Ольга Александровна сидела в саду и пересаживала в узенькие грядки принесенные из лесу фиалки. От фиалок шел чуть слышный нежный запах. Пахло наивным детским, тем детским, где все -- сказка, и синие пугливые венчики цветов были, как детские глаза. И лесные песни еще звенели у нее в душе, и весь лес стоял там с сочной зеленью, влажным теплом, фиолетовыми тенями. Стоило только закрыть глаза, как куда-то между серых стволов, смешно путаясь, точно связанная, бежала тропинка, и сквозь листья чуть проблескивало небо, лес дышал чем-то густым и пьяным, и ярко сверкали в этом густом короткие раскаты зябликов, как близкие молнии.
Была вторая половина мая.
В саду распускались кисти белых акаций, вдоль легкой резной ограды жадно раскинулись во все стороны желтые кусты золотой смородины. В их знойном запахе бесследно тонули робкие вздохи фиалок, как лепет детей в шуме огромных улиц. Но в фиалках был лес, и в этом лесу, в свою очередь, тонули белые акации и золотая смородина.
Солнце садилось. Его уже не было видно за соседним домом и за высокими тополями в соседнем саду. Оно жгло еще часть красной крыши и белило высокую трубу на доме Ольги Александровны, потом шло выше и пронизывало небо напротив, отчего небо там было усталое и мутное, но около, в тени, уже чувствовался вечер.
Черный зеленоглазый котенок играл с прыгавшей в траве жабой, как с мышью, и задорно чирикали воробьи над самой головой на ветках.
Было так хорошо, что не верилось, что где-то далеко друг на друга охотятся и убивают люди... Зачем?.. А люди охотились и убивали.
И в то время как все в Ольге Александровне смеялось над этим, как над нелепой шуткой, где-то в глубине, -- или вне ее, -- холодно и строго колотил острый молоточек, все время вколачивая гвозди в какой-то длинный и черный гроб.
И брат ее, Саша, был на войне -- белый, тонкий, с девичьим лицом... Когда она хотела представить его, то представляла пахучую маслину с белыми листьями и тонким стволом. И голос у него был тихий, как у маслины, когда на нее дует ветер.
Вчера от него пришло письмо, и она так часто перечитывала его, что почти знала наизусть. "Земля уже тут просохла, -- писал Саша, -- и тепло... зацвели кусты... А бабочки какие роскошные, если бы ты только видела! Собрал я маленькую коллекцию, наколол, как следует, на булавки, да не знаю, что с ними будет, -- некуда их девать... Еду покупать быков у хунхузов: дают мне проводника и две тысячи рублей денег; посмотрю, что за хунхузы... Китайчата здесь комичные: стоит только показаться, бегут гурьбой: "Капитэн, капитэн, дай копека!" И кто их научил, совсем как наши ребятишки по глухим деревням... Лошадь себе здесь купил -- серую казачью, и собаку -- очень похожа на нашего Барона, -- помнишь Барона?.."
И с каждым словом письма ей ярко представляется все, что теперь около Саши: и цветущие кусты, -- она представляет сирень и жасмины, и бабочки -- большие, с яркими пятнами на крылышках, и дети -- оборванные, грязные, желтые, с продувными косыми глазками.
И Барона она помнит, хотя это давно было, шестнадцать лет, а тогда ей было девять; она была шалуньей девочкой в кургузом платьице, а Барон был большой рыжий сеттер с висячими мягкими ушами и лохматым хвостом.
Он был приучен носить с базара легкие покупки, бегать из сада в дом за спичками ее отцу, приносить ему фуражку и откуда-то сам приобрел привычку, когда входил во двор кто-нибудь подозрительный, класть ему на плечи передние лапы и лаять, вызывая хозяев.
Манеры у него были степенные, спокойные и глаза смотрели на всех круглые и умные под черными бровями, такие выразительные, что у многих людей не было подобных глаз.
