Когда я шел домой, был вечер. Я был тогда еще небольшим, но ясно помню, что я устал, еле передвигал несгибавшиеся ноги и хотел пить.
Целый день, с пяти часов утра, я дышал лесом, ловил рыбу в длинном и тихом озере Глушице и лазил на тонкие верхушки деревьев за спелой черемухой.
На плече моем болтались плохо смотанные лески трех удочек, руки мне оттягивала круглая кошелка с пятью подлещиками и красноперками, а губы были черны и клейки от черемухи.
Впрочем, к поясу моему на веревочке был привязан по-охотничьи, за шейку, хвостом вниз, полуощипанный голубь, счастливо отбитый мною у ястреба.
Этот голубь был моей гордостью.
Я представлял, как буду рассказывать об этом сестренке Тане подробно и обстоятельно. Изображу, как увидел ястреба в кустах бирючины над оврагом, -- огромного, коричневого с белым; он сидел и рвал перья крючковатым клювом, и голубиное мясо краснело под его когтями.
Я крикнул; он обернулся и поглядел кругло и хищно, вытянув шею. Я бросился к нему с удочками наперевес; он выпустил добычу и шарахнулся кверху, шумя листьями.
Через минуту он уже далеко тянул над полем к городу, тяжело шевеля крыльями, а сизый белохвостый голубь лежал в моих руках еще теплый и мягкий.
Я представлял, как Таня будет осторожно гладить его пальцами, прижиматься к нему бледненькой щекой и тягуче говорить: "Бе-едный голубчик!" -- а я в это время буду пить чай и торопливо есть булку. И когда я соображал на ходу, сколько чашек чаю я выпью, выходили все двузначные числа, и булка казалась необыкновенно вкусной.
Я прошел уже прилегавшие к больнице кирпичные сараи и огороды с капустой и огурцами, прошел длинный желтый забор сада и подошел к тому корпусу огромной больницы, в котором служил мой отец.
На белых стенах больницы мое усталое воображение чертило расплывчатые зеленые пятна на темных лентах -- деревья леса; под ними стрельчатые, желтоногие, зеленые пятна -- прибережную кугу; а еще ниже белые полосы -- воду Глушицы. Из воды лукаво смотрели верткие красноперки, а над деревьями поднимались тучи ястребов с голубями в когтях.
Я почти спал, идя на прямых ногах, но когда вошел в темный коридор больницы с асфальтовым полом и вечно сырым, густо пропитанным йодоформом воздухом, то очнулся.
В нашу квартиру, поднявшись на третий этаж, вошел я совсем бодро и, поставив в прихожей удочки, снисходительно передал выбежавшей навстречу Тане кошелку с подлещиками и голубя.
Против ожидания, она только мельком взглянула на мою добычу, и тут же, маленькая, худенькая, пепельноволосая, подняв на меня огромные синие глаза, сказала испуганным шепотом:
-- А у нас бешеный!
-- Ты голубя-то видела? -- не поняв как следует того, что она сказала, и обиженный невниманием, спросил я.
Таня потрогала голубя за хвост, помолчала и опять тем же испуганным шепотом, как и прежде, сказала:
-- А у нас бешеный... че-ерный... Страшный... Кричи-ит!.
И в это время я услышал, как в самом конце коридора, где была курительная комната, кто-то завыл протяжно и дико, потом зарычал и застучал в двери.
Потом оттуда же низом над полом поползли скрежещущие, скребущие звуки, кривые и острые.
Мне представился огромный черный ястреб с круглыми, желтыми, хищными глазами и загнутым клювом. Он сидел на цепи, хохотал, бил в двери клювом и разрывал их когтями.
И когда я подумал, что он может вырваться, я почувствовал, что холодею.
II
Я не знаю, почему в наше мирное терапевтическое отделение, которым заведовал отец, посадили бешеного. Может быть, потому, что у нас была свободная курительная комната, чего не было в других отделениях, а три корпуса с психическими больными были набиты битком; может быть, за ним просто хотели наблюдать врачи -- не знаю, но его посадили, одетого в горячечную рубаху, и заперли, пробив в двери маленькое оконце.
И с того времени, как его посадили, маленькое оконце курительной комнаты причаровало всех.
Я никогда не любил больницы. Меня давили тяжелые огромные казенные корпуса, всегда аккуратно выбеленные, многооконные, четырехгранные. Я не выносил прилизанных, лысых больничных садиков с короткими аллеями из подстриженных акаций; я не выносил вида больничной прислуги в однообразных белых фартуках на кубовых платьях; меня тошнило от желтых халатов из верблюжьего сукна и от острого всепроникающего запаха йодоформа.
