На пути из Нью-Йорка в Гавр, на "Нормандии", вместе с утренним кофе принесли в каюту издаваемую на пароходе газету. На первой странице крупным шрифтом было напечатано: Gorky est mort {Умер Горький (франц.).}. Едва ли я смогу передать силу этого страшного удара хлыстом. Чтобы пить кофе, я встал; прочитав эти три слова, я снова повалился на кровать. Закрыл глаза и резко увидел перед собою фигуру в черной куртке, с великолепными волосами, зачесанными назад, с добрыми, веселыми глазами, сидящую на подоконнике в фойе нижегородского ярмарочного театра. Сложенные руки лежали между колен, и молодой, но уже согбенный человек мне говорил:
-- Я рад познакомиться с вами, Шаляпин, потому, как я вам вчера говорил на спектакле, вы "наш брат Исакий"...
Действительно, накануне этого утра, вечером, на представлении "Жизни за царя" в уборную пришел этот самый человек, назвал себя Горьким и с нижегородским акцентом, который у него остался на всю жизнь, сказал мне:
-- Вот хорошо вы изображаете русского мужика. И хотя я не поклонник таких русско-немецких сюжетов, все-таки, как плачете, вспоминая о детях, Сусаниным, -- люблю.
-- Да, вот, стараюсь изобразить возможно правдивее даже, может быть, и не вполне правдивые роли...
Это была моя первая встреча с Горьким, и в этот вечер между нами завязалась долгая, горячая, искренняя дружба. Многие думают, говорят и пишут, что я с Горьким проводил вместе отрочество и юность, что вместе с ним работал на Волге, что мы вместе будто бы экзаменовались как хористы, причем его приняли, а меня не приняли в хор как безголосого. Все это неверно. Когда Горький однажды спросил, кто я такой, я стал рассказывать ему мою биографию, и вот тут-то для нас обоих неожиданно выяснилось, что мы встречались, не будучи знакомыми, в ранние годы, и что жизнь наша похожа, а в некоторых случаях текла рядом.
Вот, например, в то время, как я мальчиком был в Казани отдан в учение к сапожнику Андрееву, который жил на углу Малой Проломной улицы, Горький на другом углу параллельной Большой Проломной улицы в пекарне, -- не помню, как звали хозяина, но находилась она под чайным магазином Докучаева, -- работал пекарем. Мне кажется, что отсюда его рассказ "Двадцать шесть и одна". Когда позже, в начале семнадцатого моего года, я на буксирном пароходе пробирался из Астрахани на Нижегородскую ярмарку и, будучи без всяких денег, вынужден был на остановках работать по грузке и выгрузке баржей, -- по-нашему, по-волжскому это называлось "паузиться",-- Алексей Максимович в это самое время также работал в самарском порту, -- в "портах", сшитых из двух мучных или овсовых мешков. Однако в это время он уже писал в газете в качестве репортера и фельетониста. Из наших разговоров выяснилось, что мы жили друг от друга близко и в Тифлисе. В то время, как я работал в управлении Закавказской железной дороги по бухгалтерской части, Алексей Максимович служил в мастерских той же дороги слесарем и смазчиком. Что же касается нашего экзамена в хористы, то правда, что оба мы откликнулись на призыв антрепренера Серебрякова к гражданам Казани пополнить его хор молодыми голосами, но и в это время мы не были знакомы. Горького приняли, а меня нет, потому что был он на четыре года старше: его голос сформировался, а мой еще ломался...
Наконец, вспоминается еще одно соседство наше с Горьким в том же Тифлисе. Когда я пел уже артистом мой первый сезон в театре на Головинском проспекте, Горький был поблизости... в тюрьме Метехского замка...
Что же был за человек Алексей Максимович?
Мне думается, что в черной куртке всякий человек выглядит более или менее благополучно. Человека надо видеть в бане, чтобы понять яснее. Мы с Горьким нередко ходили в баню. И я увидал как-то, что у него не то чтобы горб, а вот крыльца на спине сильно выдаются, грудь впала, и на ногах видны расширенные вены. А кроме того, смотрю, есть какие-то затвердения и шрамы. Я ему говорю:
-- Что ты, брат, горбишься, что напрягаешь жилы? Тут он мне и рассказал памятно на всю жизнь вот что:
-- Эх, брат Федор, сейчас мне стало легче, а вот, видишь, -- и он показал шрам на груди около сердца, -- вот это я по глупости, вероятно, отчаявшись от жизни в те поры, самозарядным пистолетом стрелялся...
-- Как так! Почему?