Отец -- высокий и тоже степенный, редко улыбающийся человек -- уважал Барона. Он не боролся с его привычкой: он только прибил у ворот листок бумаги с крупной надписью: "Собаки не бойтесь". Иногда он ходил с Бароном на охоту, но это случалось редко, и целыми днями, и зимой и летом, Барон был во власти детей.
Он не был их слугою, хотя и возил им тележки с песком и снегом, -- он был их третьим товарищем: его делали заговорщиком, его убеждали, с ним поровну делили пирожки и пышки, оставшиеся от чая. Только выходили из комнат, как кричали во двор: "Барон! Барон!" -- и Барон прибегал, и ожидающе смотрел в глаза, и лизал руки взамен поцелуя...
Черный котенок пригнал жабу к самым рукам Ольги Александровны, наступил на нее лапой и жадно прислушивался, как она пищала. Это было противно, и Ольга Александровна хлопнула его по лбу. Испуганный котенок, задрав хвост, стремительно бросился в кусты.
Тени сгущались. С улицы пахнуло пылью от проехавшего извозчика, и где-то близко звонко залаяла собака...
Ольга Александровна вспомнила, как убили Барона; и почему-то прежде всего вспомнила круглый стол, лампу и далеко-далеко в темном лесу избушку с седой старухой, и снег, и дым из трубы.
Барон не хотел пускать во двор нищего. Оборванный, вечно пьяный старик часто заходил во двор, и все знали, что у него есть деньги и у сыновей его хорошее хозяйство, но почему не хотел его пропустить Барон, так и осталось неизвестным.
Он положил передние лапы на его плечи и лаял. Нищий ударил его по задним ногам палкой, и тогда случилось нечто необъяснимое, -- может быть, потому, что его никогда никто не бил, так рассвирепел Барон: один момент, и старик лежал на земле, а Барон, рыча, рвал его лохмотья, так что они летели в сторону, как пух, переломил его палку зубами, прокусил руку...
Отец с конюхом Пименом едва оттащили Барона. Старик плакал, как ребенок, и бледный, задыхающийся от волнения отец кричал Пимену:
-- Убить Барона! Сейчас же убить, без разговоров! -- Отец не любил говорить, и у него навсегда осталось это присловье "без разговоров".
Ольга Александровна помнила, как старик сидел на кухне, где ему промывали и перевязывали укус на руке, помнила его хныкающий голос и пухлый нос с синими и красными жилками.
Его одели в старый отцовский военный сюртук, и он стал похож на полицейского. Потом он пил чай, выпячивая толстую нижнюю губу, потом прятал в грязный кожаный кошель данные ему отцом деньги...
А в это время Барона увел за город Пимен, и с ним пошел Саша. Барон шел, виновато опустив голову, а у Пимена на плече, как ружье с тремя штыками, лежали вилы-тройчатки; зубья этих вил были такие черные и зловещие, точно грозили небу.
Была осень, дул холодный ветер, но Саша был в одной гимназической блузе, а на Пимене болтался широкий зеленоватый пиджак и на сапоги спускались плисовые шаровары.
Вечером они сидели за круглым столом, покрытым белой клеенкой, запачканной чернилами и изрезанной по краям перочинным ножом. Отец писал письма, она читала длинную сказку, где был и темный лес, и старуха, и как из трубы вился дым, и все это было таинственно и страшно; Саша учил грамматику.
Лицо у Саши было совсем белое, как абажур лампы, и весь он, тонкий и белый, был как ангел. От глаз его вниз шли плохо стертые темные полоски. Когда он пришел с Пименом, но уже без Барона, он ничего не сказал ей, прошел в детскую, взял книгу и сел за стол; и только со двора слышала она, как отец спросил Пимена:
-- Убил?
-- Убил, -- коротко ответил Пимен.
И ей что-то подкатило к горлу, и она тихо заплакала в углу.
Скрипело перо отца, и, как всегда, одинаковое, точно давно окаменелое, было лицо у него с морщинами на лбу, густыми усами, теряющимися в длинной бороде, золотыми очками на глазах.
