Был голод, но, привыкшие к умиранию, люди умирали молча. С каждым днем пухли все больше и больше, недоуменно пробуя свои руки, ноги, подглазья, налившиеся голодной водой, и умирали, проделав перед смертью тысячу ненужных штук, -- ритуал умирания, бесплодно попрошайничали друг у друга, бесплодно осаждали исполкомы, здравотделы, собесы; собирали ягоды боярышника и шиповника, улиток, молодую траву; походя воровали, бесцельно таща все, что попадало под руку; по ночам уводили и резали чужих лошадей, коров и коз; соблюдая еще прежнее человеческое достоинство, выпрашивали у знакомых кошек "на одну только ночку, -- пожалуйста, -- а то, знаете ли, мыши одолели" -- и жадно съедали их; ловили собак на улицах, нарочно раззадоривая их и заманивая в укромные углы; воровали по ночам трупы из часовни на кладбище; охотились за чужими детьми, но бывали случаи, что ели и собственных.
Один татарин из деревни Аджилар, отец шестерых детей, бестрепетно резал младших ножом, как барашков, и кормил ими старших и жену, кормился и сам. Двое старших, подростки, годились уже для работы, а от маленьких какой толк? Расчетливый татарин этот продержался так недели три, но проходивший мимо отряд пристрелил людоеда и его жену, а подростков только избил до потери сознания и бросил. Очнувшись, старший немедля убил младшего, и никому по уходе солдат из всей деревни Аджилар не было дела, в вареном виде ел он труп брата или сырым. Когда нашли труп старшего, костяк младшего около, прикрытый мешками, был обглодан.
Это было в беспечном Крыму, где еще так недавно, казалось, сам воздух пел и смеялся, а горы еще и теперь оставались прежними курчавыми, красивыми горами и море прежним, только совершенно пустынным морем.
К весне появились обычные здесь весною стаи камсы, и начали выезжать на баркасах в море стрелять дельфинов. Толпами сходились тогда к пристани голодные и жалостно просили у дельфинников потрохов. Потрошили дельфинов тут же, и в толпу бросали кровавые внутренности. В общей свалке разрывали их в клочья и съедали сырьем. Бывали случаи, что в подобной свалке сталкивали иных с пристани в море.
Вылезли на улицу обычно крепко сидевшие по домам татарки и меняли свои чадры и медную посуду на хлеб. Они были страшны -- черные, костлявые, говорящие только на своем кудахтающем языке, блистающие тускло большими от худобы, ошеломленными глазами.
И вообще люди перестали уж походить на обычных людей: лица желтые, скулы обтянутые, взгляд исподлобья, отчужденный, когда каждый человек кругом -- враг; ходили медленной пьяной походкой, движеньями рук заметно помогали шатким ногам.
Часто попадалась опаленная и даже прожженная до больших дыр одежда: это холод, от которого голодное тело била крупная дрожь, гнал людей как можно ближе к огню железных печек, и долго не чувствовали, как начинали тлеть их лохмотья.
Умирали взрослые, но иногда не успевали умереть вслед за ними дети и оставались. Их собирали в "очаги", где их нечем было кормить; зато надевали на них одинаковые белые колпаки, сшитые из скатертей и салфеток с вышитыми на них красными полумесяцами и звездами у татар и одними только пятиконечными звездами у русских.
Голодные, сначала требовательно плакавшие, потом понявшие, что их некому кормить, они всюду расползлись, чтобы самим добыть что-нибудь поесть. Они толпами сновали по безлюдному почти базару, карауля покупателей. Вид хлеба приводил их в неистовство. Уставшие выпрашивать, они кидались на тех, кто, счастливец, покупал хлеб в лавочке, вырывали из рук и мчались толпою прочь. За воришками бежал ограбленный, крича, и если нельзя было убежать, тот, в чьих руках была краюха, падал на нее ничком, и ел, ел, ел, совершенно не чувствительный к побоям.
Они были везде, эти голодные воробьи, и воровали все: пирожки с лотков и чайных столиков (весь базар почему-то состоял из одних только чайных столиков), камсу с баркасов у пристани, хотя рыбаки говорили, что они -- не море, и гоняли их палками; муку из мешков, случайно провозившуюся на подводах.
Если нельзя было украсть, копались в помойных ямах, и там выискивали разные вонючие отбросы; отрясали и ели горький миндаль, уцелевший кое-где на деревьях в заброшенных садах. Находя копыта палых лошадей, недоеденные собаками, грызли и их.
Тревожно ищущими, серьезнейшими, совершенно взрослыми, даже старыми, даже древними глазами стали вдруг все детские глаза. Никакой шаловливости, никакой наивности, никакого непонимания, никакой радости, никакого лукавства... И ничто уж не пугало теперь их, этих детей, и нигде и ни в чем уж не было для них никакой тайны.
Иные, постарше, сговаривались по-двое, по-трое идти в деревни, где, слышали они, не может не быть хлеба. И они уходили и шли длинными белыми крымскими шоссе, всюду натыкаясь на трупы взрослых, полузанесенные снегом, пока не добирались до деревень, откуда их гнали, и под которыми незаметно для себя умирали они от крайней усталости в бредовом сне.
Так лет двенадцать назад, в холодную снежную зиму погибла вся зимовавшая здесь птица, и когда стаял снег, везде по дорогам валялись птичьи трупы, лежавшие ничком, носами в землю.
2
Максим Николаевич, бывший столичный адвокат, ныне секретарь суда в этом игрушечном городке у моря, куда попал он совершенно случайно, спасаясь из голодной Москвы, думая отсидеться в глуши, пока жизнь не наладится снова, и он снова не будет столичным адвокатом, -- где он женился и потом застрял на маленькой дачке жены, Максим Николаевич прожил кое-как с семьей и осень 21-го года и даже зиму.
Правда, это была трудная зима. Бывали дни, когда секретарь суда не знал, что он будет есть: паек задерживали месяцами, жалованья не платили.
Все же Максим Николаевич исправно, без пропусков ходил в суд, писал повестки на оборотной стороне разных старых, использованных раньше лоскутков, даже бутылочных ярлыках, заготовленных когда-то большими здесь винными подвалами и теперь переданных для надобностей суда; собирал в папки, -- форменные синие, оставшиеся от мирового судьи, -- показания свидетелей, подготовлял дела к разбору, вел протоколы на заседаниях, записывал решения, -- все это добросовестно, серьезно, крупным, каждую букву в особицу, почерком, хотя ясно для него было, что, несмотря на множество дел о грабежах и кражах, на безупречных свидетелей и очевидных преступников, -- виновных все-таки не было и никто никого не имел права судить.
В свободное от суда время он работал около дома, рубил для печки дрова и, как все кругом, продавал и менял на хлеб вещи, какие еще оставались у него от прошлого.
Правда, в сорок с небольшим лет он уже поседел слегка в висках и несколько лохматых усах и стал весь какой-то сквозной, совсем невесомый... Еще и разлетайка старенькая уцелела у него от лучших дней, и когда шел он по улице, длинный, в заштопанной уже, но широкополой серой фетровой шляпе, -- казалось: вот-вот сейчас взмахнет крыльями разлетайки, подымется и полетит, что совершенно даже ничего и не стоит это ему -- сразу отделиться от земли и полететь, бросив наземь самое тяжелое, что при нем было: портфель с судейскими бумагами.
Уже и весенние жаркие дни настали, зацвели поздние груши и яблони, а лицо у него ничуть не загорело, и можно было сосчитать на нем все синие жилки, и излучалось от него то, что всегда излучается от подобных лиц: благообразие, кротость и даже какая-то нездешность.