-- Не находил смысла продолжать жизнь, столько было лжи и тяжести кругом. Когда свезли меня с Федоровской в казанскую больницу и когда пришли друзья мои и один из них укоризненно посмотрел на меня, покачал головой и сказал: "Эх ты, голова садовая!.. А еще хочешь быть писателем. Стреляться задумал, посовестился бы",-- то веришь, Федор, жить захотелось так, как и теперь не хочется... А вообще и крыльцам моим, и жилам, и всему такому прочему -- так, вероятно, должно быть. Вот, тут я стрелялся, а тут ребра поломаны.
-- Что же это ты, в самом деле, -- шутил я, -- то стреляешься, то ребра себе ломаешь!
-- Не я ломал ребра, а мне ломали. А было это так. В одной деревне, в которой мне случилось быть нечаянно, я увидел такую сцену: голая женщина с распущенными волосами стояла в оглоблях наместо лошади, а мужики, сидя в телеге, хлестали ее кнутами. За неверность мужу. В сторонке, поощрительно, молча, стоял поп. Ты понимаешь, как на это смотрел я... Подошел я и крикнул: что вы, сукины дети, очумели, что ли? Что делаете?! А поп мне и говорит: ты кто здесь такой? Что тебе надо?.. Развернулся я да попа и ахнул... Ну, а потом очнулся в канаве. Да и потому только, думаю, очнулся, что, на мое счастье, пошел дождь и в канаве потекла холодная водица, которая меня привела в чувство... Едва-едва ползком добрался до какой-то сельской больницы. Вот тебе и ребра...
Вот, думается мне, все эти знаки, и все вещи, которых они составляли шифр, лежали на самой последней глубине этого человека. Женщина, побиваемая кнутом, мучительный, бездомный труд на Волге, и не его только собственный, а труд миллионов, и отчаяние, не его только собственное, а тоже темных, беспомощных миллионов, сомнение в смысле и правде жизни, -- вот что зарядило самодельный пистолет Горького...
Что бы мне ни говорили об Алексее Максимовиче, я глубоко, твердо, без малейшей интонации сомнения знаю, что все его мысли, чувства, дела, заслуги, ошибки -- все это имело один-единственный корень -- Волгу, великую русскую реку, -- и ее стоны... Если Горький шел вперед порывисто и уверенно, то это шел он к лучшему будущему для народа; и если он заблуждался, сбивался, может быть, с того пути, который другие считают правильным, это опять-таки шел он к той же цели...
Когда я слышу о корысти Горького, о его роскошной жизни на виллах в Капри и Сорренто, о его богатствах, -- мне становится за людей совестно. Я могу сказать, ибо очень хорошо это знаю, что Горький был один из тех людей, которые всегда без денег, сколько бы они ни зарабатывали и ни приобретали. Не на себя тратил он деньги, не любил денег и ими не интересовался. Помню, ссудил я ему как-то денег, -- случалось это между нами, -- спросил немного потом, не надо ли ему еще? -- Не беспокойся, Федор, -- писал он мне. -- "На нашу яму не напасешься хламу"... Воистину, не напасался на все то, на что он великодушно и широко тратился...
Нет, не корысть руководила Алексеем Максимовичем. Я говорил о его вечной боли за народ. Скажу о другой его главной страсти -- о любви к России. Вот я вспоминаю, как этот вопрос стал между нами. Было это много, много лет позже. Российская буря разметала нас в разные стороны. Я жил в Париже, Горький приезжал из Сорренто в Рим на пути в Москву. Должен теперь сказать, что во время моего отъезда из России Горький ему сочувствовал: сам сказал -- тут, брат, тебе не место. Когда же мы, на этот раз в 1928 году, встретились в Риме, когда, по мнению моего друга, в России многое изменилось и оказалась возможность для меня (опять-таки по его мнению) работать, он мне говорил сурово:
-- А теперь тебе, Федор, надо ехать в Россию.
Тут не место говорить о том, почему я тогда отказался следовать увещеваниям Горького. Честно скажу, что до сих пор не знаю, кто из нас был прав, но я знаю твердо, что это был голос любви и ко мне и к России. В Горьком говорило глубокое сознание, что мы все принадлежим своей стране, своему народу и что мы должны быть с ними не только морально, -- как я иногда себя утешаю, но и физически, -- всеми шрамами, всеми затвердениями и всеми горбами.
КОММЕНТАРИИ
Статья была опубликована в одной из парижских газет в июле 1936 г. Перепечатана из книги "Горьковские чтения. 1949--1952", М., Изд-во АН СССР, 1954.