Я не любил и своего отделения. Длинный и узкий белый коридор с белым брезентом во всю длину, белые двери высоких палат по сторонам -- все белое и нудное казалось еще более нудным, если на его фоне желтым дымком колыхался халат гуляющего больного.
Медленно и скучно тикали на середине коридора большие стенные часы.
Каждый день в одиннадцать часов в сопровождении большой свиты фельдшерских учеников и служанок проходил по палатам ординатор; каждый день в семь часов вечера проходил по коридору дежурный врач.
Часто из отделения в анатомическую на длинных носилках выносили покойников, и на их место из приемной приносили и приводили новых больных.
Больные даже и перед смертью редко стонали; они мирно лежали по своим койкам, послушно пили свои лекарства и доверчиво ждали выздоровления.
Поэтому в отделении было тихо. Но когда привели бешеного, все ожило, задвигалось, захлопотало.
Бешеный в курительной -- это было ново и страшно. Это было страшно даже для тех из хроников, которым самим оставалось жить два-три дня. И, собрав остаток сил, они медленно, с передышками доползали до курительной, откуда могучими взрывами несся рев, вой и хохот; там они останавливались, прислушивались и испуганно качали головами.
Более смелые из больных заглядывали в маленькое оконце. Но когда бешеный видел изнутри наклонившееся к оконцу человечье лицо, он подбегал к двери, ругался, стучал в нее ногами, плевал в коридор -- и больные отскакивали со страхом.
III
Стемнело.
Нас с Таней в коридор не пускали.
Но чем строже было запрещено нам выходить из своей комнаты, тем сильнее мне хотелось выйти и посмотреть.
Усталость исчезла, и чай не казался вкусным. Я слышал от отца, что бешеный был слесарем на железной дороге и несколько недель назад, спасая свою улицу от огромной бешеной овчарки, был укушен ею за руку. Я слышал от Тани, что он был большой, черный и страшный... Но этого было мне мало.
Мне мучительно хотелось увидеть его самого, близко, с глазу на глаз... И я увидел.
Было двенадцать часов ночи. Все спали в нашей квартире -- и отец и Таня, когда я тихо встал с постели, тихо отворил двери и вышел в коридор.
В коридоре один дежурный служитель, Кузьма Гнедых, спал на деревянном диване; другой, Давыд Саломатин, сидел на полу недалеко от курительной и тоже дремал, обхватив колени руками и положив на них голову.
Жутко тикали часы, и я с каждым новым тиканьем делал новый неслышный шаг по мягкому брезенту.
Посредине коридора, когда я вошел в яркий круг, падавший на пол от висячей лампы, мне захотелось стремглав бежать назад -- так сделалось страшно. Но я удержался.
Кругом было тихо. Беззвучно спали сторожа и молчал бешеный.
Еще один шаг вперед... два... три...
Вот я уже прошел Давыда Саломатина, прошел совсем тихо, как привидение, так как боялся, что он проснется и остановит.
Но он не проснулся; он спал, наивно и просто показав свою толстую бычью шею.
Я вспомнил, что он первый силач на всю больницу, что, если бешеный вырвется, сломав двери, Давыд его одолеет, что только за этим отец и назначил его вторым дежурным, и ободренный пошел дальше.
Вот уже встала перед глазами высокая белая дверь с черным маленьким окошком.
Я остановился и оглянулся кругом. За дверью было тихо, и тихо было позади. В желтые круглые пятки спавшего на диване Кузьмы ударился свет лампы, отчего они были похожи на две свежевымытые репы. Чем дальше, тем темнее и уже становился длинный коридор, как лежачая, гладко обтесанная сахарная голова.
Узенькое окошко чернело в двух-трех шагах. Я не устоял. Несколько мучительных мгновений... и, дотянувшись до окошка, я уже глядел, застывший и холодный, в черную тьму комнаты. И то, что я увидел там, был ужас.
Прямо в мои глаза колючим блеском освещенных лампой белков вонзились два черных глаза бешеного... два безумно горящих, острых, колючих глаза обвили меня жгучими кольцами, крепко связали и притянули.
Я не знаю, сколько -- секунду, две -- мы смотрели один на другого... Я помню, что я вскрикнул и упал на пол. И ползая по полу, я кричал бессмысленно, пронзительно, всю жажду жизни выливая в этом крике; а сверху через окошко на меня плевал бешеный.
Глухим, торжествующим ревом колыхал он спящие стены коридора, и мне казалось, что стены валились, что сейчас сорвется с петель его дверь и он будет алчно рвать меня ядовитыми зубами.
-- А-га-га-га! Попал в мальчишку! Попал в мальчишку! -- обдавая меня ядовитой слюной, кричал бешеный; а я катался по полу, тоже кричал и не имел сил подняться.
Я смутно помню, как проснулся Давыд, взял меня поперек сильными руками и принес в спальню. Я смутно помню, как с меня снимали заплеванное бешеным белье и вытирали тело губкой с холодной водой.
Закутанный в теплое одеяло, я дрожал так сильно, что сами собой взбрасывались руки и ноги.
Помню, отец дал мне брому в голубой чашке. Нервная лихорадка била меня до самого утра, и, засыпая к тому времени, как проснулось отделение, я видел, на границе между явью и сном, белых чаек, летавших над черным, безбрежным озером.
Чаек было видимо-невидимо. Сверкавшими, белыми зигзагами они разрезали черный воздух и жалобно кричали.
Когда они пролетали мимо меня, пугливо косясь назад красными от ужаса глазами, я ясно видел, что они боялись не черного озера, не черного воздуха, не меня, а взмаха собственных сверкающих, белых крыльев.
IV
На следующий день в больничной церкви была всенощная.
Наше отделение примыкало к хорам. Я стоял на этих хорах, облокотившись на толстые чугунные перила, и смотрел вниз. Внизу золотел иконостас и синели ползучие клубы ладана. Певчие стройно пели "Свете тихий, святые славы...". И, полные слепого доверия к высшей воле, полные светлого экстаза, вместе с клубами ладана разлетались по церкви звуки молитвы.
С хор видны были только кивающие головы молящихся я крестящие правые руки, да прямо в глаза с яркого золоченого иконостаса кротко глядели красиво написанные иконы.
В узкие окна виднелись далекие дома города, пылавшие левой стороной под заходящим солнцем.
Все было мирно и торжественно, празднично и молитвенно; но за стеной, рядом с хорами, в курительной комнате, сидел бешеный, о котором забыли.
Он напомнил о себе к концу всенощной, когда певчие тихо и сдержанно вступили в волнистую мелодию баюкающей песни: "Слава в вышних богу, и на земли мир, в человецех благоволение".
Он заревел, глухо слышный сквозь плотно затворенные двери, но могучий, неутомимый, протестующий, точно хотел властно обличить сладкоголосую церковную песнь в вековой неправде, властно заявить, что на земле нет мира и благоволения, нет и не было. И чем дальше пели внизу певчие, тем громче и неистовее ревел наверху бешеный и ожесточеннее колотил в дверь коленями и плечами.
Я видел, как на наши хоры начали смотреть снизу странные, расплюснутые недоумением лица; я чувствовал, как оттуда вверх пополз густой, как кадильный дым, страх, -- и мне стало весело.
Постепенно пустели хоры. Широко перекрестившись, вышел из церкви старший врач больницы с явным желанием подняться к нам наверх; за ним вышли дежурный ординатор и еще несколько человек.
Церковь пустела. Звуки пения стали слабыми, тревожными и мягкими, как крылья ночных бабочек; зато крепли и царили над опустевшим пространством крики бешеного -- буйные, негодующие, вызывающие и дикие, такие непривычные для больничной обстановки.
И чем больше выжимали они страха кругом, тем почему-то веселее становилось мне.
V
Ночью снова раздались стуки. От них первой проснулась Таня.
Ночь была месячная, и сквозь занавески в спальню пробивался холодный, осторожный свет. В полосе этого света Таня казалась прозрачной и бестелесной. Она сидела на своей кроватке и плакала.
-- Таня, ты что? -- шепнул я ей, подымаясь.
-- Бою-юсь!.. Он стучит!. -- протянула Таня и заплакала сильнее, дергаясь худеньким телом.
За мною проснулся отец.
Я видел, как он долго искал в углу туфли и ворчливо надевал поверх белья летнее пальто.
Кашляя на ходу, он вышел, и мы остались одни. Слышно было, как проснулось от сильных стуков отделение. В коридоре ходили, отворяли и затворяли двери палат, громко ругались.
Я зажег свечку и посмотрел на часы: было около часу.
Комната тревожно замигала колыхавшимися от света тенями. Стоявший на этажерке бородавчатый куст кактуса стал похож на огромного зеленого паука с хитро прищуренным глазом; глубоким скрытым смыслом повеяло от старого пузатого комода, а висевшее над ним полотенце, скрученное и шершавое, притаилось, как белая змея.
Таня, успокоенная светом, тихо хныкала, утирая слезы, потом уснула.
Бешеный не переставал стучать, и когда во мне любопытство победило страх и я вышел из комнаты, то увидел, что весь коридор был заполнен служителями, служанками и больными; стоя в отдалении от курительной плотной толпою, они жестикулировали и гудели.
Высокий и тонкий легочный больной, которого звали Эверестом Максимычем, возмущенным голосом говорил отцу:
-- Это бесчеловечно! Как хотите, это бесчеловечно!.. Его отравить нужно, и больше ничего. Поставьте ему мышьяку на окошко.
Отец недоумело разводил руками и отрицательно качал головой.
Видно было, что бешеному безысходно надоело сидеть взаперти. Собрав свою огромную силу, полустянутую горячечной рубахой, ритмически и неослабно он ударялся всем телом в толстую дверь. После каждого удара он рычал глухо и злобно, отбегал к стене и снова всем телом с разгона бросался к двери.
И дверь трещала. Расшатанные петли ее визжали и хлюпали, середина ее уже коробилась и выступала в коридор, и только крепкий двойной замок еще держался.
-- А-га-га-га! -- хрипло кричал бешеный. И жутко было всем от этого крика.
-- А ведь он сорвет, пожалуй, двери? -- пугливо отступая к порогу своей палаты, говорил Эверест моему отцу.
-- Наказание какое-то! -- махнул рукою отец. -- Дураку пришла фантазия принять бешеного, а я за него отдувайся.
-- Ну, а вы все-таки как думаете, сорвет или не сорвет? -- не отставал Эверест.
-- Должен же он когда-нибудь устать? -- сердито отозвался отец.
Давыд и Кузьма, ругая один другого, подперли дверь плечами, но через четверть часа они запросили смены, а бешеный был неутомим, его стуки стали еще страшнее, торжествующий хриплый крик еще зловещей.
Скоро кто-то заметил, что у него свободна правая рука, толстый холст рубахи он, должно быть, разгрыз острыми зубами, и теперь эта мускулистая, волосатая рука могуче потрясала изнутри дверь за медную скобку.
Дверь дрожала, как осока под ветром. Стало ясно всем, что сейчас он навалится на нее и сорвет с петель.
Кузьма Гнедых опрометью бросился в другие отделения за служителями; отец искал в кладовой веревок, больные захлопывали двери своих палат.
Я стоял, готовый каждый момент убежать к себе в комнаты и запереться на ключ.
И вдруг случилось нечто героическое и простое, как всякий героизм.
У нас в 8-й палате лежал худосочный семнадцатилетний парень Гаврюшка. Так как была у него болезнь почек, то звали его в отделении Гаврюшкой "с почками". Лечился он от своей болезни какими-то водами в синих сифонах.
Когда все разбежались от дверей курительной, я увидел Гаврюшку с сифоном, поспешно идущего к этим самым дверям.
Он остановился перед окошком и хладнокровно направил свежую струю воды на голую руку бешеного.
И вышло то, чего никто не ждал. Бешеный завыл, как собака, в которую попали камнем, и бросился в дальний угол. Прекратились стуки, торжествующий рев сменился жалким плачем.
Плохонький Гаврюшка победил. Что потом было -- месть? ликование? -- я не могу точно сказать, но изо всех палат высыпали больные с оловянными кружками, со стаканами, с чашками воды. Все вспомнили вдруг, что бешенство -- водобоязнь. Всякому хотелось плеснуть водою туда, в страшное, маленькое окошко курительной комнаты. Кто-то вытащил из кладовой старый гидропульт и прилаживал к окошку его длинную кишку, а кругом все смеялись.
Побежденный бешеный жалобно кричал, как большая хищная птица, гонимая стаей ласточек.
И мне сделалось его жаль и хотелось, чтобы снова поднялся он, несокрушимый и дикий, и начал трясти двери.
К утру он умер.
Когда его выносили, в коридоре вдоль его пути выстроилось все отделение.
Длинный, высоколобый, чернобородый, он лежал на носилках, сухой и прямой, как убитый ястреб. И на него, мертвого, все кругом смотрели большими, пугливыми глазами, точно боялись, что вот он сейчас очнется и встанет.
Мне вспомнилось то, что я видел на границе между явью и сном: черное безбрежное озеро, черный воздух над ним и видимо-невидимо белых чаек.
Сверкающими, легкими крыльями они разрезали черный воздух и испуганно кричали.
Когда они пролетали мимо меня, косясь назад красными от ужаса глазами, я видел, что они боялись не черного воздуха, не черного озера, не безбрежного простора, -- они боялись сильного взмаха своих собственных легких крыльев.
1904г.
Комментарии. Взмахкрыльев
Впервые напечатано в "Журнале для всех" No 9 за 1904 год. Вошло в первый том собрания сочинений изд. "Мысль" с датой: "Февраль 1904 г.". В собрании сочинений изд. "Художественная литература" (1955--1956 гг.) автор дал "Взмаху крыльев" подзаголовок: "Стихотворение в прозе".