Когда-то блиставший красноречием, он говорил теперь в суде мало, коротко и совсем неохотно; но у себя дома он распускался, шутил иногда со своей женой и иногда рассказывал что-нибудь веселое, трогательное или просто занимательное двенадцатилетней девочке Мушке, а Мушка слушала его не только широкими серыми глазами, но больше всего открытым полнозубым свежим ртом.
Два передних верхних резца, рубчатых, крупных и круглых, несколько набегали друг на друга, и это особенно нравилось в Мушке Максиму Николаевичу; и когда Мушка зачарованно открывала рот, он больше всего глядел чуть прищуренными карими глазами не в ее верящие серые глаза, и не на ее тонкокожие с легким румянцем, северные щеки, и не на белые, мягкие прямые, тонкие, паутинно-тонкие волосы, и не на вздернутый кончик подвижного небольшого носа, даже не на синеющую овальную ямочку на подбородке, а именно на эти два крепких, крупных, круглых, крутых резца, несколько набегающих крышечкой снизу друг на друга.
Мушка была дочь его жены от первого мужа, -- горного инженера, случайно убитого махновцами, напавшими на поезд, когда он ехал к семье из Харькова в Крым. Он был убит, -- жена и девочка остались, и Максим Николаевич, всю жизнь одинокий, прилепился к этому осколку семьи уже здесь, в Крыму.
И вновь получилась дружная семья, по-прежнему небольшая. "Вы, Максим Николаевич" -- был он для Мушки, "вы, Максим Николаевич" -- звала его и жена, как он звал ее -- "Ольга Михайловна, вы..." -- и постороннему с первого взгляда казалось, что в этой семье и близости не было, однако же была и близость, и взаимное уважение, и даже любовь.
Точно спаслись от кораблекрушения трое: двое больших и маленькая, и поселились на пустом острове, и все трое стали совершенно необходимы друг другу, и не из-за чего было им ссориться, так как все зародыши ссор погибли в момент катастрофы, и не было труда привыкать друг к другу, потому что и не к кому было бы привыкнуть еще, если остров был необитаем.
Ольга Михайловна была высокая сильная женщина лет тридцати двух, в детские годы такая же белокурая, как и Мушка, теперь темноволосая, но с серыми круглыми, как у Мушки, глазами. И когда Максим Николаевич в первый раз назвал маленькую Марусю, Муру, -- Мушкой, та тут же прикинула себя к матери и сказала:
-- Значит, мама -- большая муха.
Это было три года назад.
3
Ольга Михайловна кончила курсы и консерваторию в Москве, написала работу о Чаадаеве и до Октябрьской революции была учительницей словесности и музыки в одной из харьковских гимназий, а маленькая Мушка, тогда еще восьмилетка, бодро ходила с ранцем из тюленьей кожи в гимназию и после обеда -- в музыкальную школу, ретиво выдавливала гаммы на рояле, а в праздники читала Робинзона и Дон Кихота... И была яркая радость брать хотя бы и неуверенно свою отчетливую гамму там, где из-под пальцев взрослых лились целые потоки звуков и то ошеломляли, то приводили в восторг, то вызывали слезы... Когда играла Ольга Михайловна сама для себя, что приходило на память, иногда отрывки сонат, и, уставая, подымалась и закрывала крышку рояля, к ее ногам бросалась маленькая Мушка, вся потрясенная, и умоляла: -- Мама!.. Милая мама, -- еще!..
А отец ее, инженер, любил читать Пушкина вслух, и этот курчавый широколобый поэт, с толстой бритой верхней губой и бакенбардами, был совершенно живой для нее, для маленькой Мушки, и сколько стихов его знала она наизусть!
Это было тогда, раньше, когда бывали елки на Рождество, радостные Пасхи, гости, игрушки, конфеты, ездили на Кавказ, -- а там на лошадях по изумительной Военно-Грузинской дороге; одно лето, уже во время войны, прожили в тихой Финляндии...
И вот -- только маленькая дачка над морем, и ничего нет из того, что было раньше: ни рояля, ни портрета Пушкина на стене, ни большого крепкого папы...
Есть четыре грядки: одна -- лук, другая -- капуста, третья -- бурак, и потом смешанная: салат, укроп, помидоры... Их надо поливать по вечерам, а днем всячески беречь от двух кур: Пучи и Чапы... Пуча -- Пучеглазка, а Чапа -- это если сказать Пуча наоборот. Обе черные с желтыми воротничками, но у Пучи гребень кустом, у Чапы -- листом; и такие обе проворные, что залезут куда угодно, если недосмотреть... Ах, Пуча и Чапа: они хитрят целый день, чтобы залезть на грядки, но они несутся, и их нельзя резать: сто тысяч рублей стоит теперь одно яйцо, и когда снесется Чапа в сарае и идет, важно кудахча, перед ней за себя неловко... И Пуча такая разговорчивая: ко-ко-ко, ко-ко-ко, и на разные лады, -- то выше, то ниже, то реже, то чаще... это, конечно же, что-то значит, только нельзя понять, как стихи футуристов после Пушкина...
Иногда прибегает Бобка, -- он же Жук, и есть еще у него несколько имен, в каждом доме, куда он прибегает кормиться, свое, -- единственная собака, уцелевшая от голодной зимы, черный полугончак, с сединою на морде. Даже и основной хозяин его, татарин Эреджеп, говорит о нем с уважением: "Савэтска жизь, -- как иначе будишь?.. Тут да один паек, там да один паек, еще там да один паек... двадцать один паек -- помалу-помалу живой будишь!.."
Бобка тоже умеет говорить что-то... Прибегая, он кладет голову на колени сидящим за столом (он знает, когда кто обедает) и начинает вертеть обрубленным гладким хвостом, тыкаться носом в колени, смотреть нестерпимо умными глазами (желтыми, как янтарь) во все человечьи глаза и скулить так выразительно, точно силится сказать длинную речь о своем собачьем голоде, об ужасе перед смертью, о своей щемящей жуткой, темной тоске... Поневоле отщипнешь от последнего куска и скажешь: -- На, Бобочка, ешь!.. -- Бобка мгновенно проглотит, подождет еще, поскулит, повертит хвостом, полежит у ног, уткнувши голову в передние лапы, наблюдая сразу за всеми, не кинет ли кто хоть обглоданную кость; поймает трех мух на лету и тихо, вежливо уйдет со двора, а потом со всех ног помчится куда-то дальше, в обход всех своих кормильцев, порадовать их видом умной собаки, единственной оставшейся в живых. Веревки он совершенно не выносил, и даже слово это "веревка" его пугало и заставляло настороженно подымать голову и подозрительно оглядывать всех.
Кроме Чапы, Пучи и Бобки -- и это самое главное, -- была Женька -- молодая еще, по первому телку, черная, белолобая и с белым передником коровка.
Это Максим Николаевич, когда совсем пришлось туго в декабре, вынул последнее, что еще имел, -- большие золотые часы с толстой цепочкой -- и на них выменял Женьку. Сено тогда от засухи не уродилось и было очень дорого, коровы дешевы, и можно было выменять Женьку за два пуда муки, но где же было взять столько муки?
Идти за Женькой пришлось Ольге Михайловне за пятьдесят верст пешком при сильном ледяном нордосте, почти сбивавшем с ног... Были попутчицы, две женщины, тащившие вино в ведерных бочонках для обмена на хлеб. Шли вместе, пока одна не заклякла от холода и усталости и не легла отдохнуть на свежий снежок под буком, но больше уже не встала. И другая женщина, перекрестившись и поплакав, взяла ее мешок с бочонком (не пропадать же вину), однако нести двух мешков не могла, -- упросила Ольгу Михайловну помочь... Так дошли до того города, где можно было обменять вино на хлеб и золотые часы на корову и где на улицах приходилось так же переступать через трупы, как и на шоссе.