Чуть слышно где-то далеко за окнами дул ветер, и в гостиной незаметно тикали часы.
Стояла строгая тишина, точно что-то насупилось и притаилось, из-за черных больших строчек сказки подымался беззвучный лес, и беззвучный дым шел из трубы одинокой избушки, когда вдруг, как гром, ударился около высокий испуганный голос Саши:
-- А он поднял голову и смо-о-трит!.
Взглянули на Сашу: лицо было, как мел, огромные серые глаза застыли, обхватив отца, и только пальцы рук мелко дрожали, как огонь свечки.
И поняли, что он говорит о Бароне; но когда поднялись и подошли к нему, он забился и зарыдал, как исступленный.
Отец взял его на руки и отнес в постель. В постели он бредил и метался, весь точно сквозной, прозрачный, с огромными окнами сухих глаз, и раздирающе кричал:
-- Не надо! Голубчик, Пимен, не надо!
Это была беспокойная ночь. А на другой день Пимен рассказал отцу, как убивали Барона.
Его вывели в поле, отвели подальше к сорным ямам, где рос колючий бурьян и свободно дул холодный ветер. Он шел тихо, точно о чем-то думал, и, зайдя сзади, быстро и сильно Пимен ударил его по голове. Барон взвизгнул и остановился оглушенный; он не бежал, он стоял и смотрел изумленными глазами, как снова замахнулся и снова ударил его по голове Пимен. Тогда он упал и протянул к нему лапы, точно просил пощады, и выл -- не выл, а плакал. "В голос плакал, прямо как человек плачет", -- говорил Пимен.
Тогда-то Саша бросился к нему, ухватил его за пиджак руками и кричал:
-- Не надо, Пимен, не надо!
Но Пимен бил Барона, зажмурив глаза, бил по голове, по спине, по ногам, пробовал даже проколоть вилами, но этого уже не мог сделать.
Барон вытянулся и лежал пластом без движения, когда они шли домой. Но, отойдя шагов двадцать, оглянулся Саша и увидел, как Барон поднял голову и грустно смотрел им вслед. Этого последнего взгляда Барона Саша не перенес.
-- Ухватились панич за голову, -- рассказывал Пимен, -- и так, как попало, через бурьян, через ямы бегут и плачут... Прямо, куды зря, бегут и плачут...
Ольга Александровна вспомнила, как в тот же день у нее был такой же припадок, как у Саши, и отец прикладывал к ее горячей голове полотенце, и катились капли воды...
Воспоминание выплыло и исчезло, и плавно закачались перед глазами большая серая лошадь, на ней Саша, уже поручик, в фуражке второго полка с синим околышем, высокий и стройный, как маслина; а около прыгает, встряхивая мягкими ушами, воскресший Барон, умный, надежный, с толстыми, сильными лапами и мохнатым хвостом.
Ярко представлялось, как широкой рысью едет Саша между цветущими кустами сирени и жасмина; вечереет; вдали туман, немного сыро, и с гор дует ветер, но Саше тепло... За ним по три в ряд взвод пограничников с винтовками за плечами, и слышно, как мягко, враздробь бьют о влажную землю лошадиные копыта. А сбоку проводник-переводчик, китаец в синем балахоне, с черной косой, болтающейся на его спине, как хвост, при каждом лошадином шаге. "Быки... это не война, это хорошо..." -- думает Ольга Александровна и, раздвигая кусты пахучей золотой смородины, смотрит через решетку ограды на улицу.
Улица немощеная -- окраина города, зато лес близко. Идет коротконогая сумасшедшая Татьяна и размахивает на ходу руками: что-то бормочет. На крыльце дома напротив, у учителя гимназии, сидит нянька с маленькими детьми, и две свиньи молчаливые и важные выходят из-за угла и останавливаются на перекрестке.
Солнце село, и нигде нет его колючих лучей. Все спокойно, все в мягкой пахучей ризе сумерек, глубоко дышит и молчит. И там, откуда должен показаться муж ее, Семен Иванович, художник, только длинная цепь старых домов.
