Колокольчик куриного совхоза, как всегда, в пять вечера прозвонил заливисто, и сезонники, строившие брудергауз, пошабашили. Плотники продули рубанки и фуганки, штукатуры вытерли стружками лопаточки, кровельщики, покрывавшие крутые опалубки крыши чересчур обильно просмоленным толем, пытались оттереть руки влажной глиной. Наконец, небольшими кучками, по три -- по пять человек, они потянулись к своему бараку лесной, обрывистой, очень крутой тропинкой в гору.
На том месте, где образовался совхоз, когда-то, до войны еще, вздумали основаться немцы из колонистов и построили с десяток домов из здешнего диорита; выкопали колодцы, в которых во время дождей держалась вода, а летом пересыхала; завели фруктовые садики и винограднички. Во время войны немцев этих отправили в Уфимскую губернию, бесхозяйственные дома разрушались.
Но один дам, получше других и попрочнее, двухэтажный, с башенкой, стоявший на тычке, похожий не то на перечницу, не то на чернильницу, обратил внимание проезжавшего по шоссе одного из видных работников птице-треста, и вот, в недолгом времени, в нем именно, в этом уцелевшем доме, образовалось ядро совхоза, носившего имя той горы, на которую его нечаянно взнесло.
Впрочем, не только люди, но и тысячные стада леггорнов могли досыта любоваться отсюда бескрайным морем на юг и вершинами Яйлы на север, так как эти вершины были все-таки куда более величественны и серьезны, чем та круглая и уютная гора, на которой вздумали разводить итальянских кур.
Вид отсюда был богатый, и два штукатура, немолодых уже, жестколицых, морщинистых, сутулых, усевшись поодаль от других, куря кручонки, дым пускали кверху, чтобы не мешал он им глядеть кругом, и, может быть, ощущали несознаваемую ясно подавленность перед тем, что сзади их каменно подымалось, а спереди без конца синело. Если бы на море и ходили сейчас волны с двухэтажный дом высотой, разглядеть этого отсюда было бы невозможно: синь и гладь, которая скоро должна была зазолотеть, так как солнца оставалось немного.
Одного из штукатуров -- несколько повиднее, посырее, поплотнее и поусатее -- звали Евсеем, другого -- Павлом, и в то время, как Евсей имел склад губ смешливый, Павел тонкие губы свои зажимал строго: в обтяжку приходились они у него к зубам, еще не вполне прокуренным и не щербатым, и две глубокие, тоже строгие морщины на его сухих щеках правильно-прямо прочерчены были от подскульев к подбородку. Глаза у него были небольшие, мещеряцкие, с тусклым блеском, но редкие черные брови надвинуты на них до отказа, а нос с горбинкой прижимался к губе тоже каким-то задумчиво широким и строгим пришлепом. Люди такого склада торжественны по самой природе своей и к улыбке мало способны. Он и теперь сидел торжественный и напряженный, и этому ничуть не мешала его заляпанная известью кепка и рабочий фартук.
Евсей был пришлый из курской деревни; он сказал тенорком:
-- Так посмотреть округ, будто ничего, подходяще, а только ни к чему... Прямо перевод денег вся тут жизнь... Настоящей, правильной жизни тут, хотя бы и с этими белыми курями, быть не должно: лес да камень.
А Павел на это важно и торжественно:
-- Это ты по крестьянству судишь... Сознаю сам и ничего в возражении не имею... (Голос у него был хрипучий.) По крестьянству тут податься куда широко не хватает возможностей... Однако живут многие... А я, как с мальчишек в этот Крым попал с дядей, -- мы рязанские, -- так все и провожал долгое время... Несмотря что в этих местах я себе смертельное увечье получил, все-таки я отсюда не уходил... Места эти, в моем увечье они были невинные, как говорится: "Невинно вино, укоризненно пьянство", -- так и эти места.
Евсей смешливо перебрал губами:
-- Говоришь "увечье смертельное", а жив.
Но Павел возразил строго:
-- Это одно другого не касается. Бывает, человек от пустяка помирает: муха его там какая укусит или комар, он и готов. В мухе же какая может оказаться смерть? Муха -- она нистожная, а я в Севастополе с третьего этажа с рештованья упал и прямо на мостовую... Это уж не сравнишь с мухой... Это -- смерть называется законная... Однако благодаря судьбе своей остался в живых. У начальника порта, адмирала одного... фамилию сейчас вспомню... Не Чухнин, Чухнина матросы убили... одним словом, позабыл, однако вспомнить всегда могу... трехэтажный дом строили в конце Нахимовской... не к пристани ближе, а в другом конце, он и счас стоит: кому надо поглядеть -- иди, гляди. Строили, а я, конечно, в штукатурах там в артели... Случись, рештованье плохое было. Нес товарищ спереди мешок алебастру, а я сзади другой (это мы карниза обводили на третьем этажу), он пошел в просвет, ничего, и я уж к самому просвету подхожу, -- тра-ах подо мной рештовка, рухнулась вся к чертям, и я, значит, вниз с мешком... И как до земли долетел, об этом не помню, а только подняли меня с мостовой -- и в больницу. Пять сутков я без сознания находился. Кто из простого звания, уверенно в том говорят в одно слово: помер! А доктора отстаивают: жив!.. Тетка моя в Карасубазаре замужем за одним греком жила, ей телеграмму дали, приехала, около стоит, меня называет, я голос ее слышу, а глаз открыть не могу. Это уж на шестой день было... "Тетя, говорю, это где это я?" А она -- баба ведь! -- как зарыдает врыд... Тут от этого мне опять дурно... Опять я без сознания на сутки. Так что после того и доктор один стал оспаривать: "Должно, не выходится, помрет..." И так мне тогда жалко самого себя стало, -- очень уверенность в нем большая была, -- до того жалко, что я: "Ничего, говорю, может, еще отойду..." И тут от этого усилия, от жалости, глаза открыл... Это уж на седьмой день было. Долго ли, коротко ли, шесть месяцев я провалялся... Вот видишь: лоб себе рассек -- раз; на затылку трещина большая была -- два; ногу левую сломал, руку правую это место сломал, ключицу сломал... Как на перевязку мне, а со мной дурнота. Говорил тогда доктор: "Не иначе, тебе кости надо вынуть из головы, а то в голове будет кружение..." А я испугался: как это кости из головы вынуть? Что это, шуточное дело? Так и отказался. Побоялся, конечно... Особенно там один молодой настойчиво так: "Для вашей же, говорит, пользы, соглашайтесь!" А я говорю: "Много вас словесно благодарю, что вы со мной, как с богатым, хлопот имеете, а только, говорю, решиться на это мне моя темнота не дозволяет". Нет, так правду будем говорить: шуточное это дело -- кости из головы вынимать! Ну в конце концов пошел я на выписку, ничего из своей головы не вынимавши... Сижу на бульваре раз, весь обвязанный, гляжу -- инженер молодой, Семенцов его фамилия: "Ты это, говорит, тот самый есть, который с лесов упал?" -- "Я самый", -- говорю. "Так и так, твое дело верное, подавай в суд на начальника порта за увечье -- десять тысяч получишь". Понимаешь, прежнее время да десять тысяч, ведь это что? Несчислимое богатство! Однако я так поглядел на него с жалостью... "Как же, говорю, вы меня такому научаете, когда нам отказу на постройке ни в чем не было? Доски, гвозди -- вольные; сколько хочешь, столько и бери. Плотники, может, виноваты, что так рештованье сколотили, ну, ничуть не сам хозяин... Архитектор тут был? Был. За постройкой смотрел? Смотрел. Также и подрядчиково это, конечно, дело, рештованье проглядеть, может, где фальшь, ну никак не хозяина. Хозяин, он людям доверился, хозяин, он хотя в Москву себе поезжай, раз от него люди к постройке приставлены. Выходит, что никаким манером нельзя мне на него в суд подавать, если по правде..." Так ему объясняю, инженеру, а он мне все свое: "Подавай, не сомневайся. Твое дело верное. А меня в свидетели представь: видал я, как ты летел, -- на моих глазах дело было..." Опять я ему свое, опять он мне свое, так и плюнул даже -- пошел, что я такой дурак, своей кровной выгоды не понимаю. Два дня или больше прошло, сижу на улице на скамейке около дома, где свою квартиру имел, гляжу, пара едет, и кто же, ты думаешь? Сам начальник порта... видит меня -- узнал. Он, говорили мне, и в больницу заезжал, когда я в бессознании находился... Кучеру приказ: стой! Из коляски вышел -- и ко мне. Я подымаюсь, а фуражки перед ним снять не могу, как я весь оббинтованный. А он мне: "Садись со мной, поедем". Я в удивленье, конечно, ну, осмелел, сажусь рядом. "Как здоровье?" -- спрашивает. "Благодаря судьбе своей", -- говорю. "Ты, говорят, на меня прошенье в суд подал?" -- "Не подавал, говорю, и подавать не хочу... Может, говорю, и закон такой есть и мне бы с вас присудили, только вы тут совсем непричинны: доски были вольные, гвозди вольные, стало быть, сами мы виноваты, строильщики: сами для себя рештованье делали, а сделать как следует -- руки поотсыхали..."
Смотрит он на меня, смотрит, а старый уж человек, седого волоса куда в нем больше, чем родимого, и в очках золотых... "Поедем-ка мы, говорит, с тобой ко мне: там с женой моей потолкуешь..." Приехали. Точно, дама такая из себя полная, ну, помоложе все-таки его годков на пятнадцать... "Здравствуйте! (На "вы".) Как ваше здоровье?" Объяснил ей все. Горничной позвонила. Вошла та в фартучке беленьком: "Чего прикажете?" -- "Принесите нам кофею". Ей, значит, стакан принесла горничная та и мне тоже. "Кушайте!" -- "Покорнейше благодарю". Пью я ложечкой, как следует, ложечка позлащенная, она тоже пьет. Потом губы обтерла салфеткой и мне так издалька: "Говорят, вы на нас с мужем в суд подали?" -- "Нет, говорю, сударыня, никакого на это я права не имею". -- "Да вы, говорит, истинную правду мне выложите, а выдумывать не к чему". Опять ей, как самому адмиралу, изъясняю: "Никакой вашей вины в этом нет, доски были вольные, гвозди вольные". Тут уж сам адмирал подошел. "Вот что, голубчик! Если ты правду говоришь, что в суд подавать не будешь, то я тебе сам заплачу... Примерно, пятьсот рублей -- это как, довольно с тебя будет?" -- "Я, говорю, еще, может, с полгода не налажусь, а за деньги могу вас только на словах благодарить". -- "Ну, вот тебе пять сотенных, считай!" Дает. Взял я. "Чувствительно благодарю, говорю. Все-таки живет в вас, значит, добрая душа". А она, супруга-то его, смотрит-смотрит на меня пристально да вдруг ему, адмиралу: "Возьмет пятьсот, а в суд своим чередом подаст, я уж это в точности вижу!" И так мне горько стало тогда от подобных слов!.. Все мое здоровье в пятьсот рублей оценили да еще и веры мне дать не хотят... Положил я эти деньги на стол и говорю: "Ничего мне не надо в таком случае. А в суд я подавать не думал, так и сейчас не думаю... И денег мне с вас не надо. Эти деньги неправильные, потому вы в этом моем увечье ни капли не виноваты". Да за картуз... Как она вскрикнет вдруг да из комнаты вон. А начальник порта сует мне опять бумажки: "Бери, бери, тебе пригодятся, а у нас думка с плеч долой..."
В то самое время и жена его выходит, а глаза платочком вытирает... "И от меня лично, говорит, сто рублей вот возьмите, а в больницу девяносто рублей за шесть месяцев тоже я сама взнесу".
И так все мы трое друг перед дружкой стоим и плачем, потому что тот, адмирал, глядя на жену, слезам дал позволенье, а я от чувства... Так в слезах и простились со мной, как с благородным, за руку: адмирал ведь начальник всего порта, это что было в те времена... Вспомнить надо.
И разве же я мог с ним судиться? Что стал бы я на том суде говорить, кого обвинять? Поди ищи виноватого, когда ни в чем отказу не было: доски, гвозди, стропила, балки -- все бери свободно. К кому же вину приписать? А тут еще на моей памяти -- в Киеве дом от города строили пятиэтажный, четверо сошлись на балкончике на свежем бетоне покурить да провалились, -- это с пятого этажа. И бетон полетел вместе с ними. Понятно, от них ни одной косточки цельной не осталось. И вот пошли ходить четыре бабы клянчить. Ходили-ходили, и только одна сто рублей получила, как у ней четверо ребят, мал мала меньше. А другим и того не дали: отправляйся в деревню, хлебушко черный жуй.
Евсей повел смешливыми губами:
-- И, небось, еще скажешь: "Присудили бы мне на суде десять тысяч, -- нипочем бы я их не взял!"
Но Павел ответил строго:
-- Не взять, отчего же такое? Взять бы я взял, а только правильной суммой своей не считал бы.
-- Однако ж от адмирала того взял шестьсот. Адмиралы!.. Сколько их, говорят, в море покидали в восемнадцатом, а ты тут нагородил. Это когда с тобой дело было?