Идти отсюда домой и гнать корову оказалось еще труднее. На шоссе была перестрелка с бандитами, и пришлось свернуть в сторону верст за семь и ночевать в деревне, где не было ни одной хаты без больного сыпняком.
Ночью, при сильной стуже, в метель, Ольга Михайловна приютилась в дырявом трехстенном сарайчике, припавши к боку своей улегшейся Женьки, чтобы было теплее. Устала до последнего, но боялась заснуть, помня ту, которая не проснулась.
А когда утром кое-как выбралась по снегу снова на шоссе, опять по обочинам его наткнулась глазами на трупы, только это уже были не голодные, а убитые в перестрелке бандиты и красноармейцы. Тут же стоял и пост из шести человек.
Домой пришла совершенно босая, так как раскисли от влажного снега и совсем сползли с ног туфли; потом болела несколько дней, но все-таки без этого не завелась бы в доме корова, которая должна была недель через пять отелиться и давать молоко.
Так как это было последнее, за что можно было ухватиться, чтобы не утонуть теперь при новом всеобщем потопе, то на Женьку чуть не молились. Понятен стал древний Египет с его аписами: так сближаются иногда эпохи, разделенные тысячами лет... Пасти Женьку приходилось по балкам, где с дубовых кустов не сорвало еще ветром желтых, оставшихся зимовать листьев, где была еще сухая чахлая трава; и Мушка, храбро кутаясь в дырявое ватное розовое одеяло, подпоясанное веревочкой, пасла ее днем, а на ночь успевала набирать для нее мешок той же травы и листьев. Зимою балки были таинственны, и за каждым изгибом их чудился притаившийся грабитель.
Стояла Женька в комнате, соседней со спальней: это -- чтобы услышать через тонкую стенку, когда за нею придут грабители. У Максима Николаевича было охотничье ружье, но на него не возлагалось больших надежд, и Ольга Михайловна, для бегства в случае налета, проделала ход из кладовой на чердак и несколько раз вдвоем с Мушкой повторяла эту сложную историю: ставила на стол табурет, с табурета открывала в потолке дверцу, пробиралась потом по темному чердаку и вылезала через слуховое окно наружу...
Голод и страх -- из этого состояла зима, -- страх за себя, страх за корову -- вдруг ляжет, не выдержит, -- очень худа, -- или начнет телиться и не растелится, -- страх и голод, какие владели людьми только в доисторические времена.
Когда должна была телиться Женька, несколько ночей дежурили, -- все боялись, что не растелится.
Но Женька растелилась, улучив для этого время, когда устали дежурить.
Однажды утром первая вошла к ней Мушка и увидела в полутемной комнате что-то очень много черных ног, толстых и тоненьких, -- тут же догадалась, что это значит -- теленок, -- и, может быть, не один, а больше, -- и, выбежав, пронзительно закричала:
-- Мама, иди скорее!.. Иди же!.. Да иди же!..
Все трое столпились около Женьки, и Женька тихо мычала, а теленок (он был один) повернул ко всем толстенькую белую мордочку, и всем показалось, что это -- бычок.
И два дня потом, в общей сумятице и радости и возне с Женькой, был он бычком, пока не оказался телочкой. И хотя молока Женька начала давать мало (очень опухло вымя) и хорошо было бы зарезать и съесть теленка, но как же было резать такую милую, доверчиво всех толкавшую белой мордочкой, маленькую, курчаво-черную телку?
За то, что толкалась, назвали ее Толкушкой.
-- Только бы февраль, а уж в марте трава пойдет, -- да, мама?.. Толкушка будет пастись.
Мушка чуть не плакала, глядя на всесильного Максима Николаевича, и тот сказал наконец:
-- Что ж... будем кормить как-нибудь... Пусть живет...
От радости Мушка завертелась по комнате волчком, перекинулась через голову на диване, кричала "ура", и потом из коровника слышалось ее умиленное:
-- Ты ж мое Толку-Толку!.. Ты ж мое золотое, ты ж мое изумительное Толку-Толку!
Потом:
-- Ты знаешь, мама (это шепотом), от него молочком пахнет и такие у него ушки мягкие, как шелк!..
Странно: два дня пробывшая в бычках, Толкушка так и осталась наполовину бычком, когда о ней говорили: чаще называли ее Толкун, а Мушка сокращала и в среднем роде:
-- Толку ты мое шелкоушенькое!..
Иногда голодной зимой этой Ольгой Михайловной овладевала тоска. Она стояла, расширив неподвижные глаза, и шептала:
-- Боже мой, боже мой!.. До чего же мы дожили, боже мо-ой!..
Потом вдруг брала французскую книжку и звала:
-- Мура!.. Мура!.. Иди сюда!.. Пиши диктант!..
Мушка недоуменно и с ошибками, сердившими мать, выводила то, что диктовала она из Сегюра: -- Aussi ne parle-t-il, qu' a la raison de tous, ou au veritable interet de chacun... и, постукивая ручкой по крепким зубам и надувая нижнюю губку, говорила:
-- Ведь мы все равно не уедем за границу...
-- Уедем! -- уверенно отзывалась мать.
Это была мечта Максима Николаевича и ее: во что бы то ни стало уехать. Долгие бессонные ночи отдавались только этим мечтам, и золотые часы береглись для этой поездки -- только ужас голодной смерти заставил их обменять на корову; но ехать думали поздней весной или летом, когда ту же корову можно было обменять на золото снова. Наконец, мог ведь представиться и такой счастливый случай, что кто-нибудь купил бы -- пусть всего только за двести -- триста франков -- и дачу.
После французского Ольга Михайловна хваталась за немецкий, потому что ехать пришлось бы через Германию... Но в Германию думали попасть через Польшу, почему были у них польские дни, когда говорили: "Пшепрашим", "вшистки едно", "дзенькую, пане!"...
Максим Николаевич был скорее созерцателен, чем практичен, скорее верил, чем знал, и больше недоуменно разводил руками, чем возмущался. И если вначале он растерялся до того, что уехал из Москвы, бросив свою уютно обставленную квартиру на Поварской, то теперь он как-то чисто по-русски начал свыкаться с неразберихой и даже говорил полушутя, полусерьезно: "Где ничего не поймешь, где неудобно, и грязно, и тесно, -- вообще убого, -- и стопудовая ругань, и перед носом кулак в шерсти -- это русское!.. Но главное, чтобы ничего нельзя было понять!.."
Он даже как-то спокойнее стал, чем прежде. Прежде жизнь напоминала бега и скачки или карточную игру: в ней был и риск и азарт, и всегда куда-то спешили, -- смотрели на часы, чтобы не опоздать даже на минуту. Теперь спешить было некуда, обгонять некого, желать нечего (все равно -- желай не желай) и редко кто был так несчастлив, чтобы соблюдать часы: на повестках суд назначался в семь утра, а начинался в десять и позже, -- когда придется: кто же теперь ходит с часами?
И, подготовляя к разбору и выслушивая изо дня в день бесконечную судейскую канитель, он привык говорить о русских несчастьях: -- Это что-то зоологическое! -- хотя книги по зоологии казались ему нестерпимо скучными; зато увлекалась ими Мушка.
Ей некому было указать, какие именно осы, из тех, от которых она отбивалась в летний день, -- схолии, какие сфексы, и водится ли здесь зловредная муха-антракс, которая кладет свои яички в пчелиные соты, но это было не так важно: даже и приблизительно и неверно, по одной только своей догадке названные, они были изумительны, каждая по-своему... даже те козявки, каких она находила на своем огороде.
