Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
В грозу

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
В грозу

Художник П. Пинкисевич.

1

   Был голод, но, привыкшие к умиранию, люди умирали молча. С каждым днем пухли все больше и больше, недоуменно пробуя свои руки, ноги, подглазья, налившиеся голодной водой, и умирали, проделав перед смертью тысячу ненужных штук, -- ритуал умирания, бесплодно попрошайничали друг у друга, бесплодно осаждали исполкомы, здравотделы, собесы; собирали ягоды боярышника и шиповника, улиток, молодую траву; походя воровали, бесцельно таща все, что попадало под руку; по ночам уводили и резали чужих лошадей, коров и коз; соблюдая еще прежнее человеческое достоинство, выпрашивали у знакомых кошек "на одну только ночку, -- пожалуйста, -- а то, знаете ли, мыши одолели" -- и жадно съедали их; ловили собак на улицах, нарочно раззадоривая их и заманивая в укромные углы; воровали по ночам трупы из часовни на кладбище; охотились за чужими детьми, но бывали случаи, что ели и собственных.
   Один татарин из деревни Аджилар, отец шестерых детей, бестрепетно резал младших ножом, как барашков, и кормил ими старших и жену, кормился и сам. Двое старших, подростки, годились уже для работы, а от маленьких какой толк? Расчетливый татарин этот продержался так недели три, но проходивший мимо отряд пристрелил людоеда и его жену, а подростков только избил до потери сознания и бросил. Очнувшись, старший немедля убил младшего, и никому по уходе солдат из всей деревни Аджилар не было дела, в вареном виде ел он труп брата или сырым. Когда нашли труп старшего, костяк младшего около, прикрытый мешками, был обглодан.
   Это было в беспечном Крыму, где еще так недавно, казалось, сам воздух пел и смеялся, а горы еще и теперь оставались прежними курчавыми, красивыми горами и море прежним, только совершенно пустынным морем.
   К весне появились обычные здесь весною стаи камсы, и начали выезжать на баркасах в море стрелять дельфинов. Толпами сходились тогда к пристани голодные и жалостно просили у дельфинников потрохов. Потрошили дельфинов тут же, и в толпу бросали кровавые внутренности. В общей свалке разрывали их в клочья и съедали сырьем. Бывали случаи, что в подобной свалке сталкивали иных с пристани в море.
   Вылезли на улицу обычно крепко сидевшие по домам татарки и меняли свои чадры и медную посуду на хлеб. Они были страшны -- черные, костлявые, говорящие только на своем кудахтающем языке, блистающие тускло большими от худобы, ошеломленными глазами.
   И вообще люди перестали уж походить на обычных людей: лица желтые, скулы обтянутые, взгляд исподлобья, отчужденный, когда каждый человек кругом -- враг; ходили медленной пьяной походкой, движеньями рук заметно помогали шатким ногам.
   Часто попадалась опаленная и даже прожженная до больших дыр одежда: это холод, от которого голодное тело била крупная дрожь, гнал людей как можно ближе к огню железных печек, и долго не чувствовали, как начинали тлеть их лохмотья.
   Умирали взрослые, но иногда не успевали умереть вслед за ними дети и оставались. Их собирали в "очаги", где их нечем было кормить; зато надевали на них одинаковые белые колпаки, сшитые из скатертей и салфеток с вышитыми на них красными полумесяцами и звездами у татар и одними только пятиконечными звездами у русских.
   Голодные, сначала требовательно плакавшие, потом понявшие, что их некому кормить, они всюду расползлись, чтобы самим добыть что-нибудь поесть. Они толпами сновали по безлюдному почти базару, карауля покупателей. Вид хлеба приводил их в неистовство. Уставшие выпрашивать, они кидались на тех, кто, счастливец, покупал хлеб в лавочке, вырывали из рук и мчались толпою прочь. За воришками бежал ограбленный, крича, и если нельзя было убежать, тот, в чьих руках была краюха, падал на нее ничком, и ел, ел, ел, совершенно не чувствительный к побоям.
   Они были везде, эти голодные воробьи, и воровали все: пирожки с лотков и чайных столиков (весь базар почему-то состоял из одних только чайных столиков), камсу с баркасов у пристани, хотя рыбаки говорили, что они -- не море, и гоняли их палками; муку из мешков, случайно провозившуюся на подводах.
   Если нельзя было украсть, копались в помойных ямах, и там выискивали разные вонючие отбросы; отрясали и ели горький миндаль, уцелевший кое-где на деревьях в заброшенных садах. Находя копыта палых лошадей, недоеденные собаками, грызли и их.
   Тревожно ищущими, серьезнейшими, совершенно взрослыми, даже старыми, даже древними глазами стали вдруг все детские глаза. Никакой шаловливости, никакой наивности, никакого непонимания, никакой радости, никакого лукавства... И ничто уж не пугало теперь их, этих детей, и нигде и ни в чем уж не было для них никакой тайны.
   Иные, постарше, сговаривались по-двое, по-трое идти в деревни, где, слышали они, не может не быть хлеба. И они уходили и шли длинными белыми крымскими шоссе, всюду натыкаясь на трупы взрослых, полузанесенные снегом, пока не добирались до деревень, откуда их гнали, и под которыми незаметно для себя умирали они от крайней усталости в бредовом сне.
   Так лет двенадцать назад, в холодную снежную зиму погибла вся зимовавшая здесь птица, и когда стаял снег, везде по дорогам валялись птичьи трупы, лежавшие ничком, носами в землю.

2

   Максим Николаевич, бывший столичный адвокат, ныне секретарь суда в этом игрушечном городке у моря, куда попал он совершенно случайно, спасаясь из голодной Москвы, думая отсидеться в глуши, пока жизнь не наладится снова, и он снова не будет столичным адвокатом, -- где он женился и потом застрял на маленькой дачке жены, Максим Николаевич прожил кое-как с семьей и осень 21-го года и даже зиму.
   Правда, это была трудная зима. Бывали дни, когда секретарь суда не знал, что он будет есть: паек задерживали месяцами, жалованья не платили.
   Все же Максим Николаевич исправно, без пропусков ходил в суд, писал повестки на оборотной стороне разных старых, использованных раньше лоскутков, даже бутылочных ярлыках, заготовленных когда-то большими здесь винными подвалами и теперь переданных для надобностей суда; собирал в папки, -- форменные синие, оставшиеся от мирового судьи, -- показания свидетелей, подготовлял дела к разбору, вел протоколы на заседаниях, записывал решения, -- все это добросовестно, серьезно, крупным, каждую букву в особицу, почерком, хотя ясно для него было, что, несмотря на множество дел о грабежах и кражах, на безупречных свидетелей и очевидных преступников, -- виновных все-таки не было и никто никого не имел права судить.
   В свободное от суда время он работал около дома, рубил для печки дрова и, как все кругом, продавал и менял на хлеб вещи, какие еще оставались у него от прошлого.
   Правда, в сорок с небольшим лет он уже поседел слегка в висках и несколько лохматых усах и стал весь какой-то сквозной, совсем невесомый... Еще и разлетайка старенькая уцелела у него от лучших дней, и когда шел он по улице, длинный, в заштопанной уже, но широкополой серой фетровой шляпе, -- казалось: вот-вот сейчас взмахнет крыльями разлетайки, подымется и полетит, что совершенно даже ничего и не стоит это ему -- сразу отделиться от земли и полететь, бросив наземь самое тяжелое, что при нем было: портфель с судейскими бумагами.
   Уже и весенние жаркие дни настали, зацвели поздние груши и яблони, а лицо у него ничуть не загорело, и можно было сосчитать на нем все синие жилки, и излучалось от него то, что всегда излучается от подобных лиц: благообразие, кротость и даже какая-то нездешность.
   Когда-то блиставший красноречием, он говорил теперь в суде мало, коротко и совсем неохотно; но у себя дома он распускался, шутил иногда со своей женой и иногда рассказывал что-нибудь веселое, трогательное или просто занимательное двенадцатилетней девочке Мушке, а Мушка слушала его не только широкими серыми глазами, но больше всего открытым полнозубым свежим ртом.
   Два передних верхних резца, рубчатых, крупных и круглых, несколько набегали друг на друга, и это особенно нравилось в Мушке Максиму Николаевичу; и когда Мушка зачарованно открывала рот, он больше всего глядел чуть прищуренными карими глазами не в ее верящие серые глаза, и не на ее тонкокожие с легким румянцем, северные щеки, и не на белые, мягкие прямые, тонкие, паутинно-тонкие волосы, и не на вздернутый кончик подвижного небольшого носа, даже не на синеющую овальную ямочку на подбородке, а именно на эти два крепких, крупных, круглых, крутых резца, несколько набегающих крышечкой снизу друг на друга.
   Мушка была дочь его жены от первого мужа, -- горного инженера, случайно убитого махновцами, напавшими на поезд, когда он ехал к семье из Харькова в Крым. Он был убит, -- жена и девочка остались, и Максим Николаевич, всю жизнь одинокий, прилепился к этому осколку семьи уже здесь, в Крыму.
   И вновь получилась дружная семья, по-прежнему небольшая. "Вы, Максим Николаевич" -- был он для Мушки, "вы, Максим Николаевич" -- звала его и жена, как он звал ее -- "Ольга Михайловна, вы..." -- и постороннему с первого взгляда казалось, что в этой семье и близости не было, однако же была и близость, и взаимное уважение, и даже любовь.
   Точно спаслись от кораблекрушения трое: двое больших и маленькая, и поселились на пустом острове, и все трое стали совершенно необходимы друг другу, и не из-за чего было им ссориться, так как все зародыши ссор погибли в момент катастрофы, и не было труда привыкать друг к другу, потому что и не к кому было бы привыкнуть еще, если остров был необитаем.
   Ольга Михайловна была высокая сильная женщина лет тридцати двух, в детские годы такая же белокурая, как и Мушка, теперь темноволосая, но с серыми круглыми, как у Мушки, глазами. И когда Максим Николаевич в первый раз назвал маленькую Марусю, Муру, -- Мушкой, та тут же прикинула себя к матери и сказала:
   -- Значит, мама -- большая муха.
   Это было три года назад.

3

   Ольга Михайловна кончила курсы и консерваторию в Москве, написала работу о Чаадаеве и до Октябрьской революции была учительницей словесности и музыки в одной из харьковских гимназий, а маленькая Мушка, тогда еще восьмилетка, бодро ходила с ранцем из тюленьей кожи в гимназию и после обеда -- в музыкальную школу, ретиво выдавливала гаммы на рояле, а в праздники читала Робинзона и Дон Кихота... И была яркая радость брать хотя бы и неуверенно свою отчетливую гамму там, где из-под пальцев взрослых лились целые потоки звуков и то ошеломляли, то приводили в восторг, то вызывали слезы... Когда играла Ольга Михайловна сама для себя, что приходило на память, иногда отрывки сонат, и, уставая, подымалась и закрывала крышку рояля, к ее ногам бросалась маленькая Мушка, вся потрясенная, и умоляла: -- Мама!.. Милая мама, -- еще!..
   А отец ее, инженер, любил читать Пушкина вслух, и этот курчавый широколобый поэт, с толстой бритой верхней губой и бакенбардами, был совершенно живой для нее, для маленькой Мушки, и сколько стихов его знала она наизусть!
   Это было тогда, раньше, когда бывали елки на Рождество, радостные Пасхи, гости, игрушки, конфеты, ездили на Кавказ, -- а там на лошадях по изумительной Военно-Грузинской дороге; одно лето, уже во время войны, прожили в тихой Финляндии...
   И вот -- только маленькая дачка над морем, и ничего нет из того, что было раньше: ни рояля, ни портрета Пушкина на стене, ни большого крепкого папы...
   Есть четыре грядки: одна -- лук, другая -- капуста, третья -- бурак, и потом смешанная: салат, укроп, помидоры... Их надо поливать по вечерам, а днем всячески беречь от двух кур: Пучи и Чапы... Пуча -- Пучеглазка, а Чапа -- это если сказать Пуча наоборот. Обе черные с желтыми воротничками, но у Пучи гребень кустом, у Чапы -- листом; и такие обе проворные, что залезут куда угодно, если недосмотреть... Ах, Пуча и Чапа: они хитрят целый день, чтобы залезть на грядки, но они несутся, и их нельзя резать: сто тысяч рублей стоит теперь одно яйцо, и когда снесется Чапа в сарае и идет, важно кудахча, перед ней за себя неловко... И Пуча такая разговорчивая: ко-ко-ко, ко-ко-ко, и на разные лады, -- то выше, то ниже, то реже, то чаще... это, конечно же, что-то значит, только нельзя понять, как стихи футуристов после Пушкина...
   Иногда прибегает Бобка, -- он же Жук, и есть еще у него несколько имен, в каждом доме, куда он прибегает кормиться, свое, -- единственная собака, уцелевшая от голодной зимы, черный полугончак, с сединою на морде. Даже и основной хозяин его, татарин Эреджеп, говорит о нем с уважением: "Савэтска жизь, -- как иначе будишь?.. Тут да один паек, там да один паек, еще там да один паек... двадцать один паек -- помалу-помалу живой будишь!.."
   Бобка тоже умеет говорить что-то... Прибегая, он кладет голову на колени сидящим за столом (он знает, когда кто обедает) и начинает вертеть обрубленным гладким хвостом, тыкаться носом в колени, смотреть нестерпимо умными глазами (желтыми, как янтарь) во все человечьи глаза и скулить так выразительно, точно силится сказать длинную речь о своем собачьем голоде, об ужасе перед смертью, о своей щемящей жуткой, темной тоске... Поневоле отщипнешь от последнего куска и скажешь: -- На, Бобочка, ешь!.. -- Бобка мгновенно проглотит, подождет еще, поскулит, повертит хвостом, полежит у ног, уткнувши голову в передние лапы, наблюдая сразу за всеми, не кинет ли кто хоть обглоданную кость; поймает трех мух на лету и тихо, вежливо уйдет со двора, а потом со всех ног помчится куда-то дальше, в обход всех своих кормильцев, порадовать их видом умной собаки, единственной оставшейся в живых. Веревки он совершенно не выносил, и даже слово это "веревка" его пугало и заставляло настороженно подымать голову и подозрительно оглядывать всех.
   Кроме Чапы, Пучи и Бобки -- и это самое главное, -- была Женька -- молодая еще, по первому телку, черная, белолобая и с белым передником коровка.
   Это Максим Николаевич, когда совсем пришлось туго в декабре, вынул последнее, что еще имел, -- большие золотые часы с толстой цепочкой -- и на них выменял Женьку. Сено тогда от засухи не уродилось и было очень дорого, коровы дешевы, и можно было выменять Женьку за два пуда муки, но где же было взять столько муки?
   Идти за Женькой пришлось Ольге Михайловне за пятьдесят верст пешком при сильном ледяном нордосте, почти сбивавшем с ног... Были попутчицы, две женщины, тащившие вино в ведерных бочонках для обмена на хлеб. Шли вместе, пока одна не заклякла от холода и усталости и не легла отдохнуть на свежий снежок под буком, но больше уже не встала. И другая женщина, перекрестившись и поплакав, взяла ее мешок с бочонком (не пропадать же вину), однако нести двух мешков не могла, -- упросила Ольгу Михайловну помочь... Так дошли до того города, где можно было обменять вино на хлеб и золотые часы на корову и где на улицах приходилось так же переступать через трупы, как и на шоссе.
   Идти отсюда домой и гнать корову оказалось еще труднее. На шоссе была перестрелка с бандитами, и пришлось свернуть в сторону верст за семь и ночевать в деревне, где не было ни одной хаты без больного сыпняком.
   Ночью, при сильной стуже, в метель, Ольга Михайловна приютилась в дырявом трехстенном сарайчике, припавши к боку своей улегшейся Женьки, чтобы было теплее. Устала до последнего, но боялась заснуть, помня ту, которая не проснулась.
   А когда утром кое-как выбралась по снегу снова на шоссе, опять по обочинам его наткнулась глазами на трупы, только это уже были не голодные, а убитые в перестрелке бандиты и красноармейцы. Тут же стоял и пост из шести человек.
   Домой пришла совершенно босая, так как раскисли от влажного снега и совсем сползли с ног туфли; потом болела несколько дней, но все-таки без этого не завелась бы в доме корова, которая должна была недель через пять отелиться и давать молоко.
   Так как это было последнее, за что можно было ухватиться, чтобы не утонуть теперь при новом всеобщем потопе, то на Женьку чуть не молились. Понятен стал древний Египет с его аписами: так сближаются иногда эпохи, разделенные тысячами лет... Пасти Женьку приходилось по балкам, где с дубовых кустов не сорвало еще ветром желтых, оставшихся зимовать листьев, где была еще сухая чахлая трава; и Мушка, храбро кутаясь в дырявое ватное розовое одеяло, подпоясанное веревочкой, пасла ее днем, а на ночь успевала набирать для нее мешок той же травы и листьев. Зимою балки были таинственны, и за каждым изгибом их чудился притаившийся грабитель.