Они вместе вышли на этюды, но в лесу встретили знакомых на пикнике, и с ними она приехала в город, а он остался писать закат.
И опять вырос в ней лес с шаловливой тропинкой, мшистыми дубами, яркими, как молнии, раскатами зябликов и особым, непередаваемым запахом прошлогодних листьев, густо устлавших землю. И вспомнилось, как Семен Иванович растерянно смотрел кругом и говорил:
-- Разве это напишешь?.. Нужно звуки передать и запахи передать, а так разве напишешь?
И задумчиво грыз кисть, а она шутя била его по руке белой от цветов грушевой веткой...
-- Последние вечерние телеграммы!.. Официальные донесения!. -- раздался вдруг около крикливый голос.
Это разносчик телеграмм, Иов Чечуга, с улицы приник к решетчатой ограде, и сквозь кусты смородины видна была его узкая оранжевая бородка над пучком красных телеграмм. И почему-то, трагический всегда, голос его теперь показался Ольге Александровне важным и вещим, как крик ворона; и когда красный лист телеграмм, яркий в сумерках, перелетел к ней через ограду, ей почудилось, что Чечуга слишком долго топчется на месте, пряча ее деньги, и что то, что он говорил всегда: "Оччень важные известия", -- звучит действительно как-то важно.
В саду было темно читать. Ольга Александровна вошла в дом, прошла мимо кухарки Моти, ставившей самовар в сенях, и зажгла в своей спальне свечу.
При трепещущем свете свечи лист телеграмм казался кровавым, и от одного этого цвета проснулся ужас войны, и где-то совсем близко, или в глубине души, проворно застучали острые молоточки, вбивая гвозди в длинный и черный гроб.
В отворенные окна смотрели сумерки, пьяные от аромата белых акаций... Рожденные засыпающей далью, по ним плыли и проносились мимо легкие звуки песни...
Глаза Ольги Александровны бегали по крупным буквам телеграмм, натыкаясь на тяжелые китайские названия каких-то деревень, где вчера ночью шел бой; бой был какой-то незначительный, авангардный, прилагался список убитых и раненых; мелькнул какой-то подполковник, за ним капитан, подпоручики, заурядпрапорщики... и вдруг что-то поплыло под ногами, и красный лист телеграмм стал зловеще зеленым, а на нем ярко засветились две строчки: "Остался на поле сражения, неизвестно -- убитым или раненым, поручик Александр Горный".
Закачалась гипсовая статуэтка на столе, трепещущий язычок свечи разбился на тысячу язычков, завертевшихся кругом, как белые мотыльки, и онемело и тяжело опустилось тело.
Когда она очнулась, возле нее на кровати сидел Семен Иванович, и так же, как тогда в детстве, по горячей голове ее ползли капли холодной воды.
От свечи, стоявшей на столе, усталое лицо мужа светилось серыми тенями и было чужим. Страшно взглянули ей прямо в глаза черные листы филодендры, похожие на чьи-то огромные разжатые лапы, и хитро закраснелся, прячась, красный платок уходящей за водою Моти.
Тогда она вспомнила красную телеграмму и красные горы человечьего мяса и вспомнила Сашу. Перед ней мелькнули его глаза, большие и светлые, как окна весною, мелькнули -- исчезли, потом, колыхаясь, выплыли снова и стали во всю ширину ее глаз. В них забелели цветущие жасмины и тихие сирени, и расползлись внизу уродливые трупы недавних людей... Потом глаза его ушли дальше, и стала видна вся голова его -- высокая, белая, без фуражки, с искаженными от боли чертами.
И когда она увидела эту голову над грудой развороченного мяса так ярко и ясно в двух-трех шагах от себя, -- она встала, русоволосая, бледная и прямая:
-- А он поднял голову и смо-о-трит!.
Семену Ивановичу показалось, что это не она сказала, что это что-то внутри ее оборвалось и прошелестело: такой беззвучный был ее голос. И неживые были у нее глаза -- глубокие и тусклые, с поднятыми бровями: точно все, что было в ней внутри, вдруг поднялось и стерло отражение жизни.
И понял он, что она говорила о Саше. Тогда он ясно представил себе туманное, робкое утро, взрытую снарядами землю, обломанные, с повисшими цветами кусты, -- все синевато-сизое, в индиговых тонах, -- разбитый передок орудия, застывшую лошадь с подвернутой головой и смелые ракурсы трупов. И когда он вообразил поднятую над телами живую голову, искаженную недоумением и болью, все осветилось в нем этой парой горящих глаз, как пожаром.
Глядя внутрь себя, напряженный и сжатый, он лихорадочно перебрасывал трупы, полускрывал их оборванными кустами, снова выдвигал в других ракурсах и снова прятал. На переднем плане у него то лежала тяжело и просто вытянутая вбок нога в коричневом промокшем сапоге с полуистертой подошвой, то две обнявшиеся и застывшие в сложном переплете фигуры врагов, разорванные осколком гранаты, и передок орудия становился то ближе, то дальше, -- но неизменно посередине, немного ближе к левому краю, подымалась на подвернутом плече высокая белая голова, с сухими недоумевающими кровавыми от боли глазами, и освещала все...
-- За что его убили?.. Кто смел его убить?. -- рыдала у него на плече женщина.
-- Может быть, не убили? Может быть, только ранили и взяли в плен? -- безучастно говорил он и в это время думал: "Я напишу это... Я найму натурщиков и напишу... И выйдет сильно".
-- Нет, убили, убили!.. Его смертельно ранили и бросили... Он поднял голову, и смотрел, и ждал... потом умер... Он умер!
В рыдающем голосе ее звучало что-то уверенное и упрямое, как у ясновидящей.
Стоявшая в дверях Мотя тоже плакала, тихо всхлипывая и утираясь передником, таким белым рядом с красным платком.
И оттого, что около Семена Ивановича плакала чужая Мотя, что на его плече лежала горячая, вздрагивающая голова жены и волосы ее щекотали его шею, оттого, что он устал и хотел пить, картина, созданная его воображением, стала терять осязательность, тускнеть и замещаться обрывками виденного им леса, пляской теплых зеленых, оранжевых, кофейных тонов, легким рисунком деревьев... И он понял, что не напишет и этой картины, как не написал многих придуманных раньше, понял, что каждый день будет вставать солнце, и он каждый день будет ловить его свет на земле и стараться перелить его в свои этюды, что пройдет пять -- десять лет, и забудут Сашу, что он когда-нибудь так же умрет, как умер Саша, как умрет его жена, как умрет Мотя, а мир кругом останется прежним миром с прежним солнцем и прежними цветами...
От стоящей на столе свечки точно хотело оторваться узенькое синее пламя: оно то бросалось в стороны, то вдруг начинало, изгибаясь, усиленно тянуться кверху, то быстро ныряло куда-то вниз, и все оставалось на том же месте и обнимало черный труп обгорелого фитиля.
От его колебаний по бледным лицам прыгали легкие серые тени.
В открытые окна смотрела месячная ночь, ночь светлая, как будто где-то вблизи притаился день, ночь, полная густого аромата и неразрешимых тайн.
Чудился бог в этой ночи, -- там где-то в легком кружеве облаков, пронизанных лунными лучами, и здесь вблизи, в радостных купах, похожих на кадильницы, белых акаций, золотой смородины, стройных тополей.
И в то время как в узком доме с черными окнами, тесно сплотившись, плакали люди, -- бог вокруг них смеялся.
1905г.
Комментарии. Убийство
Впервые напечатано в "Вопросах жизни" No 2 за 1905 год, с подзаголовком: "Эскиз". Вошло во второй том собрания сочинений изд. "Мысль" с датой: "Февраль 1905 г.". В собрании сочинений изд. "Художественная литература" (1955--1956 гг.) автор дал "Убийству" подзаголовок: "Стихотворение в прозе".