Землю под огород, твердую шиферную глину, она копала сама, сама же разбивала и грядки, почему вышли они значительно косые, -- сажала, полола... Четыре грядки эти были для нее такою радостной заботой...
Как удержаться, чтобы не погладить рукой салат?.. Густой-прегустой, яркий-преяркий, сочный-пресочный, -- он был ее первым любимцем. Он сразу прядал в еще жмурые глаза Мушки, чуть она вставала утром... А капуста!.. Бледно-зеленая, как крашеная жесть на умывальнике, она ширилась, что ни день, и по утрам на ее пружинистых, как подносы, круглых листьях сверкали капли... "Мама, ты посмотри, как моя капуста растет!.. С таким усердием, что аж потеет!"... Укроп и помидоры тоже были буйные и так пахли, что Мушка никак не могла удержаться, чтобы не зарыть в них лицо: -- Ух ты! Хо-ро-шо!.. А отливные листы бурака с ярко-розовыми жилками!.. А лук, пускающий уже таинственные стрелки!..
Каждое утро Мушка резала на борщ свою зелень, важно приносила на кухню и клала на стол: -- Вот!.. Но еще больше важничала, когда ей самой приходилось готовить или печь хлебы. Правда, она умудрялась тогда всесторонне выпачкаться в саже -- и лицо, и руки, и платье, -- но всегда могла доказать Максиму Николаевичу, что иначе нельзя: пусть попробует сам.
Материи купить было не на что, и Ольга Михайловна шила ей платья из татарских чадр; платья выходили очень цветисты -- все в красных и желтых полосках и узорах, но самого простого покроя -- вроде длинных рубашек с короткими рукавами. Хватало их на две, на три недели -- так они были непрочны.
-- Что же ты со мной делаешь, Мурка? -- ужасалась Ольга Михайловна. -- Неужели нельзя осторожнее?
-- Да, осторожнее, когда кругом кусты да держи-дерево!.. -- плакалась Мушка. -- Ну, я не буду ходить за дровами, не буду пасти Женьку, не буду искать Толкушку, -- а то он залезет в самую гущину и ляжет, как так и надо... Вот тогда все будет целое!..
Покупать ей обувь было не на что, и она ходила босой; впрочем, ходила только в комнатах и на террасе, а на дворе бегала вприпрыжку... И танцевать любила, -- и, найдя в кустах ровную лужайку, отовсюду закрытую, она напевала что-то свое собственное и танцевала с веткой в руке так самозабвенно, что долго не могла расслышать, как звала ее мать. Впрочем, если и слышала, говорила: -- Ну, я еще немножко... потом пойду.
И еще она любила море... С разгону вбегать в огромное, синее, чуть пенное у берега, -- ловить пригоршнями хитроузорчатых студенистых медуз, копаться в разноцветной гальке, ища сердолики; собирать сухих морских коньков, лихо изогнувших шеи, а главное, нырять и плавать, надувая щеки, было для нее -- блаженство. И за чем бы ее летом ни посылали в город, она приходила гораздо позже, чем ее ждали, и непременно с мокрыми волосами.
-- Опять купалась? -- спрашивала мать.
А она говорила, отворачиваясь:
-- Я совсем немного: только окунулась и вылезла... Даже не плавала.
4
Откуда у нас эта странная способность летать во сне?.. Дневная зависть к воробьям и галкам или память о древнем летуне, ящере птеродактиле?.. Не помним ли мы очень многое из того, чего никогда даже и не случалось с нами лично и ни с кем в ближайших к нам поколениях?.. И, научась быть взрослыми, не забываем ли мы того, что так хорошо, так осязательно знали в детстве?
В детстве мы и летаем очень высоко, изумительно свободно и очень часто. Тогда полеты наши беспорядочны, головокружительны, меньше всего похожи на полеты машин и шаров. Правда, от них замирает дух и мы просыпаемся, но нам радостно. Мы упорядочиваем их только к двадцати годам. Тогда мы летаем стоя, чуть наклонно, головой и грудью вперед, -- но наши полеты уже не выше крестов колоколен. Тогда мы можем еще считать себя братьями стрижам, но хищные птицы уже могут смотреть на нас с презреньем.
Годам к тридцати мы поднимаемся уже не выше крыш одноэтажных домов улицы. Нам снится, -- мы идем в толпе, и вот вдруг нам хочется показать, что мы умеем летать. Мы даже говорим, улыбаясь: "В сущности, это очень просто. Раз, два, три -- и..." И мы летим... Но мы летим тогда, уже только сидя в воздухе: мы заботимся при этом о каком-то равновесии, нарушить которого не смеем, и тщательно вытягиваем ноги, сложенные почему-то вместе, прямо вперед.
В сорок лет мы поднимаемся уже не выше сажени от пола, -- от пола потому, что летаем мы тогда только в каких-то больших залах, похожих на фойе театров... А дальше, по пятому десятку, редкий из нас способен отделять во сне от земли свое тело. Тогда мы уже врастаем в землю целиком, по горло уходим в нее, -- нам не до полетов тогда, -- мы тяжелеем. И странно, мы тяжелеем, даже если мы голодаем, даже если мы набожны и ведем жизнь аскетов.
Так, несмотря на то, что Максим Николаевич был весь почти сквозной, почти невесомый, он уже не летал во сне; Ольга Михайловна подымалась иногда невысоко над полом, и только Мушка ныряла в воздухе, как наяву в море.
Когда говорила она об этом по утрам, Максиму Николаевичу почему-то радостно было ее слушать.
Сидит оса-каменщица на черепице крыши и сверлит обожженную глину своим хоботком. Как она это делает -- неизвестно. Она только раскачивается своею грудкой: вверх-вниз, вверх-вниз, -- и тонкий нежный хоботок сверлит черепицу, как стальной бурав... Или войдет беленький, слабенький, маленький корешок желудя дуба в трещину плотной гранитной скалы и через несколько лет разорвет скалу, как порох. Так же было и с Мушкой: Максим Николаевич видел, что маленькая, нежная на вид, она уже буравила каменную толщу жизни там, где ни он, ни Ольга Михайловна ничего не могли понять, принять и осилить. И как-то само собою выходило это, что если и шли они двое сейчас куда-нибудь вперед, то это вела их Мушка: она была вся -- оживленность, вся -- радость, вся сияла, и даже то, что часто светилось тело ее сквозь дырявое платье, только шло ей: труднее (так казалось) было бы ей сиять без этих дыр.
Максим Николаевич приходил в суд раньше всех, работал в нем больше всех, однако, совсем почти невесомый, он чувствовал иногда себя неловко перед другими: он был приличнее одет, он был трезв, он не кашлял, и у него дома была Мушка.
К кому другому, когда он придет домой из этой тошной залы народного суда, кинется на шею тонкая белая девочка с сияющими глазами с лукавым вопросом:
-- А ну, Макся, а ну, -- скажите сразу, что это за слово такое: про-вер-би-ально?.. А ну?
Или, остановив его у порога вытянутой тонкой рукой, начнет декламировать торжественно из своего любимца:
-- Слушайте!.. Слушайте!.. Слушайте же!..
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы...
-- Ну, скажите же, Макся, ну, разве не здорово, а?.. Вот Пушкин!..
Или:
-- А я в истории Трачевского нашла: пролетарии -- значит детородцы!.. Ура!.. Детородцы всех стран, соединяйтесь!.. Ура-а!..