0x01 graphic

   Стояла Женька в комнате, соседней со спальней: это -- чтобы услышать через тонкую стенку, когда за нею придут грабители. У Максима Николаевича было охотничье ружье, но на него не возлагалось больших надежд, и Ольга Михайловна, для бегства в случае налета, проделала ход из кладовой на чердак и несколько раз вдвоем с Мушкой повторяла эту сложную историю: ставила на стол табурет, с табурета открывала в потолке дверцу, пробиралась потом по темному чердаку и вылезала через слуховое окно наружу...
   Голод и страх -- из этого состояла зима, -- страх за себя, страх за корову -- вдруг ляжет, не выдержит, -- очень худа, -- или начнет телиться и не растелится, -- страх и голод, какие владели людьми только в доисторические времена.
   Когда должна была телиться Женька, несколько ночей дежурили, -- все боялись, что не растелится.
   Но Женька растелилась, улучив для этого время, когда устали дежурить.
   Однажды утром первая вошла к ней Мушка и увидела в полутемной комнате что-то очень много черных ног, толстых и тоненьких, -- тут же догадалась, что это значит -- теленок, -- и, может быть, не один, а больше, -- и, выбежав, пронзительно закричала:
   -- Мама, иди скорее!.. Иди же!.. Да иди же!..
   Все трое столпились около Женьки, и Женька тихо мычала, а теленок (он был один) повернул ко всем толстенькую белую мордочку, и всем показалось, что это -- бычок.
   И два дня потом, в общей сумятице и радости и возне с Женькой, был он бычком, пока не оказался телочкой. И хотя молока Женька начала давать мало (очень опухло вымя) и хорошо было бы зарезать и съесть теленка, но как же было резать такую милую, доверчиво всех толкавшую белой мордочкой, маленькую, курчаво-черную телку?
   За то, что толкалась, назвали ее Толкушкой.
   -- Только бы февраль, а уж в марте трава пойдет, -- да, мама?.. Толкушка будет пастись.
   Мушка чуть не плакала, глядя на всесильного Максима Николаевича, и тот сказал наконец:
   -- Что ж... будем кормить как-нибудь... Пусть живет...
   От радости Мушка завертелась по комнате волчком, перекинулась через голову на диване, кричала "ура", и потом из коровника слышалось ее умиленное:
   -- Ты ж мое Толку-Толку!.. Ты ж мое золотое, ты ж мое изумительное Толку-Толку!
   Потом:
   -- Ты знаешь, мама (это шепотом), от него молочком пахнет и такие у него ушки мягкие, как шелк!..
   Странно: два дня пробывшая в бычках, Толкушка так и осталась наполовину бычком, когда о ней говорили: чаще называли ее Толкун, а Мушка сокращала и в среднем роде:
   -- Толку ты мое шелкоушенькое!..
   Иногда голодной зимой этой Ольгой Михайловной овладевала тоска. Она стояла, расширив неподвижные глаза, и шептала:
   -- Боже мой, боже мой!.. До чего же мы дожили, боже мо-ой!..
   Потом вдруг брала французскую книжку и звала:
   -- Мура!.. Мура!.. Иди сюда!.. Пиши диктант!..
   Мушка недоуменно и с ошибками, сердившими мать, выводила то, что диктовала она из Сегюра: -- Aussi ne parle-t-il, qu' a la raison de tous, ou au veritable interet de chacun... и, постукивая ручкой по крепким зубам и надувая нижнюю губку, говорила:
   -- Ведь мы все равно не уедем за границу...
   -- Уедем! -- уверенно отзывалась мать.
   Это была мечта Максима Николаевича и ее: во что бы то ни стало уехать. Долгие бессонные ночи отдавались только этим мечтам, и золотые часы береглись для этой поездки -- только ужас голодной смерти заставил их обменять на корову; но ехать думали поздней весной или летом, когда ту же корову можно было обменять на золото снова. Наконец, мог ведь представиться и такой счастливый случай, что кто-нибудь купил бы -- пусть всего только за двести -- триста франков -- и дачу.
   После французского Ольга Михайловна хваталась за немецкий, потому что ехать пришлось бы через Германию... Но в Германию думали попасть через Польшу, почему были у них польские дни, когда говорили: "Пшепрашим", "вшистки едно", "дзенькую, пане!"...
   Максим Николаевич был скорее созерцателен, чем практичен, скорее верил, чем знал, и больше недоуменно разводил руками, чем возмущался. И если вначале он растерялся до того, что уехал из Москвы, бросив свою уютно обставленную квартиру на Поварской, то теперь он как-то чисто по-русски начал свыкаться с неразберихой и даже говорил полушутя, полусерьезно: "Где ничего не поймешь, где неудобно, и грязно, и тесно, -- вообще убого, -- и стопудовая ругань, и перед носом кулак в шерсти -- это русское!.. Но главное, чтобы ничего нельзя было понять!.."
   Он даже как-то спокойнее стал, чем прежде. Прежде жизнь напоминала бега и скачки или карточную игру: в ней был и риск и азарт, и всегда куда-то спешили, -- смотрели на часы, чтобы не опоздать даже на минуту. Теперь спешить было некуда, обгонять некого, желать нечего (все равно -- желай не желай) и редко кто был так несчастлив, чтобы соблюдать часы: на повестках суд назначался в семь утра, а начинался в десять и позже, -- когда придется: кто же теперь ходит с часами?
   И, подготовляя к разбору и выслушивая изо дня в день бесконечную судейскую канитель, он привык говорить о русских несчастьях: -- Это что-то зоологическое! -- хотя книги по зоологии казались ему нестерпимо скучными; зато увлекалась ими Мушка.
   Ей некому было указать, какие именно осы, из тех, от которых она отбивалась в летний день, -- схолии, какие сфексы, и водится ли здесь зловредная муха-антракс, которая кладет свои яички в пчелиные соты, но это было не так важно: даже и приблизительно и неверно, по одной только своей догадке названные, они были изумительны, каждая по-своему... даже те козявки, каких она находила на своем огороде.
   Землю под огород, твердую шиферную глину, она копала сама, сама же разбивала и грядки, почему вышли они значительно косые, -- сажала, полола... Четыре грядки эти были для нее такою радостной заботой...
   Как удержаться, чтобы не погладить рукой салат?.. Густой-прегустой, яркий-преяркий, сочный-пресочный, -- он был ее первым любимцем. Он сразу прядал в еще жмурые глаза Мушки, чуть она вставала утром... А капуста!.. Бледно-зеленая, как крашеная жесть на умывальнике, она ширилась, что ни день, и по утрам на ее пружинистых, как подносы, круглых листьях сверкали капли... "Мама, ты посмотри, как моя капуста растет!.. С таким усердием, что аж потеет!"... Укроп и помидоры тоже были буйные и так пахли, что Мушка никак не могла удержаться, чтобы не зарыть в них лицо: -- Ух ты! Хо-ро-шо!.. А отливные листы бурака с ярко-розовыми жилками!.. А лук, пускающий уже таинственные стрелки!..
   Каждое утро Мушка резала на борщ свою зелень, важно приносила на кухню и клала на стол: -- Вот!.. Но еще больше важничала, когда ей самой приходилось готовить или печь хлебы. Правда, она умудрялась тогда всесторонне выпачкаться в саже -- и лицо, и руки, и платье, -- но всегда могла доказать Максиму Николаевичу, что иначе нельзя: пусть попробует сам.
   Материи купить было не на что, и Ольга Михайловна шила ей платья из татарских чадр; платья выходили очень цветисты -- все в красных и желтых полосках и узорах, но самого простого покроя -- вроде длинных рубашек с короткими рукавами. Хватало их на две, на три недели -- так они были непрочны.
   -- Что же ты со мной делаешь, Мурка? -- ужасалась Ольга Михайловна. -- Неужели нельзя осторожнее?
   -- Да, осторожнее, когда кругом кусты да держи-дерево!.. -- плакалась Мушка. -- Ну, я не буду ходить за дровами, не буду пасти Женьку, не буду искать Толкушку, -- а то он залезет в самую гущину и ляжет, как так и надо... Вот тогда все будет целое!..
   Покупать ей обувь было не на что, и она ходила босой; впрочем, ходила только в комнатах и на террасе, а на дворе бегала вприпрыжку... И танцевать любила, -- и, найдя в кустах ровную лужайку, отовсюду закрытую, она напевала что-то свое собственное и танцевала с веткой в руке так самозабвенно, что долго не могла расслышать, как звала ее мать. Впрочем, если и слышала, говорила: -- Ну, я еще немножко... потом пойду.
   И еще она любила море... С разгону вбегать в огромное, синее, чуть пенное у берега, -- ловить пригоршнями хитроузорчатых студенистых медуз, копаться в разноцветной гальке, ища сердолики; собирать сухих морских коньков, лихо изогнувших шеи, а главное, нырять и плавать, надувая щеки, было для нее -- блаженство. И за чем бы ее летом ни посылали в город, она приходила гораздо позже, чем ее ждали, и непременно с мокрыми волосами.
   -- Опять купалась? -- спрашивала мать.
   А она говорила, отворачиваясь:
   -- Я совсем немного: только окунулась и вылезла... Даже не плавала.

4

   Откуда у нас эта странная способность летать во сне?.. Дневная зависть к воробьям и галкам или память о древнем летуне, ящере птеродактиле?.. Не помним ли мы очень многое из того, чего никогда даже и не случалось с нами лично и ни с кем в ближайших к нам поколениях?.. И, научась быть взрослыми, не забываем ли мы того, что так хорошо, так осязательно знали в детстве?
   В детстве мы и летаем очень высоко, изумительно свободно и очень часто. Тогда полеты наши беспорядочны, головокружительны, меньше всего похожи на полеты машин и шаров. Правда, от них замирает дух и мы просыпаемся, но нам радостно. Мы упорядочиваем их только к двадцати годам. Тогда мы летаем стоя, чуть наклонно, головой и грудью вперед, -- но наши полеты уже не выше крестов колоколен. Тогда мы можем еще считать себя братьями стрижам, но хищные птицы уже могут смотреть на нас с презреньем.
   Годам к тридцати мы поднимаемся уже не выше крыш одноэтажных домов улицы. Нам снится, -- мы идем в толпе, и вот вдруг нам хочется показать, что мы умеем летать. Мы даже говорим, улыбаясь: "В сущности, это очень просто. Раз, два, три -- и..." И мы летим... Но мы летим тогда, уже только сидя в воздухе: мы заботимся при этом о каком-то равновесии, нарушить которого не смеем, и тщательно вытягиваем ноги, сложенные почему-то вместе, прямо вперед.
   В сорок лет мы поднимаемся уже не выше сажени от пола, -- от пола потому, что летаем мы тогда только в каких-то больших залах, похожих на фойе театров... А дальше, по пятому десятку, редкий из нас способен отделять во сне от земли свое тело. Тогда мы уже врастаем в землю целиком, по горло уходим в нее, -- нам не до полетов тогда, -- мы тяжелеем. И странно, мы тяжелеем, даже если мы голодаем, даже если мы набожны и ведем жизнь аскетов.
   Так, несмотря на то, что Максим Николаевич был весь почти сквозной, почти невесомый, он уже не летал во сне; Ольга Михайловна подымалась иногда невысоко над полом, и только Мушка ныряла в воздухе, как наяву в море.
   Когда говорила она об этом по утрам, Максиму Николаевичу почему-то радостно было ее слушать.
   Сидит оса-каменщица на черепице крыши и сверлит обожженную глину своим хоботком. Как она это делает -- неизвестно. Она только раскачивается своею грудкой: вверх-вниз, вверх-вниз, -- и тонкий нежный хоботок сверлит черепицу, как стальной бурав... Или войдет беленький, слабенький, маленький корешок желудя дуба в трещину плотной гранитной скалы и через несколько лет разорвет скалу, как порох. Так же было и с Мушкой: Максим Николаевич видел, что маленькая, нежная на вид, она уже буравила каменную толщу жизни там, где ни он, ни Ольга Михайловна ничего не могли понять, принять и осилить. И как-то само собою выходило это, что если и шли они двое сейчас куда-нибудь вперед, то это вела их Мушка: она была вся -- оживленность, вся -- радость, вся сияла, и даже то, что часто светилось тело ее сквозь дырявое платье, только шло ей: труднее (так казалось) было бы ей сиять без этих дыр.
   Максим Николаевич приходил в суд раньше всех, работал в нем больше всех, однако, совсем почти невесомый, он чувствовал иногда себя неловко перед другими: он был приличнее одет, он был трезв, он не кашлял, и у него дома была Мушка.
   К кому другому, когда он придет домой из этой тошной залы народного суда, кинется на шею тонкая белая девочка с сияющими глазами с лукавым вопросом:
   -- А ну, Макся, а ну, -- скажите сразу, что это за слово такое: про-вер-би-ально?.. А ну?
   Или, остановив его у порога вытянутой тонкой рукой, начнет декламировать торжественно из своего любимца:
   -- Слушайте!.. Слушайте!.. Слушайте же!..
   
   Есть упоение в бою,
   И бездны мрачной на краю,
   И в разъяренном океане,
   Средь грозных волн и бурной тьмы,
   И в аравийском урагане,
   И в дуновении чумы...
   
   -- Ну, скажите же, Макся, ну, разве не здорово, а?.. Вот Пушкин!..
   Или:
   -- А я в истории Трачевского нашла: пролетарии -- значит детородцы!.. Ура!.. Детородцы всех стран, соединяйтесь!.. Ура-а!..
   И начнет, как кенгуру, прыгать перед ним, сияя, и хлопать в ладоши, и две туго закрученные коски ее тоже прыгали, хлопая ее по спине.
   Они пахли, эти тончайшие белые волосы Мушки, как пахнут волосы здоровых, веселых детей, и этот запах волос, и свечки глаз, и ямочки на щеках, и вздернутый небольшой нос, и лукавый яркий оскал крупных, круглых резцов, все это было -- Мушка, и только одна она давала смысл всем жалким бумагам, какие приходилось писать ему в этом суде.
   Когда в первый раз Максим Николаевич увидел Мушку, ей было девять лет. Тогда она была круглощекая. Она не дичилась его, смотрела прямо и пытливо и с улыбкой, даже снисходительной к его взрослости. Она почему-то настаивала на том, чтобы он взял у них самую большую дыню (в тот день несколько штук их купили с тележки татарина), а он отмахивался.
   -- Берите же, вам говорят!.. Сейчас уж темно, -- не бойтесь, никто не увидит, что вы тащите дыню!
   -- Ну, зачем же мне такую? -- улыбался он.
   -- Как зачем?.. Во-от!.. Придете домой к себе, -- съедите!..
   Серые круглые глаза глядели очень светло, и матери в другую комнату она кричала:
   -- Мама!.. Да мама же!.. Я ему даю дыню на дорогу, а он не знает, что с нею делать!.. Во-от!..
   И именно тогда, когда стояла она с душистой крупной рубчатой желтой дыней в руках, бойкая девочка, освещенная стенною лампой, он в первый раз в жизни захотел быть отцом, а когда он женился на Ольге Михайловне, он уже прошел длинный путь отцовства, многое зная о Мушке. Он представлял ее отчетливо даже ребенком до году, когда училась она ходить, осторожно выставляя косолапые ножки и хватаясь за стулья ручонками, и говорить, называя пока все, что видела, своими короткими именами: море у нее было "дека", налить воды -- "дека-дека", пароход -- "у-тю-тю", гвоздь -- "дык", молоток -- "дык-дык", а сахар почему-то "гыль-гыль-тя".
   Вот она двух лет, уложена в постель, но не спит: просит мать сыграть "Соловья" Алябьева:
   -- Мам! Салавейку!
   И когда Ольга Михайловна кончала играть, а она еще не засыпала, она просила:
   -- Длугую салавейку!..
   В три года она просила в таких случаях сыграть уже не "соловейку", а сонату Бетховена, выговаривая это очень твердо и бойко. Сонаты этой хватало, чтобы ее усыпить.
   И еще в три года: было заведено так, что говорили ей "будь здорова!", когда она чихала, и она думала, конечно, что это необходимо. Велико было ее изумление, когда однажды мать, занятая чем-то, забыла сказать ей это вовремя и, только когда Мушка подошла к ее колену, вспомнила.
   -- Будь здорова!
   -- О-поз-да-ла! -- негодующе выговорила ей Мушка. -- Надо было раньше!
   Тогда же, в три года, ее потеряли как-то ночью: куда-то ездили в гости в село, на тройке, в санях, возвращались ночью, и из сонных рук няньки Феклуши выпала сонная Мушка в придорожный снег. Не сразу хватились, -- тройка успела отмахать с полверсты, пока очнувшаяся Феклуша вскрикнула в голос:
   -- Злодейка я!.. Где же ребенок?.. Окаянная я!..
   Фонаря не было, а ночь была не из светлых. Две плачущих женщины -- Феклуша и Ольга Михайловна, обгоняя одна другую, бежали по дороге обратно, впиваясь глазами в снег, а за ними едва поспевал в тяжелой шубе отец Мушки, Николай Александрович, инженер. Иногда останавливалась Ольга Михайловна, шепча: -- Стойте!.. Стойте же!.. Слушайте!.. Плачет?.. Нет?.. Нет?.. Значит, разбилась!.. Замерзла!.. -- Злодейка я!.. -- подхватывала Феклуша, и обе срывались вперед, шаря по снегу глазами.
   Но просмотрели Мушку обе: нашел ее Николай Александрович, уставший бежать и шедший шагом. Она глубоко провалилась в рыхлый снег и чуть темнела, как чей-то след. Тепло закутанная, упавшая лицом кверху, она как спала на руках Феклуши, так продолжала спать и в снегу, как в люльке. Не проснулась и на руках у Ольги Михайловны, которая сама держала ее, не доверяя уже Феклуше, вплоть до своей городской квартиры.
   И так много из года в год... А когда все взорвалось в русской жизни, и все накопившиеся веками обиды хлынули и завопили, и на каждой улице каждого города и в каждом селе открылся "фронт", Мушке с мамой пришлось жить тогда в Екатеринославе, у родных, и город осаждали григорьевцы с одной стороны и махновцы -- с другой, а в самом городе одной частью владели немцы, другою -- белые, третьей -- красные... Ольга Михайловна была тогда больна, лежала на дворе в полузабытьи и смотрела на пролетавшие над головой гранаты так же безучастно, как на ворон. И Мушка, вертевшаяся около, заслышав близкий свист снаряда, находила его глазами и указывала пальцами: "Мама, а вон еще!.." -- Однажды ударило совсем близко -- в сарай соседа, где убило пару лошадей. Тогда Ольгу Михайловну перенесли в подвал, где уже давно прятались все жильцы дома. И как ни плакала она, что задохнется, ее все-таки держали здесь, пока она не оправилась настолько, чтобы ходить с помощью Мушки. Тогда они бежали из города -- поплыли в лодке по Днепру вниз верст за десять... Их обстреливал кто-то из орудия, и несколько гранат упало недалеко от лодки, подымая белые столбы воды. Смерть гналась за ними двумя, но они ушли, скрылись за поворотом реки, высадились в каком-то селе Вороном, а оттуда на телеге доехали до первой станции и счастливо попали на поезд.
   Смерть отстала, но только на время. Она была все время где-то очень близко. Все кругом было только -- притаившаяся смерть... Двое суток ехали в поезде, никак не могли добраться до Мелитополя. На третий день заболела Мушка. Сидеть в вагоне было нельзя -- стояли, плотно прижавшись друг к другу... Максим Николаевич так и не мог уяснить со слов Ольги Михайловны, чем заболела Мушка: была ли это закупорка вены на ноге или глубокий нарыв (тогда была эпидемия подобных нарывов), но Мушка почти теряла сознание от боли. На глухом полустанке вынесла ее Ольга Михайловна, сама еще слабая, с мутной от усталости головой. Он представлял ясно, как она, уложив на скамейку Мушку, металась по запуганному полустанку, спрашивая у всех, кого встречала:
   -- Где здесь больница?.. Есть где-нибудь близко больница?.. Пожалуйста, скажите, -- больница?
   Узнала, наконец, что есть верстах в двадцати, в молоканском селе Звереве, но лошадей, чтобы туда доехать, ни у кого на полустанке нет. Три версты несла Мушку на руках до ближайшей деревни. Там боялись ехать на ночь, -- еле умолила одного старика. Но врач земской больницы, человек семейный и усталый, хотя и жил еще в своем доме, но сказал:
   -- Какие же, сударыня, теперь земские больницы, когда нет земств?.. Теперь больница не действует... Я и сам бы уехал, да куда? Куда?.. Скажите мне, куда?.. И на какие средства?.. Я забыл уж, когда последнее жалованье получал!..
   Ольга Михайловна умоляла сделать операцию, только операцию, но доктор сказал:
   -- Сами не знаете, о чем просите!.. Поезжайте на завод "Унион" -- всего сорок верст... Там есть больница, и, кажется, действует... Только не мешкайте... Девочка серьезна...
   -- Серьезна?.. Что вы, доктор!
   -- И очень... Поверьте.
   И опять началась тряска на безрессорной подводе, и Мушка почти беспрерывно кричала от боли, и ухабы проселка то кидали ее на руки матери, то выбивали из рук... С обеда пошел дождь, за полчаса промочивший обеих до нитки. Украинец, их везший, начал усиленно ворчать:
   -- Нi, це вже не дiло!.. -- Довез их до ближайшего хутора и сказал: -- От, -- шукайте собi подводу, мадам, -- бо я тут у кума ночевать останусь... -- Так было плохо Мушке, так утомила ее дорога, что Ольга Михайловна подумала было дать ей отдых, остаться на хуторе часа на два, но испугала ее какая-то сердобольная баба, спросившая ее участливо, кивнув на посиневшую Мушку: -- Чi вже, -- чi ще трохi дышить? -- И, не ответив ей, тут же заметалась Ольга Михайловна искать лошадь на завод "Унион". Оставалось всего пятнадцать верст. Приехала к вечеру. Осмотрев Мушку, сказала молодая женщина-врач: -- Опоздайте вы всего на два часа, было бы заражение крови... -- и тут же положила Мушку на операционный стол. Завод уже не работал; больница тоже доживала последние дни. Ольга Михайловна сама была сиделкой при Мушке, проживши здесь около двух недель.
   Но смерть все-таки таилась повсюду, и, приехав, наконец, лошадьми в Мелитополь, Ольга Михайловна узнала здесь от знакомых, что муж ее, Николай Александрович, пробившись из Харькова на юг, ехал по их следам, но поезд его недалеко от Мелитополя обстреляли махновцы, и он был убит шальною пулей и похоронен с неделю назад вместе с несколькими другими, убитыми на том же поезде, в братской могиле на здешнем кладбище.
   Совершенно измученная, осенью 1919 года проехала, наконец, Ольга Михайловна в Крым на свою дачку, маленький домик в три комнаты, с верандой, который построил какой-то чудак далеко от города, высоко над морем, совсем на отшибе, среди густого дубового кустарника, а у этого чудака покойный Николай Александрович случайно купил его за бесценок.

