, не относилась к основному репертуару Шаляпина. Но тем не менее эта запись не вызвала его возражений. Следующая же запись -- ария кардинала из оперы Галеви "Дочь кардинала" -- была внесена в проскрипционный список с какой-то длительной припиской, и отложена в сторону как брак.
Совершенно недоволен остался Федор Иванович двумя записями "Фауста" -- куплетами и серенадой. Сказал, что прислали не повторные записи, а пробные, которые он сразу забраковал и в тот же день переписал. "Все перепутали, и теперь пойдут скандалы, а будет ли толк?" -- и он неопределенно махнул рукой.
Оба француза уверяли его, что это, несомненно, исправимо, что мсье Шаляпин очень ошибается в оценке своих записей.
-- Да?!-- с усмешкой сказал Федор Иванович,-- ну, мсье Шаляпин-то себя лучше знает,-- проговорил он тихо по-русски, явно потускнев.
Однако последняя запись разрядила его сумрачное настроение, а нам доставила высокое наслаждение. Мы дважды прослушали, на этот раз по предложению самого Шаляпина, сцену смерти Дон Кихота, которая произвела на всех ошеломляющее впечатление.
Санин сказал:
-- Это уже даже не искусство... это какое-то откровение...
Шаляпин, так же как и все, был взволнован и бледен. Слушал внимательнейше, и видно было, что не только не мог придраться к себе, но был снова во власти тех же настроений, которые владели им во время исполнения этой роли 7.
А затем мы услышали пластинку, которую, к глубокому сожалению, мне больше ни разу не удалось услышать.
"Люблю звук лесного рога" -- так можно было перевести на русский язык эту песню, которую Шаляпин пел на французском языке. "J'aime la corne de bois". Это было не только великолепное вокальное создание выдающегося певца -- это была ожившая гравюра средневекового сюжета; до того видимый, полнокровный образ вызывали простые по мелодии, но предельно яркие и своеобразные по стилю исполнения куплеты баллады 8.
Даже самого поверхностного знания французского языка было достаточно, чтобы зажить всем тем, что вставало почти осязаемо в нашем воображении по воле могучего мастерства этого удивительного художника. Звучал голос, безукоризненный с вокальной стороны, но казалось, благодаря какой-то особой, слегка приглушенной окраске, что мы слышим звуки, льющиеся из могучей, но изрядно "проветренной" осенними непогодами глотки охотника, расположившегося у ярко горящего очага гостеприимной таверны. Попал он сюда прямо из лесной чащи, после удачной охоты на вепря или тура; от его громадной фигуры, облаченной в кожаную грубую одежду, идет пар; лицо, освещенное языками пламени, кажется медным, этому содействуют и объемистые кружки виноградного вина. Каждый новый куплет, возникая из предшествующего рефрена, звучит со все возрастающей силой, которая уже не повинуется разгоряченному лихой скачкой по лесам и долам охотнику, а сама заливает его широкой и неистовой волной. Последний возглас повторявшейся несколько раз в балладе фразы: "Люблю звук лесного рога" -- звенел, как медный зов охотничьего сигнала, создавая могучий образ героя этой старинной песни.
Все звучало по-народному, без изощренности, без городского налета и в то же время вот так, вероятно, как говорят или говорили в Нормандии, или в Бретани, или в Бургундии.
Восторг двух французов, их восхищенное изумление были ярким свидетельством блистательного владения Шаляпиным чужим языком. Общее впечатление вылилось в дружных аплодисментах и громких восклицаниях. Все единодушно просили поставить пластинку еще раз, и мы вновь были перенесены в другой век, в иную обстановку, в иную жизнь.
А после этого Федор Иванович, как-то по-особому, не торжественно, нет, а собранно, как бы подчеркивая, что это совсем иное, самому ему очень дорогое и потому под конец прибереженное, поставил пластинку, перед тем дважды откладываемую в сторону. Раздалась первая фраза "Элегии" Массне.