И начнет, как кенгуру, прыгать перед ним, сияя, и хлопать в ладоши, и две туго закрученные коски ее тоже прыгали, хлопая ее по спине.
Они пахли, эти тончайшие белые волосы Мушки, как пахнут волосы здоровых, веселых детей, и этот запах волос, и свечки глаз, и ямочки на щеках, и вздернутый небольшой нос, и лукавый яркий оскал крупных, круглых резцов, все это было -- Мушка, и только одна она давала смысл всем жалким бумагам, какие приходилось писать ему в этом суде.
Когда в первый раз Максим Николаевич увидел Мушку, ей было девять лет. Тогда она была круглощекая. Она не дичилась его, смотрела прямо и пытливо и с улыбкой, даже снисходительной к его взрослости. Она почему-то настаивала на том, чтобы он взял у них самую большую дыню (в тот день несколько штук их купили с тележки татарина), а он отмахивался.
-- Берите же, вам говорят!.. Сейчас уж темно, -- не бойтесь, никто не увидит, что вы тащите дыню!
-- Ну, зачем же мне такую? -- улыбался он.
-- Как зачем?.. Во-от!.. Придете домой к себе, -- съедите!..
Серые круглые глаза глядели очень светло, и матери в другую комнату она кричала:
-- Мама!.. Да мама же!.. Я ему даю дыню на дорогу, а он не знает, что с нею делать!.. Во-от!..
И именно тогда, когда стояла она с душистой крупной рубчатой желтой дыней в руках, бойкая девочка, освещенная стенною лампой, он в первый раз в жизни захотел быть отцом, а когда он женился на Ольге Михайловне, он уже прошел длинный путь отцовства, многое зная о Мушке. Он представлял ее отчетливо даже ребенком до году, когда училась она ходить, осторожно выставляя косолапые ножки и хватаясь за стулья ручонками, и говорить, называя пока все, что видела, своими короткими именами: море у нее было "дека", налить воды -- "дека-дека", пароход -- "у-тю-тю", гвоздь -- "дык", молоток -- "дык-дык", а сахар почему-то "гыль-гыль-тя".
Вот она двух лет, уложена в постель, но не спит: просит мать сыграть "Соловья" Алябьева:
-- Мам! Салавейку!
И когда Ольга Михайловна кончала играть, а она еще не засыпала, она просила:
-- Длугую салавейку!..
В три года она просила в таких случаях сыграть уже не "соловейку", а сонату Бетховена, выговаривая это очень твердо и бойко. Сонаты этой хватало, чтобы ее усыпить.
И еще в три года: было заведено так, что говорили ей "будь здорова!", когда она чихала, и она думала, конечно, что это необходимо. Велико было ее изумление, когда однажды мать, занятая чем-то, забыла сказать ей это вовремя и, только когда Мушка подошла к ее колену, вспомнила.
-- Будь здорова!
-- О-поз-да-ла! -- негодующе выговорила ей Мушка. -- Надо было раньше!
Тогда же, в три года, ее потеряли как-то ночью: куда-то ездили в гости в село, на тройке, в санях, возвращались ночью, и из сонных рук няньки Феклуши выпала сонная Мушка в придорожный снег. Не сразу хватились, -- тройка успела отмахать с полверсты, пока очнувшаяся Феклуша вскрикнула в голос:
-- Злодейка я!.. Где же ребенок?.. Окаянная я!..
Фонаря не было, а ночь была не из светлых. Две плачущих женщины -- Феклуша и Ольга Михайловна, обгоняя одна другую, бежали по дороге обратно, впиваясь глазами в снег, а за ними едва поспевал в тяжелой шубе отец Мушки, Николай Александрович, инженер. Иногда останавливалась Ольга Михайловна, шепча: -- Стойте!.. Стойте же!.. Слушайте!.. Плачет?.. Нет?.. Нет?.. Значит, разбилась!.. Замерзла!.. -- Злодейка я!.. -- подхватывала Феклуша, и обе срывались вперед, шаря по снегу глазами.
Но просмотрели Мушку обе: нашел ее Николай Александрович, уставший бежать и шедший шагом. Она глубоко провалилась в рыхлый снег и чуть темнела, как чей-то след. Тепло закутанная, упавшая лицом кверху, она как спала на руках Феклуши, так продолжала спать и в снегу, как в люльке. Не проснулась и на руках у Ольги Михайловны, которая сама держала ее, не доверяя уже Феклуше, вплоть до своей городской квартиры.
И так много из года в год... А когда все взорвалось в русской жизни, и все накопившиеся веками обиды хлынули и завопили, и на каждой улице каждого города и в каждом селе открылся "фронт", Мушке с мамой пришлось жить тогда в Екатеринославе, у родных, и город осаждали григорьевцы с одной стороны и махновцы -- с другой, а в самом городе одной частью владели немцы, другою -- белые, третьей -- красные... Ольга Михайловна была тогда больна, лежала на дворе в полузабытьи и смотрела на пролетавшие над головой гранаты так же безучастно, как на ворон. И Мушка, вертевшаяся около, заслышав близкий свист снаряда, находила его глазами и указывала пальцами: "Мама, а вон еще!.." -- Однажды ударило совсем близко -- в сарай соседа, где убило пару лошадей. Тогда Ольгу Михайловну перенесли в подвал, где уже давно прятались все жильцы дома. И как ни плакала она, что задохнется, ее все-таки держали здесь, пока она не оправилась настолько, чтобы ходить с помощью Мушки. Тогда они бежали из города -- поплыли в лодке по Днепру вниз верст за десять... Их обстреливал кто-то из орудия, и несколько гранат упало недалеко от лодки, подымая белые столбы воды. Смерть гналась за ними двумя, но они ушли, скрылись за поворотом реки, высадились в каком-то селе Вороном, а оттуда на телеге доехали до первой станции и счастливо попали на поезд.
Смерть отстала, но только на время. Она была все время где-то очень близко. Все кругом было только -- притаившаяся смерть... Двое суток ехали в поезде, никак не могли добраться до Мелитополя. На третий день заболела Мушка. Сидеть в вагоне было нельзя -- стояли, плотно прижавшись друг к другу... Максим Николаевич так и не мог уяснить со слов Ольги Михайловны, чем заболела Мушка: была ли это закупорка вены на ноге или глубокий нарыв (тогда была эпидемия подобных нарывов), но Мушка почти теряла сознание от боли. На глухом полустанке вынесла ее Ольга Михайловна, сама еще слабая, с мутной от усталости головой. Он представлял ясно, как она, уложив на скамейку Мушку, металась по запуганному полустанку, спрашивая у всех, кого встречала:
-- Где здесь больница?.. Есть где-нибудь близко больница?.. Пожалуйста, скажите, -- больница?
Узнала, наконец, что есть верстах в двадцати, в молоканском селе Звереве, но лошадей, чтобы туда доехать, ни у кого на полустанке нет. Три версты несла Мушку на руках до ближайшей деревни. Там боялись ехать на ночь, -- еле умолила одного старика. Но врач земской больницы, человек семейный и усталый, хотя и жил еще в своем доме, но сказал:
-- Какие же, сударыня, теперь земские больницы, когда нет земств?.. Теперь больница не действует... Я и сам бы уехал, да куда? Куда?.. Скажите мне, куда?.. И на какие средства?.. Я забыл уж, когда последнее жалованье получал!..
Ольга Михайловна умоляла сделать операцию, только операцию, но доктор сказал:
-- Сами не знаете, о чем просите!.. Поезжайте на завод "Унион" -- всего сорок верст... Там есть больница, и, кажется, действует... Только не мешкайте... Девочка серьезна...
-- Серьезна?.. Что вы, доктор!
-- И очень... Поверьте.
И опять началась тряска на безрессорной подводе, и Мушка почти беспрерывно кричала от боли, и ухабы проселка то кидали ее на руки матери, то выбивали из рук... С обеда пошел дождь, за полчаса промочивший обеих до нитки. Украинец, их везший, начал усиленно ворчать:
-- Нi, це вже не дiло!.. -- Довез их до ближайшего хутора и сказал: -- От, -- шукайте собi подводу, мадам, -- бо я тут у кума ночевать останусь... -- Так было плохо Мушке, так утомила ее дорога, что Ольга Михайловна подумала было дать ей отдых, остаться на хуторе часа на два, но испугала ее какая-то сердобольная баба, спросившая ее участливо, кивнув на посиневшую Мушку: -- Чi вже, -- чi ще трохi дышить? -- И, не ответив ей, тут же заметалась Ольга Михайловна искать лошадь на завод "Унион". Оставалось всего пятнадцать верст. Приехала к вечеру. Осмотрев Мушку, сказала молодая женщина-врач: -- Опоздайте вы всего на два часа, было бы заражение крови... -- и тут же положила Мушку на операционный стол. Завод уже не работал; больница тоже доживала последние дни. Ольга Михайловна сама была сиделкой при Мушке, проживши здесь около двух недель.
Но смерть все-таки таилась повсюду, и, приехав, наконец, лошадьми в Мелитополь, Ольга Михайловна узнала здесь от знакомых, что муж ее, Николай Александрович, пробившись из Харькова на юг, ехал по их следам, но поезд его недалеко от Мелитополя обстреляли махновцы, и он был убит шальною пулей и похоронен с неделю назад вместе с несколькими другими, убитыми на том же поезде, в братской могиле на здешнем кладбище.
Совершенно измученная, осенью 1919 года проехала, наконец, Ольга Михайловна в Крым на свою дачку, маленький домик в три комнаты, с верандой, который построил какой-то чудак далеко от города, высоко над морем, совсем на отшибе, среди густого дубового кустарника, а у этого чудака покойный Николай Александрович случайно купил его за бесценок.
5
Стояли очень жаркие здесь июльские дни, и вместе с привычными уже тремя тифами -- сыпным, брюшным и возвратным -- медленно начала утверждаться холера. О ней и раньше говорили, что она ходит в соседней губернии (ходит что-то невидимое) и идет в Крым. Превратили в холерный барак одну из пустующих дач на берегу, достали несколько десятков прививок, вывесили плакаты: "Не пейте сырой воды!"... Американцы открыли столовую для детей. И ждали. И невидимая пришла.
Когда слишком много шишек валится на голову Макара, Макар тупеет: появляется равнодушие, спокойствие, осоловелость; он ложится ничком и даже не втягивает голову в плечи: все равно, -- нет спасенья.
Каждый почти день ходивший по-прежнему в свой суд Максим Николаевич встретил как-то бывшего профессора столичного университета, застрявшего здесь так же, как и он, с седеющей гривой волос, бородатого, истощенного, в рыжей дырявой шляпе, в парусиновом грязном, стареньком, латаном костюме, равнодушно ступающего по горячему булыжнику мостовой костлявыми, желтыми, босыми ногами, и спросил его:
-- Привили уж себе?
-- Что привил?
-- Холеру.
-- Я? Зачем это?.. Разве не все равно, от чего умереть?
Профессор удивился так искренне, и пятидесятилетние глаза его стали такие детские, потусторонне-глядящие, что Максиму Николаевичу почему-то сделалось стыдно за свой вопрос -- суетный и житейский, и весь день потом был он рассеян.
Между домиком Ольги Михайловны и городом раскинулся маленький пригород -- несколько домишек, стоящих вразброд. Жили там остатки бывших семей, тающие постепенно. Шла мимо как-то Ольга Михайловна (несла продать ноты, совершенно не зная, кто бы их мог здесь купить) и встретилась с Дарьей, прачкой, вдовою кровельщика Кузьмы, умершего весною от голода. Даже чуть улыбалась Дарья, когда говорила ей:
-- И-и, золотая, -- хо-ле-ра!.. Испуг что ли тут какой? Подумаешь, радость какая в теперешней жизни!.. У меня вон девчонка, Клунька (всех-то их у меня шесть!), что ни день говорит: -- Ах, хоть бы помереть поскореича!.. Чем ни чем заболеть, только бы помереть!.. -- Хи-хи!.. Мода какая теперь пошла!.. Конечно, дите!.. Слышит -- кругом так-то говорят, -- ей и в мысль, что так надо... А живущие такие, -- все одно кошки... Утром встанешь, -- всех обойдешь, послушаешь, -- дышит или уж кончился?.. У меня бы их, кабы раньше не помирали, пятнадцать душ всех-то быть должно!.. Золотая!.. Куды бы их теперь такую ораву?.. С этим беды-горя!.. Прежнее время, конечно, -- хорошо жили: муж -- кровельщиком, ни одного дня без работы не гулял: постройки везде были... И на водку ему хватало, и детишки сыты-одеты... Так мы, с хороших харчей, дите за дитем и гнали... Каждый год, бывало, то рожаешь, то носишь... Один в пушку, другой -- в брюшку... Хи-хи... А зимой этой старик мой говорит: -- Ну, ребята, что теперь будем делать? -- А Клуня как так и надо: -- А теперь, говорит, помирать будем... -- И горюшка ей мало!.. И хоть бы тебе какая работа всю зиму!.. А как старику помирать -- уж на лавке лежал, -- тут тебе и пришли от Аджи-Бекира, кофейщика, -- два листа на крыше переменить, да желоба... Поднялся это он, -- слава, мол, господи, -- взял это ножницы, гайку, пробой в карман (уж лома тащить не мог) -- за-шму-ры-гал!.. Ан, пяти дворов не прошел, сел... Шумят нам: -- Берите свово старика: кончился!.. -- Подошли мы, а Клуня: -- Теперь, говорит, наш черед... -- И прямо мне дивно было на нее глядеть: дите, а никакой в ней живности нет... И к отцу жалости нет, как так и надо!.. Конечно, все -- еда делает... Оно и другие тоже -- прежде, бывало, крику-шуму от них, -- хоть со двора тикай: ведь шестеро!.. А теперь, золотая, до того тихие, до того тихие, -- только глазами смотрят... Американский корм, он какой?.. Много с него накричишь?..
И так долго... И баба еще нестарая, -- лет сорока, и непонятно было Ольге Михайловне, -- в шутку это она или серьезно, -- приземистая, похожая на киргизку, с ноздреватым, луковкой, носом.
А через дом от Дарьи, в немудреной лачуге в два окна, ютился остаток другой семьи -- двое ребят, Колька и Павлушка. Колька -- старший, лет шестнадцати, но полоумный, -- голова толкачом, -- и почти слепой, а Павлушка года на два моложе, -- лупоглазый, длинноухий и тощий, как весенний заяц. Павлушка кормил Кольку -- приносил ему из столовой обед. Но однажды не утерпел и съел половину сам. Потом стал делать это ежедневно. Колька ослабел и слег...
Иногда Мушка не одна пасла Женьку и Толку по балкам, поросшим дубняком, карагачем и дикими грушами, иногда к ней прибивались маленькие пастухи и пастушки, то с козой, то с парой барашков, то с телкой, почти чудом уцелевшими от голода, и однажды узнала от них Мушка, как умер Колька.