5

   Стояли очень жаркие здесь июльские дни, и вместе с привычными уже тремя тифами -- сыпным, брюшным и возвратным -- медленно начала утверждаться холера. О ней и раньше говорили, что она ходит в соседней губернии (ходит что-то невидимое) и идет в Крым. Превратили в холерный барак одну из пустующих дач на берегу, достали несколько десятков прививок, вывесили плакаты: "Не пейте сырой воды!"... Американцы открыли столовую для детей. И ждали. И невидимая пришла.
   Когда слишком много шишек валится на голову Макара, Макар тупеет: появляется равнодушие, спокойствие, осоловелость; он ложится ничком и даже не втягивает голову в плечи: все равно, -- нет спасенья.
   Каждый почти день ходивший по-прежнему в свой суд Максим Николаевич встретил как-то бывшего профессора столичного университета, застрявшего здесь так же, как и он, с седеющей гривой волос, бородатого, истощенного, в рыжей дырявой шляпе, в парусиновом грязном, стареньком, латаном костюме, равнодушно ступающего по горячему булыжнику мостовой костлявыми, желтыми, босыми ногами, и спросил его:
   -- Привили уж себе?
   -- Что привил?
   -- Холеру.
   -- Я? Зачем это?.. Разве не все равно, от чего умереть?
   Профессор удивился так искренне, и пятидесятилетние глаза его стали такие детские, потусторонне-глядящие, что Максиму Николаевичу почему-то сделалось стыдно за свой вопрос -- суетный и житейский, и весь день потом был он рассеян.
   Между домиком Ольги Михайловны и городом раскинулся маленький пригород -- несколько домишек, стоящих вразброд. Жили там остатки бывших семей, тающие постепенно. Шла мимо как-то Ольга Михайловна (несла продать ноты, совершенно не зная, кто бы их мог здесь купить) и встретилась с Дарьей, прачкой, вдовою кровельщика Кузьмы, умершего весною от голода. Даже чуть улыбалась Дарья, когда говорила ей:
   -- И-и, золотая, -- хо-ле-ра!.. Испуг что ли тут какой? Подумаешь, радость какая в теперешней жизни!.. У меня вон девчонка, Клунька (всех-то их у меня шесть!), что ни день говорит: -- Ах, хоть бы помереть поскореича!.. Чем ни чем заболеть, только бы помереть!.. -- Хи-хи!.. Мода какая теперь пошла!.. Конечно, дите!.. Слышит -- кругом так-то говорят, -- ей и в мысль, что так надо... А живущие такие, -- все одно кошки... Утром встанешь, -- всех обойдешь, послушаешь, -- дышит или уж кончился?.. У меня бы их, кабы раньше не помирали, пятнадцать душ всех-то быть должно!.. Золотая!.. Куды бы их теперь такую ораву?.. С этим беды-горя!.. Прежнее время, конечно, -- хорошо жили: муж -- кровельщиком, ни одного дня без работы не гулял: постройки везде были... И на водку ему хватало, и детишки сыты-одеты... Так мы, с хороших харчей, дите за дитем и гнали... Каждый год, бывало, то рожаешь, то носишь... Один в пушку, другой -- в брюшку... Хи-хи... А зимой этой старик мой говорит: -- Ну, ребята, что теперь будем делать? -- А Клуня как так и надо: -- А теперь, говорит, помирать будем... -- И горюшка ей мало!.. И хоть бы тебе какая работа всю зиму!.. А как старику помирать -- уж на лавке лежал, -- тут тебе и пришли от Аджи-Бекира, кофейщика, -- два листа на крыше переменить, да желоба... Поднялся это он, -- слава, мол, господи, -- взял это ножницы, гайку, пробой в карман (уж лома тащить не мог) -- за-шму-ры-гал!.. Ан, пяти дворов не прошел, сел... Шумят нам: -- Берите свово старика: кончился!.. -- Подошли мы, а Клуня: -- Теперь, говорит, наш черед... -- И прямо мне дивно было на нее глядеть: дите, а никакой в ней живности нет... И к отцу жалости нет, как так и надо!.. Конечно, все -- еда делает... Оно и другие тоже -- прежде, бывало, крику-шуму от них, -- хоть со двора тикай: ведь шестеро!.. А теперь, золотая, до того тихие, до того тихие, -- только глазами смотрят... Американский корм, он какой?.. Много с него накричишь?..
   И так долго... И баба еще нестарая, -- лет сорока, и непонятно было Ольге Михайловне, -- в шутку это она или серьезно, -- приземистая, похожая на киргизку, с ноздреватым, луковкой, носом.
   А через дом от Дарьи, в немудреной лачуге в два окна, ютился остаток другой семьи -- двое ребят, Колька и Павлушка. Колька -- старший, лет шестнадцати, но полоумный, -- голова толкачом, -- и почти слепой, а Павлушка года на два моложе, -- лупоглазый, длинноухий и тощий, как весенний заяц. Павлушка кормил Кольку -- приносил ему из столовой обед. Но однажды не утерпел и съел половину сам. Потом стал делать это ежедневно. Колька ослабел и слег...
   Иногда Мушка не одна пасла Женьку и Толку по балкам, поросшим дубняком, карагачем и дикими грушами, иногда к ней прибивались маленькие пастухи и пастушки, то с козой, то с парой барашков, то с телкой, почти чудом уцелевшими от голода, и однажды узнала от них Мушка, как умер Колька.
   -- Мама, ты знаешь, -- говорила она потом дома, -- Павлушка запер Кольку на замок и ставни закрыл и два дня домой не приходил, а его обед съедал весь... А на третий день подошел к окну, посмотрел сквозь ставень, -- Колька на полу лежит, ногтями пол скребет, а глаза закрыты... И стонет... Он испугался, да бежать... И еще день не приходил... Только на пятый день утром пришел, дверь отпер: -- Колька, -- говорит, -- ты жив? -- А он, конечно, уж мертвый... Он сейчас же в Горхоз: -- Велите подводу прислать, мертвого забрать... Брат у меня был, -- мой век заедал, -- теперь, слава богу, помер!.. Вот какой, мама, а?!
   И Мушка смотрела на мать испуганными глазами.
   -- Когда мы уедем за границу... -- начала было Ольга Михайловна, но Мушка перебила досадно:
   -- Никогда не уедем!.. И я терпеть не могу, когда о чем-то мечтают без толку!.. И ты, и Максим Николаич такой же... А еще называются взрослые!..
   -- Что это за тон? У кого это ты учишься?.. Да если мы не уедем, мы тут погибнем!
   -- Конечно, погибнем, -- спокойно сказала Мушка.
   -- Вот потому-то мы и должны уехать!
   -- Ехать нам не на что, -- ты это сама говорила... Лучше пойдем пешком... Будем идти и петь хором:
   Во Францию два гренадера
   Из русского плена брели...
   И лицо Мушки стало до того вызывающе, что испугало Ольгу Михайловну.

6

   Утро 25 июля было душное так же, как и несколько предыдущих утр, море так же пустынно; у гор, направо от дачки Ольги Михайловны был такой же неживой, засушенный вид, какой принимали они всегда в июле; совершенно неподвижно сидящие кусты дубняка по скатам были точно вырезаны из окрашенного картона и точь-в-точь такие же, как накануне; и точно так же розовы и сини были шиферные откосы балок... так решил бы невнимательно скользнувший по всему кругом скучающий взгляд. Но неисчислимо много нового вошло кругом в это утро для глаза, умеющего смотреть и видеть.
   В это утро Мушка в первый раз отчетливо увидела, какая страшная вещь небо -- обыкновенное небо, июльское, чистое, без единого облачка. Она выгнала Женьку пастись, а сама присела на откосе балки и, задрав голову и открыв рот, уперлась в небо глазами. Смотрела с минуту, и то, что увидела, ее испугало. Небо роилось... Небо было все как бы живое, -- бесспорно живое, -- и роилось: от неба, как пух с одуванчика, отлетало новое, верхнее небо и кружилось темными точками, а от этого второго -- новое, и еще, и еще... и трудно было следить глазами за тем, что вчера еще было только воздухом, голубым, потому что преломлялись в нем как-то солнечные лучи... И когда потом, удивленная, глянула на море Мушка, она и здесь увидела то, чего никогда не видела раньше: она ясно заметила неровную, щербатую линию горизонта, потому что там изгибались, всплескивали и падали такие же самые волны, как и здесь, вблизи: совсем не было перспективы.
   А горы струились... Было явственное шевеление и голых сине-розовых камней на верхушках, и кустов кизиля, карагача и дуба... Было дрожание, дышание, передвижка пятен... Просто как будто во множестве сбегали вниз взболтанно-пыльно-зеленые струйки... Так было только в это утро, -- никогда не было раньше.
   Это поразило Мушку. Это почти встревожило ее. От этого, нового, стало даже как-то неловко. И когда, бросив Женьку с Толкушкой, вошла она на веранду, где Ольга Михайловна подметала пол, она остановилась прямо против нее и смотрела, чтобы убедиться, что это, лучше, чем чье-либо другое в жизни, знакомое ей лицо теперь будет не такое, как всегда, -- другое... И с замиранием сердца увидела, что действительно другое: оно точно светилось изнутри, -- такое стало отчетливое...
   Она села, скрестив ноги, -- локоть левой руки в колено и подбородок в ладонь; и смотрела на это лицо в упор. Мушка была очень похожа на мать, и знала это, и теперь ей как-то неоспоримо показалось, что это она сама, нагнувшись и подвязав голову по-бабьи синим линючим платком, водит по неровному бетонному полу обшарпанным веником, и эта рука, державшая веник, загрубелая уже в работе и с неотмытно-грязными пальцами, -- ее собственная рука.
   Мать сказала дочери:
   -- Что же ты сидишь без дела?
   Мушка ответила тихо, точно говоря сама с собой:
   -- А что же мне делать?.. Мне нечего делать.
   -- Как нечего?.. Поди-ка решай задачу дальше...
   -- Не хочу, -- сама себе ответила Мушка.
   -- Как это "не хочу"?.. -- подняла от полу голову мать.
   -- Не хочу и все... Была охота!.. Тебе какая польза от того, что ты училась?..
   -- А вот я возьму лозину, да лозиной!
   Почему-то именно так стала говорить в последнее время Ольга Михайловна, и Мушка раньше удивлялась, откуда она это взяла, но теперь она будто говорила сама с собою и не заметила этого. Она спросила:
   -- Вот умер Колька... и все?
   -- Что "все"?
   -- И больше ничего?.. И ему ничего уж больше... Как же это?..
   -- Что же ему еще?.. Что ты? Бредишь?
   -- Все-таки что-нибудь нужно бы... И с Павлушки никто не спросит?.. Ведь он все равно, что убил!
   -- Я тебе сказала: иди, решай задачу!
   -- Не хочу... Я после... И никому до этого нет дела!.. Вот страшно!
   -- Он был слепой... и глупый...
   -- Значит, таких можно убивать? Я, положим, читала в истории, -- был такой народ... больных детей бросали со скалы вниз... и разбивали об камни...
   -- Тут с Павлушки спросить, -- с мальчишки несчастного, а папу убили в поезде, -- с кого спросить?..
   Ольга Михайловна домела пол и выпрямилась и обернулась лицом к Мушке. Лицо это светилось изнутри, и Мушка почувствовала, что ее собственное лицо теперь светится именно так же.
   -- Вот и папу тоже... Убили папу, и никто за это не ответит... И никому, никому это не нужно... И мы скоро забудем.
   -- Не теряй зря времени и не болтай, чего не понимаешь... Садись заниматься!..
   -- Вот, -- не понимаю!.. Я не понимаю, а ты понимаешь? Я тоже хочу понять!.. А ты объясни!.. То говорили: "Грех, грех", -- а то кругом убивают, и никакого греха...
   -- Потому что не с кого спросить... И некому спросить, понимаешь?.. Некому!.. А со временем спросят...
   -- И за папу?.. Разве кто-нибудь будет узнавать, кто его убил?.. И, может быть, кто его убил, этого даже не видел... Папу ведь ночью убили... Конечно, не видел!.. Просто, стреляли в поезд, а совсем даже не в папу...
   -- И все-таки он ответит!.. Когда-нибудь ответит...
   -- Мама, а ты знаешь... Ты помнишь, как мы с тобой ехали с завода, и ты боялась, как бы сыпную вошь не схватить?.. Помнишь, я с тебя снимала, а ты с меня?.. От сыпной вши сколько народу погибло? Миллион?.. Значит, сыпная вошь за это ответит? Ура!.. Вошь ответит!.. Кому же этот вшиный ответ нужен?..
   -- Ты на какой задаче остановилась? -- взяла Ольга Михайловна задачник с книжной полки.
   -- Я не хочу, -- скучно отозвалась Мушка. -- Подумаешь, -- пятью пять -- двадцать пять... Очень просто... А на самом деле так никогда не бывает...
   -- Как это не бывает?.. Ты что это сегодня мелешь?
   -- Так и не бывает!.. Никогда и нигде!.. И никто ничего не знает!.. А тоже все суются... Пятью пять!..
   -- Не будешь пятью пять знать, тебя любая торговка на базаре обсчитает... Ну-ка, доставай бумагу... И карандаш твой где?.. Вот этот огрызок?.. А куда же делся новый?..
   -- Потеряла...
   -- Смотри!.. Я возьму лозину!.. Сейчас же найди!..
   Карандаш долго не находился, но и потом, когда Ольга Михайловна нашла, наконец, его в корешке истории Трачевского, Мушка только стучала им по своим резцам и гневно глядела на задачник. В задачнике требовалось узнать, сколько купец заплатил за столько-то сот аршин черного, синего и зеленого сукна, по таким-то ценам за аршин, а Мушка говорила презрительно:
   -- Тоже еще!.. Пишут о том, чего нигде не бывает!.. Сук-но-о!.. А если это -- французский купец, так бы и писал: французский...
   Потом пришла за бутылкой молока аккуратно через день подымавшаяся с берега старушка, Марья Семеновна, вдова дивизионного врача. Старушка была древняя уж, -- нос целовался с подбородком, -- но назойливо речистая и говорила все об одном.
   У нее был небольшой домик на берегу, -- она и сейчас в нем жила, -- но он был продан ею маркитанту белых, какому-то болгарину Петрову за много миллионов, незадолго до конца Врангеля. У нотариуса совершив купчую, покупатель там же, в конторе, отсчитал и передал ей миллионы и даже чемодан, в котором их привез; но потом уехал на "Кагуле" с армией белых, и вот уже два года почти не было о нем слуху.
   Деньги даны были им разные, какие тогда ходили: и "правительства юга России", и керенские тысячерублевки, и донские, и даже царские пятисотки, -- но всего только четыре штуки... И теперь старушка полна была страхов и опасений.
   Деньги, лежавшие все в том же чемодане у нее в укрытом месте, уже давно, через неделю после очищения Крыма Врангелем, перестали что-нибудь стоить; однако ей все казалось, что их украдут. Опасаясь воров, она опасалась и переселяться из своего бывшего дома куда-нибудь в город: разберут соседи по дощечке, и не будет дома совсем. Конечно, дом не ее теперь, а болгарина Петрова, который его купил. Однако болгарина этого нет и в помине, -- может быть, умер, -- и тогда дом остается за нею. Конечно, она продала его только потому, что боялась большевиков; все равно, -- придут и отнимут. Однако она ведь не знала, что таких маленьких домов не отнимают, иначе не продала бы. Наконец, болгарин Петров, если он жив и вздумает приехать, чтобы ее выселить из дома, должен понять, что если бы она не жила в доме, то от него не осталось бы и следа...
   Но главная забота были деньги в большом чемодане из клеенки. И всякого из благонадежных, кого она встречала, спрашивала она сюсюкающим шепотком: -- В какой цене теперь керенки и донские?.. Я отлично знаю, что их скупают, только мне надо знать, почем?..
   И в этот день, как всегда, придя на террасу, она уселась на стул и долго обмахивалась платком, отдышивалась, откашливалась, наконец спросила, оглянувшись:
   -- А не знаете, милая Ольга Михайловна, почем теперь идут пятисотки?
   -- Да они разве еще идут? -- возясь с воронкой и молоком, спросила та рассеянно.
   -- Ну вот, -- здравствуйте!.. Уж и пятисотки чтоб не шли!.. Как же они могут не идти?.. А я-то вас считала... сведущей!..
   И обиделась явно, и Мушке, которая сидела тут же на перилах и болтала босыми ногами, сказала, покачав головой:
   -- Вот растет... дитя природы!..
   -- Хорошо это или плохо, по-вашему? -- спросила Мушка.
   -- Маруся!.. не болтай ногами! -- прикрикнула мать.
   -- Мама!.. Да ведь все эти старые деньги давно уж все в печках сожгли!.. И ты сама говорила, что тебе это надоело!.. И вы бы взяли да сожгли!
   Старушка долго жевала запавшими губами и смотрела на нее зло и обиженно, наконец продвинула между носом и подбородком:
   -- Это труд человеческий -- деньги!.. Труд человеческий жечь?
   -- Велика важность!
   -- Чтобы труд человеческий пропал зря?
   -- Он и всегда пропадает зря... Вообще, все зря трудятся и трудились...
   -- Маруся!..
   -- Мама, дам ведь тоже труд человеческий? А разве он, какой угодно, -- не может сгореть?.. Сгорит в лучшем виде, и все... И наш может сгореть, и ваш тоже... Загорится как-нибудь ночью, -- и все...
   -- Поди за дровами, Мурка!.. Поди, пожалуйста!.. Заниматься не хочет... в разговоры старших лезет... Что это с тобою сегодня?
   А старушка сидела совсем испуганная, и голова у нее дрожала.
   С веревкой и топором, для которого сама когда-то сделала топорище, Мушка, пообедав, пошла за дровами в балки; кстати надо было посмотреть, не ушла ли слишком далеко Женька. Теперь она старалась не приглядываться к морю и горам и не глядеть в небо. Только искоса и бегло взглядывала и тут же отводила глаза. Глядела в землю, ища толстых корней по обрывам; узловатые, крепкие, они горели долго и жарко, как каменный уголь... На одном дубовом пне сидел в тени и слетел, спугнутый ею, большой ястреб-тетеревятник. Мушка тут же решила, что это -- тот самый, который в прошлом году заклевал у них не меньше десятка кур, и странно было, что каждую клевал по-новому; то раньше всего разбивал клювом голову и съедал мозг; то разрывал грудь и срывал с кобылки все белое мясо; то начинал лакомиться печенью; а одну неторопливо ощипал догола всю лучше любой кухарки и нигде не ранил, -- так и нашли курицу голой, когда его согнали, нигде не раненной, но все-таки мертвой: должно быть, умерла от страха.
   -- Ах ты, убийца! -- крикнула ему вслед Мушка и бросила камень. -- Погубил все наше куриное хозяйство!..
   На голос Мушки отозвалась издалека дружелюбным мычанием Женька, а Мушка крикнула ей:
   -- Женя, Женя, Женя, -- на, на, на, на, на-а-а!..
   Женька посмотрела, подумала, понимающе промычала еще раз и повернула к дому: время было пить воду, доиться и полежать под навесом, отдохнуть. А Мушка замечала о себе самой, что как-то неуверенно, неловко, не так, как всегда, ходила она по сыпучим шиферным скатам; два раза чуть не сорвалась вниз; и топор ей казался очень тяжелым.
   В трех местах она порвала платье; осерчала и бросила топор; собрала дрова, -- вышла небольшая вязанка, -- и когда поровнялась с нею Женька, за которой еле поспевало Толку, погнала их к дому.
   Начинала даже немного болеть голова, -- конечно, от солнца, -- когда она подходила к своей калитке. Дрова и топор она брякнула на дворе устало и сердито, но, увидев на веранде рано пришедшего Максима Николаевича, сказала обрадованно:
   -- Ага!.. Вот у кого я спрошу!..
   Максим Николаевич, как всегда утомленный долгой ходьбой из города, только поглядел на нее устало, а Ольга Михайловна ахнула, увидя изорванное платье:
   -- Мурка!.. Да что же это!.. Даже страшно смотреть!.. Сейчас же поди зашей!..
   -- Была охота, -- медленно отозвалась Мушка, сама вся пунцовая.
   -- Лозины хочешь?.. Сейчас же возьми иголку, зашей!
   -- А где иголка?
   На что ответил Максим Николаевич:
   -- Отдел третий, шкаф седьмой, полка пятая...
   Стремительная вообще, Мушка была рассеянна.
   Часто посылали ее в комнаты с террасы за тарелкой, чашкой, вилкой, ножом, и неизменно она спрашивала:
   -- Где это?
   -- Найди там...
   -- А где искать?
   Поищет и вернется тут же и скажет:
   -- Нет там ничего!.. Где искать?
   В шутку говорил в таких случаях Максим Николаевич, представляя большую публичную библиотеку:
   -- Отдел... шкаф... полка...
   Говорил это спокойно, совсем не в насмешку, но Мушка почему-то надувала губы.
   Услышав это теперь, она посмотрела на Максима Николаевича, на мать, потупясь постояла немного на террасе, забывчиво потирая одну оцарапанную голую ногу другою ногой, и пошла в комнату, куда тут же, как всегда быстро и прямо неся высокое тело, вошла мать, говоря на ходу: -- Вон у зеркала, в подушечке, -- видишь?.. Всегда там иголки и больше нигде!..
   Но тут, -- было ли это от усталости, или от июльской жары, или от чего другого, -- Мушка упала вдруг перед ней на колени и сказала глухо и тихо:
   -- Мама... я не могу так больше... жить!..
   Подняла на нее глаза в слезах и добавила еще тише:
   -- Милая мама... Не могу... Нет...
   Этого никогда с ней не случалось раньше... Этого не могла припомнить за нею Ольга Михайловна... Она спросила испуганно:
   -- Да что с тобою?
   -- Ничего, -- прошелестела Мушка.
   Максим Николаевич сидел на террасе (он пил молоко), а они две -- маленькая муха и большая -- так похожие друг на друга, так привыкшие понимать друг друга, были теперь рядом и отдельно... Ольга Михайловна чувствовала только, что у ее девочки теперь такая же тоска, какая заставляла ее самое повторять временами: "До чего мы дожили, -- боже мой!"... Как мучительны были приступы этой тоски -- она знала. Ей хотелось чем-нибудь утешить Мушку, но чем же было утешить?.. Она гладила мягковолосую головку девочки и вдруг вспомнила, как та все порывалась искупать свою корову в море, и сказала вполголоса:
   -- Хочешь, -- поди искупай Женьку!
   Она ждала, что Мушка вскочит, кинется ее целовать, бурно завертится волчком по комнате, но Мушка только посмотрела на нее долго, печально, непонимающе, как взрослая на ребенка, и отозвалась тихо:
   -- Я пойду... Только это в город надо... Там мельче... за купальнями... а здесь глубоко...
   -- Ну что ж... Иди на тот пляж... Кстати, продай яиц десяток и купи мыла... Просто, отдай в лавочку Розе, а она даст мыла... какое раньше брали...
   -- Только вот Толку... Его надо запереть, а то он... потащится следом...
   -- Ну, конечно, Толку запрем...