-- Нет... Все под итог пропало. И как они мне, эти деньги, могли в пользу пойти, когда они неправильные деньги? Вот поэтому они и пропали зря.
Первым делом я женщине доверился... в доме этом жила за няньку вроде бы. На той квартире, где я тогда проживал, даже она мне землячка приходилась и тетку мою это она же вызвала, стало быть, ко мне с участием... А раз она про деньги узнала, про шестьсот рублей, тут уж она отдышаться не могла -- одно и знай, двошит в уши. Женщины от денег с ума готовы сойти. Кто есть женщина для мужчины? Есть она первый для него вор. Бывают денные воры, а больше полуночники, ну, есть также какие и перед светом работают, когда у людей сон самый крепкий... Эта же тебе и днем и ночью и во всякое время точит и точит, как мышь под полом, и отдыха в этом деле не знает. Раз уж я про деньги эти ей сказал да еще своими глазами увидала бумажки новенькие, -- тут уж она не могла расстаться. Давай будем хозяйство заводить, а то деньги все зря пропустишь. А я, конечно, весь бинтами оббинтованный, на одних бинтах держусь, и такое у меня к ним вроде пристрастие: как бинты с меня сымут -- тоска мне и страх, а как опять оббинтуют, вроде я как дите в пеленках: твердость тогда во мне, и хожу ничего.
Вот я ей и говорю: "Феня (ее Федосьей звали), вот весь я перед тобою... Только как же мы будем с тобою жить, когда ты считаешься замужняя?" -- "А мой муж, говорит, в городе Омском служит в солдатах, а как отслужит -- все равно я с ним жить тогда не согласна, а только с тобой... Место купим, хату поставим, огород разведем, корову прибретем..." Все бабские думки в одно место собрала и, конечно, ульстила, стерва. Ну, долго ли, коротко ли, деньги -- дело, конечно, льстивое. Как может быть, чтобы вор, например, десятку у тебя взял, а сотенную оставил? Никогда вора такого не могло быть. Ну, вот и Феня эта!.. Она баба из себя тогда очень здоровая была: ряшка мало не лопнет, и во всех частях круглота, и деньги эти ей мои, конечно, полное ума помрачение...
Место на Корабельной слободке купила, а там все больше боцмана да матросы отставные жительство имели, -- и тут тебе ворочать начала не плоше мужика: "Хату строить!" Я же смотрю только и ей говорю: "Феня! Хотя я штукатур и на постройках вырос и окалечился, ну, могу я тебе дать только совет словесный, а не то чтобы балки встремлять или даже глину месить..." -- "Ты, говорит, только сиди и глаз не спускай, чтобы плотники гвоздей не украли да стружек в свои фартуки не пхали, потому -- нам стружки самим в хозяйстве годятся, а я побегу того взять, другого приобресть..."
И вот я, понимаешь, сижу, гляжу, даже плотникам говорю: "Послал мне бог за мое увечье бабу такую, что лучше на свете и быть не может". И они утверждают: "За этой бабой не пропадешь. За такой, как у ней, спиной широкой ты теперь можешь, как князь, сидеть".
Гляжу -- потом и щенка она злого достала и хвост ему топором обрубила на полене, чтоб еще злее был, и двух коз котных откуда-то пригнала. Ну уж козы, одним словом, не простые наши -- деревенские, а такие козы, я тебе скажу, что называется швейцарский завод: по шесть бутылок по напору давали. Вполне нам две козы эти цельную корову заменяли...
Вижу я, да и другие тоже не слепые, что Феня эта моя такая, выходит, птица, которая по части гнезда вполне вить умеющая, и даже с большою она жадностью к этому делу, а не то как другие бывают -- абы как!
II
-- Вот, долго ли, коротко ли, хата у нас уж готовая: две комнаты с печкой и коридорчик. Собака под коридорчиком с одного бока, а козы -- с другого. Козлят мы, конечно, продали, и тоже на завод они пошли, а не в резню. Я на этом не настаивал, чтобы их оставлять, потому что коз-ля-та это тебе, одним словом, не теля. За ними очень много времени надо, чтобы смотреть, а второе -- собачьи ноги, чтобы за ними бегать, а мне тогда ходить было надо только прямо и направление на какую-нибудь точку, а не вообще, потому что чуть я свихнусь -- у меня сейчас головы кружение и в глазах мрак.
А молоко козье, я тебе скажу, оно лечебное считается, и даже то нам на большую пользу шло, что цена на него спротив коровьего вдвойне стояла: коровье, если по сезону, гривенник бутылка считай, козье -- двугривенный. Пастись в обчее стадо гоняли, хлопот особенных никаких, а как я стал окрепши и бинты снять позволили, так туда, ближе к осени, я стал молоко разносить по заборщикам, а Феня моя бельем занялась. Тут ее хитрый нрав вскорости и оказался, а спротив меня замысел.
Я тогда малый еще, конечно, молодой был довольно, и лицо у меня от болезни явилось белое, потому что бледность в нем. Это в первый день случилось, как я молоко понес... В одно место я занес две бутылки -- там их девочка взяла, а пустые бутылки мне назад, в другое -- там старушка такая, собой чистоплотная, хотя годов ей, должно, уж семьдесят, а в третьем месте -- дама лет сорока... ну, одним словом, и с лица видать, что дама, и в комнате у ней убранство!.. Я, конечно, постучал, как мне Феня приказывала. А оттуда голос: "Кто там?" -- "Молоко, говорю, принес". -- "Откройте!" Я открыл это, а она на диване лежит. Я назад скорей, а она как зальется смехом: "Что вы, говорит, испугались? Или я уж такая страшная от своей болезни стала?" Я перед ней, конечно, извиняюсь чистосердечно: "Мне, говорю, только бы пустые бутылки взять". А она смеется: "Вот, говорит, на окошке стоят, возьмите, а я рада, что с вашего молока козьего теперь на спине лежать уже могу, а то на боку только приходилось и скрючивши... И даже я ногами теперь так и этак могу..."
Я было опять к двери повернул, а она как захохочет по-некрещеному, так что я, истинно говорю, совсем тогда заробел, да говорит между прочим: "Куда же вы, мужчина, от женщины в бегство ударяетесь? Бутылки-то хоть свои возьмите!.." Ну, я так, отворотясь, к окошку действительно на цыпочках подхожу, а она меня цоп за руку, вот за это место. "Садитесь, говорит, в кресло. Что ж вы со мной, с больной женщиной, и разговору не найдете? Ваша жена всегда со мной разговаривала". -- "Извиняюсь, говорю чистосердечно, только я еще не женатый... А если вам Феня замужней сказалась, то это сущая правда, только муж ее в солдатах, в городе Омском..." А она меня в кресло толкает, чтобы я сел, а сама хохочет, и волосы у нее с подушки висят куделью. Ну, однако: "Покорно благодарю" -- и сел. Раз, думаю, -- она заборщица молока нашего, а другой раз -- книжки у нее на столе, на окошках: может, думаю, мне пользу книжную произвесть. Ан заместо пользы она мне на другую линию стрелку свою переводит: "Ах, говорит, эта Феня какая скрытная! Говорит мне про вас -- "муж", а вы ей, значит, просто хахаль". Ей-богу, таким словом и сказала. Я ей, конечно, начинаю разъяснять, что хахаль я какой же? Однако, конечно, как бы я свою Феню за жену не считал, в церкви мы с нею не венчались и не записаны. А у дамы этой космы с подушки аж до самого полу свисли, и все она, знай, хохочет... Да мне -- возьми -- и ляп сразу: "Ах, молоко козье ваше какую мне пользу произнесло -- так меня всю на мужчину потянуло! Так меня все и тянет..."
-- Вот стерва какая! -- и Евсей провел языком по смешливым губам.
-- Прямо, вижу я -- женщина весь свой стыд потеряла. Не зря, значит, она при мне на диване лежала и ногами разделывала. Подымаюсь я с кресла домой иттить, а она меня за руку: "Куда вы?" -- "Извините, говорю чистосердечно, мадам, мне подобное слушать, первое дело, не в привычку". А она: "Ничего, привыкнете! -- и все мою руку не отпускает. -- Мы, говорит, здесь исключительно одни в комнате, и никто сюда войти не смеет, и Феня ваша ничего знать не будет". А от нее, конечно, дух, и руки у ней белые, жалостные... "Вы, говорит, по человечеству рассудите!" Я говорю: "По человечеству сознаю, по человечеству я все решительно могу про другого рассудить, если бы я судья был, а так -- посудите сами: какими же глазами мне тогда на Феню смотреть?.." -- "Во-от, -- она говорит, -- в первый раз такого мужчину вижу: бабы боится! Хоть бы уж она действительно жена была, а то первая попавшая!" Я потом ей: "Рассудите, я и сам больной: только недавно с одра поднялся..." А она мне: "Вы-то уж поднялись, а я вот и подняться не могу, а у вас ко мне ни капли жалости нет!" И вдруг это, вижу я, слезы у ней в глазах... Ну, одним словом, долго ли, коротко ли, ульстила.
Прихожу я потом от нее домой и сам не свой... А Феня моя стирает, локтями толстыми ворочает, юбка подоткнутая...
-- Ульстила, значит? -- перебил Евсей участливо.
-- Ульстила же!
-- Вот стерва!.. Ну, уж раз баба наготове, нашему брату трудно тогда приходится, -- и Евсей цыркнул через зубы.
-- Хотя бы другого на мое место поставь, кого угодно, -- это дело такое... одним словом, называется -- жизнь!.. Ну хорошо. Вот я сумку с бутылками поставил, бутылки еще раз, хоть они людями мытые, теплой водицей сполоснул, сам виду не подаю, а покажись мне, что Феня моя все на меня зыркает в сторону, а с рук у нее мыло так клочьями и летит, а руки красные, как у гуски лапы... А ресницы эти называемые у нее совсем белые были, и по всей личности конопушки... Ну, хорошо... Сам я виду не подаю, а она все будто на меня с каким смешком зыркает... Потом слышу от нее: "Упарился, Павлуша?" -- "И то, говорю, упрел... с непривычки... Ничего, отойду". -- "Посиди на солнышке, посохни". А сама будто все губами перебирает. Сел я на солнышке, и пошли у меня думки: "Трудится баба, как черт ворочает, для обчей нашей пользы, а я кто же выхожу перед ней? Выхожу я перед ней спальный обманщик". Обедать потом стали, и все мне корпится перед нею покаяться, перед Феней, а только вот с чего мне начать -- слов таких не нахожу... Конечно, развитости мозгов у меня тогда после моей болезни и быть не могло.
Пообедали мы, она мне, не глядя, так и говорит из сторонки: "Вот все-таки от тебя теперь помочь по хозяйству будет... Теперь каждый день молоко на места носить будешь". Я ей на то: "Тяжелого труда в этом не вижу..." А сам про себя думаю: "Только уж от дамочки этой теперь надо подальше стоять!.."
И что же ты думаешь? На другой день приношу молока ей, трафлю, чтобы мне и в комнату к ней не всходить, нет, зазвала...
-- Зазвала? -- передернул губами Евсей.
-- За-зва-ла!
-- И скажешь, небось, опять ульстила?
-- Уль-сти-ла!
-- Вот яд!
-- Чистый яд!.. И все Фене своей я не спопашусь как покаяться, потому что эта волынка пошла у нас каждый день... И так, что уж дама эта говорить начинает, что без меня она жить не может и меня от Фени оторвет, а меня в Чугуев-город возьмет. Я ей разъясняю, конечно, что двор этот, в каком мы жили, и опять же козы две, с каких молоко ей пользу доставляет, это все моя рана в голову смертельная, моя есть сила рабочая, кровь моя пролитая, кости мои поломанные... Что этого я ни в жисть не могу решиться, что это -- мой угол вечный...
А тут уж октябрь месяц на дворе, и холодеть по утрам стало, и дамочка моя домой собираться вздумала: она в Севастополе вроде как на даче жила, крымским воздухом пользовалась, а муж ее в Чугуеве служил. "Собираюсь, говорит, я домой... Отпросись у своей Фени, меня хоть до Харькова проводи... За это от меня тридцать рублей получишь: вам с Феней лишние в хозяйстве не будут, а ты не больше как за трое сутков обернешь..."
Ну, конечно, за три дня три золотых десятки кто не хочет заработать. Всякий, я думаю, не против этого... Я Фене и говорю: "Так и так -- женщина хворая, нуждается в помощи... Как ты мне скажешь?" -- "Пускай, говорит, деньги вперед дает". Я той сказал, а та на это уперлась: "Я и так израсходовалась, а в Харькове меня муж стренет, у него возьму, тебе дам". Гляжу, на это Феня хоть поворчала, однако меня пускает.