Шаляпин встал рядом с тумбой, на которой помещался патефон, облокотился на край и погрузился в себя, в свои мысли, внимательнейше слушая каждую ноту, забыв, казалось, о нашем присутствии. Все это было просто и естественно.
Растаял последний замирающий в pianissimo звук, и воцарилась тишина. Прошла секунда, и мы услышали только произнесенное Шаляпиным "спасибо". Право, едва ли в ту минуту кто-нибудь из нас сразу понял, что это Федор Иванович благодарит нас. Кто-то глубоко вздохнул, а затем мы услышали полувопросительно прозвучавшую фразу Шаляпина, произнесенную тихо, но с каким-то удовлетворением в интонации:
-- А ведь, пожалуй, скажут... хорошо пел старик!
Я увидел, что Федор Иванович смотрел в мою сторону и мне показалось, что это было обращение через мою голову -- к русскому слушателю, к новому поколению страны, взлелеявшей его талант и славу.
Эту последнюю фразу Шаляпина, оставшуюся у меня в памяти и как бы завершавшую мои встречи с ним, эти полувопросительные слова, обращенные к будущему, я необычайно отчетливо вспомнил в осенние дни 1951 года, когда услышал по радио объявление:
"Начинаем сегодняшней передачей цикл, посвященный исполнительскому творчеству Федора Ивановича Шаляпина". Программы всех передач составлены студентом первого курса ленинградского института. Юноша, родившийся значительно позже отъезда Шаляпина на чужбину, никогда не слышавший живого исполнения артиста, сумел так понять и полюбить его замечательный талант, как может только русский слушатель. Мне вспомнился тот огонек надежды, который теплился в словах певца, последовавших за безнадежными фразами "Элегии",-- надежды, рожденной мыслями о родине. И я подумал, что трудно найти лучший ответ, чем эта составленная советским студентом программа целого шаляпинского цикла.
КОММЕНТАРИИ
Публикуется впервые. Б. Е. Плотников -- артист драмы. Окончил студию при театре Корша и вступил в его труппу. Затем работал на периферии, потом в театре МОСПС. В 1938 г. перешел в Театр им. Ленинского комсомола; одновременно работал на радио как чтец. В 1926 г. по просьбе его отца, Е. Е. Плотникова, дирижера бывш. Оперы Зимина и друга Шаляпина, Федор Иванович прислал артисту приглашение и контракт от фирмы "Universal Artists inc" на участие в турне по городам Америки со спектаклем "Севильский цирюльник". Опера шла с участием Шаляпина и Тоти даль Монте (см. воспоминания певицы "Grande barbière" в наст. томе). Дирижировал Е. Е. Плотников.
1 Театр МСРД (бывш. Опера Зимина) существовал до 1922 г. Первые годы его художественным руководителем был Ф. Ф. Комиссаржевский.
2 В Беверли-Хиллз находилась и вилла С. В. Рахманинова.
3 В эти дни Шаляпин спел в Метрополитене два спектакля "Фауста" (22 и 30 марта) и два спектакля "Бориса Годунова" (25 марта и 1 апреля).
4 Эльвира де Идальго (колоратурное сопрано) перед первой мировой войной гастролировала в Петрограде. В начале 60-х г., когда в Италии стажировалась первая группа молодых советских певцов, Идальго консультировала их вместе с проф. Барра.
5 См. в т. 1 наст. изд. письмо 53 и прим. к нему, стр. 674.
6 Создание образа Степана Разина было мечтой всей жизни Шаляпина.
7 Из всех здесь названных произведений только ария Кончака и сцены из "Дон Кихота" относятся к записям 1927 г. Но Кончак был записан в Лондоне, а "Дон Кихот" -- в Нью-Йорке.
8 Это "Рог" А. Флежье, записанный на французском языке в сопровождении оркестра еще в 1924 г. в Кэмдене на пластинках граммофонной фирмы "Виктор".