-- Мама, ты знаешь, -- говорила она потом дома, -- Павлушка запер Кольку на замок и ставни закрыл и два дня домой не приходил, а его обед съедал весь... А на третий день подошел к окну, посмотрел сквозь ставень, -- Колька на полу лежит, ногтями пол скребет, а глаза закрыты... И стонет... Он испугался, да бежать... И еще день не приходил... Только на пятый день утром пришел, дверь отпер: -- Колька, -- говорит, -- ты жив? -- А он, конечно, уж мертвый... Он сейчас же в Горхоз: -- Велите подводу прислать, мертвого забрать... Брат у меня был, -- мой век заедал, -- теперь, слава богу, помер!.. Вот какой, мама, а?!
И Мушка смотрела на мать испуганными глазами.
-- Когда мы уедем за границу... -- начала было Ольга Михайловна, но Мушка перебила досадно:
-- Никогда не уедем!.. И я терпеть не могу, когда о чем-то мечтают без толку!.. И ты, и Максим Николаич такой же... А еще называются взрослые!..
-- Что это за тон? У кого это ты учишься?.. Да если мы не уедем, мы тут погибнем!
-- Конечно, погибнем, -- спокойно сказала Мушка.
-- Вот потому-то мы и должны уехать!
-- Ехать нам не на что, -- ты это сама говорила... Лучше пойдем пешком... Будем идти и петь хором:
Во Францию два гренадера
Из русского плена брели...
И лицо Мушки стало до того вызывающе, что испугало Ольгу Михайловну.
6
Утро 25 июля было душное так же, как и несколько предыдущих утр, море так же пустынно; у гор, направо от дачки Ольги Михайловны был такой же неживой, засушенный вид, какой принимали они всегда в июле; совершенно неподвижно сидящие кусты дубняка по скатам были точно вырезаны из окрашенного картона и точь-в-точь такие же, как накануне; и точно так же розовы и сини были шиферные откосы балок... так решил бы невнимательно скользнувший по всему кругом скучающий взгляд. Но неисчислимо много нового вошло кругом в это утро для глаза, умеющего смотреть и видеть.
В это утро Мушка в первый раз отчетливо увидела, какая страшная вещь небо -- обыкновенное небо, июльское, чистое, без единого облачка. Она выгнала Женьку пастись, а сама присела на откосе балки и, задрав голову и открыв рот, уперлась в небо глазами. Смотрела с минуту, и то, что увидела, ее испугало. Небо роилось... Небо было все как бы живое, -- бесспорно живое, -- и роилось: от неба, как пух с одуванчика, отлетало новое, верхнее небо и кружилось темными точками, а от этого второго -- новое, и еще, и еще... и трудно было следить глазами за тем, что вчера еще было только воздухом, голубым, потому что преломлялись в нем как-то солнечные лучи... И когда потом, удивленная, глянула на море Мушка, она и здесь увидела то, чего никогда не видела раньше: она ясно заметила неровную, щербатую линию горизонта, потому что там изгибались, всплескивали и падали такие же самые волны, как и здесь, вблизи: совсем не было перспективы.
А горы струились... Было явственное шевеление и голых сине-розовых камней на верхушках, и кустов кизиля, карагача и дуба... Было дрожание, дышание, передвижка пятен... Просто как будто во множестве сбегали вниз взболтанно-пыльно-зеленые струйки... Так было только в это утро, -- никогда не было раньше.
Это поразило Мушку. Это почти встревожило ее. От этого, нового, стало даже как-то неловко. И когда, бросив Женьку с Толкушкой, вошла она на веранду, где Ольга Михайловна подметала пол, она остановилась прямо против нее и смотрела, чтобы убедиться, что это, лучше, чем чье-либо другое в жизни, знакомое ей лицо теперь будет не такое, как всегда, -- другое... И с замиранием сердца увидела, что действительно другое: оно точно светилось изнутри, -- такое стало отчетливое...
Она села, скрестив ноги, -- локоть левой руки в колено и подбородок в ладонь; и смотрела на это лицо в упор. Мушка была очень похожа на мать, и знала это, и теперь ей как-то неоспоримо показалось, что это она сама, нагнувшись и подвязав голову по-бабьи синим линючим платком, водит по неровному бетонному полу обшарпанным веником, и эта рука, державшая веник, загрубелая уже в работе и с неотмытно-грязными пальцами, -- ее собственная рука.
Мать сказала дочери:
-- Что же ты сидишь без дела?
Мушка ответила тихо, точно говоря сама с собой:
-- А что же мне делать?.. Мне нечего делать.
-- Как нечего?.. Поди-ка решай задачу дальше...
-- Не хочу, -- сама себе ответила Мушка.
-- Как это "не хочу"?.. -- подняла от полу голову мать.
-- Не хочу и все... Была охота!.. Тебе какая польза от того, что ты училась?..
-- А вот я возьму лозину, да лозиной!
Почему-то именно так стала говорить в последнее время Ольга Михайловна, и Мушка раньше удивлялась, откуда она это взяла, но теперь она будто говорила сама с собою и не заметила этого. Она спросила:
-- Вот умер Колька... и все?
-- Что "все"?
-- И больше ничего?.. И ему ничего уж больше... Как же это?..
-- Что же ему еще?.. Что ты? Бредишь?
-- Все-таки что-нибудь нужно бы... И с Павлушки никто не спросит?.. Ведь он все равно, что убил!
-- Я тебе сказала: иди, решай задачу!
-- Не хочу... Я после... И никому до этого нет дела!.. Вот страшно!
-- Он был слепой... и глупый...
-- Значит, таких можно убивать? Я, положим, читала в истории, -- был такой народ... больных детей бросали со скалы вниз... и разбивали об камни...
-- Тут с Павлушки спросить, -- с мальчишки несчастного, а папу убили в поезде, -- с кого спросить?..
Ольга Михайловна домела пол и выпрямилась и обернулась лицом к Мушке. Лицо это светилось изнутри, и Мушка почувствовала, что ее собственное лицо теперь светится именно так же.
-- Вот и папу тоже... Убили папу, и никто за это не ответит... И никому, никому это не нужно... И мы скоро забудем.
-- Не теряй зря времени и не болтай, чего не понимаешь... Садись заниматься!..
-- Вот, -- не понимаю!.. Я не понимаю, а ты понимаешь? Я тоже хочу понять!.. А ты объясни!.. То говорили: "Грех, грех", -- а то кругом убивают, и никакого греха...
-- Потому что не с кого спросить... И некому спросить, понимаешь?.. Некому!.. А со временем спросят...
-- И за папу?.. Разве кто-нибудь будет узнавать, кто его убил?.. И, может быть, кто его убил, этого даже не видел... Папу ведь ночью убили... Конечно, не видел!.. Просто, стреляли в поезд, а совсем даже не в папу...
-- И все-таки он ответит!.. Когда-нибудь ответит...
-- Мама, а ты знаешь... Ты помнишь, как мы с тобой ехали с завода, и ты боялась, как бы сыпную вошь не схватить?.. Помнишь, я с тебя снимала, а ты с меня?.. От сыпной вши сколько народу погибло? Миллион?.. Значит, сыпная вошь за это ответит? Ура!.. Вошь ответит!.. Кому же этот вшиный ответ нужен?..
-- Ты на какой задаче остановилась? -- взяла Ольга Михайловна задачник с книжной полки.
-- Я не хочу, -- скучно отозвалась Мушка. -- Подумаешь, -- пятью пять -- двадцать пять... Очень просто... А на самом деле так никогда не бывает...
-- Как это не бывает?.. Ты что это сегодня мелешь?
-- Так и не бывает!.. Никогда и нигде!.. И никто ничего не знает!.. А тоже все суются... Пятью пять!..