Вот доехали мы до Харькова, и мне она десятку в зубы, -- подавайся теперь, Павлуша, назад к своей Фене! "Как же это так? -- говорю ей при всех на вокзале. -- Выходит, вы есть -- первая обманщица?" А она мне при всех свое слово: "Как это я -- обманщица? Я ведь двадцать рублей Фене вашей уж отдала, а это последние -- десять". -- "Быть этого, говорю, не может!" -- "Как это, -- она мне, -- быть не может! А что раньше я за тебя сто рублей Фене твоей уплатила, этого тоже не может быть?" Я так голову свою в плечи всунул и, обомлевши, стою, а кругом, конечно, народ. "Ты, говорит, купленный мною был за сто рублей для моей утехи, а теперь поспешай домой скорей -- может, обратный поезд идет, а то муж ее, Фени твоей, из города Омского должен со службы в запас приехать, можешь ты и дому свово не оттягать".
Как сказала мне это еще, я рот разинул, а закрыть его не в состоянии: свело мне тут все, и слова сказать не могу. А она мне: "Вот и муж мой меня ходит -- ищет... Сейчас ему шумну, а ты уходи, меня при нем не срами, как меня срамить не за что: я свое уплатила". Оглянулся я, где этот муж, а она от меня в другую сторону, а кругом народ как в котле кипит, -- так меня от нее и оттерли... Ну, все-таки я заметил, -- в дверях назад оглянулся, -- она с чиновником лет пожилых целуется, а он картуз зеленый над головой держит, и голова вся блестит, лысая: не иначе, что это и был муж ее... А тут вступило мне: "А что как не обманула... А вдруг к моей Фене и в сам деле муж из города Омского? Вдруг и в сам деле это все у них было сговорено?.. Что такое баба? Внутренний вор. Разве она по правде когда жила? Она только свою линию всегда соблюдала..."
Как вступило мне это, я сейчас на поезд, как раз встречный был, да домой. В поезде люди какие были, так мне и с теми говорить нет охоты: все думаю -- сижу: "Как же это? Неужто баба моя так меня обмотала?.." Приезжаю в Севастополь и первым делом домой качу. И что же ты думаешь? Все оказалось правда. Отворяю дверь -- за столом солдат сидит, из себя очень здоровый, водка перед ним, помидорами закусывает, а Феня возле плиты, -- я же эту плиту сам и клал, как я и по печной части могу, -- стоит возле плиты, яичницу жарит с колбасой.
Я это в дверях стал в удивленье, а она мне, стерва: "Что? Отвез свою кралю-то? А ко мне в дом муж приехал, -- вот он сидит... Службу свою совсем окончил". А солдат этот рюмку себе налил, не спеша выпил, хлебом усы обтер да мне: "Садись, земляк, чего притолку зря подпираешь, она и так не завалится... Садись, гостем будешь!" -- "Ка-ак это так "гостем", говорю, когда я есть здесь хозяин природный, когда это -- мой угол вечный!" И только я это сказал, как Феня моя -- руки фертом, голову совиную назад отвалила и залилась.
А солдат ее сидит, с лица весь кровяной, как арбуз спелый, да говорит, спешки не зная: "Ты, землячок, вещишки свои собери да катись отседа!" Ну, одним словом, их спротив меня двое вышло, а у меня головы кружение и в глазах заметило.
III
-- Час я, не больше, в хате своей на порожку посидел, одежу, струмент свой щекатурный забрал, и вира! Потому суда с этой Фенькой, как с тем адмиралом, никакого быть не могло. У ней все, у стервы, оказалось по закону: землю участок она купила на свое имя, дом новый, хата наша, опять же на ее имя был записан-застрахован, -- все, одним словом, по закону, и муж явился законный... Только мне в том хотелось удостовериться, правда ль она с этой чугуевской сто рублей за меня получила да еще двадцать за отвоз. И что же ты думаешь? Все до копеечки вышло правда... Вот как меня две бабы обмотали... Ну, одна хоть была из других классов, а Фенька-то, а? Вот и думай над этим... Внутренний враг!.. Ну, не случись мне в это время работа по печной части, -- вот бы я и пропал вторично. Однако тогда уж на зиму люди готовились... Немного я подработал да в Симферополь перебрался -- там зиму и весну провел, а летом, глядь, война.
-- Война, тебе она что же? Калечные тогда дома сидели, -- лениво сказал Евсей.
-- Так я и сам думал, что не должны взять, и на комиссии чистосердечно всем объяснил, однако ж не помоглося мне -- взяли! -- торжественно поглядел на Евсея Павел. -- "Мы ведь, говорят, тебя в ополченцы, там служба легкая!" Ну, я, конечно, в спор с ними не могу вступать, а на словах только изъясняю: кость у меня в голове. А они только посмотрели друг на дружку, -- полковник один и доктор военный, и еще двое чинов посмотрели, и вроде бы им весело показалось, а полковник даже с шуткой такой: "Вот как совсем костей в голове не будет, тогда, разумеется, дело можно считать пропащее, а с костями которые -- этих давай да давай сюда!" В одно слово -- всю мою рану смертельную в какую-то шутку повернули и сами себе смеются, а я уж обязан был тогда на это стоять и молчать, как я, выхожу, значит, записан в солдаты и свободы-развязности никакой больше я не имею.
Конечно, сознаю я, что мне, как я неженатый, куда же спротив других легче должно быть: у других жена, ребят по нескольку штук, -- те уж ходят темнее ночи, считай, что безо всякого фронту они вполовину убитые! И вот, нас сколько там было, пересчитали, переписали и погнали нас на вокзал. И куда же, ты думаешь, я попал? Опять же в Севастополе очутился, в семьдесят пятой дружине.
-- У Феньки?
-- Фенька эта -- своим чередом... Первое дело была наша служба. Винтовки нам выдали, берданки, а одежа своя, и так ходим мы ротами, а одеты кто в чем: у кого картуз, у кого кепка, у кого бриль соломенный, так же и с костюмами. Мимо базара приходилось проходить на ученье, и торговки, какие там бублики продавали, к нам с сожалением: "Гляди, апольченцев гонють!" А мы, чтобы виду не показывать, мы мимо них с песнями:
Смело пойдем воевать со врагами,
Докажем, что есть ополченцы в бою...
-- До-ка-за-ли! -- подкивнул Евсей.
-- Доказали, истинно! А казармы нам приделили -- это был такой дом возля Карантинной бухты, куда в прежнее время паломников помещали, ну, понимаешь, это которые в Палестину ездили, назывались паломники, как они свою жизнь надвое поломали... Вот и мы тоже живем там, вповалку дрыхнем на соломе и об себе говорим: "Чем же мы не паломники? У всех у нас жизнь теперь поломанная!.." Эх, если ты не служил тогда, считай это за большое себе счастье! Ну, были, между прочим, из нас такие тоже счастливые!.. Помню я так, что какая-то комиссия явилась: два чужих офицера да врач, да из наших только сам командир дружины, наш полковник Громека. Командует он: "Какие признаете себя всем здоровыми, выходи на середину!" Ну, все стоят, думают: это ж на позиции выбирают! Как же, дождешься ты дурака, чтоб сам вышел. Стоят все, понимаешь, и ни с места. А Громека наш скраснелся весь, ухватил одного унтер-офицера, мордастого, за рукав, как дернет к себе из первой шеренги: "Тты, так и так и этак, чуть рожа не лопнет, а не выходишь?!"
Вообще, конечно, тебе известно, военные прежние были это не то что интеллигенты какие. Интеллигент, действительно, он понятия не знал, как выругаться... Скажет так это: "Сволочь ты, сволочь, сукин сын, мерзавец ты, подлец!.." -- и больше он ничего не знает. Ну, уж касательно военных прежних, эти умели как следует. Одного к себе дернул командир наш, другого, а третий или там четвертый -- те уж сами вышли. Так набралось их восемь человек, между ними земляк мой один, каменщик Гаврилкин. И что же ты думаешь? На позицию их? В том штука, что их не на фронт, а на бойню рабочими погнали, и за всю войну, как они пробыли там, почитай, три года, никакого они беспокойства не знали, а каждый день они какого хотели себе мяса наворачивали, и даже сам комендант крепости обедать к ним когда приходил, потому как первое мясо на весь Севастополь у кого же оно было в руках? Все у них же. А он от бойни недалеко жил, комендант крепости, раза два и я его видел: старик, а фуражка на нем надулась, как шар воздушный, а вот, поди ты, несмотря что, говорят, старикам мясо есть вредно, этот до мяса был привычный.
Так я себе провожаю время, то на ученье, то винтовку свою разбираю -- чищу, то так по Нахимовской пройдусь, на дом, на свою погибель погляжу, а уж того, между прочим, начальника порта куда-то перевели, на его место другой, гораздо моложе, и так что не знаю, верно ли, нет ли, говорят, по военному времени будто двадцать пять тысяч одного жалованья получал.
-- Не считая того, что крал, -- вставил Евсей.
-- То -- своим чередом, конечно... Поглядел я на него, как раз случилось во фронт ему становиться: личность бритая, сключая усов, и щеки аж трясутся, как он сильно ногами в протувар ударяет. Этот бы, думаю себе, не то что мне бы тогда пятьсот рублей, а обратись я даже к нему -- он бы меня в три шеи гнать приказал.
-- Утопили его матросы, должно быть?
-- В точности сказать не могу, потому что я до конца ихнего в Севастополе не дожил, а не дожил я опять-таки по причине Феньки... Я хотя в мыслях имел: пойду на Корабельную, до своей хаты дойду, прочее-подобное... И даже раз на ученье, мы рота спротив роты, в такие места там зашли, что Корабельную слободку я всю как есть видал, да как говорится: глазкам видно -- ножкам обидно. Не идут ноги мои туда, не сдвинешь их... На Братское кладбище ходил, на Рудольфову гору ходил, на бульвар Исторический, а что касается Корабельной -- не шли туда ноги. И вот же надо такому случаю: встречаю я этого земляка своего, Гаврилкина. А нам уже одежу военную выдали -- защитные гимнастерки суконные и шинели даже. Идем мы с ним по Екатерининской улице, а он на мясе такой разъелся, хоть сваи им вколачивай. Я ему и говорю: "Пожить бы мне твоей жизнью, может, я бы прежним человеком стал". А он мне: "Не думай, что очень легко мы там живем, на бойне. Встаем куда до свету, в четыре часа, и начинается у нас катавасия. Голов до восьмидесяти в день мы режем. Зачнешь заделывать, от крови воспарение воздуха очень сильное, и, хотя все двери настежь, такой туман стоит, прямо ничего не видать, и кровь своим чередом нам в головы ударяет... Так что мяса много едим, конечно, а оно нам вроде безовкусное... Во флоте, там, разумеется, своя бойня, а мы только на гарнизон стараемся, и то силы мы на это много кладем... А тут еще с землячкой с одной связался -- баба здоровая, она тоже из меня своим чередом соки тянет..."
Сам говорит это, а сам на меня будто с какой усмешкой глядит. Мне и стукни в голову: Фенька!.. Не иначе, думаю, что муж ее солдат, как он запасной был -- прямо его с места на фронт погнали, может, уж даже убили давно, и теперь она вдова свободная, а я ног туда двинуть не соберусь по причине того, что я уж теперь сам солдат и жизнь моя поломанная.
В голову мне вступило и дыханье мне даже спирает, а я его спрашиваю, будто мне и не нужно: "Это где же ты такую бабу завалящую подобрал?" Он же мне опять будто с усмешкой: "Какая же она завалящая? Она -- баба первый сорт, и даже домок у нее есть свой на Корабельной..." Тут я оборачиваюсь и говорю: "В таком случае до нее и вваливай, а мне тут поблизу дело одно есть". С тем и пошел от него. Пошел, а сам вижу, что опять у меня будто в глазах заметило... Улица же эта Екатерининская, она все равно что Нахимовская: на ней что ни шаг -- офицерство, то и дело козырять надо было. Я одному пропустил честь отдать, другому пропустил, а на третьего наскочил, -- тот ко мне, как крикнет: "Пьян?" Я чистосердечно: "Никак нет, больной я, говорю, в глазах заметило". Ну, он видит, я бледный стою, и вроде бы у меня дрожь началась. "А болен, кричит, чего шатаешься? В околоток иди..." Пошел я сейчас же в казарму, и так до утра я тогда не спал, все о своей жизни думал.
На другой день прошусь у дежурного на Корабельную слободку дойтить. Тот, ни слова не говоря, дозволяет. Я штык к поясу прицепил, иду. Думка такая была, что раз уж Гаврилкин вчера у Феньки был, то в этот день его уж быть не должно. Ну, одним словом, иду уж я теперь просто дом свой проведать, а не то чтобы я на бабу жаждал. Чистосердечно тебе говорю: этого в мыслях моих не было. Конечно, раз оно тогда на моих глазах все делалось, то смотрел я со всех сторон, что тут теперь добавлено (об убавке речи быть не могло, раз такой в дом работник из города Омского заявился). Вижу, голубятня на столбу -- этого не было; скворешник на шесту -- это тоже он завел. Значит, думаю, птицу летную любит; худого в этом ничего не вижу. А козы-то живы ли? Оказалось, целая корова на дворе стоит, жвачку жует, на меня смотрит, пестрая, из немецких, корова достойная. Конечно, из козьего молока сметаны, масла не сделаешь, а корова -- это второе после дома бабье богатство: за коровой она как за блиндажом сидит. Вижу, вообще добра у нее стало гораздо против прежнего поболе, у этой Феньки, однако зла против нее большого не имею, а как увидал через стеночку -- колыбная такая, невысокая стеночка вокруг двора, -- что она и коз не продала, и козы наши прибретённые тут же из хлевушка смотрят и уши наставили, я прямо в калитку к ним.