7

   Женька не понимала, куда и зачем ее ведут. Она упиралась короткими крепкими молодыми смоляно-черными ногами в каждый бугорок дороги, оглядывалась назад и мычала. Но Ольга Михайловна помогала Мушке ее вести, -- подгоняла сзади, -- и ушла домой только тогда, когда Женька окончательно присмирела и пошла спокойно. Проходя мимо домика в два окошка, где жил Павлушка, уморивший брата, Мушка смотрела на него во все глаза: даже самый этот домишка, похожий на клетку, казался ей страшным. И другие тоже. Появилась робость ко всему кругом -- незнакомое ей раньше чувство. Начинало казаться, что вот-вот кто-то выскочит из этих страшных домишек и отнимет у нее и Женьку и яйца, и, главное, не было прежней уверенности, что она сама может убежать куда-нибудь: вялые, негибкие были ноги.
   Очень обрадовалась, когда, пройдя уже пригород, около первого городского дома доктора Мочалова увидела свою бывшую подругу по здешней школе, Шуру Комкову.
   -- Шу-ра!.. Вот как хорошо!.. А то я так боялась... Пойдем купаться!.. Пойдешь?.. Ты откуда идешь?
   -- Пол у доктора Мочалова мыла...
   Шура была на год старше Мушки, с такими же серыми глазами, худенькая, с тихим голосом; одета в юбку из красной камчатной скатерти и блузку из такой же чадры, как у Мушки.
   -- Пол мыла?
   -- Да, он в холерном бараке сам, а она так боится... Знаешь, сколько уж умерло? -- Семнадцать человек. А ты куда корову?.. Или продали?
   -- Ку-пать!.. Женька моя купаться хочет!.. Шура, милая, возьми ее за веревку, -- она ничего, -- и иди, а я сейчас яйца занесу Розе... Вон лавочка Розы...
   Мушка думала сунуть Розе яйца, взять кусок мыла и догнать Шуру в два прыжка. Но еврейка Роза так долго разглядывала каждое яйцо на свет, так долго пела (она именно пела, а не говорила), что мыло страшно подорожало, а яйца подешевели, что она уж купила яйца у какого-то татарчонка, и ей, признаться, не так и нужно... Когда Мушка получила, наконец, небольшой кусок мыла и выскочила от Розы на улицу, Шура была уже далеко. Мушка бросилась бегом догонять, вспотела, захотела пить... Было душно. Колотило в виски... Когда догнала Шуру, сказала:
   -- Ух, пить хочу!
   А Шура:
   -- Вот тут как раз во дворе колодец, -- мой дядя Василий копал... Глубокий-глубокий... Вода холодная-холодная!..
   Когда вытаскивали воду ведром на цепи и пили прямо из ведра, говорила о своем дяде-колодезнике Шура:
   -- Мы-то зимою лошадиную кожу с травой варили, кое-как выжили, а дядя Василий с ума сошел... Увезли его отсюда куда-то в больницу, -- по-настоящему не знаем, куда... Должно, помер теперь...
   -- Он что говорил, когда с ума сошел?
   -- Так... разное... Чепуху все... "Захочу, -- говорил, -- вот из этих камней булыжных хлебы сделаю, и человечество будет сыто!.." Одеться тоже не во что было, он листья разные к своим дырьям за черешки привяжет, так и ходит... "Человечество, -- говорил, -- не замечает, во что ему одеться, а я указую на райскую жизнь!.." Все "человечество"... А еще так: "Класс народа -- класс божий"...
   От холодной воды заломило зубы у Мушки и стало неловко горлу... Но море было в пяти шагах.
   -- А вдруг Женька в море совсем даже и не войдет? -- заволновалась Мушка. -- Если не войдет, мы ее мыть будем... с мылом... да, Шура?..
   Но Женька вошла.
   Подойдя к самой воде, чуть набегавшей на песок белой каймой ленивого прибоя, она грузно наставила рога к морю, раздула ноздри, сбычила голову, страшно выкатила глаза, собралась бодаться... Потом поглядела на Мушку, встряхнулась, понюхала и лизнула соленую гальку, хотела было напиться, -- заболтала головой и зафыркала -- не понравилась вода... Ступила передней ногою в пену прибоя и смотрела очень внимательно, как погружалась в рыхлый песок нога.
   Мгновенно сбросила с себя Мушка платье, бухнула с разгону в море, забрызгала и Шуру и Женьку, схватила веревку...
   -- Но, Женька, но!.. Лезь, не бойся!.. Лезь, дура, и будем плавать!.. Подгони ее, Шура!..
   Женька еще сделала шаг и еще... Вдруг погрузилась по самую шею, подняла рогатую голову, теперь явно курносую, и поплыла...
   -- Ура! Плывет!.. Смотри, Шура, -- гидроплан!..
   Она сама плыла вперед вдоль берега, работая одной рукой и ногами, а другой крепко держа Женькину веревку. Шура с берега, тоже уж раздетая, беззвучно смеялась, упершись руками в колени, страшным, выпученным Женькиным глазам, и от смеха вздрагивали на ее узкой рыбьей спинке две тугие недлинные русые косички, перевязанные синей ленточкой.
   Море тут было мелкое: близко впадала речка, протекавшая через городок, и стояли в воде железные рельсы, остаток бывшей здесь раньше пристани для яликов. Но доски пристани не так давно растаскали на дрова, и у торчащих из воды свай был загадочный вид, как у всяких развалин... А море на горизонте еще отчетливее, чем утром, щербатилось, -- однако теперь не до него было: надо было завести Женьку в узкий коридор между свай.
   -- Женька, моя египетская ночь, -- сюда!
   Когда же, уставши, наконец, грести одной рукой и тащить веревку, она вывела корову на берег, и Женька, отдуваясь, и фыркая, и мотая мордой, и встряхиваясь, как собака -- совсем по-собачьи, колечком свернула вдруг хвост, -- оживлению Мушки не было границ.
   -- Шура, Шура, смотри!
   И она бросилась к Шуре, завертела ее по пляжу, танцуя вокруг Женьки танец дикарей, наконец повалилась от хохота и усталости на песок и здесь, запрокинув голову, хохотала:
   -- Собачий хвостик!
   Белые пятна Женьки от воды потускнели, зато черная шерсть лоснилась, блистала, и хвост был устойчиво и уморительно завернут кверху кольцом.
   Беспокоили все время Женьку, как и всех коров летом, жесткие, как жуки, желтые мухи; они стаями сидели в таких местах, где она никак не могла их достать языком; теперь их не было на ней, и Мушка ликовала:
   -- Ага! Потонули, проклятые!..
   Больше Женька уж не вошла в воду, зато до дрожи купалась сама Мушка и плавала боком, на спинке и по-бабьи ничком "гнала волну".
   Только Шура напомнила ей, что надо идти домой -- поздно, а то бы она, отдохнув и обсохнув, купалась снова.
   Пообещавши зайти к ней на днях, Шура прямо с берега пошла домой, а Мушка повела Женьку одна. Идти было любопытно. Правда, улицы были пустынны как море, но все, кто попадался, удивлялись, -- так представлялось Мушке, -- как это могла девочка выкупать в море корову, точно лошадь.
   Развеселили два татарчонка с вязанками валежника за плечами. Они смотрели на мокрую корову с диковинно закрученным хвостом, показывали на нее пальцами и кричали:
   -- Собака!.. Собака!..
   Но чем дальше шла Мушка, тем больше спадало с нее оживление. Подъем из города в гору показался небывало крутым, но и на нем она не могла как следует согреться; прежнее ощущение жуткого страха, когда она проходила мимо домишек Павлушки, Дарьи и других, еще усилилось; ноги положительно деревенели, так что даже Женька догоняла ее и тыкалась мордой в плечо, сопя над ухом.
   -- Однако ты долго! -- встретила ее Ольга Михайловна.
   -- Вот мыло, -- на, -- сказала устало Мушка.
   -- А Женька что? Купалась? Вошла в воду?
   -- Женька?.. Конечно, вошла.
   И больше ничего не сказала, и не хотела есть, и спать почему-то легла раньше, чем ложилась всегда.
   Спальня у Ольги Михайловны и Мушки была общая. Вся еще полная теми странными словами Мушки: "Мама, я не могу так больше жить!" -- Ольга Михайловна в эту ночь почти не спала. Все думала над ними: откуда они?.. Она объясняла: -- Ведь она ребенок еще, а ей так много приходится делать, как взрослой... Целый день... и учиться еще... И все время одна, среди взрослых... Говорят при ней все, а она -- ребенок еще... Забыли об этом... Забыли о ребенке, что он -- ребенок!..
   И, однако, ясно было, что никак изменить и ничем скрасить Мушкину жизнь нельзя.
   В последнее время как-то перестали даже говорить о загранице: не с чем и невозможно было уехать.

8

   Был день отдыха -- воскресенье, и пока можно было не думать о суде и бумагах. Чай был настоящий, хотя и плиточный, даже с сахарином, и при небольшом забытьи казалось, что это как прежде, обычное: воскресенье, утренний чай, свежая газета.
   -- Му-ра! -- позвала Ольга Михайловна. -- Иди чай пить!
   Но Мушка ответила из комнаты:
   -- Не хочу я!
   -- Почему это?
   -- Не хочу, и все!
   Она лежала одетая на диване, читала "Пир во время чумы", но строчки почему-то двоились и рябило в глазах, отдельные буквы выпадали из строчек, голова тупо болела и кружилась, и чуть тошнило.
   Ольга Михайловна знала, что Мушка вообще не любила чаю. Она не спросила даже, не больна ли Мушка. Она думала, что готовить сегодня на обед и из чего готовить: каждое утро сваливало на нее кучу домашних забот.
   -- Тогда посмотри поди, куда пошла Женька.
   -- Женька?.. Я сейчас, -- отозвалась Мушка лениво.
   Она встала, вышла на террасу, потянулась... Солнечный яркий свет так резанул глаза, что она зажмурилась и покачнулась... Потом сказала: -- Я сейчас! -- и опять ушла в комнату и легла на диван, а ложась, в первый раз почувствовала, как остро вдруг заболело горло... Открыла было Пушкина снова, но так распрыгались вдруг буквы, что даже удивилась она, и когда заставила их собраться снова, то голова заболела сильнее, стало бить в затылок тупыми, круглыми ударами и затошнило.
   -- Мама! -- позвала она недоуменно.
   Ольга Михайловна была на кухне, и отозвался Максим Николаевич.
   -- Чего тебе?
   -- Мама! -- досадливо позвала Мушка.
   -- Мама занята... Ты что там?
   Пушкин выпал из рук девочки, -- такой он показался тяжелый, -- и свет резал глаза.
   -- Да ма-ма же! -- протянула Мушка плаксиво.
   Как будто двухлеткой стала, когда мама бывает единственной и всемогущей.
   -- Ангина, должно быть, -- сказала Ольга Михайловна мужу. -- Или, может быть, живот... Попасите уж вы Женьку, Максим Николаич.
   -- Что же... пройдусь...
   И он пошел, захватив газету и даже не взглянув на Мушку: ангина или живот... Между тем конференция в Гааге кончится, кажется, вничью, впустую... и вся жизнь кругом впустую... и уж совершенно впустую жизнь его, Максима Николаевича... Предсказал бы ему лет двадцать назад какой-нибудь кудесник, что он будет кончать дни свои писцом в этом деревенском суде и пасти единственное имущество свое -- пеструю корову!
   День был такой, когда ясное здоровое сознание меньше всего склонно бывает допустить, что земля движется. С утра одолела ее жаркая лень. Даже какой-то хищник в небе висел неподвижно, как убитый.
   Женька ушла уж далеко от дома, и едва разглядел он в кустах черную спину и белый лоб. Видно было, что паслась она добросовестно и деловито, обгрызая подряд всю траву, какая попадалась, и ежеминутно отмахивалась хвостом от мух.
   Чтобы не терять ее из виду, Максим Николаевич взобрался повыше и поближе к дороге, стал было читать газету, но скоро ухватился за какую-то мысль, развил ее, и опять пошла сучиться, как нитка, речь. Однако речь эта была странная: никого не защищал он и никого не обвинял. Он только доказывал, что все случилось так изумительно неизбежно, так ясны и отчетливы были все слагаемые, давшие в сумме ту Россию, какая появилась теперь, что смешно даже и говорить о каких-то "если бы". И будь на шахматной доске русской истории опять расставлены в прежнем, предреволюционном порядке фигуры и начни игроки переигрывать партию снова, результат игры неминуемо был бы тот же самый, и каждое "если бы" -- только ребячество того, кто о нем говорит...
   Когда рядом с ним появился человек, неслышно подошедший сзади, он даже вздрогнул от неожиданности, а человек этот сказал весело:
   -- Вот как мне повезло сегодня: к кому шел, того и нашел!.. Правда, вас мне показали издали... Здравствуйте!.. Узнаете?.. Постарели вы немного, -- засеребрились... Узнаете?
   И, вглядевшись, Максим Николаевич узнал Бородаева, тоже бывшего московского адвоката. Они не виделись около пяти лет, и за это время Бородаев, оказалось, потолстел. Одет он был во все новое, хотя и по-дачному свободно и просторно. Жесткая бородка его и усы были еще черны, но в голове тоже уж много седины.
   Поцеловались, хотя раньше никогда не были ни дружны, ни даже очень близко знакомы.
   -- Отощали, батенька, отощали!.. В года входите -- надо полнеть!.. А я совершенно случайно, -- вижу, вывеска "Народный суд"... Дай, думаю, спрошу, кто здесь судья. Судья-то оказался незнакомый, зато сек-ре-та-арь!.. Что же вы так скромно?
   -- Так уж... Да вы откуда к нам?
   -- Я... все-таки из Москвы!.. Устроился там на бирже... Поздравьте: биржевой заяц!.. Возношусь на крыльях нэпа и вздуваю десятки... А здесь я с женой... Однако и вы, говорят, того? Женились?
   -- Женился, -- не сразу почему-то ответил Максим Николаевич. -- Как только стали всячески разрушать семью, так и вышло, что обязательно надо жениться... Пойдемте, -- познакомлю с женой... Кстати подгоню ближе мою корову Женьку... а то далеко зайдет...
   -- Скажите, пожалуйста, да вы -- Цинцинат!..
   -- Только вот спасать отечество меня не зовут...
   Когда Максим Николаевич представил Бородаева, у Ольги Михайловны был явно оторопелый вид. Он приписал это одичанию: отвыкла от всего прежнего, между прочим, и от гостей... Но скоро вошло в обычное: гость сидел в столовой, пил молоко и ел творог, спрашивая, почему от такого глагола, как "творить", в русском языке три смешных слова: тварь, творог и творило, -- остроумие ли тут какое или некая скудость ума?
   Он вкусно ел. Есть люди, -- и таких большинство, -- которым не идет как-то, когда они едят; этому шло. В него плотно, как по мерке, вкладывалось то, что ел; глаза у него были маленькие, веселые и поблескивали хитро и сыто; голос был рассыпчатый, грудной. И, двигая лоснящимися красными щеками, гость говорил Ольге Михайловне:
   -- Вы знаете, сколько стоит корова на Украине? -- Пол-мил-ли-арда!
   Ольга Михайловна поглядела на него, стараясь понять, что именно он сказал, и отозвалась невнятно:
   -- Да они и здесь до этих цен доходят.
   -- Ах, как вам хочется, чтобы наша Женька тоже стоила полмильярда, -- улыбнулся ей Максим Николаевич. -- Нет, как хотите, а слово -- великая вещь... Миллиарды заношу я нашей революции в актив... И если вернемся мы когда-нибудь к копейкам, ах, как это будет скучно!.. Это я серьезно, -- я отвык шутить... Неужели придем назад к старой культуре?.. Зачем же? Смелость так смелость!..
   -- Гм... Отвык шутить! -- подмигнул на него гость Ольге Михайловне.
   Но она не улыбнулась; она сказала:
   -- Приехали вы в Крым отдохнуть, а у нас тут холера...
   -- Ни-как-кие холеры вам тут не страшны! -- счел нужным обнадежить женщину гость. -- На таком солнце, как у вас, все бациллы передохнут за пять минут.
   -- Ма-ма! -- позвал вдруг из закрытой спальни слабый голос Мушки.
   -- Ага! "Мама", -- игриво подмигнул Бородаев Максиму Николаевичу, когда Ольга Михайловна пошла в спальню.
   -- Дочь моей жены от первого мужа, -- объяснил Максим Николаевич. -- Она уже большая, -- двенадцать лет... Приболела что-то сегодня.
   -- Я сюда не на отдых, -- закурив, сказал гость. -- Я сюда по делу... А от вас хочу получить сведений тьму, так как вы уж тут старожил и все знаете.
   И он начал обстоятельно говорить, что их -- компания из пяти человек, -- все биржевые маклеры, но биржа -- дело неверное: всегда надо быть готовым к тому, что закроют и разгонят; поэтому они хотят основать здесь, на Южном берегу, большую мельницу-вальцовку.
   Озабоченная вышла из спальни Ольга Михайловна и, тихо прикрыв двери в зал, ушла снова к Мушке, а Бородаев, еще более повысив свой рассыпчатый голос, пояснил:
   -- Практика последних лет показала, что единственные предприятия, возможные у нас, -- пищевые... Мельницы все разобраны в аренду, а фабрики-заводы стоят... и так будет еще лет пять, пока накопятся продукты. Вот почему мы и пришли к бесспорному выводу: вальцовка!.. Но вопрос: где же именно?.. Только из-за этого я и был в Полтаве... Короче, мы вполне сознательно выбрали Крым.
   Очень тщательно притворив за собою дверь, вошла в столовую Ольга Михайловна.
   -- Ну как?.. Что там такое? -- спросил Максим Николаевич.
   -- Жалуется, -- голова очень болит... Поставила градусник, -- ответила Ольга Михайловна; а гость продолжал о своем:
   -- В этом районе вальцовок совсем нет, между тем -- хлебопашество... Да, несмотря на виноградники и сады, здесь сеют довольно хлеба, и с каждым годом будут сеять все больше... Не думайте, -- мы учли голод!.. На всех бывших табачных плантациях, на всех старых, запущенных виноградниках, даже на всех сенокосах теперь будут сеять хлеб...
   -- Но ведь у нас есть мельницы, -- попытался вставить Максим Николаевич.
   Гость усмехнулся:
   -- Какие же это мельницы?.. Водяные?.. Шеретовку делают?.. Только зерно портят... А у нас будет крупчатка не хуже американской, а, конечно, лучше, потому что без примеси... Да и пшеница наша лучше... Если во всем побережном районе будет тысяч пятьдесят жителей... считая Гурзуф, Ялту и все деревни... Как вы полагаете, -- будет?
   -- Пожалуй, будет... с приезжими летом...
   -- Тогда наше дело в шляпе!
   -- Кто же к вам поедет за мукой и с зерном?
   -- А мы будем возить все сами... Имейте в виду, -- если есть у какой части России ближайшее будущее, то это у Крыма. У него все возможности Греции: береговая линия и прочее, и он прежде всего должен расцвести... И вы знаете, кто выведет Крым в ближайшие годы из разрухи?
   -- Что? -- с большим любопытством спросил Максим Николаевич.
   -- Не "что", нет, а именно "кто"!
   И, сделав глаза хитрее хитрого и приличную паузу, выждав, Бородаев сказал:
   -- Курица!
   -- Как курица?
   -- Да... Обыкновенная курица!.. То есть не это, конечно, двуногое недоразумение, какое разводят здесь татары, а кохинхина, плимутрок, брама... При нашей мельнице огромнейшее, насколько возможно, птичье хозяйство... Обстоятельную лекцию о курице прочту я и здесь у вас и во всех городах Крыма... Курица уже спасла одну страну -- Данию, после разгрома ее Пруссией, -- спасет она и Россию... А рынок для сбыта яиц всегда готовый: Англия!.. Проглотит любое количество... И никакого рельсового пути: через Дарданеллы, прямехонько к нам... Имейте в виду: ни табак наш, ни шерсть, ни вина крымские, ни фрукты -- Европе не нужны... но яйца...
   -- Позвольте! -- горячо перебил Максим Николаевич. -- Но ведь для яиц этих надо зерно, а зерна не хватает даже для людей... Вот у меня есть курица Чапа, я выменял ее за два фунта тухлой пшеницы (пшеницу эту выдали мне, как месячный паек в феврале)... Два фунта такой пшеницы стоили бы в прежнее время копейку, и купить бы ее могли только для тех же кур... или для свиней... Но ведь я выменял на эти два фунта целую курицу, цена которой была, на худой конец, полтинник!.. Вот и считайте теперь прибыль от кур... Но вы бы лучше вот что...
   -- Сорок один! -- сказала вошедшая в этот момент Ольга Михайловна.
   Максим Николаевич видел ее лицо, вдруг ставшее неживым от бледности, но мгновенно мелькнуло в памяти, что их пятнадцатиминутный термометр показывал на сколько-то больше, чем было, и это "сорок один" показалось не очень важным.
   И когда гость, забеспокоившись, что его ждет жена обедать, поднялся, Максим Николаевич сам пошел его провожать, указал ближайшую к морю тропинку и не заметил даже, заговорившись, как спустился вниз и пошел береговой дорогой.
   Теперь говорил он, говорил о том, что перевернуло их жизнь, и одного из них заставило быть биржевым маклером, другого -- писцом...
   Раза два он прощался с Бородаевым, говоря: -- Ну, пойти домой... -- Но тут же возникал какой-нибудь общерусский вопрос из целого моря новых общерусских вопросов и требовал немедленного решения. Казалось, что, не решивши его, нельзя даже и жить, не только идти зачем-то домой.
   И он опять оставался.
   Правда, расставшись, наконец, с нежданным гостем, Максим Николаевич спешил подняться в гору и был весь в смутной тревоге, когда подходил к даче.
   Входная дверь не была заперта, но Ольги Михайловны нигде не было. Он догадался: пошла за доктором.
   Он вошел в комнату Мушки. Там, в полумраке (ставни были затворены), едва различил глаз белевшее лицо девочки на кровати.
   -- Мушка! Голубчик!.. Что с тобою?.. -- негромко сказал Максим Николаевич.
   Мушка молчала.
   Она смотрела на него нелюбопытными белыми глазами, изредка мигая ресницами, и молчала.
   -- Мушка! -- громче позвал Максим Николаевич. -- Мушка, ты меня видишь ведь, -- чего же ты молчишь?
   -- Не приставайте, -- тихо сказала вдруг Мушка, а сама смотрела безразличным взглядом.
   Только теперь вспомнил Максим Николаевич, что термометр их показывал больше только на три десятых, и испугался. Это был испуг, сразу его пронизавший. Он даже понять не мог теперь, как это случилось, что он, видя смертельно бледное лицо Ольги Михайловны, даже не догадался, что Мушка больна серьезно. Он даже вслух сказал горестно:
   -- Как же я так?.. Как же я мог уйти с этим?..
   Он приложил руку к голове девочки, -- показалась не так горяча голова. Подумалось: -- Должно быть, упала температура... Иначе она и не сказала бы: "Не приставайте"... И появилось спокойствие: уверенность в том, что опасности нет, что завтра, может быть, оправится Мушка.

9

   Врач городской больницы Шварцман, -- пожилой, седобородый, склонный к полноте, -- которого Ольга Михайловна умолила подняться с ней на гору, имел мягкий голос человека, которого некстати обеспокоили, но который воспитан, вежлив и извиняет. Говорил он неторопливо. Черные глаза, с тусклым блеском, долго глядели в лихорадочно блестящие белые глаза девочки. Ставни отворили, и от света она часто мигала.
   -- Как ее зовут?.. Кажется, Маруся?.. Ты меня узнаешь, Маруся?
   Мушка молчала.
   -- Маруся!.. Ну ответь же!.. Ты ведь знаешь, это -- доктор... -- заспешила Ольга Михайловна.
   Мушка досадливо и брезгливо, но утвердительно мигнула ресницами.
   Шварцман взял ее руку, вынул часы, потом озабоченно качнул головой.
   -- Сто двадцать? -- спросил Максим Николаевич.
   -- Нет, все сто сорок! Живот болит, Маруся?
   -- Нет, -- сказала вдруг Маруся.
   -- Горло?
   -- Нет.
   -- Что же болит? Голова?
   -- Да.
   -- А ноги болят?
   -- Да.
   -- Как болят? Сводит их?
   -- Да, -- совсем слабо ответила Мушка.
   Но Ольге Михайловне страшным показалось это "сводит", как при холере.
   -- Маруся, -- вмешалась она, -- ты же ведь говорила мне, что ломит, а не сводит... Скажи: ломит ноги?
   Мушка молчала. И сколько ни спрашивали ее потом, она глядела своим новым, взрослым и снисходительным взглядом и молчала.
   -- Большие подозрения на холеру, -- сказал спокойно Шварцман, выходя на террасу.
   Ольга Михайловна всплеснула руками, но Максим Николаевич решительно не согласился:
   -- При сорока одном холера? Не может быть!
   -- Температура от ангины, конечно, но вот неисправный желудок, рвота...
   -- Разве было? -- спросил Максим Николаевич, холодея.
   -- Было!.. Да, было утром, когда вы встречали своего гостя!.. И когда вы говорили тут о всякой чепухе!.. -- Лицо Ольги Михайловны стало страшным. -- Она пила воду вчера из какого-то колодца с Шурой... Она мне сказала!
   -- А что же вы не сказали мне?
   -- Когда же мне было вам сказать?
   -- Тут есть холерный барак, -- напомнил Шварцман. -- Может быть, направим ее туда?
   -- Как? -- испугалась Ольга Михайловна. -- Боже избави! Что вы!.. Там-то уж, наверно, заразится!
   -- Тогда дайте клочок бумаги для рецепта... У вас, секретаря суда, наверно, найдется клочок.
   Над рецептом он думал вслух, спрашивая, что прописать.
   -- Можно спирта для растирания, только это дорого: четырнадцать миллионов бутылка... Каломель... Так выписать спирт или нет?
   -- Непременно! Непременно!
   Ольге Михайловне показалось, что она выкрикнула это, но ее было едва слышно, и сама она была вся без кровинки, как Мушка.
   -- Сейчас денег нет в доме... но аптекарь нам поверит, я думаю... Мы, конечно, уплатим, -- сказал Максим Николаевич.
   Облизывая толстые губы, Шварцман писал, а Максим Николаевич говорил тоскливо:
   -- Может быть, ночью коллапс будет... Вооружите нас чем можно... Камфарою, что ли...
   -- Камфару? -- бесстрастно отозвался Шварцман. -- Стоит три миллиона... -- Посмотрел потом на него, на Ольгу Михайловну, не вспомнят ли еще каких нужных лекарств.
   И Ольга Михайловна вспомнила:
   -- Вина!
   -- Хорошо... Портвейну, -- согласился Шварцман и написал на подсунутом ему новом клочке.
   -- А ванны? -- вспомнил Максим Николаевич.
   -- Да, сделайте, -- мягко согласился Шварцман.
   -- Но ведь у нас нет ванны, Ольга Михайловна!
   -- Можно в корыте...
   -- И бутылки к ногам, -- припомнил Шварцман... -- И, может быть, жаропонижающее еще -- аспирину?
   И прописал аспирин.
   Обведя круглыми изумленными глазами и доктора и Максима Николаевича, сказала Ольга Михайловна:
   -- Утром совсем здоровая была... Играла с Толкушкой... Хотела сама доить Женьку... Чапку кормила... Вы ведь видели, Максим Николаич?
   -- Да, утром еще... Чапку... да-да...
   И отвернулся Максим Николаевич.
   Шварцмана он проводил до ворот.
   Он хотел говорить с ним о новом и таком огромном -- о болезни Мушки, а тот все говорил о старом и далеком -- о болезни России; о какой-то нелепой Гаагской конференции, о какой-то перемене в составе народных комиссаров и о подобном, все из газет.
   Только прощаясь, он удосужился сказать, что завтра будет свободен в восемь утра и в случае, если надо будет, может зайти.
   Когда Ольга Михайловна вслед за Шварцманом ушла в аптеку, Максим Николаевич тихо прошел в комнату больной, сел у ее изголовья, дотронулся до ее огненной головы рукой.
   -- Ах, Мушка, Мушка!
   Это ему представлялось ясно: напали на маленькую Мушку миллиарды -- подлинные миллиарды! -- мельчайших, невидимых глазом, они множились мгновенно, вонзались всюду в тело, грызли яростно, и убить их нельзя, ничем нельзя... Никак нельзя помочь бедной Мушке бороться с ними!.. А что она изо всех сил боролась, это видно было.
   Она металась. Она поминутно поворачивалась, падая то на спину, то на бок, то на живот. Она поминутно пила, сама цепко хватая со стула стакан с водой... Может быть, ей казалось, как это кажется в ночных кошмарах, что за нею гонятся страшные, и она бежала быстро-быстро, как люди бегают только на экране кинотеатра или во сне.
   Но она бредила:
   -- Крадут! Крадут!.. Сторож сидит, а они крадут!..
   -- Что крадут? -- спросил Максим Николаевич.
   -- Вино, -- ответила она тише.
   И, видя, что она понимает, он спросил:
   -- Мушка, тебе больно?
   -- Болит!
   -- Где болит?
   -- Вот!
   Она только показала куда-то на грудь, шевельнув рукою, но в это время перевернулась снова как-то мгновенно, невесомо, бескосто...
   -- Ах, Мушка, Мушка!.. Зачем же ты пила сырую воду? Если бы ты не знала, но ведь ты же знала, что нельзя!.. Эх!..
   Она притихла, но вдруг снова взметнулась за стаканом -- стакан был пуст.
   -- Воды!
   -- Воды тебе?.. Сейчас... Я сейчас!..
   Про компрессы он вспомнил. Намочил полотенце, приложил, но отдернул руку: страшно стало, как же она выносит это!
   А она, жадно напившись и переметнувшись снова, заговорила отчетливо:
   -- Крадут! Крадут!.. Ведь там же сидит он, а они... как же они крадут?
   -- Кто сидит?
   -- Он... Сторож...
   Трудно стало дышать Максиму Николаевичу.
   -- Сторож-то сидит, -- сказал он с усилием. -- Вот он, сидит твой сторож, а они крадут тебя... мельчайшие!.. Ах, Мушка, Мушка!..
   Уж стало темнеть, когда пришла Ольга Михайловна.
   -- Ну что? Как? -- с большой тревогой, едва отворив дверь.
   -- Бредила... Теперь забылась. Пила воду... Я клал компрессы...
   -- Ну слава богу!
   Когда выкладывала на стол пузырьки и пакетики, руки у нее дрожали, пузырьки не хотели стоять и валились.
   -- Спирта я не взяла... и вина тоже... Можно взять у Дудки, -- он в подвале работает... им вином платят и спиртом... Недалеко от Дарьи живет... А мы молоком ему уплатим... Задолжала в аптеку семь миллионов.
   Она ушла тут же, а он начал рассматривать пузырьки и пакеты, но камфары -- того, что он припомнил, -- не было.
   Он вышел на террасу прямо против заката; закат был огненный. Ряд кипарисов внизу, на даче Ашкинази, врезался в него снизу, как черные зубы. Две вороны, ныряя, летели куда-то спеша и каркали как-то очень странно...
   От Дудки Ольга Михайловна пришла возбужденная удачей: она достала полбутылки портвейна и пузырек спирта. Она спросила бодро и деловито:
   -- А где же Женька?
   Он ответил:
   -- Поищу пойду.
   И пошел как был, без шляпы, спотыкаясь о корни и камни, разглядывал изгибы балок кругом, покрикивая изредка, как Мушка:
   -- Женя, Женя, Женя!.. На, на, на!
   Скоро послышался отзывный рев: Женька уже подымалась по невысокому, некрутому откосу, но нужно было еще объесть три куста желтого донника, куст мышиного горошку, очень пышный, и очень пышную ветку грабового куста... И когда она сделала все это, она успокоенно ткнула в локоть Максима Николаевича мягкой мордой, метнула дружелюбно хвостом так, чтобы попасть ему легонько в живот, и пошла к дому, грузная, переревываясь с отставшей Толкушкой.
   -- Сделаем так, -- сказал Максим Николаевич, когда затворили уж двери на ночь и зажгли лампочку. -- Будем беречь силы... Вы все равно не заснете, так что я лягу, а вы посидите... А когда захотите спать, позовите меня.
   Лег, но долго не мог заснуть... Все прислушивался к тому, что там, в комнате Мушки. Раз долетело сквозь отворенные двери, что Ольга Михайловна о чем-то говорит с Мушкой. Это успокоило немного. Пригрезился покойный отец, судебный следователь, в форменной фуражке и волчьей шубе: уезжал на следствие в уезд, и у крыльца стояла ямская тройка, вся в бубенцах и медных бляхах. Устраиваясь в санях поудобнее, отец улыбался ему и говорил:
   -- Хочешь подвезу? -- Ямщик в армяке, поверх нагольного тулупа, и в капелюхах, а когда повернул к нему лицо, оказалось, что это -- хитроокий Бородаев... Удивленный, он лезет к отцу в сани и шепчет: -- Не езди с ним! Слезь! Он тебя завезет!
   Проснулся от страшного крика:
   -- Максим Николаич!.. Максим Николаич!.. Скорее! Скорее!.. Максим Николаич!
   Подбросило криком, как взрывом.
   В одном белье бросился он в комнату Мушки... Там Ольга Михайловна, все продолжая кричать: -- Скорее! Скорее! Скорее! -- держала тонкое белое тело Мушки, а тело это слабо извивалось от судороги, похожей на конвульсии умирающих.
   -- Спирт! Спирт! Спирт! -- кричала Ольга Михайловна.
   Глаза ее и Мушки были одинаково страшные.
   -- Где же спирт? Сейчас... Не волнуйтесь! Где?
   -- В столовой! В углу! В столовой!.. Скорей! Скорей!
   В полутемной столовой, весь дрожа от волненья, Максим Николаевич опрокинул флакон со спиртом, -- осталось на донышке.
   -- Вот! Вот он, спирт! -- совал он флакон Ольге Михайловне, а она кричала:
   -- Трите! Не могу же я! Трите руки, ноги! Трите!
   -- Положите ее!
   -- Я боюсь! Она убьется о стену! Трите! Ради бога! Скорей! Трите же! Ради бога!
   Максим Николаевич вылил немного спирта на ладонь, тер вялую Мушкину ногу, думал горячечно: "Зачем? Зачем это? Не надо!.." А Ольга Михайловна кричала:
   -- Скорей! Скорей! Скорей!
   Положили Мушку. Терла сама Ольга Михайловна. Тело лежало уже покорно и неподвижно, а она все терла, пока не кончился спирт.
   Потом:
   -- Бутылок горячих! Бутылок! -- вспомнила она. -- Самовар! Ставьте самовар!
   Максим Николаевич выскочил на террасу. Шел слабый свет от звезд. Одна большая звезда, как бы она на земле ни называлась, все равно протянула по всему морю от берега до горизонта сияющий столб... И все время, пока Максим Николаевич наливал в самовар воду и колол щепки, смертельно болело сердце, дрожали руки, и уж зажженная и ярко и страшно пылавшая в дымной ночи лучина долго не хотела попасть в самовар.
   -- Поставили? -- показалась Ольга Михайловна. -- Ах, как темно! За доктором надо!..
   -- Он сказал: не раньше восьми.
   -- За другим... За Мочаловым...
   -- Человек семейный... Будить ночью... Такое время теперь -- еще за грабителя сочтет...
   -- Понимаете, до двенадцати спала... Каломель проглотила в девять, -- ничего... Вдруг, ровно почти в двенадцать, проснулась, стонет... Я к ней с лампой, а у ней по всему лицу пятна! По всему лицу бегают темные пятна!.. Глаза скосились... Я: что ты, Марусечка?.. Беру ее на руки и вдруг... суд... судороги. А-а-а...
   -- Ну что же плакать! Конечно, судороги, если холера... Успокойтесь же, что вы!.. Это "наша холера", конечно, не азиатская... наша, домашняя, -- cholera nosira... От такой не умирают.
   -- Ах, хотя бы скорей светало!.. Да подбавьте вы щепок: потухнет так!
   И до самого света все доливался маленький самовар, кололись щепки, наливались бутылки.

10

   На дачу доктора Мочалова Максим Николаевич пришел в четыре часа. Рассвело уже, хотя солнце еще не встало. Блеяла коза внутри дома. На перилах крыльца стояли синие кастрюли, и корявая тряпка висела на гвоздике. Максим Николаевич стучал тихо. Подождал с минуту, -- еще постучал погромче. Неловко было беспокоить так рано, и все казалось, что незачем.
   Отперла жена Мочалова, стриженная под машинку, извинилась, что не одета, сказала, что муж сейчас.
   Вышла посмотреть, только что поднявшись с постельки, маленькая, совсем голенькая синеглазая девочка лет двух и улыбалась, глядя на него и держа пальчик во рту.
   -- Ах, купидончик какой! -- сказал грустно Максим Николаевич.
   А мать из глубины комнат кричала:
   -- Нюня, ты куда это вышла? -- и добавляла, приоткрыв дверь: -- Она у нас очень общительная!
   -- Теперь это большой недостаток -- общительность: то тиф, то холера... -- отозвался угрюмо Максим Николаевич. -- Не могу я тебя, купидончик, и по головке погладить: неизвестно, что у нашей девочки.
   И Мочалов сказал на это, входя:
   -- Да что вы это?.. Неужели так серьезно?
   Не узнал его Максим Николаевич. Не так давно видел, -- был это рыжебородый, московско-купеческого склада коренастый человек, теперь что-то бритое -- не то актер, не то англичанин. И голова выбрита, точно вдруг облысел.
   -- Да вы ли это? -- усомнился почти Максим Николаевич.
   -- Нельзя иначе, -- объяснил Мочалов. -- Казенный костюм надел, надо, чтобы и обличье было казенное... Я теперь на службе, по борьбе с холерой.
   И потеребил себя за рукав блузы из казенного хаки.
   Умываясь тут же на крыльце, спросил:
   -- Девочка? Температурит? Давно?
   Когда услышал, что сорок один, сразу решил, что возвратный тиф.
   -- Reccurens... Ходит, ходит.
   И успокоил:
   -- Ничего... Смертные случаи редки.
   -- А не холера?
   -- Какая же холера при сорока одном? -- даже усмехнулся Мочалов.
   -- Значит, холера совершенно исключается?
   -- Реши-тельно! -- своим словом подтвердил Мочалов и рассказал тут же свежую новость: -- Слыхали? Константинополь взят греками!
   -- В газетах я не встречал.
   -- Еще бы будет!.. Взяли самым форменным... Три дня назад... Вчера судно оттуда прибыло в Ялту.
   И вытираясь полотенцем, и надевая панаму, и спускаясь с крыльца, Мочалов отрывисто и радостно говорил, как, по совершенно достоверным слухам, был взят Константинополь, а Максим Николаевич думал о своем: "Не холера, а возвратный... Это вернее... Но тогда зачем же мы бутылки и растиранья?.. Бутылки и растиранья -- это при холере, а при возвратном тифе должно быть что-нибудь другое... Мы с Ольгой Михайловной не знаем, а вот этот, насквозь бритый, знает и нам расскажет..."
   И, заранее благодарный ему, он соглашался, что греки -- молодцы, и что это чудесно, что взят Константинополь.
   -- Хотя мне давно уж казалось, что он, в сущности, и не турецкий, a porto franco... так что я не совсем понимаю, у кого же именно он взят.
   Но Мочалов рассказывал уже другую свежую новость: с Америкой будто бы покончено, -- Америка порвала с Россией всякие сношения и больше кормить не будет; все цейхгаузы ее свертываются и вывозятся; столовые закрываются.
   -- Переходите, говорят, товарищи, на свои харчи; довольно с вас!
   Не успел еще Максим Николаевич спросить, откуда эта вторая новость, как Мочалов сообщал уже третью:
   -- А знаете, вчера утром -- вот в это время, проходил мимо берега контр-миноносец или легкий крейсер, четырехтрубный... Ясно видели на борту "No 287".
   -- Чей же это?
   -- Неизвестно!.. Флага не рассмотрели.
   И таинственно смотрел на него Мочалов зелеными глазами.
   -- Зачем же приходил?
   -- Опять же неизвестно.
   Но смотрел на него весело.
   -- Что-то много у вас новостей, -- качнул в сторону головой Максим Николаевич и добавил нерешительно и понизив голос:
   -- А не менингит ли у Маруси, а?
   -- Откуда же? -- удивился Мочалов. -- Ведь эпидемии менингита нет.
   Когда подошли к дачке Ольги Михайловны, солнце уже показалось из-за моря. Было оно насыщенно, красное и страшное почему-то.
   Только теперь, придя с Мочаловым, заметил Максим Николаевич, как сдала в лице за одну ночь такая привычная Мушкина мама: она и не она. И растерянность появилась какая-то робкая, детская, и в глаза этому новому доктору она заглядывала просительно, как ученица, как нищая, и, нарочно оберегавшая Мушку от света, при первых словах Мочалова: -- Что ж так темно? -- сама бросилась отворять ставни.
   Мочалов взял тонкую белую Мушкину руку, выпятил губы и смотрел пристально ей в лицо. Она глядела на него безучастно... Глаза ее показались еще прозрачней.
   -- Маруся! -- сказала Ольга Михайловна. -- Ты узнаешь, кто это, а?.. Скажи, дорогая!
   -- Маруся! Ты ведь знаешь, кто я? -- спросил негромко Мочалов. -- Я, правда, недавно обрился... Не можешь говорить, сделай знак какой-нибудь.
   -- Мигни глазами, -- подсказала Ольга Михайловна.
   Мушка досадливо мигнула.
   -- Да-а! -- многозначительно посмотрел на Максима Николаевича Мочалов. -- Вы говорили, что горло болит... Как бы посмотреть?
   Но рта разжать не могли. Посмотрел и пощупал шею и сказал вопросительно:
   -- Скарлатина?
   -- А разве может быть во второй раз скарлатина? -- спросила Ольга Михайловна. -- У нее уж была скарлатина, когда я еще в Москве на курсах... Ей пять лет тогда было... Правда, случай легкий, но определили, как скарлатину.
   -- Ах, была уж!.. Тогда... мм... не знаю... Затрудняюсь определить.
   -- Вчера был доктор Шварцман, определил, как холеру, -- вмешался Максим Николаевич.
   -- Ну, какая же холера! -- махнул в его сторону рукой Мочалов. -- Какая-то комбинация... Диагноза на себя не беру... Надо послать за Шварцманом... Он ее видел вчера, а я уж что же... Я уж к шапкам пришел.
   -- Вы думаете, так плохо?
   Максим Николаевич дотронулся до его локтя, и они вышли из комнаты на террасу.
   -- Пульс очень слаб, -- тихо сказал Мочалов. -- Очень тяжелый случай.
   -- Вы думаете, все-таки заразилась?
   -- Инфекция! Несомненно!.. Здоровенная!.. У меня был подобный больной на днях, мальчик лет тоже двенадцати, -- крепкий такой малыш... И вот, -- те же самые признаки... Горло и слабый пульс... Определил я, как скарлатину, но просто уж так: вижу, что не жилец...
   -- Умер?
   -- На другой же день.
   -- Так вы думаете... и... и... Мушка наша... тоже? -- едва проговорил, просто вытолкнул из себя слова, чувствуя, что начинает дрожать.
   -- Безнадежна, -- сказал Мочалов, закуривая папиросу. -- Вам это говорю... матери бы не решился...
   Максим Николаевич долго смотрел, пораженный, на огонь его папиросы, на крупные руки, на сизые щеки с лапками около помытых глаз, -- сказал он это страшное слово или ему почудилось?
   Мочалов непроницаемо курил, затягиваясь и скашивая глаза к носу.
   -- Да неужели же умрет Мушка? -- с усилием переспросил Максим Николаевич, точно во сне.
   -- По-моему, безнадежна! -- тем же словом, но как будто не то же самое, как будто "умрет", но как будто и не умрет, не "совсем умрет", не "окончательно умрет", сказал Мочалов и добавил: -- Надо послать за Шварцманом.
   -- Кого же послать? Послать некого... Я сейчас сам.
   Он взял было шляпу, чтобы идти, как к самой террасе неслышно подошла босыми ногами Шура; увидев Мочалова, она робко остановилась.
   -- Ты к Мушке, Шура? -- спросил Максим Николаевич. -- Мушка очень больна.
   Шура испуганно и безмолвно сложила перед собою руки. Вышла Ольга Михайловна и сказала укоризненно:
   -- Ты ее из колодца водой напоила!
   -- Ведь из этого колодца и мы пьем и многие пьют, -- почти прошептала Шура.
   -- Вот потому-то, что многие... Шура, сходи ты за доктором Шварцманом... Очень плохо Марусе!
   -- Сейчас! -- И бросилась бегом Шура.
   Спустя минуту сказал Мочалов:
   -- Можно бы пока камфару попробовать... Есть камфара?
   -- Вот!.. Вот именно!.. Я вчера ведь говорил Шварцману!.. Ольга Михайловна! -- заспешил Максим Николаевич. -- Вы вчера не принесли камфару!
   -- А разве была прописана камфара?
   Она помертвела от испуга: еще нужно было что-то сделать для Мушки -- ясно, что самое важное -- и она не сделала.
   И в ридикюле, шаря там дрожащими пальцами, она долго искала клочок с прописанной камфарой, но клочка этого не было... И на столе не было.
   -- Значит, Шварцман забыл прописать!.. Бегите за Шурой! Максим Николаич! Ради бога!.. Пусть она возьмет в аптеке!
   -- Пока дайте ей портвейну!.. Я сейчас! -- бросился с террасы за Шурой Максим Николаевич; но Мочалов остановил:
   -- Раз есть вино, камфары не надо... Дайте ей портвейну: все равно.
   Услышав уже "безнадежна", Максим Николаевич понял и это "все равно" и с режущей болью в сердце слушал, как из комнаты Мушки доносился голос Ольги Михайловны:
   -- Выпей, разожми зубки!.. Дорогая Марусечка, выпей!.. Ты узнаешь свою маму?.. Выпей -- это вино!.. Дорогая моя доченька, выпей! Марусечка, выпей!..
   Настойчиво мычала Женька, очень удивленная тем, что ее не выводят пастись и не доят, хотя сами уже встали, ходят и говорят. Широкогрудая, она ревела, как лев, все нетерпеливее и изумленнее, и Максим Николаевич схватил доенку и пошел к ней.
   Было заведено так, чтобы каждый из них троих мог при случае выдоить Женьку, -- мог и Максим Николаевич, однако доил он теперь ненужно долго. Перестало уж капать молоко из доек, а он все медлил выходить из коровника, где было прежнее, бездумное, простое, туда, где теперь новое, имеющее страшное имя: безнадежна.
   И, сидя за доенкой, он слышал, как Ольга Михайловна подробно рассказывала Мочалову про Мушку, -- как она пила ледяную воду из глубокого колодца и как потом купалась в море, недалеко от устья речки.
   -- По этой речке мало ли что плывет в море?.. Может быть, ныряла, хлебнула нечаянно воды с микробами...
   А Мочалов отзывался равнодушно:
   -- Конечно, все может быть.
   И, убрав, наконец, молоко, Максим Николаевич выгнал Женьку пастись, и, неизвестно почему, вдруг все, что он увидел со своей горки: и море внизу в блестках и переливах, и легкие лиловые горы, и приземистый дубнячок около, -- все показалось так ошеломляюще прекрасным, что тут же подумал он:
   "Как же Мушка?.. Вот уже не видит ничего этого Мушка! И не увидит больше... Неужели же не увидит?.. Что же это такое? Зачем?.."
   И разве можно было на это даже самому себе ответить: "Так себе... Незачем... Просто так... Без причины, без цели... Безо всякого смысла..."

11

   И вновь Шварцман.
   Он появился из-за горки в полосатой рубахе, забранной в серые брюки, грузно идя за семенившей Шурой, и Максим Николаевич встретил его.
   -- Ну что? -- спросил, отдуваясь, Шварцман, кстати снимая каскетку и вытирая пот с лысого лба платком. -- Как наша больная?
   -- Наша больная?.. Плохо наша больная!.. Камфару надо было! -- поглядел на него исподлобья Максим Николаевич.
   -- Эх! Что же не передали с девочкой?
   Шварцман прицокнул языком, сделал горькое бабье лицо и ударил себя по ляжке.
   -- Да Мочалов решил, что... "Уж все равно, -- говорит, -- безнадежна!"...
   -- Ка-ак так?
   Шварцман даже остановился, видимо, думая, идти ему дальше или же не стоит, и медленно пошел к даче.
   Опять у постели Мушки стали теперь уже четверо: двое своих, двое чужих, и из четырех одна -- самая близкая, ближе не бывает на земле. Но больная глядела на всех одинаковым неразличающим взглядом.
   -- Маруся! -- говорила Ольга Михайловна. -- Ты слышишь?
   -- Маруся! -- повторял Шварцман. -- Ты меня узнаешь?
   -- Мушка!.. Что же это ты, Мушка? -- горестно спрашивал Максим Николаевич и махал, отворачиваясь, рукой.
   Слушали сердце. Искали пульс... Потом вышли на террасу.
   Чтобы убедиться в том, что у ее девочки не холера, Ольга Михайловна подробно рассказывала, как она давала слабительные, и как они все не действовали, и только каломель... и то очень поздно, часов около двенадцати ночи.
   И охотно соглашался теперь с нею Шварцман, что на холеру мало похоже, однако и на тиф тоже... и ни на что другое.
   А Мочалов угрюмо, но веско повторял:
   -- Комбинация!
   Опять ушла с террасы к Мушке Ольга Михайловна, а врачи совещались вполголоса, и, чтобы им не мешать, отошел было Максим Николаевич, но его позвали.
   -- Ну, что будем делать? -- спросил Шварцман.
   -- Что полагается в таких случаях, то и надо было делать... Камфару! -- сказал Максим Николаевич.
   -- Кофеин, -- добавил Мочалов.
   -- Физиологические вливания, -- припомнил Шварцман.
   И все это записал он на бумажке, предупредив, однако:
   -- Будет дорого стоить и... бесполезно...
   -- Все равно... Что же... для матери... Может, и сиделку можно?
   Шварцман обещал прислать сиделку.
   Шуре, которая дожидалась невдалеке, объяснили, что взять в аптеке, и, когда она тихо скрылась, поднялись оба и молча пошли.
   Но, когда увидела в окно их уходящих Ольга Михайловна, уходящих, ничего не сказавши ей, матери, -- она вдруг поняла страшный смысл этого молчаливого ухода.
   -- Господи!.. Куда же вы?.. Спасите мне девочку!.. Спасите!.. Спаси-и-ите!..
   Она кинулась за ними, забежала спереди... Огромными умоляющими глазами глядела на обоих, к обоим протянув руки...
   И Мочалов сказал:
   -- Сейчас нам некогда: у нас служба... А вот часиков в пять вечера, -- тогда пришлите...
   -- А может быть, и не нужно уж будет, -- скорбно добавил Шварцман.
   И оба сняли перед ней один каскетку, другой панаму и пошли, -- пошли все-таки, а она осталась... пораженная и белая... одни глаза, и в глазах ужас.
   Максим Николаевич обнял ее, и так они стояли, обнявшись и спрятав друг от друга лица.

12

   -- Можно войти? -- сказала, минут сорок спустя появившись неслышно на террасе, молодая еврейка или армянка, одетая в белый халат.
   -- Пожалуйста!.. Вы -- сиделка? -- спросил Максим Николаевич.
   -- Да. Меня послал доктор Шварцман.
   (Это быстро и отчетливо, как солдаты говорят в строю.)
   -- Он вам сказал, что больная... безнадежна?
   -- Да, сказал.
   -- Ну, делайте, что вам сказали... Вам ведь сказали что-нибудь, что нужно делать?
   -- Инъекция? Да. Вот я принесла одну ампулу камфары и шприц.
   -- Ольга Михайловна! -- крикнул обрадованный Максим Николаевич. -- Есть! Есть камфара!.. Сейчас сделают инъекцию!
   Он заметил, как странно оживилась Ольга Михайловна, увидев женщину, союзницу, -- женщину, знающую, что такое свой ребенок, -- женщину, которая не скажет жестоко: "безнадежна" и не уйдет молчаливо!.. Вот уже есть у нее чудотворная камфара и шприц!
   И сиделка сказала ей точно и положительно:
   -- Нужно сделать одну инъекцию, а через полчаса вторую. У меня одна только ампула, но девочка успеет принести за это время из аптеки... Если и запоздает немного, ничего: будем почаще давать вино... Сделаем пока горячую ванну... Разве не бывает случаев, что врачи скажут: "безнадежно", а больные поправляются им назло?
   Впрыснули камфару в левую руку Мушки, и сиделка сказала твердо:
   -- Ну вот, -- отлично! Теперь ванну.
   Нашли большое жестяное корыто для мойки белья и большой ведерный самовар, позеленевший, валявшийся в сарае с заклепанным краном.
   Черноволосая, с очень нервным, пружинным, долгоносым лицом, необычайно древнего склада, как на египетских, на ассирийских барельефах, сиделка сама колола лучину и яростно раздувала огонь в самоварной трубе.
   -- Скорее! Ради бога, скорее! -- просила Ольга Михайловна.
   А между тем с гор поднялись тучи и заслонили солнце.
   Тучи были суровые, низкие.
   Блеснула первая молния, и гром зарокотал мощно, но пока издали.
   -- Скорее! Скорее!
   Почему-то почти неодолимой тяжести показалось Максиму Николаевичу первое ведро теплой воды, которое он нес в корыте.
   Потом ее сняли с койки, маленькую холодеющую Мушку: под мышки держала Ольга Михайловна, за ноги -- Максим Николаевич. Она извивалась всем тонким телом и глядела с явною болью... И когда положили ее, накрыв простыней, и сиделка принесла новое ведро теплой воды, и кружками начали поливать эти голые руки и поднятые в коленях ноги, какой ужас появился в Мушкиных глазах!
   Она открывала рот, показывая два круглых передних резца, крышечкой набегавшие один на другой, но это был тот же ужас, и шире становились белые глаза, и шевелились губы, чтобы сказать что-то...
   Жестяные кружки раз за разом звякали о ведро, проворно набирая воду, и вода, почти горячая, лилась на руки и ноги Мушки, когда она крикнула вдруг:
   -- Мама! Не надо!
   -- Дорогая моя, надо!.. Марусечка, потерпи, надо!
   Ольга Михайловна переглянулась с сиделкой, и Максим Николаевич понял, что значил этот взгляд, почти радостный: она не говорила с самой ночи, а теперь -- вы слышали? вы ведь слышали? -- вот уж она говорит! Говорит!
   Однако какие страшные усилия собрала бедная Мушка, чтобы сказать три маленьких слова!.. Вот она совершенно закрыла глаза... откинула голову...
   -- Ну, довольно!.. И воды больше нет: весь самовар, -- сказала сиделка.
   Хлюпая по лужам на полу, взяли было Мушку, как прежде: под мышки Ольга Михайловна, за ноги Максим Николаевич, и вдруг страшные судороги, и подскочившая сиделка едва удержала скользкое тело, готовое вырваться из рук...
   И вновь на кровати, поспешно обтертая сухим полотенцем, Мушка потянулась вдруг вся, -- страшно исказилось лицо, как у бесноватой, трубкой вытянулись вперед губы, -- а через момент тело легло ровно и спокойно, даже вновь открылись глаза, только правый, как прежде -- с сожалением и кругло, а левый -- прищуро и почти презрительно.
   -- Что это? Паралич? -- испуганно прошептал Максим Николаевич.
   Сиделка молчала, соображая, как ответить, но Ольга Михайловна не растерялась:
   -- Вина! Где вино?.. И бутылки!.. Ради бога, еще самовар! Скорее! Скорее!
   Мрачно сделалось в комнате от тучи... Но вдруг молния впрыгнула всем в глаза, так что зажмурились, и следом за нею такой страшный удар грома, что будто вздрогнул и закачался дом... И вбежавшая в этот момент с мешком на плечах Шура сказала:
   -- Боже мой! -- и перекрестилась.
   -- Камфара? -- спросила ее сиделка.
   -- Все есть! -- тихо ответила Шура. -- Я так бежала!.. Сейчас ливень будет...
   Но сиделка радостно крикнула Ольге Михайловне, выгружая мешок:
   -- Есть камфара!.. И кофеин!..
   Были еще две больших бутылки для вливания, и о них спросила Ольга Михайловна:
   -- А это что?
   -- Это?.. А-а!.. Это не важно теперь... Это, должно быть, для дезинфекции.
   И она проворно отбила горлышко ампулы, набрала шприц.
   Накрывшись с головой тем же самым мешком, в каком принесла лекарства, Шура побежала искать Женьку и Толку, Максим Николаевич колол лучину, вновь разводя самовар, когда первые крупные капли дождя застучали по крыше, как град. Опять совсем близко где-то упала яркая молния и тарарахнул гром.
   Максим Николаевич очень ясно представил, как Мушка, голая, мечется, как всегда она металась в начале дождя: прочищала лопатой канавки, чтобы не залило погреб, поправляла водосточные трубы и желоба... Какая радость был для нее дождь летом!..
   И вдруг он услышал такой же, как ночью, отчаянный крик Ольги Михайловны:
   -- Максим Николаич!.. Максим Николаич!.. Максим Николаич!.. Скорее!..
   Он кинулся в комнаты, и первое, что увидел, было древнее египетское лицо сиделки, все из одних скорбных линий, и руки, как ненужные теперь, свободно опущенные вниз.
   -- Максим Николаич!.. Отходит!.. Отхо-дит!..
   Ольга Михайловна сидела около кровати и чайной ложечкой закрывала, пыталась закрыть, белые на желтом личике Мушкины глаза. Лицо у нее было такое же, как у Мушки, мертвое, -- только глядело.
   Максим Николаевич покачнулся было -- так дернулось сердце, -- но тут же стал у изголовья, положил левую руку на холодный уже Мушкин лобик, перекрестился, сказал тихо:
   -- Что же делать?.. Искали все, какая болезнь, а это вовсе и не болезнь, -- это смерть пришла...
   Начался ливень.
   Под напором потоков воды, ринувшихся с неба, гулко гудела железная крыша, так что говорить было трудно, и никто не расслышал того, что сказал Максим Николаевич:
   -- Вот: так любила Мушка дождь, и он пришел к ней перед смертью... проститься...
   И не слышно было, как зазвенела отброшенная на пол чайная ложечка.
   Ольга Михайловна, страшная в своем отчаянье, обняла как-то сразу все голое тело Мушки, припав лицом к груди против сердца, и вдруг вскрикнула:
   -- Она теплая!.. Почему же она теплая?
   -- Да, еще теплая, -- сказал Максим Николаевич, пощупав грудь.
   Сиделка за спиной Ольги Михайловны скорбно кривилась, отрицательно качая большеносым лицом, но, схватив Мушкину руку, Ольга Михайловна повернулась к ней:
   -- Пульс есть!
   И потом уверенно:
   -- Есть пульс! Я слышу!.. Максим Николаич! Берите за правую руку, я за левую!.. Отводите назад! Теперь к груди! Искусственное дыхание, -- знаете?.. Дальше назад! В одно время со мною!.. Теперь к груди!.. Еще камфары! Пожалуйста!.. Я вас прошу!
   Брови сиделки вспорхнули недоуменно. Она высоко, к самому уху подняла левое плечо, сделала губами и глазами древний жест, но все-таки отбила горлышко еще одной ампулы и набрала шприц.
   И потом долго так было.
   Лило сверху и гудела крыша. Сырость дождя и запах грозы врывались в открытое окно, а здесь, в комнате, металась сиделка в белом халате, поминутно делая инъекции, неутомимо отводили и сводили руки Мушки Максим Николаевич и Ольга Михайловна...
   Но вот заметили зловещее какое-то лиловое пятно, ползущее снизу от шеи на левую щеку Мушки.
   -- Что это?
   -- Синюха, -- сказала сиделка.
   -- Тереть надо! Максим Николаич, трите! -- вскрикнула Ольга Михайловна. -- Не руками, шершавым чем-нибудь... Одеялом!.. Сестра, голубчик, трите вы со мною, -- он пойдет разводить самовар!.. Еще ванну!
   Вставая, Максим Николаевич переглянулся с сиделкой. Та снова наклонила голову к правому плечу и сделала губами и глазами древний жест недоумения.
   По террасе несся уже поток.
   Дача стояла в выемке под бугром так, чтобы защититься от сильных тут зимою ветров, и теперь справа от нее, с дороги, забивши уже проточные канавы камнями и шиферной глиной, поток повернул на террасу, и около ножек самовара струилась желтая, пенистая вода.
   Не нужно уж было разводить самовара для Мушки, умерла уже Мушка, -- это видел Максим Николаевич, -- и щепки, мокрые, кружились по полу террасы и уносились водой.
   Но доносился из комнат голос Ольги Михайловны:
   -- Скорее самовар! Скорее, пожалуйста!.. Бутылки к ногам!
   Максим Николаевич ударял топором по сухой еще крышке старого стола, стоящего тут же на террасе, отбил доску, взобрался на тот же стол, наколол из доски лучины...
   Едва поставил самовар, вышла Ольга Михайловна.
   -- Она жива!.. Пульс появился!.. И синюхи уж больше нет... Надо за доктором!
   -- Что вы? Куда в такой ливень?
   -- Я вас прошу!.. Она умрет иначе! Умрет!
   -- Что же доктор может?
   -- Он что-нибудь сделает... Он знает...
   -- Господь с вами!.. Разве они у нас не были?
   -- Ну, не хотите сами, найдите Шуру, -- пошлите!.. За Мочаловым... Он близко.
   -- Да не пойдет Мочалов! Зачем он пойдет?
   -- Пусть скажет, что надо делать!.. Ну, пойдите, я вас прошу!.. Напишите ему, что жива, -- пульс есть... Ради бога!
   Максим Николаевич взял свою разлетайку и вошел прямо в свежий грозовой ливень, точно в море вошел в одежде, и через пять-шесть шагов почувствовал, что промок насквозь. Ноги вязли в размокшей глине, -- их присасывало, и большого труда стоило их переставлять... Точно и земля, как и небо, хотела доказать ему, что напрасно он шел... Но он и сам знал это...
   Он догадывался, где теперь могла быть Женька и с нею Шура: в саду на одной из соседних брошенных дач. Уже давно там были сняты двери и окна в доме, разворованы вещи в сарае, вырублены деревья в саду на топку, но росла еще никому не нужная трава, и туда утром выгнал Женьку Максим Николаевич.
   Шура сидела на подоконнике и мурлыкала что-то, болтая ногами, а Женька зашла от дождя в пустой сарай и мирно жевала жвачку, -- так их застал кое-как добравшийся Максим Николаевич.
   Шура обернулась и соскочила с окна. Она вся стала вопрос без слов. И он ей ответил:
   -- Кончилась наша Мушка!..
   Тихо, чуть слышно, сказала Шура:
   -- Господи! -- и сложила перед собой руки.
   Но не поверила вдруг -- страшно стало в это верить; спросила:
   -- Неправда это?
   -- Ольге Михайловне кажется, что неправда... Ей кажется, что она жива... и что нужно доктора...
   -- Я схожу! -- оживилась вдруг Шура.
   -- Куда же в такой ливень?.. Да и напрасно!.. Да и не нужен теперь Мочалов, тем более, что... Ну зачем? К чему?
   -- Я пойду! -- решительно повторила Шура.
   Максим Николаевич вынул записную книжку, написал на листочке: "Признаки жизни еще есть. Посоветуйте, что делать дальше".
   Шура спрятала листочек и храбро вошла в ливень, а он погнал Женьку домой.
   Это была первая гроза и первый ливень за весну и лето. Молнии и гром были так часты, что забылось уж, когда начались они, и не думалось уж, что когда-нибудь кончатся. Но каждый шаг в стене сплошного дождя и в промокшей на четверть, точно для печника приготовленной глине был тяжел, а Женька не понимала, зачем ее гонят теперь куда-то, и несколько раз возвращалась снова в сарай, и долго бился с нею Максим Николаевич, пока поняла она, что хоть и гроза и ливень, а идти почему-то надо... Может быть, вспомнила она, как купалась в море?.. То и дело встряхивалась она, фыркала, мотала курносой головой, а хвост выкручивала кольцом. Маленький Толку таращил глаза и крупно дрожал.
   У ворот Максим Николаевич столкнулся с высокой женщиной, покрытой от дождя мешком, и не сразу узнал, что это -- Ольга Михайловна, и испугался, что она здесь, -- так далеко от тела Мушки.
   -- Вы?.. Что это?.. Куда?..
   -- За доктором... Она жива еще... пульс есть...
   -- Да ведь я сказал уже Шуре, -- она пошла!.. Идите домой, пожалуйста!.. Пусть бы уж я один мок, нет, надо еще и вам было!
   -- Вы, правда, ее послали?
   -- Она сама вызвалась идти, -- сама!.. Идите скорее домой, не стойте!
   -- Пульс есть... И сиделка говорит, что есть...
   И она еще что-то говорила о пульсе, камфаре, ванне, а Максиму Николаевичу стало вдвое труднее идти, и он не выдержал и сказал:
   -- Панихиду какую -- а? -- правит земля по нашей Мушке!
   Войдя в комнаты, еще весь мокрый, так что бойкими струйками бежала с него вода на пол, он спросил сиделку:
   -- Неужели есть пульс?
   Та подняла левое плечо к уху и сделала губами и глазами свой древний жест, но вдруг изменилось ее лицо, и она ответила твердо:
   -- Да, есть пульс!
   Это -- она увидела -- входила Ольга Михайловна.
   Глаза у Мушки были такие же, как и раньше, -- левый уже, правый шире, но на левой щеке заметил Максим Николаевич тусклое красное пятно: это, борясь с синюхой, Ольга Михайловна содрала здесь кожицу жестким, шершавым одеялом.
   Максим Николаевич подумал: "Могло ли быть такое пятно у живой?" Взял Мушкину руку, долго ждал, не появится ли пульс, -- не было пульса.
   -- Все-таки это ни в коем случае не холера, -- сказал он сиделке, и та оживленно согласилась:
   -- Боже сохрани!.. Посмотрели бы вы на холерных, как у них меняются лица!.. Одни скулы да нос!.. А это -- ничуть не изменилось...
   -- К Мочалову послали? -- спросила Ольга Михайловна.
   -- К Мочалову.
   И он пошел переодеться.
   За Ольгу Михайловну было ему страшно. Он видел, что она только сбросила с себя мешок, но как будто не чувствовала промокшего хоть выжми платья, в котором похожа была на утопленницу, только что спасенную.
   Когда, переодетый, он вышел из своей спальни, она встретила его искательными словами:
   -- Грудка теплая... и животик... только ноги холодные.
   -- Бутылки лежат? -- спросил он, чтобы как-нибудь отозваться, и добавил строго, как только мог: -- Сейчас же перемените платье!.. Нужно было выходить на дождь!
   И добавил еще:
   -- Залило, конечно, весь погреб... Там что стояло?
   Она долго думала и сказала:
   -- Много...
   И тут же:
   -- А Шура бегом побежала?
   -- Бегом.
   -- Значит, скоро должна прийти.
   И правда, едва она успела переменить платье, как прибежала Шура.
   Ливень уже сменился мелким дождем, и гроза далеко продвинулась над морем.
   -- А Мочалов? -- спросила Шуру с порога Ольга Михайловна.
   -- Он сказал, что ему незачем идти... Спросил: -- Сиделка есть? -- Я сказала: -- Есть. -- И пусть, говорит, что делала, то и делает... Если есть еще камфара, то камфару...
   -- Есть еще камфара, сестрица?
   -- Две ампулы.
   -- Впрысните, ради бога!.. Почему же он сам не пошел?
   -- Как раз в это время дождь сильный-сильный шел!
   -- Что же, что дождь? Девочка должна, значит, умереть, потому что дождь?
   -- Не потому, что дождь, а потому, что смерть! -- медленно сказал Максим Николаевич. -- Это не болезнь к нам пришла, а она сама -- ее величество Смерть!.. Переоденьте, пожалуйста, Шуру во что-нибудь, Ольга Михайловна, а то и она заболеет... И покормить ее надо...
   Ольга Михайловна помогла сиделке сделать инъекцию и только тогда пошла в кладовку найти что-нибудь Шуре, а Максим Николаевич сказал сиделке:
   -- Она умерла... и давно уж... Именно тогда, когда меня позвали с террасы... Вы делаете инъекцию мертвой!
   Сиделка пожала плечом и ответила:
   -- Что же делать?.. Ведь нельзя же сказать этого матери!.. В каждом доме теперь свой покойник... Разве же у меня точно так же не умер муж от сыпняка?.. Умер два месяца назад... И меня даже при этом не было, -- я ездила до своей мамы в Золотоношу!..
   Максим Николаевич вгляделся в ее молодое, но древнего письма лицо, -- показалось на момент, что ей уже много-много лет, что миллионы смертей прошли перед ее глазами... и он махнул рукой и сказал:
   -- Все умрем...
   Посмотрел долго и пристально на мертвую Мушку и пошел доить.
   Ливень кончился, и вновь расцвело небо, а тучи схлынули на море, верст за двадцать.
   Земля под солнцем была как ребенок после купанья: она явно улыбалась всюду.
   -- Посмотрите, -- сказала Ольга Михайловна, когда Максим Николаевич шел с ведром, -- Мура закрыла глаза сама, и она улыбается.
   -- Это значит... значит, что она уж не страдает больше, -- ответил Максим Николаевич.
   -- Я послала Шуру за Шварцманом... Теперь уж нет дождя... и теперь он свободен... Я думаю, он придет.
   -- Может быть, и придет, -- оглянул горы и небо Максим Николаевич. -- Теперь хорошо пройтись, у кого крепкая обувь... После грозы в воздухе много озону...
   Он процедил молоко, выгнал Женьку пастись, вошел в комнату Мушки и увидел: глаза закрыты, как у сонной, и легкая улыбка, как у заснувших навеки.
   Максим Николаевич прикусил губы и вышел.
   Выходя, он слышал, как спросила у сиделки Ольга Михайловна:
   -- Камфара есть еще?
   И как та ответила:
   -- Только одна ампула.

13

   В последний раз Шварцман.
   Он опять подымался позади Шуры, сняв кепку и вытирая голову платком.
   Вздувшаяся от ливня речка, впадавшая около пристани в море, на целую версту в ширину загрязнила морскую синь тем, что принесла из горных лесов: глиной, валежником, желтыми листьями... И как раз от края грязной полосы этой круто взвилась радуга, полноцветная необычайно, а за нею другая -- слабее и нежнее, как отражение первой в зеркале неба... а еще дальше третья -- чуть намечалась.
   Под этой перекличкою радуг ярко, как битое стекло, блестело море у дальнего берега, -- все какие-то бухты. Городок же внизу, в долине, весь засиял своими невыбитыми еще окнами, а зелень вблизи стала ярка до крика.
   И, встретив Шварцмана, Максим Николаевич так и сказал ему горестно, но кротко:
   -- Подумаешь, как обрадовалась земля, что умерла наша Мушка!
   Шварцман шел к радугам спиною и не видал их, и только одно слово понял:
   -- Умерла?.. Уже?
   Сделал страдающие глаза и остановился.
   -- Впрочем, Ольга Михайловна думает, что жива еще... Вы все-таки зайдите, пожалуйста...
   И опять пошли вместе, и, продолжая думать о своем, говорил Максим Николаевич:
   -- Растворится в земле и воздухе... Будет кусочком радуги... Очень радовалась она жизни... Доверчива была очень к этой гнусной старой бабе-жизни... и та вот накормила ее бациллами!
   -- Да, лучше уже не иметь совсем детей, чем так их терять, -- отозвался Шварцман.
   -- Но ведь, тогда... что это вы сказали? -- горестно подхватил Максим Николаевич. -- Дети должны непременно быть, для ради всяких экспериментов над ними в будущем!..
   Когда вошли они на террасу, Ольга Михайловна уже не встретила их. Она лежала на диване в столовой, и, когда Шварцман прошел осторожно мимо нее, она даже не повернула к нему головы.
   Его встретила только сиделка. Они переглянулись, и он опустил голову. Но все-таки он вошел в комнату Мушки, приложил стетоскоп к сердцу, послушал и молча вышел на террасу.
   -- Ну, что же делать!.. Констатируйте, как говорится... сейчас дам вам бумаги...
   И Максим Николаевич достал из папки несколько мелких листков, и на одном из них Шварцман написал, что Мария Наумова, 12 лет, 27 июля скончалась от азиатской холеры.
   -- Вы все-таки продолжаете думать, что холера? -- удивился Максим Николаевич.
   -- Да... Так будет лучше, -- не на вопрос ответил Шварцман.
   -- Так сказать, "сухая" холера?
   -- Дд-аа... Видите ли, можно нарисовать эту картину так: холерные вибрионы размножились в организме необычайно быстро и сразу остановили деятельность сердца...
   И он написал еще три заявления: насчет похорон, санитарной линейки и дезинфекции.
   -- Максим Николаич! -- крикнула вдруг Ольга Михайловна. -- Попросите доктора ко мне!
   -- Нет, зачем же! -- испуганным шепотом отозвался тот и хотел уйти с террасы.
   -- Я тоже больна! -- сказала Ольга Михайловна, подымаясь с дивана.
   -- Это... пройдет со временем... И что же я тут могу? -- бормотал Шварцман, порываясь уйти.
   Но Ольга Михайловна уже стояла на террасе и говорила:
   -- Скажите, доктор, если бы камфара у нас была ночью, она была бы жива?
   -- Нет! -- твердо ответил Шварцман. -- Случай был безнадежный... Я, видите ли, так это представляю: пакет бацилл...
   Но Ольга Михайловна оборвала его резким вскриком. Она грянулась бы на грязный от ливня пол террасы, если бы не подхватил ее Максим Николаевич и не опустил осторожно в кресло-качалку.
   Шварцман в стороне, отвернувшись и делая в податливой земле кружочки наконечником палки, ждал, когда пройдет приступ отчаянья.
   Женщина рыдала нутряным страшным бабьим рыданьем... Она билась бы головой, если бы не держал ее голову Максим Николаевич.
   -- Да дочка ж моя, Марусечка-аа-а!.. Да радость же ты моя единственная-я-я... а-а-а!..
   Так несколько длинных страшных минут, перевернувших всем души.
   Максим Николаевич повторял глухо:
   -- Успокойтесь!.. Ну, успокойтесь же!.. Может быть, и мы с вами умрем завтра!.. Мы ее догоним, нашу Мушку!.. Это колесо истории нас раздавило... истории, черт бы ее побрал!..
   И, воспользовавшись тем, что рыдания ослабели, Шварцман сказал:
   -- Считаю долгом предупредить вас, как врач, что в комнату умершей вы больше не должны входить... Не входить даже и в дом до дезинфекции...
   -- Но ведь мы и не боимся умереть, доктор!.. -- сказал Максим Николаевич. -- Я бы, поверьте, очень охотно умер хоть завтра... Может быть, я уже заражен.
   -- Но у вас ведь... у вас есть еще долг по отношению к другим! -- отозвался Шварцман, все еще прокалывая землю своею палкой и глядя на кружочки.
   -- Ах, ближние?.. Да, да, да!.. Перестаньте же, Ольга Михайловна!.. Да успокойтесь же!.. Мы с вами должны еще что-то такое... во имя любви к ближним... Прежде всего, мы не должны больше видеть Мушки... Еще что, доктор?
   -- Я вам советую вымыться горячей водой... Потом...
   -- Еще раз самовар ставить?
   -- Да... Перемените все решительно белье и верхнее платье...
   -- Вы слышите, Ольга Михайловна?
   -- Ночевать где-нибудь на пустой даче... Похороните завтра утром, а в обед к вам придут с дезинфекцией.
   Передав сиделке крупно вздрагивающую, но уже притихшую Ольгу Михайловну, Максим Николаевич пошел провожать Шварцмана.
   Он сказал ему:
   -- Я -- ваш должник... В самом скором времени у меня будут деньги... Только давайте, между нами, выясним: ведь это не холера была у девочки?
   -- Как же это выяснить без анализа?.. И не все ли вам равно, от чего? Важно, что умерла... А еще важнее, чтобы и вы оба не умерли... После дезинфекции пригласите прачек, белильщика... Большие расходы, конечно, но что же делать?.. Однако это отвлечет несколько мать. Вы согласны?
   Житейски это было разумно, и Максим Николаевич простился с ним без вражды.
   Отсияли уж радуги, и море потухло...

14

   Сиделка долго кипятила свой шприц, чтобы его обеззаразить, и ушла наконец. Ушла и Шура, пригнавши Женьку. На даче остались только они: двое живых и Мушка -- мертвая, не только мертвая сама, но и смерть другим, -- чужая и страшная.
   Только день назад так смеялась она звонко и радостно, купая в радостном синем море свою Женьку, задравшую хвост кольцом!
   Поставлен был вновь зеленый большой самовар с заклепанным краном, и валил от него дым. Смолистым дымом этим застлало горы и море, и не заметили сразу, как появился откуда-то перед террасой косоротый какой-то низенький человек и сказал гнусаво:
   -- Слыхал, несчастье у вас... что делать!.. У меня у самого тоже... недели две назад... дочка двух лет...
   Оторопели оба... Переглянулись...
   -- А вы, собственно, насчет чего же? -- спросил Максим Николаевич тихо.
   -- Касательно гроба я... Может, еще не заказали, так у меня готовый есть... По этой части я теперь занимаюсь... Может, слыхали?.. Павел Горобцов... Могилку тоже я выкопать могу...
   Еще раз оба переглянулись, -- не сон ли этот криворотый? Нет, жутко, однако не сон.
   -- Недорого с вас возьму, -- двадцать мильенов всего... И, стало быть, за гроб и за могилку... Скажете, дорого?.. В Ялтах и по сто плотят...
   -- Где же мы возьмем двадцать миллионов? -- с тоскою в голосе спросил Максим Николаевич.
   И криворотый ответил:
   -- Можно, конечно, и в общей схоронить и совсем, конечно, безо всякого гроба...
   Но испугалась Ольга Михайловна:
   -- Нет! нет! Как можно!
   -- Да, разумеется... Человек их шесть или восемь собирают... какие раньше управились, те должны очереди своей ждать... в часовне, на кладбище...
   -- Кого ждать?
   -- Пока число соберется... Тогда уж собча их закапывают...
   Криворотый говорил спокойно, и необычайно спокойный после молний, грома и ливня выдался вечер.
   Солнце зашло уже. Настали мягкие сумерки, и весь мягкий, в мятой, мягкой сумеречно-серой рубахе, ремешком подпоясанной, стоял какой-то Павел Горобцов, временно гробовщик и могильщик, и верхняя часть его лица с серыми глазами исподлобья была совершенно серьезна, а перекошенная нижняя часть точно все время ехидно смеялась. Показалось Максиму Николаевичу даже, что он и не криворот, только в насмешку так сделал, а он говорил гнусаво:
   -- Вы, конечно, люди верные... Если день-два, я обождать могу...
   -- Ну и пусть делает, -- вмешалась Ольга Михайловна. -- Толкушку продадим, кур, -- как-нибудь соберем двадцать мильонов...
   -- Главное, мне длину гроба надо, -- какого роста она, покойница?.. Так если на два с четвертью, я думаю, хватит.
   -- Вполне, -- сказал Максим Николаевич.
   -- Тогда у меня готовый есть... Завтра утром сюда доставлю... Потом могилку пойдем копать...
   Шлепнул картузиком и ушел... А они двое еще с минуту сидели оцепенелые: началось!
   Когда вымылись оба на кухне и переоделись в самое новое, что нашлось, -- стало уж темно, но тишина продолжалась.
   Пошли на соседнюю пустую дачу, -- не туда, где паслась Женька, а ближе, но где в доме тоже не было дверей, -- зажгли спичку, осмотрелись...
   -- Да-а-а! -- сказал Максим Николаевич, вздохнув. -- Может, просто посидим на крылечке... как-нибудь скоротаем ночь...
   Но сидеть рядом и молча слушать молчащую ночь показалось еще более жутко. Лучше все-таки было забиться в темный угол былого жилья, укутаться чем-нибудь с головой и зажать веки... Только чтобы забыть на время: было -- не было, жива -- мертва... хоть бы на час забыть.
   Это была жуткая ночь.
   Ольга Михайловна лежала неслышно, и Максим Николаевич боялся даже представить, что в ней творилось теперь, только думал: "Ей бы сонных капель каких-нибудь... брому бутылку... не догадались прописать врачи..."
   Вот она зарыдала глухо и длинно: про себя.
   -- Ну что же делать? Нечего делать! -- говорил он, слушая. -- Везде ведь смерть... Во всей России...
   -- Какое дело мне до всей России? -- вскрикивала она. -- Отдаст мне она ребенка?.. Если бы мы уехали вовремя из России этой, Мурка была бы жива-а-а-а!..
   -- Будем думать, что суждено так... Суждено, и все... И куда бы мы ни уехали... Ничего мы в этом не понимаем, а кого-то виним... Некого винить...
   Но у нее были свои счеты с судьбой, запутанные длинные женские счеты:
   -- Отчего же когда в Екатеринославе нас обстреливали гранатами, и ничего?.. А закупорка вены?.. Ведь как трудно было ехать, как трудно, а хоть за два часа до заражения крови да приехали же!.. И ведь там видно было, что больна, и серьезно, а тут... Утром еще вчера не обратили внимания, а она... Она уж вечером говорить не могла... Радости сколько у нее было, когда я Женьку купила -- пригнала... А это я... ей... смерть... смерть ее пригнала... Если б я не послала ее купать Женьку!.. Отчего вы не отсоветовали?..
   -- Почем же я знал?..
   -- Да, вам, конечно, все равно было... Вы же над ней смеялись тогда, что не нашла иголки... Это через вас она мне сказала: "Мама, я не могу так больше жить"... Мне ее жалко стало, я и говорю: "Поди искупай Женьку"...
   И вдруг, подняв голову:
   -- Она отравилась!
   -- Ну что это вы!.. Чем? Как?.. Зачем?..
   -- Отчего же она так сказала?
   -- Больна уж была, я думаю... вот и сказала.
   -- Она была, конечно, больна... Я еще третьего дня заметила: лицо красное и ела мало... Это тиф у ней был... Брюшной тиф. Или сыпной... Если бы не пила она холодной воды потная!.. Если бы не купалась!
   -- Но ведь не было никакой сыпи!..
   -- Для сыпи рано еще!
   -- Значит, для смерти еще раньше.
   -- Если б была камфара!.. Я помню брюшной тиф у брата... Вот так же ходил, как и Мурка, до последнего дня, а потом сразу выше сорока... Фельдшер один спас: целую ночь перед кризисом дежурил, и все камфару!
   -- Значит, вы знали про камфару?.. Отчего же вы не взяли в аптеке?
   -- Я взяла все, что он прописал, этот Шварцман!.. Он вон я аспирин прописал при холере!.. Я и аспирин взяла!.. А отчего же вы не прочитали даже его рецептов?.. Вы все о политике с ним рассуждали, нашли время!.. Если б вы тогда прочитали...
   -- Он сказал ведь, что "все равно"!.. Или это -- Мочалов? А о политике мы тогда не говорили...
   -- Конечно, все равно было утром!.. Это ночью нужно было, до кризиса... Ведь я же вам сказала, когда Бородаев этот ваш был, я вам сказала: "Сорок один!.." А вы что? Даже вниманья не обратили!..
   Он хотел было сказать: "Это Невидимый...", но сказал:
   -- Эта смерть... если бы я мог предотвратить ее, я дал бы себе отсечь руку, ногу... Если б я хоть отдаленно понял тогда, что это значило!..
   Жалобный, заунывный вой донесся со стороны их дачи... В сыром, густом воздухе был он очень отчетлив и выразителен, точно плач ребенка.
   -- Что это? А? Что это?..
   -- Должно быть, Бобка!
   -- Он никогда не выл раньше!.. Вы же знаете, что он никогда, никогда не выл раньше!..
   -- Да он и не приходил по ночам в последнее время. Теперь он Эреджепу своему нужен: виноградник стеречь... Он на цепи сидит...
   -- Максим Николаич! Надо поглядеть! Подите!..
   -- Пойду.
   Земля все еще была сырая, вязкая... Молодая луна, сделавши свой недолгий путь от одной горы к другой, теперь пряталась за лесом на гребне этой другой горы, и Максим Николаевич сразу не понял даже, что это за светлый язык там, в лесу, на горе. Он шел тревожно и, не в силах вынести воя, позвал:
   -- Бобка! Бобка!
   Тотчас же оборвался вой, и через несколько моментов черный в мутной ночи уже вертелся и визжал около ног его Бобка, визжал с изумительными оттенками голоса, точно вполне понимая, что случилось, говорил по-своему, жалел бедную Мушку, сочувствовал, пробовал утешать.
   -- Ах, Бобка, Бобка!
   Максим Николаевич трепал его по упругой спине, думал, идти ли ему дальше, к воротам... Непроизвольно пошел все-таки, посмотрел... Ворота были заперты... Домик явно показался мертвым, ненужным для жилья, годным только затем, чтобы было откуда уехать.
   Когда шел обратно, встретил Ольгу Михайловну.
   -- Это Бобка!.. Вот он!..
   -- Боб-ка?.. А я думала...
   Постояла немного и сказала:
   -- Вы там были?
   -- Да... Ворота заперты... Ничего...
   Бобка прыгал и визжал, явно радуясь, что видит эту высокую женщину в черном живою и невредимой.
   -- Ну, все равно, ведь мы не спим... Постоим там.
   Повернул Максим Николаевич. Дошли до бассейна для дождевой воды. Прямо против него приходилось окно Мушкиной комнаты. Стали там и стояли молча... И вдруг, -- странно и страшно было это! -- Бобка снова завыл...
   Он отошел для этого в сторону на полянку, повыше дома, откуда видна была вся крыша, и выл тихо и горестно, так надрывающе душу, что Максим Николаевич не выдержал и бросил в него камнем, негромко крикнув:
   -- Пошел!
   Потом добавил:
   -- Тут тихо!.. Тут нечего слушать... Пойдемте!
   -- Обойдите кругом, посмотрите, -- есть ли Женька?
   -- Как же могли бы увести Женьку через запертые ворота? -- сказал было Максим Николаевич, но все-таки пошел, хотя и знал, что делает совершенно ненужное. Обошел кругом дома, посмотрел, не сломан ли где забор, им самим из старых досок сколоченный... Пробыл здесь столько, сколько, по его мнению, нужно было для Ольги Михайловны, чтобы постоять вблизи мертвого окна, послушать.
   Потом вернулся, и назад они пошли молча.
   Обиженный камнем и окриком, Бобка пропал в ночи...
   Разоренная дача, в которую они вошли снова, была точно пещера, куда они спасались от лихой погони.
   Опустившись на пол, сказала Ольга Михайловна:
   -- Когда я давала ей каломель, я ее спрашиваю: "Ты меня узнаешь, Мура?.. Цыпленочек мой, ты знаешь, кто я?" -- а она тихо так повторила: "Цы-пле-но-чек"... "Ты видишь меня, Мурочка?.. Кто я, Мурочка?"... А она так раздельно: "Тэ рэс"...
   -- Может быть: "пе-рес"?.. То есть она хотела сказать: "Перестань!.." Ей вообще, видно, трудно было слушать что-нибудь... и говорить больно...
   -- Нет... Вполне ясно я слышала: Тэ рэс... точно по-латыни: Te res... Совсем не "перес"... И больше ничего она не говорила... Только вот перед самой смертью в корыте: "Не надо!" И еще... Я тогда руку ей положила на грудку, а она обе свои на мою положила сверху: прощалась!.. Ведь вы же знаете, как она всегда выбегала встречать меня, если я поздно из города?.. И если с корзиной я, -- сама ее возьмет, и сзади меня подталкивает головою, чтобы мне легче было идти в гору... Чтобы мне легче!.. Марусечка!.. А-а-а-а!
   ...И когда ей четыре года всего, это перед войной, тогда мода была на слоников, -- все дарили на счастье... (Счастье!.. Это как раз перед войной-то!..) Был у ней из папье-маше, -- все она с ним возилась... Встанет, бывало, рано, я еще сплю... она ко мне шепотом: -- Мама! -- Я и проснусь, да вставать не хочется, лежу, глаза закрывши... Она ведь не будит!.. Ни за что не разбудит, а только все со слоником своим: шу-шу-шу, шу-шу-шу, -- все на него серчает и выговаривает... И все он от нее как будто убегает, а она его ловит -- шу-шу-шу, шу-шу-шу... Так много у ней он бегал, все пяточки ему приходилось подклеивать... Повозится, и опять тихонечко: -- Мама!.. Видит, что я все сплю, и опять со слоником шепчется... А не разбудит!.. Жалела меня будить... Детка моя милая... Да что же это, господи, что же это?.. Что-о-о?..
   ...Когда зимой из саней ее потеряли да нашли, -- брат мой говорил ей тогда: -- Ну, племянница, видно, уж тебе до ста лет дожить! -- До-жи-ла!.. Такой год страшный пережили! Такой голод вынесли, ну, думала, теперь уж лучше будет. Вот тебе лучше... вот! Мурочка!.. Муроч-ка!.. Родненькая моя!..
   ...Когда ей год еще всего, чуть начала ходить от стульчика к стульчику, -- а носик у ней маленький был, как кнопочка, -- приставишь к нему палец: -- тррр, -- звонок... И она тянется тоже... своим пальчонком малюточным... И глазенки сияют, -- очень довольна, что до моего носа дотянется, и тоже так: тссс... и хохочет-хохочет... Радость ты моя!.. Как же теперь?.. Несчастная я!.. А-а-а-а!.. Что же те-пе-е-ерь?..
   И так долгие часы... Замолкают рыдания, успокаивается немного вздрагивающее тело, и начинается странный лепет, серый, осенний дождь воспоминаний... Перетасовываются, как в карточной колоде, годы. Нет разницы: год ли был Мушке, десять ли, пять или восемь... Что-то лепечут испуганные, раздавленные горем губы, -- в слова, в жалкие, затасканные человеческие слова хотят как-нибудь, приблизительно, отдаленно, смутно, перелить для себя, осмыслить, что такое потеряно, чего больше не будет никогда около, что отнято кем-то невидимым в несколько часов... И не может перелить в слова... И все выходит не то... И от этого еще страшнее...
   И лежащий около на полу, снятым с себя пиджаком закутавший голову, Максим Николаевич хочет внести поправки в этот не попадающий в главное лепет и представляет только тонкое, белое, извивающееся на их руках тело, страшные от боли белые глаза и потом этот рот ее, вытянутый трубкой... и не видно было, кто же с нею делал такое...
   К утру Ольга Михайловна на минуту забылась, но, очнувшись, вскрикнула:
   -- Где мы?.. Едем?.. Максим Николаич, это вы?.. А Мура?.. А где же Мура?.. Мурочка!.. А-а-а-а!.. А-а-а-а!.. А-а-а-а!..
   Это была жуткая ночь, и никогда раньше Максим Николаевич не был так благодарен рассвету...

15

   Бледные, с воспаленными глазами, поднявшись, подошли они к своей дачке. Посмотрели на давно уж не крашенную рыжую крышу, -- под нею там Мушка... и тут же отвели глаза к морю и к небу над ним, уже золотевшему.
   -- Женьку выпустить надо, -- сказал Максим Николаевич.
   А Ольга Михайловна спросила:
   -- Почему же не несут гроба? -- И добавила тихо и невнятно, как девочка, робко глядя из-под ресниц в его глаза: -- А вдруг она там очнулась... сидит на кровати...
   Максим Николаевич молча дотронулся до ее локтя, отвернулся и поспешно пошел к Женьке не через двор, где было "воспрещено" им ходить, а в обход, кругом дачи.
   Женька вышла бодрая, могучая, как всегда; приветственно заревела, узнав Ольгу Михайловну; проходя мимо нее, взмахнула хвостом... А за нею следом вышел и Толкун, беломорденький, жмурый, как ребенок утром, неуверенно ступая тонкими и слабыми еще копытцами... Подошел к Ольге Михайловне и толкнул ее в платье.
   -- Толку ты мое, Толку! -- шепнула по-мушкиному Ольга Михайловна, обняла его доверчиво протянутую голову, пахнувшую теплой шерстью, и вдруг заплакала навзрыд.
   Солнце всходило огромное, ослепительное -- явный жизнедавец земли.
   "Жизнедавец, я к тебе с жалобой!.. Ты любил маленькую беловолосую Мушку, с ясными до дна глазами, и она любила тебя... Она рано вставала по утрам, отворяла двери и, если видела тебя, кричала радостно: -- Солнце! Солнце! -- и на голом полу кувыркалась через голову от восторга... А если не видела тебя, заслоненного тучами, она грозила им своим маленьким кулаком: -- У-у, противные тучи! -- Она любила все цветы, и каждую травку, и каждую козявку, которой ты -- единственный отец... И вот нет уж ее: она убита!.. Я к тебе с жалобой, жизнедавец!.. Вот женщина -- ты ее видишь? Она обняла голову теленка -- Толкушки, который тоже осиротел теперь -- и она плачет... Это мать!.. Мы не войдем сейчас в свой дом, -- нам воспретили... Чужие люди придут и откроют двери... Она -- мать, и она ждет от тебя чуда. Ты, конечно, не совершишь этого чуда, ты -- чудотворец, ты -- жизнедавец, и я к тебе с новой жалобой за то, что не совершишь!.."
   Так думал, глядя на солнце, Максим Николаевич, между тем снизу несли уже двое: один -- белый тесовый гроб, другой -- криворотый -- крышку, и в гробу лежала и блестела кирка, в крышке -- лопата для могилы.
   Санитарная линейка с тремя санитарами приехала часам к девяти. Все трое были татары и все крикливые: один -- с черными усами, другой -- с рыжими, третий пока безусый. Тут же важно надели белые халаты, закурили и начали торг.
   -- Ха-з-зяйн! -- сказал черноусый. -- Ты нам сколько дашь за работа?
   -- А город разве вам за это не платит? -- пробовал выяснить Максим Николаевич.
   -- Горрад-горрад!.. Чево там нам горрад?.. Один уфунта хлеб? Большое дело, це-це!.. Слушай: девять мильен нам дашь, -- повезем, не дашь, -- не повезем! Как знайшь!
   -- Да как же ты смеешь так говорить? -- начал было Максим Николаевич, изумленный...
   Но Ольге Михайловне так тяжко было долгое ожидание, так хотелось, чтобы открыли двери и окна, чтобы увидеть Мушку!
   -- Ну, пусть, пусть! -- замахала она руками. -- Пусть!.. Только сейчас у нас ничего нет...
   -- Нет денег, -- мука дай, крупа дай... Мы ждать не хочим!.. Кушать нада, понял?.. Каждый день хочим кушай!
   Потом вступил рыжий:
   -- Хозяин! Слушай мене!.. Халерный барак ест, -- там мы бесплатный... Здеся дома покойник, -- надо платил... Понял мене?.. Уж холера, она... (Выставил губы и рукой показал на свой живот.) Вы человек образован, -- сам понимаешь... Такой дело!
   Безусый сидел на линейке, играл вожжами по спине гнедой шершавой лошади, курил и сплевывал через зубы.
   -- Ну, хорошо!.. В городе я достану им денег... Займу! -- вмешалась Ольга Михайловна.
   -- Девять мильен: три да ему, три да ему, три да мене, -- тыкал пальцем черноусый: -- Ну, айда!
   Сам он взял крышку, рыжий -- гроб, и вошли в двери.
   Ольга Михайловна поместилась там, -- возле бассейна на верху выемки, откуда было бы видно всю Мушкину кровать, чуть только откроют ставни, -- и Максим Николаевич стал рядом с ней.
   Отворили ставни.
   Тело было покрыто с головой розовым дырявым одеялом: так оставили, когда ушли, чтобы не садились мухи на лицо.
   Черноусый сдернул одеяло, взял тело за плечи, рыжий -- за ноги: стуча, положили в гроб.
   -- Покажите мне ее!.. Покажи головку! -- закричала Ольга Михайловна.
   Отступили там внизу оба в белых халатах, и увидали оба здесь, снаружи, голову Мушки: мертвые пряди милых белых волос, желтое личико с запавшими глазами, и на левой щеке потемневшее большое пятно.
   -- А-а-ай! -- не своим голосом, в совершенном испуге вскрикнула Ольга Михайловна, закрыла лицо руками и опустилась наземь.
   Черноусый, обшарив комнаты привычными глазами, нашел в выдвинутом ящике стола гвозди и молоток и забил крышку гроба. Но в открытом шкафу он заметил также пачку табаку... Он взял ее, повертел в руках, стал к окну спиною и положил в карман. Максим Николаевич это видел, но тут же забыл об этом. Он успокаивал рыдавшую Ольгу Михайловну, как будто мог ее успокоить.
   -- Крепитесь! -- говорил он. -- Дорогая, крепитесь!.. Нам еще на кладбище идти, -- не теряйте силы!..
   Вынесли забитый гроб; положили на линейку, как ящик. Тронулись.

0x01 graphic

   Оба высокие, Максим Николаевич и Ольга Михайловна шли под руку и старались идти в ногу.
   Дорога круто вела вниз по камням и промоинам; давно не ездил по ней никто, и никто не поправлял ее лет семь с начала войны. Гроб сильно качало, и двое татар шли с обеих сторон линейки, придерживали тесный домик Мушки... Криворотый набил на крышке его крест из цветных дощечек, а Ольга Михайловна обвила гроб длинной веткой кипариса.
   Спустившись с горы вниз, в городок, санитары уселись на гроб и закурили, болтая о чем-то на своем кудахтающем языке, на котором нельзя говорить тихо, а они двое шли сзади молча, мерно шагая в ногу.
   Набережная, по которой шли, была пуста. Выбитыми стеклами всех решительно окон зияли франтоватые прежде, в арабском стиле городские купальни. Стоявшую на двутавровых балках в самом море деревянную кофейню, вычурно раскрашенную и носившую шутливое название "Поплавок", теперь почти разобрали на дрова. От кинематографа "Рион" осталась одна задняя каменная стена; от целого ряда лавок на берегу -- куча неприбранного мусора, лежащего уже два года. На этом мусоре сидел весь голый и весь в коросте чей-то неопрятный ребенок лет четырех и собирал черепки. Кусок набережной, сажени в три длиною, провалился и был унесен прибоем; место это огородили кое-как колючей проволокой, оставив узенький проезд... Морщинистая, простоволосая какая-то женщина в грязной кофте, шедшая навстречу, остановилась, посмотрела на гроб и на них двоих, испуганно перекрестилась и поспешно прошла мимо, пряча глаза.
   Пустое море. Пустая пристань.
   Шире шаг и в ногу!.. Так легче идти.
   Проехала линейка Базарную площадь, от которой влево стояла церковь.
   -- Как же священника вызвать? -- спросил Максим Николаевич.
   -- А? Священника? -- очнулась Ольга Михайловна. -- Нужно сходить к нему на дом... Пусть станут...
   -- Эй! -- крикнул татарам Максим Николаевич. -- Стой!.. К священнику сходим!
   Линейка остановилась. Соскочил черноусый, но когда понял, чего хотят, махнул рукой и ворчнул:
   -- Зачем такой свячельник?.. Не надо свячельник!
   Крикнул своим:
   -- Айда! Трогай! -- и пошел следом.
   -- Должно быть, холерных не полагается хоронить со священником, -- догадался Максим Николаевич. -- Боятся заразы. Пригласим его после...
   Кладбищ было два: старое и новое, -- правда, хоть и прошлогоднее, но уж такой же величины, как старое.
   Однако криворотый встретил линейку у ворот старого: чтобы скорее и легче было копать, вскрыл одну из старых могил, дойдя до полусгнившего гроба.
   Кладбище было неуютное, на косогоре, на твердом шифере. Деревья здесь были редкие, чахлые, больше все кипарисы, сплошь облепленные прошлогодними и новыми шишками, некрасивые, корявые. Кресты на могилах больше все деревянные, некрашеные, кривые...
   Гроб с линейки тащили с трудом черный и рыжий татары и кричали криворотому:
   -- Памагай, эй!.. Зачем так стоишь?
   Миндальное деревцо кто-то посадил на старой могиле, и теперь его выкопали с корнем, и оно с поникшими узкими листочками валялось тут же рядом с бедряной костью, черной и прелой, какого-то давнишнего покойника.
   Кладбищенский сторож, старик с зеленой бородою, еще бравый, должно быть бывший фельдфебель, принес полотенце опустить гроб в могилу.
   И когда новенький гробик лег плотно на истлевающий старый, и криворотый вместе с другим приземистым пожилым и очень мрачным сбросили вниз по лопате жесткой, как железная руда, сухой земли, гулко ударившейся в доски, упала на колени Ольга Михайловна:
   -- Да детка ж моя, Марусечка!.. Да что ж это такое, господи!
   -- Не надо, Ольга Михайловна!.. Успокойтесь! -- пытался было поднять ее Максим Николаевич, но бравый старик, подняв зеленую бороду, причмокнув, сказал строго:
   -- Раз ежели она мать, должна она по своем детищу плакать... Пусть...
   Огляделся деловито кругом, увидел миндальное деревцо и вставил его снова в могилу.
   -- Да оно уж не пойдет теперь, брось! -- сказал мрачный товарищ криворотого, валом осыпая сухую землю.
   -- Почем это знать? Корень у ней цельный! -- не сдался фельдфебель. -- Отобьет глазок и в лучшем виде пойдет!..
   Но криворотый передразнил:
   -- Глазо-ок!.. Картошка это тебе?.. Ладнает, как бы на чай задарма получить!
   Максим Николаевич думал: -- На чай?.. Его право... И надо дать... А дать нечего... Стыд!
   Отошли татары к воротам... Немного постояв без дела, отошел следом за ними и зеленобородый; каменно стуча, сыпалась вниз земля. Совершенно сраженное лежало ничком и крупно вздрагивало тело Ольги Михайловны, когда неожиданно, откуда-то сзади появился "Квазимодо" с портфелем, -- Кизилштейн, курьер суда.
   Докрасна рыжий, маленький, горбатый, испитой, но непреклонный, он начал сразу о служебном:
   -- Товарищ секретарь, заседание суда завтра, а вот тут (он щелкнул по папке) два дела о грабеже и краже... из милиции. Я вас издали видел, -- за вами шел... Ну и что же у вас тут такое, -- ай-ай!..
   Максим Николаевич посмотрел на него хмуро:
   -- Ничего, Кизилштейн, -- простое-житейское... Была одна девочка, Мушка, -- и умерла... Больше ничего не случилось...
   В стороне между могил проходили две пожилые уже женщины и несли на чадрах совсем маленький гробик... У каждой в руках было по ветке кипариса, и лица важные у обеих...
   А в воротах, установив на земле пузатый дезинфекционный бак с резиновым рукавом, безусый санитар окатывал из него какою-то жидкостью прячущихся за ограды могил черноусого с рыжеусым и, отвалившись назад и задрав голову так, что чуть не падала шапка, хохотал во все горло.
   
   Август 1922 г.

Комментарии

В грозу

   Впервые напечатано в журнале "Новый мир" NoNo 9 и 10 за 1927 год. В собрание сочинений С. Н. Сергеева-Ценского включается впервые. Печатается по книге: С. Н. Сергеев-Ценский. В грозу. Изд. "Федерация", Москва, 1929.

H. M. Любимов

-------------------------------------------------------

   Источник текста: Сергеев-Ценский С. Н. Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 2. Произведения 1909-1926. -- М.: Правда, 1967.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru