Второй месяц жили в Москве супруги Слесаревы -- Леня и Таня, прибывшие в длительную командировку, связанную с работой коксовых печей. Теперь они оба занимались одной и той же проблемой, продолжали углубляться в тайны коксующихся углей, написали совместно большую теоретическую статью, которую послали в журнал "Химия твердого топлива", но из редакции почему-то не подавали голоса, то есть и не печатали и не отклоняли. Леню это злило и возмущало, и поэтому, как-то будучи в управлении коксовой промышленности, Слесарев решил пожаловаться на редакцию и попросить содействия.
-- А вы зайдите к Николаю Ивановичу Худолею. Направо третья дверь, -- посоветовали ему в секретариате управления.
-- К Худолею так к Худолею, -- повторил Леня и вопросительно посмотрел на жену: что, дескать, пойдем?
-- Иди один, мне что-то не хочется, -- поняв его бессловесный вопрос, ответила Таня.
Моложавый на лицо, но основательно седой, так что и возраст его Слесарев не мог определить, Николай Иванович Худолей выслушал Леню внимательно и сказал как-то с доброжелательной прямотой:
-- Послушайте, я ведь хотя тоже горный инженер, но по административной части, а вы хотите, чтобы я ваш теоретический труд по коксу читал. Я верю вам, что это для нас, коксовиков, интересно, но знаете ли, мне просто некогда, извините, товарищ Слесарев. В конце-то концов, как научный работник, вы должны идти по своей линии, научной, а не по моей, чисто административной.
-- Да, я понимаю это, однако мне кажется, что именно вы, как администратор...
-- Нажать могу, хотите вы сказать?
-- Ну да, нажать, вот именно, -- и Леня, подняв несколько над столом руку, слегка прихлопнул ею какую-то папку с бумагами, -- нажать, чтобы прочитали, наконец, и решили. Ведь статью эту мы послали в Москву еще из Днепропетровска, два месяца назад, а ее, оказалось, никто в редакции прочитать даже не соизволил. Так нельзя, что же это такое?
-- Так нельзя, -- согласился, улыбнувшись, Худолей. -- То есть не то, чтобы нельзя, у нас и не такое еще считают возможным. Это, конечно, некультурно, вот как скажем мы.
-- Кому же именно скажем? -- подхватил Леня.
-- Кому именно? А вот хотя бы редакции журнала этого "Химия твердого топлива".
Худолей набрал номер телефона и, поздоровавшись с каким-то товарищем Поневежским, сказал в трубку:
-- Вот какая штука, дорогой товарищ. У вас два месяца лежит статья из Днепропетровска о коксе. Два автора, совершенно верно -- Слесаревы... Ну вот, видите, что получается. Авторы волнуются, время идет. Говорят, волокита, бюрократия. И правильно говорят... Они сейчас в Москве. Значит, прямо к вам зайти? Хорошо. Так вы уж, пожалуйста, ускорьте решение. А то как же. Привет, товарищ Поневежский.
И, положив трубку, уже Лене пояснил:
-- Статью вашу, оказывается, читал все-таки один из сотрудников, но пока еще не написал рецензию, все собирается... Обещают ускорить. А вас просит зайти этот самый товарищ Поневежский. Вы с ними не церемоньтесь, требуйте -- это ваше право. Они ведь, знаете, -- народ такой...
Так закончилась эта короткая встреча двух молодых специалистов по горному делу. Большой пользы от нее Леня не ожидал, но решил, что не стоит пренебрегать советом Худолея и церемониться с редакцией. В самом деле -- не милостыню же он просит.
2
Домой Слесаревы добирались на трамвае, в котором народу было полным-полно, как всегда и во всех вагонах московского трамвая того времени: шел 1934 год, стояла зима.
Ехать нужно было несколько остановок. Таню охватила уже плотно тревога, какую она чувствовала всегда, возвращаясь домой: это была тревога за свою трехлетнюю девочку, которая оставалась дома под присмотром домработницы Прасковьи Андреевны, женщины пожилой, хотя и степенной, но мешкотной, а девочка была живая: вдруг вздумает, чуть только останется одна, залезть на этажерку с книгами, а там не удержится, упадет на пол, да еще и этажерку на себя повалит. Воображение матери работало безостановочно, и вслед за этажеркой представлялась коробка спичек, которую нашла, конечно, Галя на кухне, спрятала эту игрушку под свой белый передничек, пробралась с нею в спальню и -- что ей стоит? -- чиркнула спичкой по коробке, как это делает нянька, и подожгла одеяло, например, или подушку... Пока-то мешкотная Прасковья Андреевна услышит, что из комнат запахло дымом, -- в спальне уже все горит... И пока они доедут, что там дома может произойти, даже и вообразить страшно Тане. А в проходе, где она стояла, давили на нее с трех сторон, и те, кто был сзади, и те, кто пришелся спереди, и особенно те, кто протискивался вперед, говоря: "Пропустите, граждане, мне сейчас выходить", -- и очень энергично действуя плечами и локтями. "Держись, начинается!" -- по обыкновению шутил стоявший сзади нее Леня, но ей, встревоженной, неприятна была эта шутка, и она морщилась, поворачивая к нему щеку и медленно продвигаясь вперед.
Вдруг с нею произошло что-то странное, глаза ее скользнули было по лицу какого-то счастливца, сидевшего в левом от нее ряду, и тут же вернулись к нему снова и почему-то никак не хотели от него оторваться. При этом память точно шептала ей, что это не просто кто-то из недавних ее знакомых в той же Москве, -- ведь таких было очень много: появлялись в ее жизни и исчезали бесследно, -- нет, этот был как-то очень хорошо, очень близко знаком и как-то известен ей, но кто именно, она никак не могла припомнить.
Он был в пыжиковой шапке, но, несмотря на то, что этой шапки не оказалось в ее памяти, было что-то другое, совсем не такое случайное, как шапка; оно было в глазах и во всем лице, продолговатом, несколько скуластом от впалости щек, бритом, оно было в линиях подбородка, округлых, мягких, но, главное, в глазах; эти глаза, они будто бы много уже лет как запали в ее память и оставались там, заслоненные тысячами других глаз, -- однако вот теперь, сквозь эти тысячи других, пробились те глаза, и они именно те самые, а не какие-то другие, оказались теперь тут рядом, и упустить их нельзя, нельзя ни на секунду сводить с них глаз, пока наконец-то не станет для нее ясно, чьи они.
Обыкновенно, когда ей случалось стоять в проходе трамвайного вагона, она продвигалась вперед вслед за другими и уже перед самым выходом дожидалась своей остановки, но теперь она точно приросла к месту, пропускала вперед всех, даже Леню. Став впереди нее, он протянул ей назад руку, -- "руку помощи", как он называл это шутя, -- но она не взяла ее, -- просто не заметила. Как раз в это время тот, на кого она смотрела, вынул из пальто платок, снял свою пыжиковую шапку и вытер платком голову, подстриженную под ноль или даже выбритую наверно не больше как за неделю до этого дня. И вот эта несколько угловатая, высокая голова, возникшая теперь вся перед глазами, вытолкнула из памяти ее точь-в-точь такую же голову и, больше того, даже фамилию того, кого она видела в раннем детстве около моря, того, кто носил ее там на руках и говорил ей, как называются большие камни и трава, ютившаяся около них на пляже, и проворно строил из карт тоннели для ее поезда, вагоны которого были ягоды шиповника.
И должно быть, радость, какою засветились ее глаза, чуть только она вспомнила картину детства, передалась как-то человеку, вытершему уже платком вспотевшую голову и снова надевшему шапку: он тоже стал глядеть на нее неотрывно и вдруг поднялся и стал протискиваться к выходу, когда кондукторша выкрикнула остановку. Таня увидела, когда он поровнялся с Леней, что Леня не намного выше его, и рост того, виденного в детстве в Крыму, у моря, возник в ее памяти: тот тоже казался ей высоким... очень высоким.
И чуть только она увидела, что узнанный ею уже прошел на переднюю площадку, она толкнула Леню и приказала ему:
-- Иди, здесь слезем!
Их остановка была следующей, и Леня удивился:
-- Зачем?
-- Нужно! В магазин зайду! -- придумала Таня и вырвалась вперед, так как кондукторша уже дернула тормозную веревку.
"В магазин зайду!" -- это было понято Леней, как необходимость, и он пошел за ней и вслед за нею спрыгнул с подножки вагона уже на ходу; но тут увидел он, что его Таня почти бежит, догоняя кого-то в пыжиковой шапке.
-- Товарищ Даутов! -- позвала Таня.
Человек в шапке тут же остановился и повернулся к Тане лицом.
-- Я и в трамвае заметил, что вы на меня очень упорно глядите, -- сказал он, впрочем не улыбнувшись при этом, -- и даже старался припомнить, где мы с вами встречались, но... -- Тут он развел руками, вопросительно поглядел на Леню, и Леня улыбнулся широко и весело, совершенно почти спрятав глаза, и ответил ему вопросом:
-- Но что вы -- "товарищ Даутов", этого вы не отрицаете?
-- Да, я -- Даутов. С вами мы, кажется, встречались, -- это относилось к Лене. -- А в чем дело? -- спросил Даутов несколько неприязненным теперь почему-то тоном.
И Леня сказал тогда:
-- А маленькую Таню, которая вас помнит, вы, значит, уже забыли?
-- Таню? -- повторил Даутов, -- Таню!
И набежавшая было на его лицо неприязнь к ним двоим сразу заменилась улыбкой, правда, сначала только неполной, но готовой уже разлиться в радостную при малейшем еще намеке, который пришел бы от Тани, но она совершенно не могла теперь найти никаких слов, или они даже лишними ей казались. Сказал за нее Леня:
-- Это еще в семнадцатом году... в Крыму, на берегу моря...
-- Помню! -- почти крикнул Даутов. -- Помню! Все города Крыма показывала мне на карте и все буквы знала на пишущей машинке. Помню! -- И он протянул и положил ей на плечи руки, как бы собираясь ее обнять, но, весь осветившись уже изнутри, проговорил только:
-- Так это вы, Таня, вон какая теперь стали. Ну, смотрите же, а!
-- Как я рада, что вас нашла! -- сказала, наконец, Таня. -- Как я рада!.. Теперь я напишу маме!
-- Помню, помню! И маму вашу помню. Она была ведь учительницей, да? Помню. -- Торжественный вид стал у Даутова, но, как бы перебивая свое настроение другим, он добавил вдруг: -- А вы с мамой не были в Александровске несколько позже, не помните? Может быть, она говорила вам об этом?
-- Были! -- вся сияя, качнула головой Таня. -- И видели вас!
-- Вот! Вот и я тогда думал, что это вы сидели на скамейке в саду, когда я подходил к белым офицерам в целях разведки... Я думал тогда: провалюсь, и стал к вам спиною... Ну, уж иначе мне было нельзя, -- понимаете? Иначе и разведка моя не была бы удачной и меня не было бы уже на свете... Но, позвольте все-таки, -- что же мы стоим на улице?.. Я здесь живу в гостинице, приехал из Донбасса.
-- Из Донбасса? -- подхватил Леня. -- Значит, вы по-прежнему -- горняк?
-- Горняк. А вы? Разве бросили заниматься коксом, если я не ошибаюсь?
-- Нет, вы не ошибаетесь. Я по-прежнему "коксовик", только теперь работаю здесь при Академии наук.
-- Вот как! Скажите, пожалуйста! Мы, значит, одного поля ягодка! А Таня?
-- Моя жена... И тоже горнячка. Ах, как удачно вышло... Ведь мы у вас были в кабинете лет пять тому назад.
-- Прекрасно! Великолепно! -- Даутов не обратил внимания на его слова. -- Тогда зайдемте ко мне! Вы где живете? -- взял их обоих за локти, приглашая этим сдвинуться с места.
-- Да ведь и мы тут тоже недалеко живем, -- сказала Таня, -- в следующем квартале.
-- Зачем же вы встали не на своей остановке? -- захотел узнать Даутов.
-- Ну, разумеется, за тем, чтобы не потерять вас, -- ответил за Таню Леня.
-- Так я и знал! -- И Даутов рассмеялся совсем по-молодому. -- Мне ведь тоже надо было еще проехать, да даже и не одну, а две остановки, но вот эта самая черноглазая Таня так на меня пристально глядела, что меня даже в пот вогнала, и я, признаться должен, этой инквизиции не выдержал и бежал малодушно.
Тут расхохотался и Леня, а Таня спросила сконфуженно:
-- За кого же вы меня приняли?
-- Ну, мало ли за кого я вас мог принять. Но... все хорошо, что хорошо кончается. Так лучше к вам, вы говорите, Таня?
-- Да, лучше к нам, потому что я беспокоюсь, у меня ребенок.
-- Ах, ребенок! Мальчик или девочка?
-- Девочка.
-- И тоже зовут Таней?
-- Нет, Галей.
-- Что ж, Галя тоже милое имя... Скольких лет?
-- Моих тогдашних, -- зарделась Таня еще больше, чем от небольшого морозца, который был тогда и ее подрумянил.
-- Вот как отлично! Вот как чудесно! У Тани своя есть Таня, хотя и зовут ее Галей... Ну, идемте, идемте, друзья! Покажите мне вашу Галю! И будем вспоминать старое!
По пути к себе Таня все-таки зашла в магазин: теперь оно оказалось кстати, сказанное Лене наобум.
И пока Таня покупала, что ей казалось нужным для такого долгожданного гостя, как Даутов, сам Даутов, оставшись с Леней на улице, очень оживленно допытывался у него, чем именно он занят в Академии. Леня отвечал ему и охотно и обстоятельно, и когда Таня вышла из магазина с покупками, Даутов обратился к ней ликующе:
-- Ну и муженек же у вас, Таня! Ну и молодчинище он у вас, что и можно было предвидеть еще в семнадцатом году, -- и прошу не принимать этого за шутку! Я искренне рад за вас, Таня, вполне искренне! И он, мало того, что талантливый, -- он еще и очень хороший человек, с чем вас и поздравляю!.. Очень хороший, повторяю, человек, что случается далеко не со всеми талантами, к великому и общему сожалению.
3
Они говорили всю дорогу, перебивая друг друга воспоминаниями. Перед Даутовым была теперь та маленькая Таня, которая называла его малахитовую лягушку неизменно "роскошной", и он рассказывал, как строил тоннели для ее поездов из ягод шиповника, и как иногда устраивал крушения этих поездов, и вообще все, что можно было вспомнить.
-- Однако какая у вас хорошая память, -- заметил Леня.
-- Да-а... она и в студенческие годы была у меня хорошая, и мне самому это странно, что мне повезло сохранить ее. Было дело -- однажды чуть не отшибли. Больше часу лежал без сознания. Вот видите -- даже остался знак этого эксперимента.
И Даутов показал шрам на голове.
-- Помню, -- вдруг вскрикнула Таня. -- Помню, вы показывали этот шрам маме!
-- Вот, кстати, договорились до вашей мамы, Таня... Она... где же сейчас? Она ведь была учительницей. Прозрачная такая. Бывало там, в Крыму, хоть на солнце сквозь нее смотри! Она живет с вами здесь?
Таня давно ждала этого вопроса, но когда он спросил, у нее как-то необычно для нее самой дернулось сердце.
-- Нет, она осталась жить там же, где тогда вы жили, в Крыму... Там и я жила, пока не окончила среднюю школу.
-- А-а... Да, там хорошо, в Крыму... Хорошо.
И, сказав это, такое ничего не значащее, Даутов тут же обратился к Лене с каким-то вопросом, которого даже не расслышала Таня, так как думала в это время, что же она напишет матери, которая всего лишь неделю тому назад писала ей, что она, кажется, при смерти, что ей очень плохо...
Даже страшно вдруг стало Тане: ведь письмо писалось неделю назад, она получила его всего лишь за день перед этим и еще не решила, что ей делать, только послала телеграмму матери: "Горячо верю, что тебе лучше. Пожалуйста, телеграфируй это". И действительно, в этот же день к вечеру получила ответную телеграмму: "Мне стало несколько легче"... Когда она встретила Даутова в трамвае, у нее все время сверкали в мозгу слова телеграммы, какую она пошлет теперь: "Мама, спешу тебя обрадовать: я нашла Даутова". Теперь эти слова хотя и оставались в ней по-прежнему, но... они уже перестали сверкать.
И как-то сразу вслед за этим как бы какая-то мишура, позолота слетела с лица Даутова в ее глазах; точно повторилось то самое, что случилось уже с нею там, в Крыму: тот, кого она приняла там за Даутова и привела к матери, оказался совсем не Даутов, а Патута!
И так же точно, как огорченно удивилась тогда ее ошибке мать, готова была разочарованно удивиться Таня, но в это время из другой комнаты вошла Прасковья Андреевна, ведя за ручонку маленькую Галю, и Даутов вскрикнул вдруг совершенно непосредственно радостно:
-- Это ваша дочка? Вот! Вот она -- крымчанка! Таня!
Даутов ни к кому не обращался при этом и ни на кого больше не глядел, -- только на Галю и к ней протянул руки, показавшиеся Тане очень почему-то длинными, но такими именно, какими она видела их в своем младенчестве.
А Галя без всякой робости перед новым человеком подала ему свою совсем крохотную ручонку и сказала привычно:
-- Здрасте!
-- Таня! -- пораженно вскрикнул Даутов, притягивая ее всю к себе, а Галя совсем по-тогдашнему, Таниному, со вздохом отозвалась на это:
-- Нет, я не Таня, я -- Галя.
И только после этого уселась на колени гостя и внимательными, как у своей матери, глазами начала разглядывать чужого для себя человека так, как будто в нем не было решительно ничего чужого.
И Даутов нисколько не удивился бы теперь, если бы она вдруг спросила, как когда-то Таня:
-- Посюшьте, сюшьте, -- а где ваша лягушка?
Ему даже представилось, что эта лягушка из малахита сейчас лежит у него в кармане, и он ее вынимает, показывает этой Гале, а она вертит ее в ручонках и говорит по-Таниному восхищенно:
-- Ах, какая роскошная!
А так как он прислонил щеку к головке Гали, то вспомнил, как говорила мать Тани о своей маленькой дочке: "И так от нее детишкой пахнет!"
Детишкой, точь-в-точь как тогда от маленькой Тани, пахло теперь и от Гали, -- жизнь как бы сделала законченный круг.
-- Постой-ка, брат ты мой, -- обратился к девочке Даутов, а она отозвалась на это деловито:
-- Я не брат, я Галя.
-- Так, значит, Галя. А ты знаешь ли, что у тебя за имя такое? -- Только ее одну видя в комнате, обратился к ней, осерьезив лицо, Даутов. -- Галина, это значит -- курица, а ты, выходит, цыпленок!
Но, посмотрев на него хотя и снизу вверх, однако тоже вполне серьезно и не забыв при этом вздохнуть, ответила Галя:
-- Нет, я не цыпленок, я Галя.
-- Какова, а? -- теперь уже Тане кивнул на нее Даутов. -- Это уж называется не создать, а воссоздать!
И несколько раз потом переводил он изумленные глаза с Гали на ее мать и с Тани на ее дочку, так что Таня сказала наконец:
-- Это все говорят, что она очень на меня похожа... Да и как же могло быть иначе?
И сама отметила про себя, что возникшее было в ней чувство неприязни к Даутову за то, что он как будто совсем уже забыл ее мать, теперь совершенно заслонилось другим. Она вдруг очень отчетливо вспомнила, как носил на руках ее там, в Крыму, на морском пляже, вот этот самый Даутов, и она показывала ему на птицу с острой черной головкой и спрашивала: "Это какая?"
Как будто именно теперь прояснилось в Тане то, что все время таилось, скрывалось в ней, не заявляло о себе: не только для того, чтобы выполнить слово, данное ею матери, но и для себя самой хотелось ей найти Даутова.
Она вспомнила и то, как вот этот самый человек, казавшийся ей тогда чрезвычайно высоким, спрашивал ее о городах Крыма, и как она показывала их ему на карте, и как он хвалил тогда ее за эти знания и поднимал на вытянутых руках несколько раз к потолку комнаты так, что она становилась куда выше его.
-- Вижу, вижу, что наша Галочка вам понравилась! -- сказал Леня, улыбаясь так широко, что и глаз не было видно.
-- Вылитая Таня в эти годы! -- И Даутов имел даже как будто ошеломленный вид, когда говорил это. -- Ведь мы с вашей Таней были большие друзья когда-то, -- так, Таня?
И Таня развела руками совсем так, как делала это в детстве, и подтвердила, глядя на мужа:
-- К изумлению моему, я только сейчас вот вспомнила об этом... Это действительно так и было... Я даже одна приходила к вам на дачу, где вы жили...
-- И говорила прямо от дверей: "Посюшьте, я к вам в гости!" -- поспешно, как бы боясь, что она не все вспомнит, досказал за нее Даутов.
И все трое рассмеялись весело, и Галочка, посмотрев поочередно на них, засмеялась тоже и захлопала в ладошки. Только одна няня ее, подчиняясь, видимо, каким-то своим правилам заботы о ребенке и сохраняя строгое выражение лица, властно сняла Галю с колен гостя и понесла ее на руках в комнату, из которой вышла.
И отвечая на недоуменный вопрос в глазах Даутова, Таня сказала ему:
-- Полагается детям такого возраста спать среди дня: няня пошла укладывать Галочку.
-- У меня люди путаются как-то в памяти, -- говорил за чаем Леня Даутову, -- слишком много за последнее время я вижу всяких людей, но мне кажется почему-то, что именно о вас, а не о ком другом говорил мне Вердеревский, будто вы перед революцией были на каторге.
-- Был, действительно был... -- кивнул головой Даутов.
-- Ты слышишь, Таня? Оказался твой старый друг ни больше, ни меньше, как бывший каторжник!
-- За политику, конечно? -- спросила Таня.
-- Да, за что же еще... За братание на фронте в шестнадцатом году, в апреле... Пасха тогда пришлась в апреле, окопы же были близко -- наши от австрийских, -- вот и выходили из них партиями брататься, как это тогда называлось.
-- Позвольте, как же так "на фронте", когда вы... Разве вас мобилизовали тогда в армию? -- удивился Леня.
-- В том-то и дело, что хотя я и был в ссылке в сибирском одном селе, все-таки мобилизовали с маршевой командой -- пожалуйте, инженер "политический", непосредственно под пули: уцелеешь, -- от нас не уйдешь, а убьют, -- туда и дорога, да еще и за честь сочти: за царя убит. Братанье на фронте -- ведь это чья была идея? Самого Ленина! Как же мне, тогда уж большевику, имевшему уже партийную кличку Даутов, ее не проводить? Тем более что я, хотя и солдат простой, мог понимать австрийцев и они меня понимали: немецкий язык я тогда лучше знал, чем теперь. Ведь моя настоящая фамилия -- Матийцев... Да... Так вот -- сходились мы, солдаты двух враждебных армий, на глазах у своего начальства для видимости, не за тем только, чтобы друг друга с праздником Пасхи поздравить, крашеными яичками обменяться, а на самом деле сговаривались, чтобы штыки воткнуть в землю и войне чтобы капут. Я же лично добавлял еще и другое: штыки не в землю, а против своего начальства и своих господ в тылу. Кончилась эта пропаганда моя тем, что меня вместе с несколькими другими судили военным судом. Только потому, что прямых улик против меня не было, конечно, никаких листовок австрийцам я не раздавал, на суде держался спокойно, генерала, председателя суда, не агитировал, так как это было бы глупо, -- закатали меня только на каторгу на тринадцать лет...
-- На тринадцать лет! -- испуганно повторила Таня, но Даутов улыбнулся ей весело:
-- Если бы расстрел, то было бы еще хуже, да не лучше было бы, если бы через неделю после братания убил бы меня кто-нибудь из тех, с кем я братался, да и убил бы так, что не видел бы меня, как и я его. А на каторге мне, как вам известно, недолго пришлось пробыть, -- ведь летом семнадцатого я уже имел удовольствие гулять с вами и с вашей мамой по крымскому пляжу... А в гражданскую войну в Красной Армии я, бывший рядовой и бывший каторжник, полком командовал.
-- Это когда мы с мамой видели вас в Запорожье? -- вспомнила все время не отрывавшая от него глаз Таня.
-- Та-ак!.. -- протянул Матийцев. -- Теперь я убедился, что действительно рисковал тогда жизнью!.. Хорошо, значит, я сделал, что не усомнился тогда, вы ли это с мамой, или не вы, а сразу решил: вы! Поэтому и повернулся к вам спиною, когда подошел к кучке белых там, на бульваре. Что мне нужно было, у них узнал, как свой им брат, с золотыми погонами, и с возможной поспешностью удалился, а на вас даже не оглянулся... И должен признаться вам теперь, что я узнал вас, Таня, -- вы были тогда отлично освещены фонарем... Оцените же мое самообладание, что я хоть и удивился и очень обрадовался, признаюсь вам в этом: самым настоящим образом обрадовался!.. Но вида не подал и даже на вас не оглянулся. Однако должен вам сказать, что всю мою удачу тогда приписал вам, Таня!
-- Почему мне? -- захотела узнать она.
-- Почему вам, это я объясняю подъемом, какой тогда чувствовал. Карточные игроки знают, что такое подобный подъем. Когда такой подъем, то везет. Иначе этого самого везения ничем и объяснить нельзя. Мне ведь надо же было войти в роль белого штабс-капитана, и я отлично вошел в эту роль, благодаря именно этому подъему. Мне показалось тогда, что вы меня узнали.
-- Мы с мамой вас и узнали! -- подхватила Таня.
-- Вот! И я пошел ва-банк, чтобы как можно скорее сделать свое дело... И сделал!
-- В армию Фрунзе в двадцатом году я не попал, так что ваш Крым он взял без моей помощи, -- обращаясь к Тане, продолжал Матийцев. -- Я же в это время оставался на Украине, как и прежде, и тут я, конечно, понавидался всякого... В Александровске была наша встреча, к моему счастью безмолвная, около этого самого Александровска тогдашнего мне пришлось провести почти год, год очень для меня памятный. Я отлично помню, как ваша мама, Таня, спрашивала меня: "Неужели сможете вы проливать чужую кровь?"
-- Она вас так и спросила? -- удивилась Таня.
-- Да... Если не точно такими словами, то именно так по смыслу. Ей самое это выражение "пролить кровь" казалось непереносимо страшным. Ведь она была учительницей, притом же слабого очень здоровья... Да, случалось, -- отвечу я на этот вопрос уже вам, Таня: иначе нельзя было, ведь шла война, и война необыкновенная, жестокая... И то еще надо иметь в виду, что империалистическая война и не была и никак не могла быть народной войной, а уж от гражданской войны этого не отымете: гражданская была войной народной во всех смыслах и прежде всего потому, что народ знал, за что он ее ведет и против кого именно.
-- Люди терпели уж очень долго насилье и всякий гнет, а когда пришло время их мести, -- народной мести, -- это имейте в виду, -- подчеркнул Матийцев, -- решили поставить своего бога лицом к стене, чтобы он их не видел, да и они чтоб о нем забыли, потому что от этого бога через своих попов они только и слышали, что терпи да терпи. Вы, Таня, представьте себе раба, бесправного, забитого горем и вечной нуждой, трудом непосильным, над которым все издевались, все его травили, а он даже роптать и жаловаться не смел. Кому жаловаться? Своим угнетателям? И вдруг, представьте, увидел себя этот человек здоровым, могучим и сильным хозяином на земле. И ринулся этот исполин мстить своим вековым врагам!.. Как вы полагаете, стал ли бы очень он церемониться с ними? Подбегал ли бы к ним вежливо и с поклоном до земли? Нет, разумеется, он бы этого не сделал, -- мстить так мстить! А законна ли была бы такая месть? Да, вполне законна! Если задача была в том, чтобы на месте старых закопченных хибарок построить дворцы для людей труда, то прежде всего что нужно было сделать? Конечно, хибарки эти снести, очистить от них места.
Я -- человек по натуре мягкий... Я не способен был бы на роль народного вожака, но моя задача была стихийному движению масс придать характер идейный, упорядочить его, направить к ясной для нас, большевиков, цели. Я вел политическую агитационную работу. И кроме того, шахты, заводы -- мне, горному инженеру, не могло же быть безразлично, в каком они состоянии, пусть даже работа в них и не производилась в то время, когда рабочие были в Красной Армии, а бывших хозяев, -- иностранцев всяких, -- и след простыл. Положение было более чем трудное. О государстве, как о целом организме, кто же тогда думал, как не наша партия. И ведь в те времена куда ни ткнешься -- то видишь разброд, распад, разруху.
Рассказывал Даутов как-то неохотно, лично о себе говорить избегал, на что Таня заметила:
-- Но ведь вы же красным полком командовали, в боях участвовали. Наверно, очень трудно было и опасно? Вы скромничаете.
-- Что же я о себе могу сказать? Каких-нибудь особых громких дел я ведь не делал: военных талантов у меня не было. Ведение войны, стратегия -- это особая специальность, а в нашем с вами горном деле на нее внимания не обращалось. Иметь дело с шахтерами -- это одно, а иметь дело с солдатами -- совсем другое, в чем я убедился на личном опыте. Я что делал, -- вы хотите знать? Исполнял приказы выше меня стоящих, ранен был только два раза, обе раны пулевые навылет и отнесены к разряду легких. Вот вкратце и все, что я могу о себе сказать. А если бы начал я вспоминать все по порядку, что мне тогда пришлось видеть, слышать, испытывать и делать, то сколько же дней подряд должен я заниматься этим делом? Если бы вы спросили о другом, о том, например, каких замечательных людей мне приходилось встречать за мою действительно богатую всякими переплетами жизнь, то тут я мог бы несколько вспомнить. И раскрывались вдруг они, как цветы солнечным восходом, при обстоятельствах иногда трагичных, а потом исчезали... Вот что было обиднее всего -- вдруг покажутся, блеснут очень ярко и так же неожиданно исчезнут и притом навсегда исчезнут.
-- Вот и вы так у нас в Крыму, -- подхватила Таня, -- блеснули перед нами с мамой и исчезли. А я ведь вас искала однажды целый день и, представьте мое огорчение, -- приняла за вас кого-то другого и привела к маме: как тогда плакала мама из-за того, что я ошиблась! -- И совершенно неожиданно для самой Тани при этих словах на глаза ее набежали такие крупные слезы, что не удержались там, а скатились по ее щекам.
-- Плакала из-за того, что обозналась? -- повторил растроганный слезами Тани, но опустил глаза, как бы делая вид, что их не замечает, Матийцев. Между тем, по этим Таниным слезам он только хотел как можно ярче представить хрупкую учительницу, ее мать. Таня же, поняв, что он нарочно опустил глаза, чтобы не заметить, как она вытрет слезы, не решалась их вытирать. Она вспомнила страшные слова письма: "Мне очень плохо, я, кажется, при смерти", и новые слезы вслед за первыми появлялись и скатывались по щекам, и она не вытирала их, так как не могла удержать.
-- Знаете ли, Таня, вот что давайте сделаем, -- оживленно заговорил Матийцев, подняв глаза: -- Давайте пошлем вашей маме телеграмму сейчас же, что я вот сижу у вас в квартире, а? Молнию, чтобы сегодня дошла.
-- Телеграмму, да, -- это хорошо, -- пристукнув ладонью по столу, отозвался на это Леня, а Таня поднялась и мокрыми губами поцеловала Матийцева в щеку. Не больше как через минуту он уже писал на подсунутой ему Леней четвертушке бумаги: "Сижу у вашей чудесной Тани, вспоминаю вас, поправляйтесь как можно скорее. Даутов".
А минут через пять няня Гали выходила отнести эту телеграмму на почту.
4
-- А вы что же, и сейчас работаете все там же, где я с вами познакомился? -- спросил Леня, чтобы отвлечь Таню от мыслей о матери.
-- Познакомился так неудачно, вы хотите сказать, -- поправил его Матийцев, улыбаясь. -- Нет, я уже не там теперь, и вам со мною в ближайшее, по крайней мере, время не придется иметь дело. Я теперь занят тем, чем давно уже болел душой, -- бытом шахтеров, перевожу их из трущоб, где они жили, в новые большие дома. Однажды... до революции, это было как-то во сне, я видел целую улицу подобных домов, а теперь вот я сам ведаю их постройкой. Представьте только, там, где была улица гнетущих лачужек, -- ее даже и улицей нельзя было называть! -- там теперь действительно улица из четырехэтажных домов, причем один из этих домов называется "Дом культуры", и современный могучий бас вроде Шаляпина может петь там в огромном концертном зале для шахтеров. В этом же зале читаются лекции, могут ставиться спектакли. В том же Доме культуры и кино и библиотека. В нижнем этаже столовая для рабочих.
-- И когда же это все сделано? -- спросил Леня.
-- А вот за последние три года, -- сияя ответил Матийцев, -- где был поселок, который рос не от земли кверху, а больше в землю, в звериные норы, там и теперь почти уже город, а будет настоящий город, -- благоустроенный и даже большой... И где не было воды, чтобы шахтеры могли отмыть лицо от угольной пыли, там теперь работает водопровод и воды для всех сколько угодно. И ведь это только начало... Вы теперь не ездите, как я вижу, на аварии, вы заняты научным лабораторным трудом, и Донбасса сейчас уже вы, пожалуй, не узнаете.
-- Я не так уже оторвался от Донбасса, как вы говорите, -- несколько обиделся Леня, -- наконец, приходилось же мне и читать и слышать.
-- Но вы не представляете себе всего в целом, -- перебил Матийцев. -- Я приехал сюда в связи с этими самыми новостройками. Темпы взяты геройские, и вот вы сами увидите, во что превратятся знакомые вам Юзовки, Макеевки, Горловки и прочие даже лет через пять. А через десять? Через пятнадцать? Ого!
В то время, когда Матийцев говорил это, Таня была в спальне, откуда подала голос ей проснувшаяся Галя. Теперь, когда няня еще не вернулась, а оставлять Галю одну в спальне было нельзя, Таня вышла с дочкой на руках, и к ней оживленно обратился Леня:
-- Слыхала, Таня, оказывается, на месте лачуг в Донбассе, где ты начинала свою научную деятельность и откуда сбежала, возник Дворец культуры, -- четырехэтажный и с концертным залом!
-- Что ты! Откуда ты взял? -- приняла это за шутку Таня.
-- Да вот, Александр Петрович рассказывает.
-- Где это в бараке начинали вы научную деятельность, Таня? -- полюбопытствовал Матийцев.
-- А вы ему верьте! Просто была лаборантка. Но вот Дворец культуры уж там? Это в самом деле?
-- Не точь-в-точь там, так в другом месте, поблизости, -- не все ли равно тебе? -- засмеялся, по-своему делая узкие щелки из глаз, Леня.
-- Важно то, что Галя наша теперь...
-- Если будет лаборанткой в Донбассе, когда вырастет, -- подхватил Матийцев, -- найдет для себя пристанище не в дощатом бараке, а в основательном кирпичном доме. Да и работенка для нее там найдется: каменноугольный пласт по последним известиям тянется, оказалось, на запад, до Павлограда, вы, конечно, знаете это, Леонид Михайлович?
-- Разве только до Павлограда? -- вскинулся Леня. -- У нас говорят, что почти до Днепра, так что скоро, должно быть, не Донбасс уже будет, а Днепродонбасс!
-- Возможно! Вполне возможно! А рядом Криворожье с железом, Никополь с марганцем, -- вот это будет -- знай наших! -- воодушевился Матийцев и снова протянул руки к Гале и усадил ее к себе на колени, а когда услышал от нее свое же:
-- Вот это будет, -- знай наших! -- приложился щекой к ее голове и проговорил проникновенно:
-- Быть, быть тебе лаборанткой в Днепродонбассе!
-- Однажды меня судили, -- заговорил Матийцев, когда вернулась уже няня и взяла Галю. -- Это давно было, еще до войны, -- судили в первый раз в моей молодой еще жизни. Тогда в первый раз узнал я, что такое прокурор был в старом царском суде, а до того не имел о нем ясного понятия. И вот тогда же в первый раз я увидел энтузиаста революции, большевика, хотя ему было всего-то не больше семнадцати лет. Он был ссыльный, но бежал из ссылки и жил как птица небесная. Я и виделся-то с ним недолго, и прошло с того времени, -- ведь перед войной это было, -- лет, должно быть, восемнадцать, а все-таки отчетливо я его помню. Погиб, должно быть, от пули, от тифа, от голода, -- мало ли от чего можно было исчезнуть с лица земли в такие годы. А вот из памяти моей не исчез... Иногда вспомню его, и больно станет... Нет, скверная штука бывает иногда -- память. А сейчас я его вспомнил, глядя вот на вас, Таня: он тоже был, как мне говорил, из Крыма, -- ваш земляк, значит; Колей звали. Отец его был там военным врачом, -- так он мне говорил. Ведь это он меня, инженера Матийцева, сделал революционером Даутовым. Он мне и фамилию эту придумал, и паспорт на имя Даутова достал. Помню, я тогда спросил его: "Что же это за фамилия такая, Даутов? Дагестанская или осетинская?" -- "Э-э, чья бы ни была", -- сказал Коля. "Я потому это спрашиваю, -- говорю, -- что, кроме как на русском и не бойко на немецком, ни на каком языке не говорю... Даже во французском слаб, а не только в каких-то дагестанских, осетинских". -- "Ах, вот вы о чем, -- улыбнулся Коля. -- Нет, этот Даутов говорит только по-русски. Да ведь и Даутов, что же в этой фамилии дагестанского? Оканчивается на "ов", как Иванов и Петров. Нет, это фамилия надежная. В партию большевиков входить вам неминуемо. Ведь не думаете же вы, что вас оставят инженером на вашей шахте после вашей защитительной речи шахтеру Божку. Наивность! Вас, разумеется, турнут... Словом, должен я вам сказать, что сегодня вы на вашей инженерской карьере поставили крест, и это очень хорошо вы сделали!" Вот так было дело.
Матийцев с минуту помолчал, глядя куда-то мимо Тани, и затем сказал с теплотой душевной:
-- Эх, Коля, Коля! Коля Худолей!.. Какой был парень, -- кремень! Гимназист, юноша был, а как глубоко понял жизнь! И как ясно разглядел свою в ней, в этой жизни, дорогу -- вот что меня в нем удивило.
-- Худолей?.. Николай Иванович, может быть? Вы не помните его отчества?
-- И помнить не могу, так как он не сказал. А что? Вот вы сказали -- Николай Худолей. Разве вы знали такого?
-- Николай... Иванович, кажется... Ну да, Иванович. Такого я видел... то есть даже у него на приеме был. Но, может быть, однофамилец?.. И вы ведь говорили, он гимназист был в тринадцатом году, а этот... Тому, значит, сколько же может быть, по-вашему, лет... лет тридцать с чем-то...
-- Да, тридцать... с небольшим...
-- Ну, а этот уже седой, голова седая... Лицо, пожалуй, моложавое еще, а голова совершенно седая...
-- Худолей в Москве? -- радостно изумился Матийцев.
-- Да ведь, может быть, это не ваш, а какой-нибудь однофамилец, -- махнул в его сторону кистью руки Леня.
-- Или родственник, -- добавила Таня.
-- Кабы родственник, -- оживился Матийцев. -- Через родственника и самого-то Колю отыскать можно бы.
-- Попытка, конечно, не пытка, -- согласился Леня. -- Служебный телефон у этого Худолея, разумеется, есть, -- если он только остался в Москве, -- в абонентной книге найти можно, только в учреждениях теперь кого же найдешь? Впрочем, может быть, есть и домашний.
-- Давайте искать, -- поднялся Матийцев. -- Кстати, ведь имя и отчество в абонентной книге должны быть, -- хотя бы инициалы.
-- Посмотрим, -- равнодушно сказал Леня. Телефон в квартире Лени стоял на столе в передней, а толстая в желтом переплете книга абонентов висела на стене над ним. Матийцев энергично принялся листать книгу. Наконец, торжественно оповестил:
-- Ну вот, видите, Леонид Михайлович, видите, есть! Есть Худолей Эн И!
-- Вполне может быть, конечно, что и племянник, и дядя -- оба Николаи, но может быть дядя и Никодим, и Никандр, и Никанор, и даже Никтопилион, наконец, -- старался держаться полного беспристрастия Леня, но Матийцев уже взялся за трубку, набрал номер телефона не служебного, а домашнего.
Сочтя неудобным для себя слушать разговор Матийцева с Худолеем, Леня плотно притворил дверь и ушел из передней и только тут, оставшись с глазу на глаз с Таней, обнял ее и сказал:
-- Повезло-таки тебе найти своего Даутова.
-- Вечером мама получит от него телеграмму, -- отозвалась на это Таня и, подняв на мужа глаза, добавила: -- Если только не будет уже поздно...
Леня понял ее и сказал:
-- Молния, -- значит, через какой-нибудь час получит.
Таня прижалась головой к его локтю и прошелестела, как бы извиняясь перед матерью:
-- Давно бы я могла его найти, если бы знала, что он теперь уже не Даутов!
А в это время из передней доносился до них даже через дверь голос Матийцева, излишне громкий:
-- Ну вот, ну вот, а мне тут сказали, что вы старичок, седенький, лет за пятьдесят.
Леня прислушался и тихо заметил:
-- Кажется, случилась сегодня еще одна находка. Ты слышишь, Таня, Александр Петрович уже говорит ему свой адрес и номер телефона.
Минуты через две Матийцев вышел к ним с яркими глазами на улыбающемся во всю ширь лице.
-- Вот видите, как все иногда просто бывает в жизни. Оказалось, ваш Худолей и есть тот самый Коля, гимназист, мой крестный отец, и меня хоть и не сразу, все-таки припомнил, и лет ему столько, сколько быть должно -- тридцать пять, а поседел он еще во время гражданской войны. Значит, пришлось побывать в переплетах жизни. -- И, уже переменив тон, оживленно предложил: -- Вот что, друзья мои: завтра -- воскресенье, значит, выходной. Придет ко мне в гостиницу он, Николай Иванович, приходите-ка и вы оба, а? У меня и пообедаем все вместе. Идет?
Таня поглядела на него пытливо, вспомнит ли он теперь, собираясь уходить от них, о той, кому послал телеграмму, и ей сразу показалось неоспоримо добрым знаком, когда он, точно поняв ее взгляд, добавил:
-- Кстати, вы мне, Таня, покажете ответную телеграмму вашей мамы.
"А если телеграммы никакой не будет", -- подумала Таня, но сказала оживленно и радостно, обращаясь к Лене:
-- Пойдем, а?
-- Ну что ж, еще раз встретимся с Худолеем, -- согласился Леня, и только после этого Таня с большой верой в свои слова сказала Матийцеву:
-- И телеграмму от мамы непременно вам принесу!
Однако после ухода Матийцева ей стало как-то тоскливо, она убрала со стола, помогая няне; испуганно перекладывала потом книги на этажерке, пытаясь отвлечься; возилась с Галей и ее куклой, а какое-то ревнивое чувство рисовало перед ней лицо Матийцева там, на улице, когда она сказала ему, кто она такая, и то же лицо, каким она видела его только что, когда нашелся этот самый Худолей. Как сияло теперь это лицо! Гораздо, гораздо больше было в нем радости, -- так решила про себя Таня, и это казалось ей горькой обидой, -- не за себя, за мать. Еще утром в этот день они с Леней наметили в семь часов вечера идти в театр на новый спектакль, но не пошли: тревога Тани передалась и Лене. Около одиннадцати они уже укладывались спать, но тут раздался звонок у двери.
-- Что? -- спросила с замиранием сердца Таня.
-- Телеграмма Слесаревой, -- ответили ей за дверью, и Таня поняла, что это ей от матери, -- значит, она жива. В телеграмме было всего несколько слов, но каких слов!
"Милая Таня, ты сделала меня счастливой, здоровой. Передай мой сердечный привет товарищу Даутову".
Глававторая
1
Удача, как говорится, окрыляет. Если бы Таня не боялась разбудить свою маленькую дочку, она кружилась бы по комнатам. Долго не могла она уснуть, но встала утром деятельной и веселой.
-- Вот так день оказался вчера! -- говорила она няне. -- То шли себе дни один за другим, как им полагается, и ничего особенного не случалось, а то вдруг сразу две находки.
-- Оторвите вчерашнее число да спрячьте на память, -- посоветовала няня, кивнув на стенной календарь.
-- И правда ведь! Как же это я! -- вскрикнула Таня; проворно оторвала листок с числом, прочитала все, что на нем было написано (о происхождении жизни на земле от угольной кислоты), и спрятала в свой письменный стол, который был значительно меньших размеров, чем стол Лени, обычно заваленный книгами так, что на нем и чернильницу трудно было найти. (Впрочем, Леня всегда говорил, что у него на столе строжайший порядок, и очень боялся, чтобы няня с Галей не завели на его столе порядок свой.)
Даже и пыль с книг он стирал няниной тряпкой сам. У него был набор слесарных инструментов, и рядом со столом стоял станок, и за починку каждой машины в доме, включая сюда и пишущую, всегда брался он сам, правил сам и свою бритву, не доверяя этого тонкого дела никакому точильщику. Уже в первом часу дня, что показалось Лене чересчур рано, позвонил Матийцев, сказал, что ждет их. А Тане не терпелось показать ему ответную телеграмму, и она сказала тут же:
-- Ну что ж, пройдем до гостиницы пешочком, да от нас и недалеко, -- не стоит лезть в трамвай.
И хотя Леня, занятый какими-то подсчетами, ничего не ответил ей, тотчас же начала одеваться. День выдался солнечный, тихий и не очень морозный: большой термометр на стене дома показывал всего шесть градусов. Леня не мог не делать больших шагов, и Таня, как всегда при таких обстоятельствах, удерживала его за рукав и спрашивала:
-- Куда же ты несешься так? Дай ответ!
На что Леня отвечал:
-- Иду, как, говорят, в начале этого века москвичи ходили, а ты "мчишься"!
Возбуждение не покидало Таню, и все на улице, которая вела их к гостинице, -- от домов, блестевших на солнце, до лиц всех решительно встречных, -- казалось ей радостным. Суетливо, точно в вагон трамвая, входила она в лифт, чтобы подняться на седьмой этаж. Но искать комнату Матийцева им не пришлось: Александр Петрович ожидал их у полуоткрытой входной двери.
-- Вот телеграмма мамы. Вам сердечный привет! -- сразу сообщила Таня и на слове "сердечный" сделала такое ударение, как будто это было совершенно исключительное по редкости слово, и в то же время как бы прижалась глазами вплотную к лицу Матийцева, стараясь не пропустить ни одной самой малейшей черточки его выражения.
-- Очень хорошо. Я очень рад, очень, -- бормотал вполголоса Матийцев, перечитывая телеграмму.
-- А болезнь вашей мамы, это, должно быть, была просто усталость, а? И кроме того, ведь она все время одна там, хотя и в Крыму... где теперь и снегу-то никакого нет...
И неподдельную теплоту в лице Матийцева и непритворную участливость в его словах увидела и вобрала в себя Таня, и радостно было ей чувствовать его заботу и о ней, когда он снимал с нее шубку и устраивал ее на вешалке. Но гораздо больше этого обрадовало ее то, что он телеграмму не возвратил ей, а спрятал в карман пиджака. Сделал ли он так по забывчивости, машинально, или сознательно, так как это был ответ на его молнию, Таня не думала об этом: она тут же решила, что иначе он бы и сделать не мог: верни ей этот серенький листочек, он обидел бы и ее и маму.
Комната, которую занимал Матийцев, была просторная, и светло в ней было от огромного окна, как на улице.
-- Прекрасная комната, -- сказал Леня, оглядывая глазами строителя стены, и потолок, и паркетный пол новой гостиницы. -- Тут у вас ведь должна быть и ванная?
-- Есть, есть, а как же! Вот вам и ванная, и, когда угодно, есть горячая вода, -- Матийцев отворил дверь в ванную и добавил: -- Конечно, таких удобств мы пока еще не можем предоставить своим шахтерам, но со временем... со временем в квартире каждого шахтера ванная будет непременно!
-- А в квартирах учителей и учительниц? -- спросила Таня.
-- Ну, а то как же иначе? Конечно, -- с полной готовностью ответил Матийцев и добавил вдруг:
-- Тяжелый труд -- учительство, очень тяжелый.
-- Всегда был тяжелый, -- вспомнив своего отца, учителя рисования, сказал Леня. -- Мне самому пришлось видеть как-то: показывали в школе в выходной день кинокартину, а меня -- я был там проездом -- директор школы просил рассказать школьникам о наших достижениях в области добычи угля, выплавки чугуна и стали. Захожу в школу эту я с легким сердцем, -- как раз там кончился в это время просмотр первой серии какой-то картины, а в перерыве между первой серией и второй должен был выступить я. Но только что я сказал всего два-три слова, как вдруг очень отчетливо и согласованно все эти школьники и школьницы: "Не на-до!" Я их спрашиваю: "Что такое?" А они еще согласованней: "Не на-до!" Что же с ними прикажете делать, когда у них так здорово получилось это "Не на-до"? Махнул я рукою и ушел.
-- Трудная вещь педагогика! -- согласился с Леней Матийцев. -- Но надо признаться, что дети не любят сухости, этакого научного глубокомыслия. Возраст -- ничего не поделаешь. Давайте-ка лучше выберем, -- вот меню, -- что нам заказать на обед. Что-то Худолей наш запаздывает. Старые вкусы я его помню: это черный хлеб из лавочки и копченая колбаса, которая гораздо суше всякой лекции, а вот какие вкусы у него теперь...
-- Какие вкусы у Худолея теперь, это он сам сейчас скажет! -- раздался очень бодрый голос позади их троих, склонившихся спинами к двери над лежавшим на столе меню. И все, обернувшись, увидели неслышно вошедшего в полуоткрытую дверь невысокого человека в теплом пальто, снявшего уже шапку с голубой головы, а за ним еще в дверях виднелась такая же невысокая женщина в меховой шапочке в виде берета, и женщина, как показалось Лене и Тане, очень похожа была на голубоголового Худолея.
-- Здравствуйте, очень рад вас видеть! -- говорил Матийцеву Худолей.
-- Коля! Вот встреча! Коля! Уже и поседеть успел, -- возбужденно вскрикивал Матийцев, обнимая как-то сразу его всего руками, показавшимися очень длинными Тане, тихонько отступившей на шаг и потянувшей к себе Леню, чтоб не мешать.
Однако Матийцев не счел удобным слишком долго держать Худолея в своих объятиях.
-- Вот знакомьтесь, если его не помните, -- кивнул он на Леню. -- Это он вчера сказал мне, что вы седенький старичок.
В это время подошла женщина, пришедшая с Худолеем, и Николай Иванович представил ее:
-- Это моя сестра Елена Ивановна. Врач. В Москве работает. Психиатр.
2
Обращаясь к сестре потом во время обеда, Худолей называл ее Елей, а она его Колей. И всем троим другим за столом ясно было, что большего сходства между братом и сестрой трудно было найти, особенно похожи были глаза их, хотя у брата они казались живее и ярче, так как часто загоралась в них та или другая мысль, настойчиво требовавшая, чтобы ее тут же вылили в слова.
Глаза же его сестры имели способность к долгому и явно оценивавшему взгляду. Таня так и решила про себя, что много людей пришлось видеть этим глазам и они отвыкли уже чему бы то ни было удивляться, от чего бы то ни было приходить в восторг. Сестра казалась моложе брата, но не больше чем года на два. Движения ее рук были вялы, как у тех, кто устал и отдыхает вполне законно. Ее темные волосы были скромно, гладко причесаны на прямой пробор. Тонкими лучиками от глаз к вискам разбегались морщинки; губы были небольшие, полные и какие-то преувеличенно спокойные.
Матийцев, пристально изучая Худолея, вдруг сказал, кивая на его седую шевелюру:
-- Где же это вас так "убелило", дорогой мой Николай Иванович?
-- Это память о том, как я из когтей смерти вырвался. Давняя история, -- ответил Худолей.
-- Любопытно, однако, -- сказал Матийцев.
Худолей почувствовал, что от него ждут рассказа, и он начал с неторопливым спокойствием:
-- Дело это было в Сарепте, -- есть такой городок на Нижней Волге, -- там меня и еще троих вместе со мной захватили белые на квартире ночью. Городишко этот, знать, горчичный: горчицей там занимались, -- вот он и огорчил нас. Огорчил так, что дальше уж некуда: из контрразведки, как говорилось тогда, -- прямым сообщением на тот свет. Но так как нас шло туда под конвоем четверо, то пытались мы, конечно, один другого подбадривать. Главное же, надеялись мы вот на что: по нашим сведениям, начальником контрразведки был не кто иной, как родной брат одного из нас, -- товарища Скворцова, только наш Скворцов -- простой рабочий, еле читать умел, а тот, по его словам, получил образование, не иначе как юнкерское училище закончил или школу прапорщиков во время войны. Идем мы, смертники, и говорим вполголоса друг другу: "Авось обернется как-нибудь это для нас, а?" -- "Авось!" С этим "авось" и явились мы пред грозные очи Скворцова-второго. "Очи" эти я забыть не могу до самой смерти: белесые, как из стекла... Губы стиснуты, а на скулах желваки. Зверь! Допрос начался именно со Скворцова. "Как фамилия? Мер-за-вец!" Наш спокойно ему: "Фамилия моя Скворцов, а имя -- Степан..." И добавляет: "Аль не узнал, Саша?" А тот, видим мы, действительно его не узнал, давно, значит, не виделись братья. "Как так Степан?" "Так и Степан", -- говорит наш. "Как же ты к этой сволочи попал?" -- кричит тот. А наш ему вполне спокойно: "Я-то пошел по своей рабочей линии, а вот ты-то действительно к сволочи попал: образование тебя погубило!" Так и сказал. Это я отчетливо помню. А какое уж там у него, этого Саши, образование! А он, надо заметить тут, завтракал, что ли, этот Саша, в капитанских погонах, только на столе у него горит свечка в бутылке, а рядом с таким подсвечником другая бутылка, -- в ней не иначе как самогон, и стакан с самогоном не начатый, и жареная рыба на тарелке. Прошелся Скворцов-второй по комнате с низеньким потолком и говорит вдруг: "Ну что же, брат, если угостить надо, садись! Выпей на дорожку. Подзакуси". -- Так и сказал: не "закуси", а "подзакуси". Переглянулись мы трое, дескать, не зря на этого Скворцова надежда была. Сел за стол наш Скворцов, взял стакан, понюхал, -- все честь честью. Поднял -- и брату: "За твое здоровье, Саша!" -- и как в себя вылил, выпил, крякнул и за рыбу, за хлеб принялся. И рыбы той был небольшой кусок, да и хлеба, так что управился он с закуской довольно скоро, а другой Скворцов ходит по комнате и в пол все время смотрит; мы ж думаем, соображает, как освободить брата, что именно приказать конвойным, которых было тоже четверо, как и нас. Кончил Степан есть, собрал со стола хлебные крошки и их в рот кинул, -- сидит ждет, не нальет ли брат еще стаканчик. А братец как гаркнет вдруг: "Вста-ать!.." Степан вскочил. "К стене шагом марш!" Степан было: "Как это к стене?" А Саша как схватит его за шиворот и к стенке, а Степан Скворцов опять те же слова: "Образование тебя губит!" А уж у того Скворцова браунинг в руке, -- и откуда он у него взялся, я не заметил. Вдруг как трахнет выстрел, и кровь фонтаном из нашего Степана так и обрызгала самого этого братоубийцу.
-- О, хотя бы за обедом вы этого не говорили, -- поморщилась Таня.
-- Да, это страшно слушать, -- согласился с ней Матийцев, но сестра Худолея, до этого молчавшая, сказала, как бы желая оправдать брата:
-- На войне к подобным ужасам люди привыкают. Я была на фронте в Галиции сестрой милосердия. После Февральской революции там солдаты уже вышли из дисциплины, так и в нашем полку то же было. Командир полка наш и все офицеры, кто не был убит, бежали в кавалерийскую часть, -- это не так далеко было, и вот оттуда с эскадроном гусар примчался генерал один, его фамилия была Ревашов. С эскадроном, -- человек семьдесят всего, -- а тут целый все-таки полк, и у всех солдат заряжены винтовки. Может быть, он пьян был, этот Ревашов, только стал он на своем коне перед солдатами и начал: "Негодяи! Предатели родины! Бунтовать вздумали? На фронте -- и бунтовать? Немедля выдать зачинщиков". А солдаты как закричат: "Все мы зачинщики!" Да к нему. И что же эскадрон этот его? Только его и видели, -- пустился с места в карьер, а генерала с лошади стащили и буквально всего искололи штыками. Я его раньше знала, этого Ревашова, когда он еще полковником был, и мне вовсе не было его жалко, сам виноват: усмирять примчался, защитник родины, -- закончила она презрительно.
Никто ничего не сказал на слова Елены Ивановны, только брат ее заметил, наливая себе белого муската:
-- Когда я жил в Крыму, я не пил крымского вина, -- я был еще слишком молод для этого, но как крепко сидит в нас не то, чтобы чувство Родины, -- Родина наша слишком велика, -- а чувство родных мест, где прошло наше детство: увижу на бутылке вина "Массандра" -- и так меня и тянет к этой бутылке!
-- А если бы на бутылке стояла "Сарепта"? -- лукаво спросил Леня.
-- Если бы "Сарепта", -- улыбнулся ему Худолей, -- то пить я ее, положим, не стал бы. Но об этой Сарепте, поскольку я уже начал рассказывать, если разрешите благосклонно, то я так и быть -- закончу. Наших имен этот зверь даже и не спросил, а только когда подошел к умывальнику смывать с лица и френча братнину кровь, крикнул конвойным: "Этих вывести и расстрелять!" Нас и вывели... из домишка на улицу, но тут у конвойных возник вопрос, куда именно надо "вывести", чтоб расстрелять. Старший конвойный решил, что вывести надо за последнюю хату. Не на улице же расстреливать сразу трех, -- тревогу поднимать. Ведь люди после боя с нами до сна дорвались и спят во все лопатки, а откроют конвойные стрельбу по нас, придется им вскочить и за винтовки хвататься: не красные ли опять наступают, чтобы их выбить? Одним словом, нас повели за город, а утро еще раннее, чуть серенькое. И тут местность была какая-то неровная, притом же кусты, лозняк, что ли, какой, но стенки, увы, сами понимаете, никакой не было, куда нам стать, чтобы по всем правилам варварского искусства; и чуть только старший конвойный нам скомандовал: "Вперед, вон до того кустика, шагом марш!" -- мы и пошли себе, да на ходу переглянулись, да и, конечно, бросились со всех своих ног в разные стороны, а по нас конвойные открыли пальбу, как по крупной дичи. Вот тут я и начал, как заяц, петлять по кустам, и не знаю уж, удалось ли уйти двум моим товарищам, не видел уж я их больше, сам же я доплелся до ближайшего поста своих: ведь далеко наши не уходили и действительно в тот же день пошли вновь на эту самую Сарепту и выбили беляков. После того-то, -- это уж к вечеру было, -- мне и сказали, что я поседел. Вот так-то оно и случилось.
3
-- Очень заметно сократилось население России после гражданской войны, -- говорил неторопливо и вдумчиво Матийцев. -- Ведь гражданская война прошла в сопровождении сыпняка, испанки и закончилась голодом. От голода города опустели. Я не знаю точно, сколько людей из России бежало, но много ведь, очень много.
-- Не знаю, как у вас, а у меня от гражданской войны осталось такое впечатление: месть! -- глядя только на Матийцева и медленно связывая слова, как бы в тон ему, заговорил вновь Худолей. -- Месть, дошедшая до помешательства, месть всеобщая. Точно как бы каждый каждому стал кровник, как это принято было на Кавказе у горцев. Только там родовая месть, а во время гражданской войны -- классовая, класс против класса шел, а это уж куда больше, чем род. Вот и выходило так, например, у белых: один белый офицер, сын генерала, расстрелянного нашим отрядом, дал клятву расстрелять пятьсот человек наших. Пятьсот, -- вы подумайте, я ведь это привожу как факт, взятый из показаний военных преступников, -- изверг этот вел своим расстрелянным точный счет. А когда расстрелял пятисотого, то и сам застрелился: исполнил долг, завещанный самому себе!
А то еще другой подобный случай помню: тут даже и не офицер, а поп, -- обыкновенный сельский поп... У него кто-то и как-то убил семью в его отсутствие, -- просто, должно быть, бандиты в целях обыкновенного грабежа, и вот, когда он увидел пять трупов в своем доме, -- жены, матери, трех детей, -- снял он с себя рясу, остриг свои патлы, обрил бороду, явился в полк к белым: "Зачисляйте прямо в офицеры, поскольку я бывший поп! И даю я обет убить красных не меньше, как двести пятьдесят человек!.." Белые, конечно, его приняли, он и пошел мстить красным. Но в первом же бою ранен был и попал в плен к нашим. И ведь что вы думаете? Раскаялся? Как бы не так! Вот и говори тут о человеческой психологии, что она уже вся и всем известна! Не-ет! В ней еще белых пятен сколько угодно!