Когда зашло солнце, то вода в реке стала черной, как аспидная доска, камыши сделались жесткими, серыми и большими, и ближе пододвинул лес свои сучья, похожие на лохматые лапы.
Запахло прелью с близкой топи, протяжно и жалобно пискнуло в лесу, и потом долго стояло в ушах острое, как булавка.
А под ногами и около, в сухих листьях, зашуршало, зашевелилось и потянулось дальше, вдоль берега, что-то невидное и пугливое.
Потом как-то незаметно стало темно и узко, как на дне колодца.
Маленькие ребятишки, Филька и Антонина, брат и сестра, ловили раков.
Ловил собственно Филька, как старший. Он забрасывал колпачки на длинных бечевках и вытягивал их быстро-быстро, проводя между камышами. Антонина, серьезная, худенькая, ходила за ним с кошелкой и выдирала раков из сеток, как колючки из платья, неловко натыкалась пальцами на колючие клешни и вскрикивала.
-- Чего орешь! Нежная, -- ругал ее, как взрослый, Филька. Ему было десять лет, ей шел девятый.
К вечеру раки стали ловиться лучше, точно в черной воде им было привольнее и веселее, и они ползали по таинственному дну, сами таинственные и страшные.
И временами ребятам казалось, что они видят их на дне, медлительных и важных, видят, как они ползут и облепляют в колпачках наживу, жадные, как стая собак.
И не хотелось уходить, и было жутко одним.
На большую корягу, торчавшую из воды справа, ближе к середине реки, сел зимородок и долго сидел неподвижно и задумчиво. Потом вдруг пугливо свистнул и замелькал над водой.
Ударила на том берегу большая рыба, резко, точно пастушьим кнутом, и покатились маслянистые круги на этот берег.
-- Сом! -- тихо сказала Антонина.
-- Ишь, не сом, а вовсе щука... Тебе все сом! Какая сомовая! -- отозвался Филька, тоже тихо, и тут же громко кашлянул и сплюнул набок, как большой.
Лес на том берегу стал сплошной и густой и дымился от воды снизу, а вверху вырвались из него кое-где угольно-черные косяки и молчали, въевшись в небо.
Засновали летучие мыши. Были они совсем как птицы, только беззвучные и видные на один момент: неизвестно, откуда брались, и неизвестно, где пропадали.
-- Зачем они? -- спросила Антонина.
-- Чего зачем? -- обернулся Филька.
-- Летают-то?.
Филька догадался, но счел нужным проворчать, как большой:
-- Летают и все... То-оже, скажи, пожалуйста, не нравится ей, -- зачем летают... Что же, ты им сидеть прикажешь?
В один колпачок попало сразу четыре рака, три крупные, один мельче, мягкий, с молодой скорлупой.
-- Вот они как пошли! -- ликовал Филька. -- Теперь пойдут!.. Теперь, еще немного посидеть, они вон как пойдут!.. Самый лов начался.
Что-то тихо дышало на них сзади из-за толстых мшистых дубов, дышало ядовитой сыростью и густым запахом смерти от гниющих листьев.
Над рекой протянулись мосты из теней, и по ним на этот берег шло что-то оттуда, издали, из того леса, казавшегося еще более старым и огромным, чем этот, и, приходя сюда, шушукалось за их спинами.
Камыши вблизи стояли сухие и колючие, и неприятно было, как наискось, все острыми углами к воде, торчали их поджатые листья, точно лошадиные уши.
-- Бу-у... бу-у... -- завела где-то недалеко выпь.
-- Что это? -- спросила Антонина.
-- Бучило, -- ответил Филька.
-- Пойдем домой, -- несмело запросила Антонина.
-- Ладно... Самый лов начался... поспеешь, -- ответил Филька.
Он снял с головы картуз, почесался и надвинул его на глаза. Вынул колпачок, -- опять четыре рака, и все большие, но когда забрасывал его снова в воду и он щелкнул по воде, захлебнувшись, показалось, что это утонул не колпачок с железным прутом, а кто-то живой.
Какие-то всхлипывающие звуки, влажные и робкие, приплыли издалека по воде, точно кто-то ехал там на лодке, а молодая осинка в стороне, узенькая и черная, стала совсем как человек, очень высокий и очень прямой: подошел к берегу и смотрит на воду.
-- Вон глянь-ка! -- шепнула Антонина и показала на нее робко согнутым пальцем.
-- Ветла, -- сказал Филька тихо и тут же громко добавил: -- Ветла, и боле ничего.
Все изменялось кругом, изменялось на глазах и незаметно, точно колдовство совершалось. Ходило кругом лесное и колдовало и развешивало занавески из речного тумана над тем, что было вдали, и перетаскивало эту даль сюда, как кошка котят, отчего здесь вблизи становилось густо, черно и душно.
Все шелестело и возилось что-то в лесу, точно огромные стаи галок или других таких же крикливых черных птиц садились там на ночлег на ветках и никак не могли усесться.
В кошелке шептались раки -- шу-шу-шу-шу... Их было уже много. Филька досчитал до сотни, а потом перестал считать. То, что они шептались там на дне, было зловещим от темноты, как колючая угроза.
И грозились камыши, поворачивая пухлые головы, и черная коряга, на которой сидел зимородок, была насупленная и тоже грозилась.
Недалеко от нее плеснула рыба, и в сиянье кругов показалось, что коряга плыла, раскачавшись, рогатая, мокрая.
Прежде, когда было видно, хотелось есть, теперь было только страшно. Проползало что-то лесное мимо, глядело сквозь глаза в душу, и начинало холодеть под сердцем; думалось о теплом сеновале, ярком подсвечнике в церкви перед большой красной иконой, о широкой тятькиной бороде.
Или представлялся скрипучий воз, в него можно было лечь и ехать и закрыть глаза, чтобы не видеть ни реки, ни леса. Поднималась сырость откуда-то со дна реки и из трещин земли, сырость душная и плотная, заползавшая прямо в горло, как печная сажа.
Свивалось и развивалось что-то, выползало из напыженных притаившихся кустов, капало большими мягкими каплями с висевших над головой закрученных шершавых веток; шуршало осторожно и тихо камышами то ближе, то дальше.
-- Это что? -- спросила Антонина.
Филька посмотрел на нее и на лес, подумал и ответил:
-- Что, что? Тебе все -- что это?.. Стой и молчи!.
Около самого берега в воде сломанные камышинки отчеканились хитрым переплетом, точно кто-то сплел из них сетку и придавил воду, но вода смотрела сквозь ячейки сетки прищуренными глазами и мигала ими, молчаливо, но было понятно.
И страшно было.
Страх ходил около и ткал паутину, загребистый, как паук.
Казалось, что на босых ногах что-то налипает клейкое, чтобы приворожить к земле, и ноги заметно немели все выше, выше.
Налетела дикая утка, плеснула крыльями возле самых камышей -- фрр, -- испуганно ударила в воздух грудью и пропала в темноте. Темнота расступилась было и вновь сомкнулась.
Заквакала вдруг лягушка раскатисто и звучно на целый лес, точно лошадь заржала, потом как-то сразу оборвала, и опять стало тихо.
Луна еще не всходила, но звезды уже прихлынули к земле и заткали небо частой сеткой любопытных глаз, отчего внизу стало еще душнее, точно колодец прикрыли крышкой с узкими дырочками для света; и сразу захотелось на свет.
-- Пойдем домой, -- тихо потянула Фильку за рукав Антонина.
Из-под платка на Фильку глядело странное, незнакомое теперь в полутьме маленькое лицо Антонины, и Антонина не узнала Филькина лица, только картуз был Филькин, выгнутый, как кошачья спина, на затылке.
Филька оглянулся. Лес кругом был близкий и темный, как высокие стены, и все что-то дрожало в нем, шевелилось, укладывалось и опять вставало. Где-то треснула сухая ветка. Стало холодно. Сдавило глотку.
-- Сейчас пойдем, -- сказал он чуть слышно.
Дико заблеял вдруг кто-то на дубу над головой... Ястреб? Совы?
Что-то острое режущей змейкой прошло вдоль спины, точно чей-то коготь. Антонина ухватилась за Филькину рубаху и не выпускала ее из рук. Филька нагнулся над водой вынуть колпачок, и нагнулась Антонина, и оба увидали вдруг, вздрогнув и застыв, как недалеко, в трех шагах от них, за камышами поднялась из воды зеленая тинистая человечья голова, старая, яркая, как сноп зеленых молний, фыркнула и поплыла к ним; потом рука взмахнула, тонкая, с длинными пальцами.
Вскрикнули и побежали оба... И это не они бежали там по изгибистой лесной тропинке, спотыкаясь на корни; они забыли, что это они, что они бегут, что впереди село; бежал, раздвоившись, безликий страх, а за ним гналась, хохотала тайна, и кричал лес, и падало, как гремучие железные листы, небо, и дыбилась и трескалась земля, и два вихря, один ледяной, другой из огненных искр, обвивались около и дули в щеки, а в глазах все стояла тинистая зеленая человечья голова, фыркающая, плывучая, и тянулись тонкие руки. Руки были впереди и с боков, жесткие и липкие, обхватывали, отпускали, хватали вновь: это лес кидался на них со всех сторон и загораживал дорогу.
-- Го-го-го-го! -- кричало снизу из оврага...
-- Го-го-го-го! -- отзывалось вверху в темноте. Аукало зеленое... Качалось, плясало и падало, прямо перед глазами, быстрое, яркое, как звезды...
Рвануло за платье сзади, схватило за ноги... Охрипло горло от крика... И все голова, тинистая, страшная голова, продиралась сквозь камыши, фыркала и плыла ближе-ближе, вот схватит. И дышало так звучно искрами и льдом, ядовитым туманом и смертью от прелых листьев.
Они сидели в избе дрожащие, безъязыкие...
Бубнили что-то губы, точно с мороза, и плакали глаза.
Рыжий бородатый Кирик огромными руками держал перед ними маленький ночник, от которого ползли сонные, жмурые, красноватые лучи, а суетливая Маланья, его жена, их мать, обняла дрожащую голову Антонины и причитала:
-- Баунька, баунька! Кто тебя испужал, маленькую? Кто испужал, лиходей?.. Что молчишь, сидишь, горе мое? Скажи словечко!
Кирик бормотал сокрушенно: "Вот грех! Вот грех тяжкий!" Слова вязли в его волосатых губах, глухо звучали, как черепки. Изба была большая, рубленая, и бревна в стенах были тоже лес. На глазах Антонины бревна качались, становились торчком, полукругом, одни ближе, другие дальше, дальше, -- вот и сучья тянулись как лапы, и гоготало зеленое, и росла из дальнего угла, где стояло ведро с водой, лохматая страшная голова, яркая на аспиде воды. И, пугаясь снова, Антонина вскрикивала: "Ой, мамка!" -- и, вся посиневшая от плача, хваталась за материну плахту. Филька сидел, положив голову на стол, и дергался всем телом, как подстреленный, но с каждым разом все слабее, реже и тише.
Он начинал понимать, что он дома, что лесного нет, что оно там, на берегу, где остались колпачки и раки. И в то же время шумными порывами в голову его влетал лес и кружился там, влажно ревя ветвями.
Вставала жуткая голова, четко отделяясь от камышей. Тогда Филька закрывал глаза, и из них выдавливались и ползли по рукам слезы.
Древняя бабка Марья сползла с полатей. Сухая она была, скрюченная и вся тряслась, испуганная и разбитая долгой жизнью. Морщины шеи вливались в морщины груди, коричневые и прочные, похожие на дубленую кожу. Вся лесная была она, как мшистая дремучая липа, и пахло от нее корнями подземных глубин.
Кто испугал, она знала, и знала, что сделать. Она сновала по избе, деловитая, ворчливая, нашла восковую свечку, растопила на лучине, вылила в чашку с холодной водой.
Прихлынули смотреть, что вышло.
Воск застыл неровными круглыми бугорками, точно кустилась опушка, а в середине вытянулась угловатая капля. Тень от нее на стене вышла загадочной и живою.
-- Ведьмедь, -- решил простодушный Кирик.
-- Ведьмедь где же... больше на волка сходственно, -- поправила Маланья. Она знала, хитрая, что про медведей здесь давно не было слышно, а волки водились. Голова бабки тряслась, и крючило руки, но старые глаза были маленькие, и лучистые, и довольные, точно нашли белый гриб, далеко запрятанный под желтыми листьями.
-- Вот они рожки, вишь, рожки, а вот борода козлиная. Стало быть, весь он, как есть, и вышел, воск -- святое дело. Вишь, как явственно вышел...
И добавила пугливым шепотом:
-- Шишига лесная!
Долго прыскали ребят крещенской водой, бормотала что-то заговорное бабка, носил обоих Кирик на огромных руках, и подсовывала им молоко с черным хлебом Маланья.
Успокоились и заснули поздно.
Улица была тихая и темная, только где-то далеко на околице выла высоким переливчатым голосом некрупная собака.
II
Филька оправился на другой же день и даже ходил с кучей ребят из села -- село называлось Милюково -- на то же место, на берег реки.
Ясный был день, лес смеялся, и смех был такой простодушный, зеленый, как у стариков после мирского дела, когда они сидят на завалинках, теплые от вина, и курят трубки, утаптывая золу корявыми пальцами.
Звенели ребячьи голоса, и эхо бросало их далеко в чащу черемух и орешника.
Веселые были камыши на реке, и веселая была река в рамке отражений, но ни колпачков, ни кошелки с раками на том месте, где их бросил Филька, не было.
Это испугало ребят, и они не купались, хотя было жарко, и совсем ушли от реки в лес, а в лесу держались кучкой, рвали красную костянику, слушали, как служили обедню дубы, и пришли домой еще засветло и не тропинками через топь, где ближе, а по наезженной широкой дороге.
Антонина осталась порченой.
Она росла быстро, как растут здоровые дети, но тайна шла все время с нею рядом и не давала сомкнуть глаз. Тайна всходила раньше зеленей на свежевспаханных полях, когда глубокий чернозем лоснился и дымился, богатый силой; тайна вплеталась в душную стену конопляников, опоясавших село; садилась на толстые деревянные кресты кладбища; глядела из узких черных колодцев.
Антонина дичилась новых людей; не носила новых платьев; любила слушать, что говорят между собой старухи, и молиться в церкви. Товарки звали ее дурочкой и думали, что она пойдет в монастырь. Так думал и добродушный здоровяк Кирик, и Маланья, и сама Антонина.
Но однажды, на Троицу, когда церковь была вся зеленая от березок, когда кругом было так много красного бабьего кумачу, и цветов в волосах, и новых армяков, и сапог, густо смазанных дегтем, и кадильного дыму, Антонине стало вдруг душно, как тогда в лесу. Березки, обвивавшие иконостас, потемнели и стали огромными, и, как вековые стволы дубов, глянули на нее сбоку шестигранные колонны, а люди кругом стали, как мелкий лес. В запахе дегтя и дыма кадил, как в скорлупе, почудился знакомый запах гниющих листьев и топкого болота, а вышедший из алтаря в зеленой праздничной рясе старый милюковский священник, о. Роман, закачался вдруг в глазах, присел и ринулся на нее с поднятыми руками, страшный и гогочущий, широкоглазый и алчный, как та голова.
Антонина упала с размаху, дико вскрикнула и билась на полу в тесном кругу расступившихся ног, клокочущая, обнаженная.
Подняли и вынесли кликушу, и с тех пор Антонина боялась церкви.
Рослая она вышла к семнадцати годам и красивая, задумчивая и строгая.
Фильку уже женили и поставили ему избу рядом с отцовской избой. Такой же большой и прочный рабочий вол, как и Кирик, Филька стал обстоятельным мужиком, не спеша ступал тяжелыми сапогами, пил по праздникам водку и вздыхал по земле:
-- Эх, земельки бы!
Двум крепким и простым, как обрезки пней, рукам тесно было на двух десятинах надела.
Земля всосалась в него в те жутко колдовские весенние дни, когда подымают ярину для посева и когда, щедрая, она бросает в воздух свою силу в виде струистого синего пара, и в те пряные летние дни, когда цветут хлеба целомудренно-незаметными зелеными цветами. Тогда она вошла и на всю жизнь одни и те же замесила в нем густые и степенные, простые мысли, такие же простые, как комья чернозема.
И от жены его Марьи пахло той же землей, двумя десятинами черной земли, уставленной копнами и исполосованной ободьями колес.
Бабка Марья давно умерла, та, что знала лесные тайны, и не у кого было спросить: "Это зачем?", а молодая Марья не любила Антонины.
-- Вот недотыкомка-девка, вот девка-шалаш... -- говорила Фильке. -- Ходит -- слоны слоняет, а то сядет, глядит спущими глазами, как куля... Думает!.. И чего думает, и чего думает!.. Просто, право слово, правда истинная...
Качала головой и добавляла заговорщицким шепотом:
-- Боязно мне от нее: ну, как зарежет ночью?
Лицо у нее было, как луна, безбровое и круглое.
Филька смеялся.
Антонина любила околицу, и тихие межи в поле, и шелест облаков, выползающих на широкое небо из-за лесных верхушек.
И любила смотреть в небо, так просто в самую синь, запрокинув назад голову.
Тогда небо казалось живым: кто-то плавал в нем темными и светлыми звездочками, легкими, как снежинки, много, часто, как густая сетка, над ближними дальние, над дальними еще и еще, и так все небо двигалось и колыхалось.
Антонина не знала, что это, и не знала, у кого спросить, и боялась спросить, чтобы не смеялись, но сама думала, что это ангелы.
А в то время еще так пахло ромашкой, огуречной травой и чабером, точно земля молилась.
III
Выдали замуж Антонину.
Взял ее милюковский же парень, Максим, сын сотского Дениса Кызи.
Венчались в сентябре. Когда шли к венцу, падал дождь, размокли белые дешевые цветочки в волосах, и незаметно плакала Антонина. Сзади хихикали девочки; впереди кружились ребятишки, белоголовые и голосистые, оборачивались назад, толкались, делали удивленные лица и кричали: "Глянь-кась, порченая венчаться идет!" Выходило смешно почему-то. Церковь была темная, пустая и гулкая. Отец Роман долго не хотел венчать и ругал Кирика за то, что принес не все деньги. У Максима было желтое скуластое лицо, жидкие волосы в кружок, плоский подбородок. Держался он несмело, исподлобья и ненужными руками поправлял красный кушак на новой пахучей поддевке.
Когда пили в избе Дениса, Антонине казалось, что это ее продали и пропивают.
Кирик с Денисом сидели обнявшись, были красны. Угощали друг друга водкой и кричали что-то, не слушая один другого. Плясали парни, дружки Максима, так, что отдавалось в голове, как под большим колоколом во время звона; пели бабы; кто-то не в такт песне дико взвизгивал; с улицы стучали в окна; просили водки и грозили выломать дверь.
-- Цветики мои алые!. -- вспомнила что-то Антонина и потом все забыла.
-- Бывает это с ней: в голову вступает; это ничего, -- конфузливо объясняла Маланья.
Ее отнесли на кровать, а ночью под утро пришел к ней Максим, пьяный и потный, и до белого дня дышал на нее перегаром.
Днем же опять шел дождь, слезились маленькие окна и давил потолок...
Опять была полная изба народу, и пили водку...
В ноябре Максима взяли в солдаты, а Антонина впряглась в бабье дышло и повела хозяйство. Зимою пряла в две прялки со свекровью. Как нитка, тянулись длинные мысли и свивались в клубок, откуда им не было хода.
Мысли эти были -- сугробы за окнами, жуть и холод по ночам, приставания Дениса в темной избе, Максимов ребенок под сердцем. Хотелось представить дорогу, и дорога выходила зимняя, холодная и белая и уходила с обеих сторон в почерневший от холода лес. А сжавшийся притихший лес казался еще более страшным, чем раскидистый и зеленый.
Лицо у свекрови было до времени изжитое, маленькое и сухое, как на старых иконах.
Кашляла в два приема по-бабьи, -- ках-ках, -- никогда не смеялась и говорила тихо скрипучими словами, точно пилила осину.
Семь ребячьих могил было у нее на милюковском кладбище.
Антонина глядела на ее тонкие руки, и что-то сжималось и сохло в ней, в самой середине.
От сугробов в избу через слепые окна вливались густые синие тени, расползались по лавкам и глиняному полу и сплетались в колдовские узоры.
Все хотелось кого-то и о чем-то спросить, и некого было.
Летом, когда в избе тучами плавали и гудели мухи, Антонина родила девочку с огромным пятном в половину лица. Пятно было ярко-багровое, начиналось на лбу тремя наростами и спускалось, через левый глаз и всю щеку, на тонкую шею, точно звериная лапа сжала на лице когти и взрыла кожу кровавыми бороздами.
Когда ребенок плакал, он становился страшным, превращаясь в один уродливый красный ком.
Звериная лапа вырвала из него смех еще до рождения.
-- Это что?.. Это зачем? -- строго спрашивала у всех Антонина, когда, испуганная, устала плакать.
-- Родимое пятнышко это, -- говорили бабы. -- Родимое, так и будет... Это ничего.
-- Отчего это, бабоньки, отчего это?
-- Кровь запеклась... С глазу это бывает, с черного. Черные глаза, они завидущие... Кабы знать, чей глаз, привесть бы, -- снял бы, да где его узнать, чей? Терпи, ягодка. Это скорбь тебе дадена в наказание. Бог нацепит рог, и то носить надо.
Бабы все были степенные, и оттого то, что они говорили, казалось таким прочным, как ременные плети. Мало было слов у них для объяснений и жалоб, и потому широкие это были слова и много было вложено в них немого смысла.
Но Антонина боялась этих слов, боялась баб, и сухой свекрови, и матери Маланьи, и невестки Марьи.
Она кормила грудью жадного плакучего урода и закрывала ему лицо, чтобы не глядеть. Только в высоком коноплянике на огороде, где никого не было видно за толстыми плотными стеблями и душными листьями, Антонина долго глядела на чмокающее багровое личико, прикрывала пятно рукою и шептала страстно и отчетливо:
-- Уродина ты моя, несчастная! Уродина! А, ты уродина? Кому ты нужна будешь? Кто тебя любить будет?
Ребенок морщился, может быть, пробовал улыбнуться, но выходило так, как будто собирался плакать. Тогда Антонину охватывала жалость, похожая на злость; она тискала девочку, подбрасывала ее выше конопляника, и когда она начинала реветь раздирающе, ложилась и плакала вместе с ней.
Она стала подозрительной и ревнивой. Ей все казалось, что на всех перекрестках говорят о ней и об ее уроде.
Ребенок был крикливый, болезненный и по ночам не давал спать, а ночи подошли короткие и трудные: убирали хлеб.
Просыпаясь от его крика, Антонина ясно начинала ощущать, что он не нужен ни ей и никому теперь и не будет нужен после, что он ей противен, что он даже не ее, потому что она ждала не такого.
Спали в риге, так как в избе было душно. И, просыпаясь под крики ребенка, Антонина видела, как на широких воротах риги, подбеленных луной, мелькали уродливые лесные тени и смеялись.
Слышалось тяжелое сопенье спящей свекрови справа и тихо ползущий по земле крадущийся шепот Дениса:
-- Максимка, разве он умеет?.. Сопляк! Куды ему?.. Эх, закатили бы такую девку -- загляденье!.
Антонина еле видела его в темноте, но он представлялся ей ярко -- нескладный, всегда полупьяный, с мочалистой светлой бородой, с незакрытыми, видными насквозь, смеющимися глазами.
-- Скажу! -- угрожающе шептала она, подымаясь.
-- Ну-ну-ну... лежи знай... Я ничего, ведь... так... -- полз ей в ответ беспокойный шепот Дениса.
Отвернувшись, он начинал храпеть и засыпал и стонал во сне.
В проточном пруде за огородами, надсаживаясь, квакали лягушки, и жевала на дворе лошадь, фыркая длинными губами.
Антонина мерила пятно каждый день узкой каемкой рукава и все ошибалась; то ей казалось, что оно растет больше и спускается на правый глаз, то казалось, что оно сбегается к уху и светлеет.
На пятой неделе по маленькому тельцу пошли нарывы, большие и яркие и, должно быть, болезненные, потому что девочка кричала, почти не умолкая.
Антонина выбилась из сил. Она вся ушла в немое, крикливое, неизвестное ей существо, ушла испуганными глазами, боясь дотронуться; стала прозрачной и чуткой, вздрагивающей и требующей ответа.
-- Это ничего: дурная кровь выходит, -- говорили бабы...
IV
Загорелось Милюково ранним утром. Неверный излучистый свет взбирался на серое небо, бледный и тихий, а ему навстречу с земли тигровыми бросками кидалось уверенное в себе кровавое пламя, веселое, как пирующий бог.
Отодвинулся и почернел лес, и нахмурилось небо.
Дул в это время свежий, только что проснувшийся ветер и раздувал огонь, как меха большой ярко-красной гармоники.
Будто застучал град по крышам, залаяли собаки сразу во всех концах, жалобно замычали коровы, закудахтали куры. Темная земная сила проснулась и подняла людей, и в двойном свете -- бледном и пугливом от зари и в непривычном дерзком и рубиновом от огня -- люди засновали кругом растерянными крикливыми тенями. Их тела расплывались в дыму, а крики раздирались в бессильные клочья рычаньем пламени, жрущего на виду у всех толстые бревна изб, как прутья, и одонья только что собранного хлеба, как пучки соломы.
С больших серых ветел, ободранных и корявых, кисло глядели грачиные гнезда. Огонь долго целился в них колеблющимися зубами, наконец, захватил и завыл от радости и заплясал в серой листве, как красный паяц, подбрасывая гнезда, как шапки.
Вверху метались голуби молчаливыми тенями, и еще выше галочьи стаи стучали хлопотливыми криками в воздух, точно сколачивали для крепости отлетающие облака дыма костяными гвоздями.
Стоял кто-то невидный в огне и метко бросал вперед головнями в новые избы и новые риги, и они вспыхивали дружно, наперебой, точно бились об заклад, кто скорей. Дым уже закутал небо, клубистый и черный, как огромная овчина. Нагрелся воздух. Устали звонить в набат на монументальной колокольне и бросили. С грохотом, точно выстрелили из пушки, упала наземь железная крыша на доме лавочника Кузьмы Чехвостого. Пожарную трубу сломали. Дребезжа, проскакивали сквозь толпу плещущие бочки с водой, и метался вслед за ними, безнадежно махая руками, сотский Денис с закопченной медяшкой на груди.
Гнали за околицу ревущих коров; взбесившиеся лошади с кровавыми глазами мчались по улице, топча вынесенный скарб. Исступленно визжали свиньи, блеяли, точно плакали, овцы.
Когда желтое далекое солнце, хрустально хрупкое и звенящее, брызнуло игольчатыми лучами и глянуло вниз с посиневшего неба, на него снизу узко глядело, бесстыдно смеялось и плясало на развалинах другое, земное солнце, гогочущее и оголенное, точно растрепанная пьяная баба в красном кумаче, загулявшая на свадьбе.
Оно катилось, руки в боки, широкой полосой, охватив более ста изб, более ста риг, ломая ребра потолков и стен, размахивая в воздухе снопами соломы, как оранжевыми платками с черной каймой.
Стояли и глядели люди.
Из общего шума огня и гула голосов изредка вырывались односложные бабьи вскрики:
-- Матрешка занялась!
-- Яшка-кузнец занялси!
-- Глянь-ка, глянь-ка, -- Лукерья занялась!
-- Ягодки!.. Страсти-то какие!.
Крестились; влажно всхлипывали; утешали.
У мужиков были лохматые волосы и отупелые глаза.
-- Хлеб сгорел, -- ведь это что?
-- Под итог теперь нищие...
-- Нищие и есть... и боле никаких...
-- Кабы хлеб был, промаялись как-никак, а теперь шабаш.
-- Крышка... С чего тут взяться?
Говорили спокойно и уверенно.
В простые, тысячу раз повторявшиеся слова теперь вложены были все расчеты, и не нужно было больше никаких слов.
Плясало красное.
То веселое, то буйное, то хихикающее, то свирепое.
Вгрызалось в небо и землю, жрало то, что было сухо и готово, трескуче облизывало листья ветел, притворялось измученным и отдыхало на обугленных бревнах и вдруг неожиданно и пушисто вспыхивало снова.
Огромное оно было и румяное, а толпа людей убогая и серая.
Мелькнула нелепая простоволосая баба в шушуне, и уныло загудел, как ветер в трубе, ее исступленный голос:
-- Родимы-и... Лошаденка сгорела!.. Родимыи-и...
Две кошки -- одна желтая с белым, другая черная, -- жалобно мяуча, завертелись около тлевших развалин.
-- Кис-кис-кис! -- отозвались им ребятишки.
Но кошки не слышали. С озабоченными остроухими мордами они искали свои бывшие избы, метались, встревоженные, по горящим обломкам, потом пропали в огне, сначала пестрая, а за ней черная.
-- Кис-кис-кис! -- кликали ребятишки.
В красной раме огня на среднем плане все струилось в синем дыму, становилось волнистым и легким, как отражение, и увидели там на струистой избе воздушного человека в дерюге, с багром в руках: отстаивал избу, отбивал летящие головни, как вражьи стрелы. Вспыхнула за его спиной изба, и исчез в дыму человек.
Толпа шарахнулась было вперед и задохнулась в нестерпимой жаре; кто-то повалился от зноя, кто-то визгливым голосом закричал истерично; чумазый белобрысый мальчонка, евший червивое яблоко, бросил его на землю и захныкал.
-- Православные!.. К храму идет! Православные, спасайте, бога ради!.
Это бежал о. Роман, седой, страшный, без шляпы, в опаленном подряснике, худой: пять тонких костяшек на правой руке, пять на левой.
Колокольня одевалась в черный дым, как в рясу; она притихла и стала ниже; яркие разводы, белые на синем, пугливо потускнели. Прямо перед ней пылал высокий осокорь -- и ветки его были четко видны, все красные, точно скованные из каленого железа.
С осокоря на колокольню тучей летели обгоревшие листья.
Кинулись к церкви, а с полей далеко донесся мелкий сплошной треск от горящей травы.
-- Проса горят! До просов дошло.
Неслось вперед пламя, теперь уже высокое, кудрявое, далекое от людей. Безучастно рокотало на свободе емкое и сытое и дышало горячим на версты кругом до самого леса.
Перед колокольней валили избы, в землянки на огороды поспешно тащили чьи-то старые тулупы, вынесли иконы на паперть...
Хлынули к просам, а оттуда с другого конца новые толки:
-- Филат Кочетыгов умом тронулся... Праскутка его чуть в дыму не задохнулась, насилу водой отлили...
-- Антонины-порченой девчонка сгорела совсем с люлькой.
Добежали до Филата Кочетыгова. Тощий, паукообразный, с блестящими глазами на пыльном лице, он только что прискакал с лугов за пятнадцать верст и загнал свою лошадь до смерти. Она лежала тут же около бурой кучей с раздутым животом, с пеной у ноздрей, с прямыми ногами. Он думал отстоять добро, но увидел, что все сгорело -- изба, кладовая, рига, -- увидел, как волокут по земле, как колоду, его дочь Прасковью, и обезумел.
Теперь, дикий и страшный, тянул он за хвост в огонь свою бурую лошадь и прикрикивал:
-- На, жри! На, жри! Жри, ненасытная утроба!.
Потом схватил лом и полез в огонь сам, кому-то грозясь и кривляясь.
Пять человек еле связали Филата.
А в стороне от него бабы облепили Антонину, как пчелы, и какой-то высокий старик, с висячими бровями, хрипло отчитывал ее в кругу:
-- Суки -- не матери! Небось, все горшки, подлюга, повытаскала, а ребенка забыла... Бельмастый черт! Что стоишь, как статуй?
-- С испугу это она... Побелеешь, -- ишь страсти какие! -- защищали бабы.
-- А ты поплачь, поплачь, ягодка, полегчает... Садись да поплачь!
В тесноте людского участия и укоризны Антонине было душнее, чем в дыму.
Лицо у нее было бледное, волосы выбились из-под платка, глаза осветлели и стали большие.
-- С люлькой!.. Как спала, ангельская душка, так и сгорела! -- визгливо объясняла кому-то Марья.
Качали головами и точили из глаз едкую жалость бабы, запыленные, приземистые, сухие от работы и липкие.
-- И на что она вам нужна была? Урод! Ведь она урод была! -- вдруг закричала, пошатнувшись вперед, Антонина. -- Вы бы над ней измывались, проходу бы ей не давали, кабы жива была!.. Теперь стала нужна, как сгорела, а как жива была: терпи, ягодка, -- это тебе в наказание дадено... Да я, может, не хочу терпеть!.. Не за что меня наказывать! Не хочу терпеть, вот и все! Душа у меня сгорела! Не могу терпеть, вот и все!
Она дышала с трудом, и оттого слова вылетали надсаженные, короткие и трепались, как ее волосы. Подскочила Марья, метнулась перед глазами безбровым лицом и плюнула ей в подбородок. Потом туча дыма, повернутая ветром, залепила глаза, и не слышно было, что кричали бабы.
Занялась вблизи старая рига с хлебом, и стало ярко, и жутко, и горячо глазам.
Молодой русый мужик плеснул в огонь ведро воды, потом остановился и созерцательно смотрел, как чисто обгладывал огонь его добро желтыми зубами.
А сзади раскололся воздух от треска, звона и шума: это стреляла лопающимися стеклами колокольня, и выл выбившийся из сил народ.
Сгорела половина села. От церкви пламя отдуло ветром, и после о. Роман всем говорил, что случилось чудо и что чудо это сделала одна очень старая икона. В новые иконы он сам мало верил, хотя ездил на собеседование со староверами и горячо обличал их в том же неверии, ссылаясь на какие-то древнейшие тексты.
В округе жило много старообрядцев, молокан, скопцов. Темный лес приютил их села, как грибы у корней, не разбирая, хорошие или плохие, раскинул над ними зеленые купола, обвеял кадилами болотных цветов и заткал паутиной старины дороги. В их руках были лесопилки и лесные сплавы, заводы и фабрики.
Недалеко от Милюкова, верстах в пяти, тоже на лесной поляне, стояло село Пантерево, село большое и богатое. Пантеревцы занимались воровством. Были из них конокрады, фальшивомонетчики, кустари-карманники, промышлявшие на ярмарках.
После пожара милюковцы ринулись было на Пантерево, подозревая воров в поджоге, но те их отбили ножами и кольями и гнали по лесу вплоть до Милюкова.
Во время побоища изувечили Фильку и чуть не убили силача Кирика. Избы их обоих уцелели, -- огонь прошел стороною, немного вправо, -- и в избе Кирика приютили Дениса с женой.
Антонина совсем ушла из Милюкова.
Ее отпустили, потому что нужны были деньги для постройки, потому что она стала странная и пугливая и бредила по ночам ребенком, потому что в небольшом хозяйстве Кирика она сделалась лишним ртом.
V
На огромной лесопильне старовера Бердоносова, куда поступила Антонина стряпухой в артель, жил в сторожах Зайцев. Прежде он был звонарем в соборе, и колокола пели и говорили под его руками, и сам себе он казался колоколом, только самым большим и старшим, тоже говорил и пел, и жили в нем все звуки других колоколов, как искры в хорошей стали. Но однажды, для встречи архиерея, он сыграл "Камаринского", и его прогнали. Бродя без дела по толкучке и пьянствуя в грязных притонах, Зайцев захватил болезнь, которая долго гноила его и, наконец, ушла, обезобразив так, что его пугались дети.
Неприкрытые торчали длинные зубы, распухли и гноились веки, и серые глаза среди них глядели, как вырезанные из линючего коленкора и пришитые наспех красными нитками. Нельзя было сказать, сколько ему лет, нельзя было понять всего, что он гундосил, но он, тонкий и расхлябанный, ходил здесь в лесу в городском пиджаке и закрывал безгубый рот цветным шарфом. Он числился сторожем, звонил в колокольчик на работу и с работы и караулил по ночам, но Бердоносов говорил, что взял его из милости и для спасения своей души и на лесопильне он будто бы не нужен.
Жил он в отдельной сторожке. Из его рта никто не брал папироски, стеснялись здороваться с ним за руку. "Гребостно, ну его к шутам: паршивый он", -- говорили о нем мужики.
Антонина увидела его вблизи на другой день. Гудела машина, стучали топоры. От большого нового дома самого Бердоносова, с резными окнами и крылечком, к спальням рабочих шла по зеленой траве тропинка; сеялся мелкий дождь, и лес казался синим и глубоким, как омут.
Было жутко от нового места, и дождя, и стука невидных топоров, но когда вдруг к окну кухни подошел своей расхлябанной молодцеватой походкой Зайцев в цветном шарфе поверх рта и глянул на нее раскисшими остатками глаз, она всплеснула руками, ахнула и откачнулась.
Зайцев прошел дальше, гундося какую-то песню, а Антонина, придя в себя, несмело выглянула из окна и долго смотрела ему вслед.
-- Это, -- кто это? -- испуганно спросила она у стен.
К обеду пришел на кухню и Зайцев с отдельной посудой, что-то мычал, и хлюпал, и улыбался облезлыми бровями. Антонина видела в окно, как он нес свой обед в сторожку одной рукой, а другой придерживал шарф, и походка его, оттого что были заняты руки, стала еще более развинченной и неверной.
Сходились на кухню партиями пильщики и дроворубы, кряжистые здоровяки, сами похожие на корявые пни, с яркими опилками, застрявшими в густых бородах, и приносили с собой густой запах лесных трущоб и трясины.
И голоса у них были нетронутые, резкие, как треск падающих подпиленных сосен.
Щи дымились и окутывали теплым паром, и в нем они сплющивались в одну сплошную кучу косматых голов и широких плеч.
Антонина не могла их отделить одного от другого, но ее сразу отметили мужики. Кто-то назвал ее кралей, и всем понравилось.
-- Краля, подлей-ка щей!
-- Краля, -- кашки!
-- И откуда ты взялась на нашу голову? Краля и есть!
-- Допрежь тебя тут старуха была, Домахой звали... Не понравилось ей у нас, -- хлопотно.
-- Да знает она, чай... чего зря-то!.
Глаза мерцали, как огоньки на болоте; косматые головы торчали кругом, как густой камыш.
Не уходили, пока не звякнул и не залился колокольчик, и всем вдруг стало досадно.
-- Безротый черт! -- от души кто-то ругнул Зайцева во всю мочь легких.
Они выходили неторопливо, как ребята, толкались в дверях, жали масло, и захохотал кто-то, точно упало с печи железное ведро. А в окне Антонине видно было, как у столба стоял и звонил Зайцев. Рядом с высоким столбом он казался совсем маленьким, сдавленным, легким; сеялся мелкий дождь и кутал его, как в паутину, точно хотел подтянуть по веревке куда-то вверх и там доесть без остатка; и голос колокольчика был какой-то невнятный, как его голос, обглоданный болезнью.
Вот он ударил резко раз, два, три, завязал веревку, посмотрел кругом и пошел в сторожку, придерживая шарф левой рукой.