И вот теперь как хочешь, так меня и суди... Что мне в голову вошло? На землю, на дом -- это она, Фенька, купчую крепость сделала на свое имя, по всей строгости закона, ну, а что же касается коз этих, то на чьи же они деньги куплены? На мои кровные, кровью моей и поломами заработанные... И поверить нельзя бы, чтобы я насчет этого не вспомнил, когда Фенькин муж, солдат, пришел, а я даже и после того чуть не год цельный за коз своих и думать забыл. Вот какое у меня в голове тогда соображение было хмарное... А в этот раз я смотрю -- это же явственно козы мои: они ни в каких бумагах не записанные, что, дескать, они Фенькины.
И стою я в козлятнике своем как ихний законный хозяин, и метится мне, что свое добро должен я защищать штыком, как я уж теперь солдат-ополченец и штык у меня на поясу висит.
А тут собачонка та, с хвостом обрубанным, увидала -- чужой к ним во двор залез, на меня кидается-брешет, и на брех этот Фенька выходит и прямо к козлятнику. Она на меня глядит, а я на нее, а слов никаких подобрать не могу. Конечно, кто крик всегда первый начинает? -- баба. А что касается мужчины, то он молчит. Так она и начала свой крик: "Ты кто такой? Тебе чего тут? Ты откуда взялся?" Разное подобное. Я же ей на крик изъясняю теперь спокойно: "Это я за своими козами двумя явился и сейчас их от тебя забираю". Она же, стерва, луп-луп глазами своими, -- да вдруг ко мне на шею: "Павлуша!.. Это ты, Павлуша?" -- и, значит, губами своими толстыми до моих губ.
Вот же не будь этого, я бы, может, обошелся бы с кротостью, а меня, главное, это в голову стукнуло: ульщает. И она же, правду буду говорить, хотя баба, ну, такая баба, что мешки пятипудовые таскала она себе безотказно, -- откуда же у меня сила взялась ее повалить? Единственно, значит, от прилития злости. Сшиб я ее наземь и давай ногами топтать. А собачонка бесхвостая, Арапчик, она же вредная, все меня за коленки рвет и, знай, брешет, а Фенька в голос, а две козы мои -- те из хлевушка выскочили и тоже мекают -- блеют, -- одним словом, шум большой поднялся, а на шум этот двое матросов мимо шли -- и к нам. Сейчас до меня: "На каком таком основании женщину убиваешь?" А матросы, конечно, не хуже оба Гаврилкина-мясника. Фенька же, стерва, как вскочит да к ним с рыданьем: "Убивал, будьте свидетели, убивал, злодей!.. Кабы не вы подошли, до смерти убил бы... Я -- женщина одинокая, помощи некому было дать..." Ну, прочее подобное.
А из матросов один с лычками оказался, хорошо грамотный, и мою фамилию записал и какой дружины, также и штык у меня с пояса снял. Я ему говорю: "Ты права на то не имеешь". А он мне: "Вот мы сейчас с тобой в твою дружину придем, там тебя, конечно, по головке погладят, а мне взбучки дадут..." Коротко говоря, сажает меня за то дело командир дружины на гарнизонную, и стал я -- военный преступник. Через кого же? Через бабу, которая, стерва, кругом меня обмотала и даже другой бабе за сто двадцать рублей продала...
-- И что же все-таки? Суд был? -- справился Евсей.
-- А как же? К военному следователю вызывали. Я ему все чистосердечно-подробно, а потом суд. Вот на суде это со мной опять и случилось: заметило -- я и упал в бесчувствии. Тут, первое дело, я на гарнизонной под строгим арестом сидел, горячей пищи я мало видел: отощание силы во мне такое было, что насилу я под свечками до суда дошел. Ну, тут уж ко мне, видят, не то что статью закона подводить, а просто лечить меня надо... Меня и отправили в лазарет -- на Екатерининской он был, назывался "Второй временный госпиталь". А там народу всякого было, и думка у всех была одна: как бы это от военной службы их отставили. Значит, солдаты на всякие пускались хитрости, а доктора-фершела должны были хитрости ихние распутывать и обратно их в полки-дружины возворачивать.
Тут я много от людей узнал, как может человек сам себя покалечить, только бы его на свободе оставили и на смерть напрасную за ему совсем ненужное не гнали. Потому что фронт для нашего брата, солдата, в то время что такое был? Та же неминучая смерть. Вот и пили разное, чтобы только явный себе вред получить. Один, из себя видный такой и говорил складно, тот со мной рядом лежал, он, я видел, сулему пил. Это, конечно, после дознались, что сулему, как уж он переборщил, отравился. Ему бы надо посредственно, а он -- сколько рука взяла, а потом крик поднял: отводи его от смерти. Нет, к утру кончился, не отвели, хотя, слова нет, хлопотали.
Меня бы, может, тоже за обманщика лазаретного приняли, да, на мое счастье, один доктор там был, севастопольский сам, забыл я его фамилию. Он-то в военной форме теперь уже был, а тогда -- в штатской одеже, кроме того, бородку он себе запустил, так я его поперва не узнал совсем. Их двое пришли меня опрашивать: этот да главный доктор. Главный, тот, как я об своих увечьях докладывал, все только носом крутил, дескать заливщик, а он, стало быть, заливщиков таких из нашего брата видал; этот же другой смотрел-смотрел на меня, да ему: "Знаете, он ведь всю чистую правду говорит, потому как я его отлично даже помню и совсем не чаял, что он выходиться может..." Так я благодаря своей судьбе месяца полного не лежал -- меня на комиссию, и вместо всякого суда дают отставку мне, называлась тогда четвертая категория.
IV
-- Ты, конечно, к Феньке?
-- Нет, брат, я уж тогда не то чтоб об Феньке, ни об какой бабе подумать я не мог, чтобы мне на землю не плюнуть. Что ни подумаю, то и плюну. И вижу я, что Севастополь этот -- моя яма-могила, чугунный крест. Подался я на Балаклаву. Недалеко хотя, но все-таки не Севастополь. Там жизнь шла тихая. Батареи, конечно, стояли кое-где, и так что кавалерии ополченской один эскадрон, а то все больше рыбальством там люди занимались в бухте. Штукатурной работы я там себе не нашел, дома уже не строились тогда новые, а печей несколько сложил: дело уже к зиме шло. И вот раз утром рано слышу -- стрельба от Севастополя подается: пушки. Значит, кончено: к нам война подошла. И что же ты думаешь? Не я один заметил: многие собаки из Севастополя целыми стаями к нам, на Балаклаву, от страху забежали. А за ними следом -- дамы флотские на извозчиках, ей-богу. Спервоначалу неизвестно было, конечно, чьи такие дамы, потом оказалось, мужьям своим не поверили, чтобы германский флот напавший -- или он уж тогда турецкий был -- чтобы могли они от него отбиться, и сломя голову кинулись жизнь свою спасать в первое попавшее, в Балаклаву.
Стрельба хотя долго тогда не была, не более часу, все-таки к нам в Балаклаву доходят в тот же день слухи: в морской госпиталь попало -- матросов одиннадцать человек разорвало в клочья, и даже пальцы ихние до стенок прилипли; в казарме нашей, где я службу свою провожал, угол отбило; и на Корабельной слободке будто тоже снарядов несколько упало, и дома там разваленные есть... Вот мне и запади в голову: не иначе как Фенькин дом, мой кровный угол вечный, не иначе как его разворочало и, может, Феньку уж окалечило -- убило. Человек простой, кто об ней много говорить будет? Значит, самому мне надо на месте посмотреть. Ежель, скажем, убита Фенька, всегда я могу доказать -- и соседи же кругом знают, что все, после нее оставшее, мое должно быть, а ничуть не Гаврилкина какого. Вот стоит, понимаешь, все время в глазах: Фенька размозженная лежит, а у хаты крыша сорвана, -- что я поправить в силах... А скотина вся жива: что корова, что мои козы безрогие, белые... Два дня так мне все представлялось; на третий пошел я в Севастополь. А там же дорога недальняя, а по дороге все дачи стоят. Прихожу на свою Корабельную, -- оказалось, в нее только один снаряд попал, вреда не сделавший, а только яму большую и то на пустом месте. И то бабы там говорят: "Вот хорошо, как теперь эта яма: будет куда нам котят-щенят кидать". Мимо дома своего прошел: как я теперь уж в вольной одеже был и воротник мог поднять, а шапку пониже нахлобучить, то меня Фенька не узнала, а она как раз на дворе сидела, достойную корову свою доила, не корова, а целый капитал, потому вижу, цебарку надоила полную... Прошел я мимо, а сам думаю: в Симферополь ли мне мотануть, или же в Севастополе остаться? С Фенькой, думаю, мое дело уж конченное: что мне теперь Фенька! Жизни моей она теперь мешать не должна; я человек непьющий, некурящий, могу я себе печками деньжонок каких собрать и тоже угол завести и даже корову такую достойную. Война, думаю, теперь меня не касается, а Фенька пускай курносый нос свой кверху не дерет, как теперь и без нее баб хватает, -- всю они жизнь запрудили, спасенья от них нет.
Хорошо... Ходил я по Корабельной -- все дворы разглядывал и все места, какие не застроены, и так я решаю себе: остаюсь я здесь, хозяйство свое заведу, и будет мне жизнь покойная, и всегда в сытости, в чистоте. В Севастополе, дескать, войска теперь много, а уж где войска много, там и денег довольно, тут я без работы не должен сидеть.
Остался... И так у меня пошло: война это там своим чередом, а мои печки-плиты -- своим. Кто имеет желание -- воюй себе, получай кресты-медали, особой зависти моей к этому нет. Коротко говоря, к концу это уж пятнадцатого года те самые шестьсот рублей, какие я, выходит, Феньке на всю ее жизнь подарил, ко мне возворотились и на книжке лежали, также и на мне все справное, что одежа, что обужа. Начинаю уж я ходить приценяться к местам, или так где готовое купить; о-ка-за-лось, что не только на то, на се, на мелочь разную -- и на места, на постройки тоже уж цены пошли кверху драть, на мои шестьсот рублей, стало быть, очень не развернешься. А тогда уж, в случае строиться, и с железом и с досками стало туго, извести простой и то недостаток.
Не иначе, надо еще подработать, так я себе думаю, а сам уже об жене настоящей начинаю карты раскладывать, потому что чужая баба -- это, дескать, одно, а своя жена -- это уж картина особая, потому жена законная, она клятву дает, чтобы класть не в свой только карман, а в обчий с мужем.
Коротко об этом говоря, невесту я себе разыскал. Это уж тогда второй год войне кончался, а у меня уж на книжке тысяча с большим лишком лежала...
-- Опять ты, стало быть, богач стал! -- подмигнул Евсей.
-- Богач не богач, а поправился, одним словом. А невесту я себе приглядел у кого же? Тоже не из крестьянства, как я сам от крестьянства давно отстал, а из мещанского звания. Что же касается хорошей девушки в Севастополе, то это я тебе прямо скажу: город военный, крепость, а самое важное -- флотских много несчислимо; в таких обстоятельствах, чистосердечно, хорошей настоящей девушки там найти было -- скорее на улице кошелек с золотом найдешь... Потому что матросня -- ее там сколько-то тысяч собралось в морских казармах, еще и морская пехота какая-то, тоже в своем матросском, только, как и мы, с винтовками на ученье ходили...
Эта несчислимая саранча -- она, что касается девиц, первые губители. По многим домам там работать приходилось -- что ни прислуга, то обязательно вокруг нее матрос сидит, усы крутит, с лица весь кровяной, на лбу у него жила надувшись, а матроска синяя на плечах вот-вот не выдержит, лопнет... Кабы не женились, сказал бы не хуже той моей чугуевской: "хахали", а то ведь нет: тот не выдержит, разрешение по начальству просит к "Исаю ликуй", другой тоже, пятый-десятый... женихи, одним словом, и потом же война продолжается своим чередом, значит, кто у женщин может быть на первом предмете? Военные, конечно, а не то чтобы какой печник-штукатур.
Там, в Севастополе, во время войны этой такой напор с мужской линии на женскую был, что даже нас, ополченцев, гоняли по наряду каждую ночь от роты сколько там человек, по каким таким надобностям? Все по этим же, по постельным. Матросские дома терпимости по одной улице были, а гарнизонные по другой, и чуть кто из гарнизонных -- артиллерия там, ополченцы -- заблудился, на матросскую улицу попал, его там, конечно, матросы увечат -- знай свою гарнизонную лавочку, к нашей не суйся... Ну вот и наряд, стало быть, сключительно ради этого дела: гарнизонных до матросских домов не допускать. Солдат же, он, конечно, должен на войне быть убит, а не то чтобы возля публичного дома... Ну, одним словом, лишнего не говоря, ты это сам должен понимать, что в таком городе невесту хорошую разыскать -- это все равно, как от этого вот дуба яблоков дождаться.
Опять же я себя самого обвинять не мог: непьющий-некурящий, деньги на книжке имел и опять же ремесло в руках -- те же деньги готовые... Порядочная женщина должна за подобного мужа как держаться? Как все равно клещук до собаки. Что об хозяйстве рассудить -- я все могу, что нужное приобресть-купить -- это все в моих силах-возможностях... Может, не будь войны, мы бы с женой жили без особо важных хлопот, ну, главное дело, война... Считаю я войну так, что это -- повсеместное распутство... Об убитых, об уродах не говоря, это такое беспутство заводится на земле, что матери родной не верь, не то что жене венчанной, которая слова тебе говорит одни, а думки думает совсем обратно.
Она, конечно, в городе воспитывалась, в том же Севастополе, не то что Фенька. Та -- деревенская сызмальства, к работе жадная, потому что с малых лет известно ей было одно: что дает копейку? Работа. А эта -- она и грамоте училась, не доучилась; шитью училась, портнихой не вышла, и только знай, кого хоронят, или чья свадьба богатая играется, или войскам парад -- тут и она со своими глазами... Даже имени своего стыдилась: ее Лушей звали. И, конечно, каждый вечер она должна убраться да в кино, а потом до полночи ты ее жди или сам ее провожай и с ней там сиди, смотри, как в глазах серые люди мелькают, что и деньгам перевод и на другой день с недосыпу в голове боль.
Вот теперь на море глядишь -- как я уж привык на него глядеть за тридцать лет, и думаешь: на что же я в Луше этой польстился? И не знаешь. Ну, конечно, личиком она белая, слова нет, а так, росту она не дала, ну, конечно, вертлявость и разговор у ней детский, как все равно на сцене она представляет... Одним словом, помстилось мне, что она, как Феньке далеко не ровня, то это будет мне -- лучше не надо... Родство же у ней -- наше, рабочее: отец в кузнецах за подмастерье, мать стирать по домам ходила. Этих работ война не могла коснуться; что подковы, например, что белье -- это всегда требуется. Ну, конечно, дома своего не имели, квартиру нанимали, потому что оба сильно пьющие были, а я в том же доме, где и они, комнату имел, -- вот откуда наше знакомство, а Луше семнадцать лет, и кроме как в кино она любила, никто за ней не замечал... Я же и ей и отцу с матерью книжку свою показал и насчет дома-хозяйства доклад сделал... Коротко говоря, сыграли мы свадьбу, стала у меня законная жена -- Луша.
Я это раз ее повел на Корабельную, свое обзаведение, какое Фенькой отнятое, показал, другой раз повел, показал, а потом по всей Корабельной прошлись. "Вот, говорю, выбирай себе здесь место какое удобное и, конечно, имей в виду, -- первое удобство -- вода, чтобы воду было где поближе таскать тебе... будем насчет домашнего удобства думать". А ей, понимаешь, смешки одни. Об корове ей упомянул, а она мне: "Вот еще, ко-ро-ва! Я их, коров этих, до смерти боюсь. Мне когда сон какой нехороший приснится, это, знай, за мной корова гонится. Гонится, гонится -- вот сейчас на рога поднимет... Тогда уж я, конечно, проснусь..."
Я себе думаю: настаивать очень не буду; только вот дождаться, война кончится, дела веселее пойдут, можно готовую себе купить хату и корову на двор привести смиренную-достойную, тогда бояться не будет... У нее же свое на уме. Был, например, там, в Севастополе, каретный мастер Ампилогов -- экипажное заведение имел. И вот, стало быть, дочка его старшая, говорили, очень из себя красивая была, с мичманами стала путаться. Путалась-путалась, ну, один мичман ее кортиком и зарезал, чтоб она другому мичману не досталась. Двадцать две раны ей дал. Его -- судить, и будто приговор был -- крепость на сколько там лет, а он в одно слово -- расстрел себе требует. Так ли действительно он себе смерти требовал, только Луша моя об этом одном, как сорока, трещать стала: "Ампилогова, Ампилогова. Мичман, мичман. Любовь, любовь, какую в кино артисты представляют..." А как убитую хоронили, тут уж, разумеется, Луша моя день целый на улице продневала, и, конечно, у нее ведь подруги... Кого она послушать может? Меня, что ли? Подруги у нее главное...
-- Пустая, значит, ходила? -- осведомился Евсей.
-- Хотя бы ж и пустая, -- должна она о своем муже думать, а не то что о гулящих девках каких, которых ножами убивают. Думка даже у меня такая была, чтобы нам переехать в Симферополь. Сказал ей об этом -- она в дыбошки: "У меня тут отец с матерью, подруги, а в Симферополе что..." Дело тут, конечно, было в подругах, и как все ей тут было известно с малых годов, а главное дело -- мичмана тут в белых штанах ходят, вот что. Офицеров гарнизонных -- тех по случаю войны с простой рядовщиной шинелями сровняли, а флотские, как раньше они щегольством занимались, так и теперь. Война -- своим чередом, а белые штаны своим чередом остаются. Понятно, флотский на своем кораблю сидит и в море с него никуда не скочит -- ему защитного цвету не полагается носить.
Коротко говоря, у этой гулящей Ампилоговой мичман был, а у меня, дескать, как я -- не каретница, а только что печникова жена, пускай хотя бы кондуктор флотский будет, все-таки у него -- морская форма, а не то что ополченец какой. Вот как моя Луша распорядилась моей с ней обчей жизнью. По стечению времени она к нему на квартиру ходила, как я на работе бывал, а потом совсем до него перешла жить... И сказать бы, что молодой, -- не-ет. Даже, может, и меня на сколько-то лет постарше. Чем же он мог ее ульстить? Сключительно своей формой... А чтобы жалованье его было больше, чем я мог своей работой заработать, то это уж нет. И своим чередом -- подруги сбили. Кто ее с кондуктором этим познакомил? Подруги, -- это уж я потом разузнал. А где же он служил, на каком судне? Это тоже внимания достойно. Служил он на дредноуте самом сильном, на "Марии". Это уж было такое судно, что целого оно стоило флота. И действительно, посмотреть на нее -- огромадина. Так что летом она к нам пришла, летом же Луша с ним и познакомилась. Или же я это тут путаться начал? Каким летом? В пятнадцатом она к нам, "Мария", из Николаева пришла летом, а женился я в апреле шестнадцатого, а с кондуктором Чмелевым познакомилась Луша, так надо быть, в июне. В августе же месяце она к нему перебралась... А просто-чистосердечно сказать -- он ей комнату у одной вдовы нанял, она от меня и перевезлась со своими вещичками: граммофон у ней был, корзинка с бельем и, конечно, постель, у меня пара новая была, к свадьбе я шил, и так, другое что, этого ничего не взяла, врать не буду. Фенька -- та бы не посмотрела, все бы к себе увезла, а эта нет. Коротко говоря, с работы прихожу -- ни граммофона, ни ее корзинки, и постеля наша стоит вся разоренная.
Я к отцу-матери, те в изумлении и говорят: ничего нам не известно... Только на другой день я мог про нее узнать от ее подруги одной... Ну, одним словом, ты сам понять можешь, как подобное дело другому кому рассказывать. Говорится: чужой ворох ворошить -- только глаза порошить...
-- Все-таки ты до кондуктора этого ходил же или нет?
-- Что же, что я ходил... ходить я ходил, слова нет: пришел, она с ним сидит, чай с конфетками пьет (тогда уже сахара мало кому попадалось)... "Здравствуйте, чего скажете?" Я смотрю, у меня дух занимается и в глазах своим чередом темнеет, а он -- мужчина здоровый, конечно, мне так даже очень спокойно: "Поговорить пришли? Садитесь чай пить, поговорим". Я на нее во все глаза, а она только в чаю ложечкой мешает, а во рту конфетка-леденец зеленая... Она из себя худощавая была, а коса русая... На меня не смотрит, а на лице краски никакой, стыда нет, точно будто все равно не муж я к ней пришел, а первый попавший, или работы какой спрашивать...
Коротко говоря, посмотрел я на них обоих и говорю: "С тем до свидания". И повернулся. Только нашего разговору и было... Сам посудить можешь: драться я с ним не мог -- он бы меня одолел, слова же тут разные -- ни к чему... У них между собою сговорено, а мне на них жаловаться кому? Коменданту крепости, что ли?.. Так я только с родителями ее об этом поговорил, им попенял, и пришлось это дело оставить на произвол.
V
-- Живу в своем помещении один, работаю помалу, где печку поправить, где побелка, а потом я тебе скажу, ну, ты должен и сам это помнить, немолодой, дела оказались совсем тупые, так что проведовать приходилось и свои деньги в кассе, а цены на весь обиход жизни, тебе должно быть известно, начали сильно расти, так что я насчет своей Луши думать начинаю: "У ней своя практика жизни, как она сызмальства городская, и, значит, что-то она замечать стала и в соображение себе взяла: жалованье кондукторское, оно уж не поменеет, а может, поболеет, что же касается работы печной и прочей, то скоро, может, ей совсем крышка будет..." Строиться никто и думать не хотел, потому, первое дело, что цены на матерьял дорогие без числа, а второе дело, что того матерьялу и доставать уж стало негде: железные дороги его не возили, пароходы тоже, лошадей порядочных, тебе известно, мало уж осталось, даже и люди, какие посправнее -- в шинелях серых они ходили, одним словом, что ни день, то я к Луше своей злость утишаю и начинаю об ней сознавать...
-- Выходит, одна жена тебя продала, а другую сам задарма отдал? -- вставил Евсей.
-- Как это -- задарма?
-- А конечно, так... Например, собаку нечем кормить -- вот ее кому побогаче задарма и отдают, хотя же она животная и каких-нибудь денег она стоит...
-- Этого не ожидал от тебя, чтобы ты жену до собаки приравнял, -- обиделся Павел, но Евсей хлопнул его по спине легонько.
-- Я к примеру говорю, чудак... Это я шутейно ведь... А видаться тебе с ней приходилось потом?
-- Видаться? -- Павел подумал немного, стоит ли ему продолжать, поглядел на золотеющее поражающее море и сказал вдруг: -- Это море человеку дано зачем? Затем, чтобы он по такой воде плавал и рыбу в ней ловил, а не то чтобы в ней он другого человека топил. Этого ни в каких законах быть не может... А матросов возьми -- их изо всех новобранцев выбирают первыми, это отборный народ. Конечно, им и служба трудная на судах, так что труднее этой службы и быть не может... И чтобы такие люди в понятие себе не взяли, что война эта -- та же погибель людская напрасная, как все одно холера?! Не-ет, они, брат, раньше всех это себе в голову взяли... Я, например, сына своего воспитал, а его у меня чужие люди берут на котлеты. Каким это манером? Об этом мне ничего не объясняют, ради чего и зачем, а давай и разговоры свои вольные оставь: потому берется он по царскому указу... А я же того царя Николая видал в Севастополе -- ополченцев он смотрел. Так у него и слова до солдат-ополченцев не было, каких он на погибель собрал. Они должны стоять, глаза на него делать, а он обязан был только мимо них с генералами пройтись, а фуражка на нем ополченская была с крестом медным, так на ней вот это место, на донышке, пятно масляное, ладонью не покроешь. Ей-богу, все видели, не я один. И росточку он мелкого был, а, поди ж ты, какой страной владел огромадной. И все только писал: "Быть по сему". А подумал бы об народе простом, за что же он терпеть должен. Эх! Конечно, начали матросы между собой разговоры -- всем в Севастополе было известно. Что в чайную какую тогда зайди, что так, на работе, народ уже стесняться тогда перестал, и даже, я помню, офицерству того почету не показывали, как прежде. И в магазинах приходилось слышать, приказчики с ними стали обращаться куда грубее... Потому что все видят -- война идет своим чередом, а наши офицеры, видно, спротив немецких оказались молоды-неучены, и простой солдат погибает, как барашка, через кого? Через своих же офицеров-генералов. Кому эта война нужна, -- народу же она без надобности. Меня тоже тогда как другие кто спрашивают, я всем отвечаю чистосердечно: "Должны, говорю, замириться и войне конец делать..."
И вот раз как-то, в ноябре в шестнадцатом годе, встал это я утром, хоть не на работу, а так -- искать работу надо: волка ноги кормят, -- и вот вдруг даже будто дом весь наш пошатнулся, и стекла будто вылетают -- звякают. Я и подумал: значит, опять нападенье.
Выхожу на двор, а народ вполне ничего не знающий, выскакивает совсюду и один до другого: "Что это обозначает? Нападение?!" Ну, разумеется, все кинулись куда же смотреть? На море, конечно, может, опять "Гебен" осмелел до такой степени, что даже и нашей "Марии" не боится. Иду я поспешно с другими, а тут опять рвануло, и даже стекла падают. Ну, другим говорю, поэтому теперь уж собачки опять на Балаклаву должны податься, а также барыни флотские... Добегаем до того места, откуда всю бухту видать, а там уж людей порядочно и в бинокли смотрят. Что такое? Полыхает, понимаешь, прямо на воде, и дым черный. "Нападение?" -- спрашиваем. "Нет, говорят, похоже, что наша "Мария" горит". -- "Бой же какой был или отчего так?" -- "Неизвестно, говорят, отчего это быть может. Может, на свою мину наскочила, поэтому". А я вспомнил кондуктора Чмелева, да как крикнул не в себе: "Это же матросов сколько должно теперь погибнуть!" А мне отвечает там один: "Не иначе как половина". -- "Ка-ак, кричу, половина? Их же там больше тысячи человек". -- "Хотя бы, говорит, две, все равно... Какое же им может быть спасение, когда возле их даже и море горит?"
И вот, скажу тебе чистосердечно, стою я совсем остолбеневши, смотрю на эту картину страшную, и сами собой у меня слезы текут. Человек, человек, думаю, что же это ты сам для себя придумать мог, чтобы погубить столько народу отборного? И вот они погибают там, а мы на бережку стоим и только глядеть на это можем... Так это думаю я, а вдруг меня сзади по имени называют. Оборачиваюсь -- это Луша ко мне. Я в слезах весь, и она своим чередом тоже. За руки взялись, друг на дружку смотрим и плачем. Понятно, где же мог кондуктор ее быть? Только на той "Марии", которой, несчастной, никакого спасения, а только взрывы оттуда да огненные столбы. И зла у меня, понимаешь, на Лушу нет, а только как она мне губами одними шепчет: "Неужели погибнет, неужели?" -- я ей слова свои тоже изнутря: "Быть, говорю, этого не может, чтобы погибнуть дали, когда вся эскадра стоит поблизу". -- "Ах, жалко, говорит, у нас бинокля нет". -- "Это, говорю, действительно жалости достойно, однако у людей кое у кого есть, спросить можно..."
Так мы часа три с нею, с Лушей, вместе стояли и на другие места переходили, откуда, думали, будет виднее, и до Графской пристани дотолпились, потому что там все-таки, хотя и жандармы стояли, ну, может, знающие люди найдутся, нам про Чмелева скажут... И не то чтобы у меня на Чмелева сердце, -- нет, не было этого, правду тебе говорю: одного хотел, чтобы ему спастись.
Народу же округ нас на Нахимовской и на Приморском бульваре -- ну, прямо сказать, весь Севастополь, и так что все дивно, без стеснения начальство ругают. Будто офицер австрийский под видом нашего на "Марию" был допущен и адскую машину туда принес, в темном уголочке поставил, -- так я слышал, один прилично одетый рассказывал. Потом по-разному говорили, отчего загорелось и взрывы пошли, но в этот именно день, это я помню, так в разных местах говорилось: немец будто какой-то с подарками матросам на "Марию" был допущен, а, между прочим, в подарках и адскую машину пронес, в которой завод часовой был... Тут и Эбергарда-адмирала поминали, что он делал, как "Гебен" нападал... Ему по телефону звонят в четыре утра: "Так и так, замечено -- германский броненосец на мине номер пять стоит -- взорвать прикажете?" А он, конечно, как сам немец, то и говорит: "Все это одни пустяки и не может быть". Ему в пять утра звонок: "На номере девятом стоит... Прикажете в расход вывести?" А он: "Приказываю я с подобным ко мне не лезть, а то арестую". Вот и весь разговор. А в семь, когда рассвело, "Гебен" пальбу и поднял... Коротко говоря, что тогда говорил народ, то я многое позабыл, только безо всякого стеснения крыли... А потом говорят, какие были с биноклями: "Утонула "Мария"..." А пожар продолжает, между прочим, своим чередом. "Что же такое горит, спрашиваю, там?" -- "А это, говорят, нефть, как она такое существо, что и на льду и на воде гореть может..."
Наконец того, мы с Лушей, -- а мы с ней как брат с сестрой ходили, -- дождались: лодки оттуда к пристани начали приставать. Вот когда народ сильно кинулся. И жандармы стоят в сторонке, ничего сделать не могут, и так были человек в человека влипши, что качались все, как один все равно человек: то назад подадутся, то вперед, а за себя самого тогда я уж не помнил, что я есть... Мы только с Лушей под ручки взялись, чтоб нас дружку от дружки не оторвало... И вот увидали -- ведут по лестнице, а там на Графской пристани, лестница такая очень широкая, белая, -- ведут оттуда раненых, с "Марии", да не хуже меня, грешного, какой я был, когда оббинтованный, так что родная мать не узнает, а жена уж и подавно... Ко-вы-ля-ют, как все равно по гвоздям их ведут, а тут, конечно, моя Луша врыд, и я своим чередом плачу. Кричали мы им: "Чмелев, кондуктор, жив?" Ну, ихнего ответа не дождались, как все кругом нас свое имя кричали, каждой бабе об своем знать хотелось, и такой поднялся базар с ярмонкой, что уж... не хуже взрыву, одним словом... А потом стали войсками очень сильно народ от пристани оттискивать: узнать насчет Чмелева исключительно стало невозможно... Откачнулись мы на Нахимовскую, думаем: в морской госпиталь идти если, так туда же в ворота не пустят, остается отложить до завтрева. Пошли мы -- она идет, плачет, а я утешаю. Потом она -- к отцу-матери, а я к себе в комнату и так про себя все думаю: "Должен я ей прощенье сделать, как если Чмелев ее теперь покойник, и до себя допустить". Прошла эта ночь у меня в думках разных, а спать я не спал. Утром же рано я умылся-оделся, жду, когда Луша придет, опять значит, чтобы вместе с нею иттить, однако не дождался: рискнула моя Луша одна пойтить по мытарствам. Конечно, так и выходило пока, что же мне это дело? Чмелев мне ни кум, ни сват, а только жены моей похититель. Так день я этот весь прослонялся по Нахимовской, народу уж было гораздо поменьше, а все-таки еще много: просто сказать, от делов все отбились, и ни на что руки не налегали, как и у меня тоже. С одним, с другим говорю -- вижу, теперь разговор уж другой идет: матросня будто сама "Марию" взорвала. "Значит, говорю, сами своей смерти захотели?" А мне в ответ: "Как кому повезет: кому жизнь, кому смерть, а не то что всем подряд, как быкам на бойне..." -- "Не понимаю, говорю, ваших я слов". Отвечают: "Войну-то кончать надо когда-нибудь или ей дать до веку продолжаться? А матросы как в тысяча девятьсот пятом начинали, так и теперь... Наши черноморские матросы в этом деле практикованные, даром что тех старых годов теперь мало осталось... Молодые у старых обучились..."
И вот истинно тебе скажу: вдарило это меня уж не в затылок, как я тогда упал, а прямо посередке в лоб. Столько народу серого на фронте терпят больше двух лет, а каких уродуют, убивают, то новых на их место гонют, и почему же это? Нужна, что ли, простому человеку война? Ее, конечно, ведь из высших кругов люди начали, а раз ежель простой народ откажется, придется тогда и генералам мириться начать. Небось по-французски, по-немецки говорить учились, поговорят наши с немецкими и дадут войне конец. Ну, мы же, думаю, много своей земли немцам тогда должны отдать. Разве же это нам не обидно? Слова нет, обидно, однако Фенька вот, думаю, совсем обманным образом, а не то что войной, земли участок у меня взяла, а также хату на ней, и то я с ней сделать ничего не мог. Так это хожу везде, слушаю, как говорят люди безо всякого стеснения, а есть какие даже со злобой: "Матросня! Она уж раз в море, когда "Мария" под Болгарией стояла, и то взбунтовалась: "Поворачивай в Севастополь". Вообще полный во флоте развал стоит... Теперь нас турки голыми руками взять могут..."
Коротко говоря, понаслушался я в тот день, а к обеду на всякий случай к Луше на квартиру зашел. Оказалось, она дома, только что пришла, и радость большая в ней. Все-таки женщина способней насчет узнаванья разного, как мужчина: она скорее своим напором добиться может. Явственно ей в морском госпитале матрос один с "Марии" сказал, что Чмелев-кондуктор спасенный. "Там, говорит, может, и раненый, слова нет, а только обязательно в живых: своими глазами я его видал..." И вот она меня чаем поит, сидим, рассказываем друг с дружкой, и все она мне о нем, -- какой он умный, да как много он книжек читает... А я действительно поглядел округ себя -- книги, газеты везде -- и ей со своей стороны: "Я тебе, Луша, не лиходей, и раз тебе за ним лучше, чем за мной, ты его и держись..." Ну, она, конечно, мне от радости: "Ты мне, Павлуша, тоже будешь родной..." Прочее-подобное, слова разные бабские. Так у нас в разговорах часа два прошло. Потом думаю я: "Что же, если он спасенный, надо мне в свою конуру убираться, а то вдруг он взойдет сейчас, ему неприятность, и мне тоже радости особой нет". Ушел. На другой день Луша сама заходит ко мне и говорит: "Теперь уж даже и сомневаться насчет Кости нечего: не только он спасенный, а даже и ран на нем нет". -- "Как же это ты узнала?" -- говорю. "Сказали мне, что он на другом броненосце под арестом сидит". -- "Так это ж, говорю, разве хорошо?" -- "Все-таки же лучше, чем ему смерть получить или же безногость..." -- "А почему же все-таки под арестом?" -- "Да, должно быть, сгрубил начальству: он ведь начальство не уважал очень..." Тут я складаю в уме, что на улице слышал про матросов да что она мне говорила, покачал головой и чистосердечно ей: "Думаю, Луша, что дело твое будет из плохих: под арест в таком случае попасть -- это же не иначе военный суд, а военный суд -- он бывает довольно короткий..." Ушла она от меня в слезах, а я своим чередом сижу -- думаю: "Что, как если не то что начальству он сгрубил -- это, может, и простят, -- а вот не он ли главный всему зачинщик, если уж в сам деле, как от многих слышать пришлось, матросы сами свою "Марию" потопили?.. Вот это уж будет ему тогда полный расстрел". И, разумеется, Чмелева мне этого совсем не жалко, как я его не знаю, а насчет Луши, как я до нее уж за сколько месяцев привык, как она мне женой была, я тогда думал -- больше ей некуда будет податься, как ко мне опять, и начинаю я уж сомневаться в себе: брать ли мне ее, или в полном я праве погодить, как она, выходит, спротив меня спальная изменщица... Так же и про Чмелева думаю: может, он как раз взял да "Марию" и потопил и сколько там народу погубил-покалечил, не считая, что это для всех убыток какой... Ее, "Марию"-то, в Николаеве четыре года, я слыхал, делали, да сколько на нее материалу пошло -- несчетно все это: многие миллионы теперь на дне моря лежат. А чьи же миллионы эти? Говорилось -- рабочих достояние. А я же сам кто такой есть? Тоже рабочий. Стало быть, моя доля тоже есть пропавшая на этой "Марии". Мне должна быть тоже обида. А тем более сейчас же не простое тихое время, а военное... Как же он это такое сделал, этот Чмелев-кондуктор?
Так думаю себе, хожу по улицам, гляжу -- матросов трое стоят. Я к ним: "Что, говорю, слыхать приходилось насчет "Марии": правда ли, что ее, стало быть, своя же матросня зничтожила?" Они, брат, как вызверились на меня: "Ты что это за спрос такой?" А один даже прямо: "Шпиён это, братцы!" -- "Как это, тому говорю, шпиён, как я природный штукатур-печник?" -- "По пальту твоему сразу, говорят, печника видать". Да от меня ходу. А на мне, сказать тебе, пальто действительно было из господских: старого драпу и мех черный -- одного прапорщика убитого мать старуха продавала с бедности, а я купил, зазору в этом не видел. И вот, стало быть, за пальто это я в шпиёны попал, будто спротив классу рабочего я изменщик. Очень мне это в голову ударило, даже темно стало, спасибо, скамейка была поблизу, я сел и думаю: "Обязательно Лушу я должен к себе пустить, как ее хахаля расстреляют". С тем я и домой пошел. Смотрю, у меня в комнате Луша сидит, дожидается, и опять радость у ней в глазах. "Неправильно, говорит, мне сказали, будто он арестованный, а только он раненный в голову, все равно, как и ты был, и теперь его в морской госпиталь привезли. Я спрашивала: живой будет ли? Вполне, говорят, рана из себя не тяжелая". И тут я Луше чистосердечно с радостью говорю: "Поздравляю я тебя, Луша, что такая ты родилась счастливая, благодаря судьбе своей". И даже мы с ней поцеловались три раза.
Коротко говоря, кондуктор этот Чмелев, действительно он уже так недели через три на своих ногах ходил. Я потом с ним вместе чай пил -- разговорились. "Насчет "Марии", говорит, никому ничего не известно, отчего погибла. Если сказать, что матросы курили, где не следует, то от этих матросов только клочки остались, а клочки человеческие ничего не скажут, что же касается, будто офицер австрийский с машиной адской, то это сущая брехня... а что матросов арестовывали за разные слова, то это сущая правда. Слова говорили, однако принять ко вниманию надо, кто же их говорил. Люди были все увечные и такой пережившие ужас в огне, кого же даже прямая лихорадка бьет: с таких людей много не спросишь приличного разговору, такие вне себя считаются".
Ну, одним словом, все он мне понятно растолковал: и как горело и как его спасали... Человек оказался не из плохих, зла против него я не имею, а только чудно мне тогда одно его слово показалось. "Я, -- говорю ему, -- за вас тут душою болел, и вы должны понимать, как мне теперь с Лушей быть, а также с вами, как вы считаетесь холостой, а я женатый, между тем же это вы, выходит, женатый, а я -- холостой обратно; что же касается, если мне жениться, то ни один поп венчать меня не станет, потому как я считаюсь в законе. Вот, говорю, какая путаница между нами получается". А он мне на это так: "Подождите, говорит, краткое еще время, и скоро на такие путаницы люди наплюют да вот так разотрут". А сам смотрит на меня пристально. Из лица же он теперь похудел и глаза большие, и так что, сказать я должен, видимость у него пострашнела, а я эти слова его в голову себе взял: хотя, думаю, его и не арестовали, однако насчет матросов что-то он такое знает, иначе говорить ему попусту зачем же. И я ему со своей стороны: "Очень я вас чистосердечно благодарю, что вы меня, хотя на мне пальто благородное, за шпиёна не принимаете, потому как я природный рабочий и до времени по-рыбьему должен я молчать". -- "Вот-вот, -- он мне, -- и пока вы, товарищ, молчите ("товарищем" меня называл), а придет время наше, мы пойдем с вами в одну ногу". Ну, с тем я от него и ушел.
VI
Живу себе опять один. Декабрь я так провел, январь тоже, а что касается газет и разговоров всяких, я уж ничего не пропускаю мимо ушей, потому что глаза эти помню пристальные. И, признаться сказать, пальто свое благородное я уж реже стал надевать, а все больше в ватном пиджаке ходил. Правда, зима в том годе была выдающе теплая, никто не помнил такой... В конце концов, как тебе самому известно, в Думе свои речи говорили, в народе простом свои, а потом она и началась -- революция. Ты в каких тогда местах проживал?
-- Я-то? -- Евсей подумал немного. -- Это когда без царя дело пошло?.. Я тогда у себя в деревне жил.
-- Ну, вот -- в деревне. Стало быть, ты никаких картин настоящих не видал, которые человеку забыть невозможно. А я насмотрелся. И должен я тебе сказать чистосердечно: какие тогда по деревням ютились, много те люди потеряли... Я хотя царя только раз видел в фуражке в ополченской паршивой, замасленной, ну все-таки я забыть того не могу, как его в Севастополе встречали и до чего много к этому приготовлялись. Потому что кто же он был, царь этот?.. Тот же бог земной... Богу небесному и то уж все люди перестали верить, а тогда этому верили, что от него все на свете зависит, что ему только захотеть, и вот, какие миллионы людей погибнуть должны, они бы живые остались. А он вон что в своей башке держал: ни за что не помирюсь, а буду до победного конца гнать, и сколько там миллионов погибнуть должно, для меня это без последствий... Ну, ему и сказали: в таком случае долой тебя, и никаких больше царей не хотим -- хватит. Эх, время какое было! Люди на улицах говорили об разном, никого не боясь, -- когда это раньше было? И на пальто старого драпу с черным воротником не смотрели, может, ты шпиён.
Ну не все, конечно, праздник, должны когда и буденные дни наступить, а то гули да гули, ан в лапоточки обули. Оглядываемся мы, какие севастопольские, кругом, видим мы, народу все более: это что ж такое? А это какие на фронте насиделись, те домой пришли. Я тоже двух таких встрел, с кем раньше работать приходилось. Спрашиваю: "Как там насчет победного конца?" -- "Таких, говорят, дураков уже теперь на фронте нет. А какие офицера нам на фронте говорили слова эти: "конец победный", тех штыками перекололи".
Значит, вижу я, войне конец, и надо мне об себе позаботиться, как мне дальше прожить, потому я о своих деньгах сбереженных могу в лучшем виде "до конца победного" добраться, а потом что же мне? С ручкой ходить?! Народ же об работе своей не думает, и какие побогаче, те тоже прижукли и даже хорошую одежу свою до время под хорошие замочки спрятали, а сами в задрипанном начинают ходить и по сторонам оглядывают.
Конечно, слова нет, народ за сколько там лет на волю вырвался, и это ж народ городской, а не то что деревенский, -- ему корпится все обсудить, а также насчет будущего, вот почему вышло, что говорили тогда в городе все очень даже много, а дела стали совсем тупые... Деревенская жизнь -- там совсем другое: "Царя скинули? Скинули, стало быть, нам теперь земельки прирежут..." Так я говорю?
-- Это для каких, смотря, местностев, -- ответил Евсей, задумчиво ломая дубовую ветку. -- У нас, сказать, там помещичьей земли не было, там заводская... На завод мы, конечно, ездили гужом, подвод сорок... Ну, с завода что взять? Только какие стекла себе забрали да котел разбили... У нас ничего в те времена особого... А теперь, конечно, колхоз...
-- В деревнях что? Там у каких помещиков что и брали, опять же Керенский приказывал назад отдавать... Ну, уж Севастополь тогда, как котел, кипел, и только капиталисты работ никаких не открывали, боялись. Одним словом, ни по штукатурной, ни по печной -- ни-че-го... И вот начинаю я думать опять об Феньке: как же это она, стерва, в моем доме барствует, горя не знает, а я последние деньги из кассы тащу? Ты при ком это меня обмотала? При царе дело было. А где теперь царь этот со всеми законами его прискорбными? Раз царя нет, то и все законы его -- аминь. На чьи ты орудовала деньги? Почему купчую-мупчую на свое имя сделала? Почему меня вон из моего угла кровного? Вот теперь ты мне на все это ответь!
Коротко говоря, прихожу я на Корабельную, которой я даже, если и бывать там по делу, и то избегал, вхожу я опять на свой двор -- собаки уже две на меня накинулись с двух сторон, а на порожке, вижу, дите елозит. Та-ак, думаю, это уж, значит, Гаврилкино старание, значит, когда я насчет коз своих приходил, пожалуй, что она уж в начале в положении была, потому что дите уж порядочно елозить может. Я это прямо на порожек и в дверях с самой Фенькой сталкиваюсь. И что ж ты думаешь? Она уж другого грудями кормит. А на меня, конечно, со страхом и назад пятится. "Здравствуй, говорю, Федосья, и со свободой народной тебя поздравляю!.. Хотя ты, разумеется, свободу раньше того себе дала и время ты, вижу, зря не потеряла". Смотрю, уж и девочка, так лет двенадцати, около нее оказалась: это она племянницу свою из деревни заместо няньки взяла. Федосья, ни слова не говоря, в крик ударилась, девочка себе заорала, ребятишки двое себе -- такой содом-гомор поднялся, что я аж на табуретку сел и уши себе заткнул...
Ну, она видит, бить я ее не собираюсь, маленького в люльку спрятала, сама стала около. "Чего тебе? Что ты так пришел вдруг?" -- "Я, Федосья, пришел, говорю, с тебя свои деньги стребовать, как я теперь вижу, что жить я в своей хате не могу по причину содома, а давай мне мои деньги назад, с каких ты сама себя приделила к месту на свою жизнь, а то бы, может, ты и до сих пор по чужим людям служила... Давай мне эти шестьсот рублей, за мое увечье полученных, а что тебе за мое здоровье чиновница чугуевская отвалила сто двадцать, тех уж я не считаю..." Она было, как кошка, в дыбошки, а я ей все свои резоны докладываю: во-первых, царизма уж больше нет, а во-вторых, теперешние шестьсот рублей и тогдашние шестьсот, это уж всякий ребенок понимает, похожи как потолок на барашка, а в-третьих, одни даже мои две козы теперь те же, почитай, шестьсот стоят, а не то что дом с участком. Я же, говорю, тебя тогда беспокоить не буду, как мне все равно Гаврилкиных детей нянчить охоты нет. Она это сейчас: "Каких это Гаврилкиных? Почем ты думаешь, что Гаврилкина?" -- "Ну, может, и кого другого, говорю. Севастополь велик, войска стоят в нем много, также и флот". А она: "Это, говорит, моего истинного мужа дети, какой сейчас должен приттить, за картошкой пошел... А ты зря языком на женщину не трепи". Я ей: "У бабы, говорю, и сам черт не мог понять, от кого у ней дети получаются, а только мужа твоего законного теперь, небось, и ворон костей не найдет".
И только я это, понимаешь, сказал, гляжу -- дверь с надворья отворяется, и солдат в шинели входит, мешок, действительно, картошки взносит... Я думаю -- Гаврилкин, не иначе... Оказалось что же? Действительно, муж Фенькин с фронта ушел, как тогда многие сотни тысяч поуходили, и вот он дома живой-невредимый, фельдфебель стал, и на рукаве нашивка-галун! А я как сидел на табуретке, так и продолжаю.
Он мешок сгрузил, на меня смотрит, а Фенька ему с такой про меня злостью: "Опять пришел денег требовать. Надо его раз навечно отвадить". А тот, муж ее, с морды стал еще толще, обширнее. "Та-ак, говорит, землячок: так ты, стало быть, чего же хочешь? Чтобы мы тебе дом свой отдали?" А у самого желваки играют. А Фенька как завизжит: "Хорошенько его, чего смотришь. Он меня чуть ногами не затоптал за коз, а тебе все равно". Да за кочережку железную. Я вижу такое, что вдвоем они меня свободно убить могут, -- с табуретки да в дверь. Это мое счастье было, что муж Фенькин мешок тащил сдалека, с базару, упрел и сел тоже, как и я: ему, значит, подняться было уж куда труднее. Дверь же у них на двор отворялась, мне без задержки, и то за мной Фенька аж на улицу гналась с кочережкой, до того баба остервенела.
Иду я после того домой, а сам думаю: "Царизма хотя нету больше, однако права наши прежние остались: у кого кулаки потверже, тот тебе и закон пишет..." Даже опять головные кружения у меня начались, так что дня два я тогда дома пролежал, пока отступило. Я хотя и кричал Феньке, что судом добьюсь, однако и сам видел, что суда тут никакого быть не может, а добрая совесть у людей подобных, она засохши. К Чмелеву-кондуктору было я обратился с этим своим делом, как стал уж он теперь шишкой большой. Но только очень уж шибко он начал бегать по улицам. Я на улице его встрел, говорю: так и так... а он за часы серебряные: "Эх, некогда, товарищ, до черта. На корабле собрание сейчас, а мне выступать". Да на трамвай скорей... Ну, одним словом, раз человеку все речи надо говорить, ему, разумеется, другого выслушать человека времени ни капли нет.
Продолжаю по-прежнему -- потому что работы, своим чередом, никакой. Тащу деньги из кассы, слушаю, народ говорит: "Это что за революция была! Это так себе, начерно, а чистая работа, она еще впереди будет". Ну, тут уж я, конечно, с ними. "Правильно, говорю. Это что царя-то сшибли, а какой-то там Керенский на его место, это ничего не обозначает, раз опять объявлена война до победного, а правды не разыщешь. Войну надо скорее кончать, а правду искать". Раз так сказал и другой -- гляжу, мне уж начинают руками хлопать.
Так и сам я понимать начал, что у всякого своя зуда чешется: у меня -- с Фенькой, у другого -- с Ганькой, а зуда своим чередом есть. С кем промеж себя ни случалось говорить, у всякого своя грызь. Трясти яблонь начали, так уж так надо трясти, чтоб уж яблоков на ней больше не оставалось, а то, выходит, что же? Какие самые червивые, оказалось -- они самые спелые, те свалились, всего несколько их свалилось, и вот уж говорить начали: сняли мы урожай. А урожай -- он весь на дереве висит, и теми, какие яблоки свалились, никто не сытый, а только аппетит разгорелся... Я где в чайной это скажу, где на улице, слышу, мне кричат: "Правильно!" А какие подходят и мне шепотом: "Ты все-таки, товарищ, поопасывайся, а то могут тебя меньшевики сцапать". Вон еще когда я про этих меньшевиков услыхал: власть, оказалось, тогда ихняя была в Севастополе.
Ну, дальше -- больше, от работы я совсем отбился, а все корпится мне речь свою сказать. Да и за прочими я замечать стал, что все тогда были в волнении: газеты покупать начали прямо несудом. Потому обидно, понимаешь, всякому: столько радостей было, что вот царя у нас больше нет, и всю полицию, всех жандармов под итог, и говори, что хочешь, а на проверку оказалось: говорить говори, а рукам воли не давай. И свобода полученная -- к чему она проявилась? Так себе, ни к чему, -- одна только слава... И война своим чередом продолжается, несмотря что с фронта солдаты бегут. Выходит, какие поумнее, те бегут, а многие бараны остаются для пушек, чтобы пушкам австрийским было кого на прицел брать.
Ну, коротко говоря, когда Октябрьская подошла, тут только я понять мог: вот она, правда настоящая, на земле явилась. А также, думаю, дело мое с Фенькой, обмотавшей, должны теперь правильно решить, и будет у меня угол вечный.
Я уж об шестистах тогда не говорил. Какие там шестьсот, когда уж не товар за деньгами, а деньги за товаром гоняться стали. Чемоданами целыми с собой люди деньги таскали, а что покупать на них, это уж был вопрос. Кто старину помнил, как купцы к себе за рукав тащили, те, конечно, только головами мотали: это что же такое? Ну, вот... Так же и я с моей хатой. Что такое для меня эта хата? Это я знаю про себя, -- мое увечье смертельное. С трехэтажного сорвался я зачем? Чтобы мне для себя какой поближе крышей к земле, одноэтажный, построить. Вот что я знаю, а не какие-то шестьсот рублей... Про шестьсот я должен забыть, а про дом свой помнить.
Вот когда я к кондуктору Чмелеву приступаю и говорю ему, как он важный большевик оказался. "Товарищ Чмелев, говорю, так и так... Ожидаю от вас правильного решения и скорого с Фенькой и ее мужем фельдфебелем конца... Потому что, хотя их там теперь в моем доме пятеро скопилось, считая с детями, а я один, ну все-таки дом этот взят у меня обманом, также и место -- об двух белых коз не говоря. Если же скажет она, Фенька, об ста двадцати рублях, какие еще тоже сюда вложила, то это все равно одно к одному -- мое же: с моей стороны труд все-таки считается постельный, а с ее -- кровный обман".
Все это Чмелеву я высказал -- думаю: "Ну теперь, как он у власти стоит, делу моему правильный конец подошел". А он что же, этот самый Чмелев? Он поглядел на меня глазами своими пристальными да говорит: "Эх, товарищ Павел! И чем только ты занят... Ты все это брось к чертям и думать об этом забудь. А вот мы снаряжаем теперь отряд в Ростов против Каледина-генерала... Как ты все ж таки ополченец бывший, можешь записаться в отряд, по железной дороге он едет... А другой еще мы отряд посылаем, тот морем на миноносцах пойдет. Лучше тебе будет идти в пехотный отряд".
Ну, я его, конечно, словесно благодарю за совет подобный, когда я даже во втором госпитале признанный к службе негодный, и чтоб я куда-то доброй волей своей в Ростов на убой ехал.
Живу, свои деньги последние проедаю. А между прочим, что же, ты думаешь, вышло? Вышло -- я даже понять тогда не мог: Фенькин муж, фельдфебель, он же собой был здоровый, как все одно флотский, откуда же в нем кровь могла взяться порченая? Об гвоздь он, понимаешь, по домашности что-то делал, напоролся и будто через это пропал. Началися с ним будто корчи от этого, -- сказал мне так извозчик с Корабельной, -- я это, значит, его прежде того знал, потому что мы в близких соседях с ним были, -- начались корчи, и так неотступно, что с тем и кончился, а помощи никто дать не мог... Будто болезнь такая была, ну, я думаю, гвоздь -- он что же такое? Мало кому приходилось на гвозди натыкаться, хотя бы по нашей работе. Никаких же с нами корчей не было... Нет, я так считаю, что это от порченой крови. Будто даже так, что недели не проболел -- пришлось моей Феньке его на кладбище везть.
Я это как услышал, хоть нехорошо это считается, ну, дня три я не в себе веселый ходил. Хожу, про себя думаю: называется это как? Называется это наказание... Какой он сидел тогда красный, как помидор спелый, как из города Омского явился, думал я, ему веку не будет... На войну пошел -- ясный же ему там конец; нет, конец его назначался совсем не там, а где и ждать никакого конца не приходилось: на гвоздю заржавом.
Вот же погнался человек за домом моим неправильно, а получил себе чистую отставку -- смертный час. На какой большой войне был, ничего, не задело, а тут на пустяке -- и попал... Не то это в ноябре, не то это в декабрю было, не помню, ну, одним словом, мне тот самый извозчик, на Екатерининской я его встрел, сказал. И вот у меня пошла своя думка... Пойду, думаю, к Феньке, так и так скажу: не так много лет прошло, как мы с тобой жили и домок этот отстроили, пускай ты хотя ребят прижила, ну, раз от законного мужа, то это уж не считается, чтобы особое против меня зло, и могу я их тоже за детей признать, и так и быть: согласен с тобой я жить, как мы с тобой прежде жили, и будем мы дальше-больше хозяйство весть...
Вот надел я пальто с воротником с черным, благородное, и шапка у меня тоже тогда была настоящий каракуль мелкий, а не то чтоб какая бывает фальшивая фабричная работа, -- пошел к ней.
Ну, конечно, человек решает свое дело не спросясь; говорит себе самому: пойду. А сам не знает, на что он идет, все равно как тот же фельдфебель в дом мой пошел за близкой смертью...
Прихожу я... Видят собаки -- прилично я одетый, брешут средственно. Я прямо на крыльцо, под каким козы у нас раньше жили. Смотрю -- вместо девчонки-няньки той, какая прежде была, здо-ровая девка стоит, фартук на ней синий. "Вам кого надо?" Гляжу, тут же и Фенька входит -- она у коровы своей была, отдаивала: корова телиться должна была -- очень вымя раздулось, отдаивала, и, конечно, от нее самой и пах коровий, и сама же она за то время, как я ее не видел, разъелась, совсем коровища стала немецкая, без рог только...
И что же ты думаешь? Дала она мне хотя бы два слова сказать? Я ей успел только: "Слыхал, говорю я, Федосья, об несчастье твоем кровном, и вот надо нам с тобой помириться благодаря судьбе..." А она как заорет: "Так ты теперь, орет, на мое несчастье да свои лапы расставил, чтоб у меня мою имущество заграбастать? Так ты на то понадеялся, что раз муж мой зарытый, так это уж опять же твое стало? Так ты думаешь, как теперь власти нет, тебе это позволится?" Одним словом, разное-подобное... А пришла же она с доенкой, молозиво принесла, и доенка же эта у нее в левой руке была, пока она все кричала, а как кричать перестала, она эту доенку в правую руку да молозивом в меня -- на пальто, на шапку-каракуль, как она у меня была в руках, и, конечно, все мне лицо залила... Во какая баба подлая оказалась... Раз такое дело, конечно, всякий человек драться должен кинуться... Я, разумеется: "Подлая!" -- да на нее, а она ж меня, как ведро у нее все в руках оставалось, ведром этим, доенкой, в голову... Я и упал.
А дело уж к вечеру было: я нарочно так время выбрал, чтобы зря не ходить, а ее чтобы дома застать. Утром же пойди -- глядишь, на базаре она или где, а уж к вечеру все бабы, конечно, дома бывают... И так уж зимний день -- он какой: нистожный -- свету от него много не бывает, а вечером и тем более -- чуть-чуть, а тут, как упал я, глаза мне совсем заметило, и дальше уж я не помню, били они меня вдвоем с девкой этой здоровой или нет, -- в этом врать не хочу. А должно быть, как лежал я на полу без чувств всяких, то они вдвоем темноты дождались, да меня на улицу вынесли, а пальто с меня сняли и шапку тоже, как она чистый каракуль была, и сейчас ее купить если -- полтораста рублей отдай.
Одним словом, очнулся я уж на улице, и холод во мне и дождик на меня с крыши капает... А пальта и шапки нету... Вот как она меня обработала, эта Фенька.
-- Может, пальто и шапку какие другие шли, сняли? -- вставил Евсей.
-- Какие же могли быть другие. Ну конечно, потом уж на кого хочешь думай, только домой когда к себе я попал наконец, -- ни пальта, ни шапки, и во мне во всем жар, и голову несветимо ломит... И так, что я пять сутков тогда пролежал, не выходя. Жаловаться -- это мне такой совет люди давали. Ну, а я уж видел тогда, что все эти жалобы мои будут в пустой след. Никакие жалобы тут помочь тогда не могли, потому что Фенька, она не такая дура, чтобы пальто-шапку дома держать. Она их за эти пять сутков раз двадцать могла продать, а властям тогдашним, какие тогда были, так могла бы она набрехать, что меня самого грабителем сделала бы. Девка же еще, да она сама -- их бы против меня двое говорили. А мои где свидетели? Сказали бы: нападение делал -- вот и все. Как меня уж через эту Феньку судили один раз, то я уж знал, чем она у нового начальства дышать станет... И вот почему -- мне говорят: жалуйся, а я отвечаю: подожду, когда мне полегчает... А сам планирую так: последние деньжонки, какие у меня уж из кассы давно были взяты и спрятаны, на эти деньжонки я собрался да из Севастополя тогда взял и подался в тихое место -- в Армянск.
Вот черезо что я до того времени в Севастополе не дожил, когда адмиралов-генералов в море топили. Это, мне говорили, уж в марте было, называлось Варфоломеева ночь, а я в январе ушел... и даже еще до этого времени, как матросы севастопольские город Симферополь взяли. Так что об этом я уже в Армянске узнал и подумал: "Не иначе -- кондуктор Чмелев тут при этом отличился". Куда он потом делся и моя Луша с ним -- этого я уж не знаю, не приходилось слышать.
И так что потом, правду тебе сказать, жил я совсем кое-чем, лишь бы мне прожить. А чуть заворошка какая военная начиналась, я свой мешок собирал и уходил опять в тихое место... Как в те года строиться охотников очень мало являлось, то жил, положительно тебе сказать, кое-чем... В Мелитополе жил, в Новомосковском жил, в Павлограде жил, -- а как фронты сюда дошли, также махновцы и прочие, я даже взад Харькова подался... В Чугуеве тоже я жил.
-- Это где твоя краля была?
-- Вот-вот... Краля... Только ее, брат, уж я не нашел, счезла, а, конечно, мужская думка у меня на ее была... Ну, известно, революция людей раскидала куда зря, а как я ее настоящей фамилии не знал, где же ее найтить. Спрашивал я там у людей казначея, а мне говорят: теперь и казначейства-то никакого нет, а не то что тебе казначея. Лысый, говорю, из себя, картуз зеленый. Так же, говорят, и лысых теперь мало где осталось, а больше пошли молодые, какие с волосьями... Ну, одним словом, может, он даже и не казначей был: у баб правду разве узнаешь.
-- Так неженатый ты и прожил?
-- Говорится пословица: жениться-то шутя, да кабы не взять шута... Вот поэтому я и остерегался. А, конечно, жениться бы отчего не так, когда это стало простое очень дело. Но я не так про свою законную жену помнил, как помнил я про Феньку.
И вот же теперь это я в первый раз после стольких годов в Крым опять заявился, и смотрю я с горы этой в ту сторону -- в той стороне Севастополь, а в этой, налево, -- тут Феодосия, Керчь, смотрю я туда, а сам думаю: надо бы когда туда проехать, на тот дом, с какого лететь пришлось, полюбоваться, также на Корабельной побывать... А то дело, конечно, уж к старости идет... Посмотреть надо.
-- Чего же тебе там смотреть? -- удивился Евсей. -- Домишко опять свой смотреть?
-- Конечно, он уж теперь законно не мой считается, а настояще Фенькин, как я его сам, выходит, бросил и от него ушел. По новым нашим советским законам так выходит. Называется -- бесхозное имущество, раз заявки на него не сделано от хозяина настоящего, а потом, через столько лет, заявки хоть и не делай: дом, раз он бесхозный, должен к городу отойтить. Ну, тут же он, конечно, не к городу Севастополю отошел, а в руках окончательно Феньки остался.
-- Может, твоей Феньки и на свете давно нет? -- перебил Евсей.
-- Может, и нет... Все может быть... Тогда ее дети -- наследники. Считай, сколько старшему лет, когда уж в семнадцатом елозил.
-- Годов шестнадцать.
-- Вот видишь как. Это уж считается теперь самый настоящий возраст... Значит, у Феньки уж целый хозяин за это время возрос. Да другие еще, небось, догоняют... Все-таки хотится мне до Севастополя доплысть... Давай вместе, а?
-- Гм... Это чтоб у твоей Феньки меня вместе с тобой били?
Евсей хлопнул немного Павла по спине и встал:
-- Пойдем ужинать, а то опоздать можем.
Начинало не то что темнеть, а золотеть повсеместно, точно поднялась золотая пыль и запорошила и горы и море. Павел спускался с Евсеем к баракам совхоза и говорил:
-- Нет, все-таки Фенька, она уж теперь тоже под годами. Года же, они человека много меняют... Как здесь работа кончится, ты, конечно, как знаешь, а я уж все одно -- корпится мне, значит, надо: туда подамся.
1932г.
Комментарии
Кость в голове
Впервые напечатано в журнале "Октябрь" No 1 за 1933 год с подзаголовком: "Из книги "Мелкие собственники"". С тем же подзаголовком и с датой: "Крым, Алушта. Май 1932 г." вошло в сборник "Около моря". С той же датой, но без подзаголовка вошло также в сборник "Маяк в тумане" (1935) и в Избранные произведения, том второй, 1937. Печатается по собранию сочинений изд. "Художественная литература" (1955--1956 гг.), том второй.