-- Не будешь пятью пять знать, тебя любая торговка на базаре обсчитает... Ну-ка, доставай бумагу... И карандаш твой где?.. Вот этот огрызок?.. А куда же делся новый?..
-- Потеряла...
-- Смотри!.. Я возьму лозину!.. Сейчас же найди!..
Карандаш долго не находился, но и потом, когда Ольга Михайловна нашла, наконец, его в корешке истории Трачевского, Мушка только стучала им по своим резцам и гневно глядела на задачник. В задачнике требовалось узнать, сколько купец заплатил за столько-то сот аршин черного, синего и зеленого сукна, по таким-то ценам за аршин, а Мушка говорила презрительно:
-- Тоже еще!.. Пишут о том, чего нигде не бывает!.. Сук-но-о!.. А если это -- французский купец, так бы и писал: французский...
Потом пришла за бутылкой молока аккуратно через день подымавшаяся с берега старушка, Марья Семеновна, вдова дивизионного врача. Старушка была древняя уж, -- нос целовался с подбородком, -- но назойливо речистая и говорила все об одном.
У нее был небольшой домик на берегу, -- она и сейчас в нем жила, -- но он был продан ею маркитанту белых, какому-то болгарину Петрову за много миллионов, незадолго до конца Врангеля. У нотариуса совершив купчую, покупатель там же, в конторе, отсчитал и передал ей миллионы и даже чемодан, в котором их привез; но потом уехал на "Кагуле" с армией белых, и вот уже два года почти не было о нем слуху.
Деньги даны были им разные, какие тогда ходили: и "правительства юга России", и керенские тысячерублевки, и донские, и даже царские пятисотки, -- но всего только четыре штуки... И теперь старушка полна была страхов и опасений.
Деньги, лежавшие все в том же чемодане у нее в укрытом месте, уже давно, через неделю после очищения Крыма Врангелем, перестали что-нибудь стоить; однако ей все казалось, что их украдут. Опасаясь воров, она опасалась и переселяться из своего бывшего дома куда-нибудь в город: разберут соседи по дощечке, и не будет дома совсем. Конечно, дом не ее теперь, а болгарина Петрова, который его купил. Однако болгарина этого нет и в помине, -- может быть, умер, -- и тогда дом остается за нею. Конечно, она продала его только потому, что боялась большевиков; все равно, -- придут и отнимут. Однако она ведь не знала, что таких маленьких домов не отнимают, иначе не продала бы. Наконец, болгарин Петров, если он жив и вздумает приехать, чтобы ее выселить из дома, должен понять, что если бы она не жила в доме, то от него не осталось бы и следа...
Но главная забота были деньги в большом чемодане из клеенки. И всякого из благонадежных, кого она встречала, спрашивала она сюсюкающим шепотком: -- В какой цене теперь керенки и донские?.. Я отлично знаю, что их скупают, только мне надо знать, почем?..
И в этот день, как всегда, придя на террасу, она уселась на стул и долго обмахивалась платком, отдышивалась, откашливалась, наконец спросила, оглянувшись:
-- А не знаете, милая Ольга Михайловна, почем теперь идут пятисотки?
-- Да они разве еще идут? -- возясь с воронкой и молоком, спросила та рассеянно.
-- Ну вот, -- здравствуйте!.. Уж и пятисотки чтоб не шли!.. Как же они могут не идти?.. А я-то вас считала... сведущей!..
И обиделась явно, и Мушке, которая сидела тут же на перилах и болтала босыми ногами, сказала, покачав головой:
-- Вот растет... дитя природы!..
-- Хорошо это или плохо, по-вашему? -- спросила Мушка.
-- Маруся!.. не болтай ногами! -- прикрикнула мать.
-- Мама!.. Да ведь все эти старые деньги давно уж все в печках сожгли!.. И ты сама говорила, что тебе это надоело!.. И вы бы взяли да сожгли!
Старушка долго жевала запавшими губами и смотрела на нее зло и обиженно, наконец продвинула между носом и подбородком:
-- Это труд человеческий -- деньги!.. Труд человеческий жечь?
-- Велика важность!
-- Чтобы труд человеческий пропал зря?
-- Он и всегда пропадает зря... Вообще, все зря трудятся и трудились...
-- Маруся!..
-- Мама, дам ведь тоже труд человеческий? А разве он, какой угодно, -- не может сгореть?.. Сгорит в лучшем виде, и все... И наш может сгореть, и ваш тоже... Загорится как-нибудь ночью, -- и все...
-- Поди за дровами, Мурка!.. Поди, пожалуйста!.. Заниматься не хочет... в разговоры старших лезет... Что это с тобою сегодня?
А старушка сидела совсем испуганная, и голова у нее дрожала.
С веревкой и топором, для которого сама когда-то сделала топорище, Мушка, пообедав, пошла за дровами в балки; кстати надо было посмотреть, не ушла ли слишком далеко Женька. Теперь она старалась не приглядываться к морю и горам и не глядеть в небо. Только искоса и бегло взглядывала и тут же отводила глаза. Глядела в землю, ища толстых корней по обрывам; узловатые, крепкие, они горели долго и жарко, как каменный уголь... На одном дубовом пне сидел в тени и слетел, спугнутый ею, большой ястреб-тетеревятник. Мушка тут же решила, что это -- тот самый, который в прошлом году заклевал у них не меньше десятка кур, и странно было, что каждую клевал по-новому; то раньше всего разбивал клювом голову и съедал мозг; то разрывал грудь и срывал с кобылки все белое мясо; то начинал лакомиться печенью; а одну неторопливо ощипал догола всю лучше любой кухарки и нигде не ранил, -- так и нашли курицу голой, когда его согнали, нигде не раненной, но все-таки мертвой: должно быть, умерла от страха.
-- Ах ты, убийца! -- крикнула ему вслед Мушка и бросила камень. -- Погубил все наше куриное хозяйство!..
На голос Мушки отозвалась издалека дружелюбным мычанием Женька, а Мушка крикнула ей:
-- Женя, Женя, Женя, -- на, на, на, на, на-а-а!..
Женька посмотрела, подумала, понимающе промычала еще раз и повернула к дому: время было пить воду, доиться и полежать под навесом, отдохнуть. А Мушка замечала о себе самой, что как-то неуверенно, неловко, не так, как всегда, ходила она по сыпучим шиферным скатам; два раза чуть не сорвалась вниз; и топор ей казался очень тяжелым.
В трех местах она порвала платье; осерчала и бросила топор; собрала дрова, -- вышла небольшая вязанка, -- и когда поровнялась с нею Женька, за которой еле поспевало Толку, погнала их к дому.
Начинала даже немного болеть голова, -- конечно, от солнца, -- когда она подходила к своей калитке. Дрова и топор она брякнула на дворе устало и сердито, но, увидев на веранде рано пришедшего Максима Николаевича, сказала обрадованно:
-- Ага!.. Вот у кого я спрошу!..
Максим Николаевич, как всегда утомленный долгой ходьбой из города, только поглядел на нее устало, а Ольга Михайловна ахнула, увидя изорванное платье:
-- Мурка!.. Да что же это!.. Даже страшно смотреть!.. Сейчас же поди зашей!..
-- Была охота, -- медленно отозвалась Мушка, сама вся пунцовая.
-- Лозины хочешь?.. Сейчас же возьми иголку, зашей!
-- А где иголка?
На что ответил Максим Николаевич:
-- Отдел третий, шкаф седьмой, полка пятая...
Стремительная вообще, Мушка была рассеянна.
Часто посылали ее в комнаты с террасы за тарелкой, чашкой, вилкой, ножом, и неизменно она спрашивала: