Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Пушки заговорили

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Пушки заговорили

Художник П. Пинкисевич.

Глава первая.
Первые шаги пушек

I

   Так же точно, как русский император Николай II любил молчать и слушать, что говорят другие, германский император Вильгельм II любил говорить и наблюдать, как его слушают.
   Громкий, резкий, самоуверенный голос его неумолчно раздавался и за обеденным столом во дворце, и в охотничьем домике в Роминтенском лесу в Восточной Пруссии, и где бы то ни было в другом месте, в интимном его кругу. Он был прирожденный говорун, всегда полный мыслей, которые, как ему казалось, имели бесспорно важнейшее значение для всех его подданных, начиная с канцлера.
   Он охотно выступал и в церквах, как проповедник, одеваясь пастором. Считая себя исключительным знатоком всех искусств, он давал советы, звучавшие, конечно, как приказы, писателям, композиторам, художникам, архитекторам, скульпторам Берлина и других крупных городов Германии. Даже скромные, привыкшие рыться в прахе развалин древних городов археологи не могли избегнуть его многословных указаний. Даже богословы должны были часами выслушивать его соображения по вопросам их специальности: не он ли, император великой Германии, был гораздо ближе всех богословов к "старому германскому богу"?.. Даже Станиславский, режиссер Московского Художественного театра, приехавший на гастроли в Берлин, был вызван им в императорскую ложу, чтобы узнать от него, Вильгельма, как он смотрит на театр вообще и какие к нему требования предъявляет.
   В день объявления Германией войны России -- 19 июля 1914 года -- Вильгельм тоже счел нужным обратиться к берлинцам с пламенной речью.
   Он говорил с балкона дворца. Момент был исключительный и толпа слушателей огромна.
   Здоровой правой рукой кайзер делал широкие жесты, а в левой, бездеятельной сухой руке держал какие-то бумаги.
   -- Дети мои! -- начал кайзер. -- Дети мои! -- повторил в полный свой голос. -- Нам объявили войну! Изменнически и подло русские объявили нам войну!.. Вот пачка писем русского царя в моей руке. В них меня уверяли в дружбе, а в это время на меня и на вас, дети мои, вероломно готовили нападение! Дети! Вы прочтете эти письма и увидите, что русские -- изменники и предатели... Им мало того, чем они владеют, -- они хотят подчинить себе все и всех! Они хотят, чтобы мы были их рабами. Но лучше умереть на поле чести, чем сделаться рабами этих варваров. Лучше смерть, чем позор, не правда ли, дети мои?
   Что могла ответить толпа немцев на слова царственного оратора? Она притиснулась к самому балкону (кайзер говорил со второго этажа дворца), она заревела, завопила неистово:
   -- Nieder mit den Russen! Todt den Russen! Unser Kaiser hoch! [Долой русских! Смерть русским! Ура нашему императору! -- нем.]
   Вильгельм видел, что произвел впечатление, какого и ожидал. Ему пришлось сделать несколько взмахов правой рукой, пока толпа, наконец, затихла, и он смог продолжать:
   -- Дети! В тысяча восемьсот семьдесят седьмом году русские воевали с Турцией будто бы ради освобождения христиан от мусульманского ига. Мой дед, которого вы знали и любили, помог тогда России. Он думал, что русские действительно вели войну за христиан. Но они вели ее для себя. Они отобрали у румынского короля его земли и часть их взяли себе, часть отдали болгарам, которых подчинили своей власти. Это и значило, что они сражались за христианство!.. Они говорят, что защищают христиан на востоке. Мы знаем теперь, как они защищают. Они хотят сделать их своими рабами! Но разве мы худшие христиане, чем эти варвары? Почему они одни считают себя покровителями христиан? Мы сумеем их защитить и сами. Они же, русские, защищают разбойников и убийц сербов, которых наша верная союзница Австрия хотела наказать. Неужели же мы позволим им это сделать? Неужели позволим им, чтобы наши братья австрийцы попали в русское рабство?
   И снова на прямой вопрос кайзера завопила толпа:
   -- Nieder mit den Russen! Todt den Russen!
   Но не все еще было высказано кайзером. Снова он замахал рукой и, когда настала тишина, закончил так:
   -- Дети! Немецкий крестьянин зачастую не имеет клочка земли, чтобы посадить для себя картофель. Он доходит до того, что сажает картофель на крыше своего дома. А у многих русских помещиков земли больше, чем у баварского короля. Не забудьте, что через четверть века вас будет двести миллионов, так неужели же ваши дети будут умирать в русском рабстве? Неужели мы сдадимся? Нет, лучше смерть на поле чести! Правда, дети? Надо низвергнуть нашего врага! Долой русских!
   Он ушел в комнаты с балкона, а толпа бросилась от дворца по улицам с криками: "Долой русских собак! Смерть русским!"
   Вильгельм до разрыва и войны с Россией числился шефом русского пехотного Выборгского полка. Однажды, будучи еще молодым императором, он посетил царя Александра III летом, когда шли большие нарвско-царскосельские маневры. "Взяв" тогда вместе со своим подшефным полком какую-то высоту, он своим подвигом так был доволен, что сказал командиру полка:
   -- Я горжусь тем, что состою шефом Выборгского полка. Я буду ходатайствовать перед государем, чтобы полк мой получил отличие.
   -- Полк уже имеет отличие, -- отвечал полковник.
   -- О да, я знаю, знаю: серебряные трубы, -- припомнил Вильгельм. -- Но за что он получил их?
   -- За взятие Берлина в Семилетнюю войну в тысяча семьсот шестидесятом году, -- браво доложил полковник.
   Вильгельм нахмурился, но только на мгновенье.
   -- Надеюсь, что больше уж никогда этого не будет, -- сказал он и добавил: -- Надеюсь, что мой полк получит от своего шефа золотые трубы за сражение не против моих войск, а вместе с моими войсками и под моей командой!
   Это было сказано кайзером давно, но надежда стать во главе русских полков -- Выборгского и других, изменила ему лишь теперь; однако в нем жила уверенность, что ненадолго. Только вместо добровольного подчинения русских войск ему, кайзеру Вильгельму, произойдет подчинение силой, которую непобедимые германские полки проявят в недалеком будущем на полях России.
   Однако, по плану генерала Шлиффена, прежде чем привести к покорности Россию, должна была сдаться на милость кайзера ее союзница Франция.

II

   Мысли многих людей, считавших себя передовыми, воплощенные в миллионы машин, придуманных для истребления, тяжко и грозно перешагнули через границу Германии, перешагнули через маленький Люксембург и вступили в Бельгию, чтобы с наивозможной быстротой перешагнуть и через нее и обрушиться на Францию.
   Говорилось и писалось: в такой-то армии столько-то штыков, сабель, пулеметов, легких и тяжелых орудий, -- и считалось, что этого вполне довольно для понимания.
   Что оторванные от своих семей, от своих -- больших ли, малых ли -- мирных созидательных дел миллионы людей шли для того, чтобы направлять в других людей все эти машины сражений -- зачем было говорить об этом? Тем более, что этих людей убеждали в том, что они творят свою, а не чужую волю, что творят великое и вечное: мировое господство Германии.
   Сначала марш на запад, после того -- марш на восток, -- два победоносных марша, и -- "до осеннего листопада", как говорил кайзер, Германия станет владычицею континентальной Европы.
   Какая-нибудь иная мыслишка и могла допытываться оправдания для начала таких неслыханных и невиданных по своим масштабам военных действий, но оправдание было давно наготове и брошено ей походя, между прочим, с великолепным жестом возмущения: "На нас нападают, мы защищаемся, а самое лучшее средство защиты -- самим напасть!"
   Важно было подготовить солдат и офицеров; важно было дать им в руки самое лучшее оружие, первоклассную технику, какая могла быть изобретена где же еще как не в Германии, стране воинов; важно было рассмеяться, как Вильгельм, когда он говорил о французах: "Они думают еще бороться с нами, не имея тяжелых орудий!" Важно было, наконец, двинуть семь армий на запад, оставив восьмую охранять Восточную Пруссию от возможного посягательства русских, -- и вот заколыхалось, загрохотало, всех привело в ужас то, что называется войной, и где же могли найтись силы, способные остановить ее, остановить то, что совершалось по прекрасно обдуманным, разработанным во всех мелочах планам теми, кто хотел нового передела мира?
   Главное было -- план: систематически работающая мысль нанизывала силлогизмы на длинную и прочную нить, способную выдержать испытание времени. "Если такая-то из наших армий появится тогда-то и там-то, она займет то-то и то-то; если она займет то-то и то-то, этим она поставит под наш удар такие-то и такие-то крупные опорные пункты противника"... Цепь этих силлогизмов заканчивалась именно тем, что всего более хотелось всем в Германии: "К такому-то сроку (о, разумеется, к ближайшему!) победоносно будет закончена наша война".
   С наименьшей затратой и сил и жизней достичь наибольших результатов, какие когда-либо в истории человечества достигались каким-либо народом, -- разве не стоило ради этого забыть тьму мелких повседневных забот? Перерядиться и тут же переродиться; почувствовать локоть товарища, шагающего с такой же винтовкой, как у тебя, -- и вот ты уже на высшей ступени, на какую только могла вознести тебя жизнь: ты идешь раздавить Францию и привести к рабской покорности заносчивых парижан; ощипанный тобою галльский петух будет биться в твоих мощных руках, пока ты не свернешь ему шею.
   Мощь, ощущение непреоборимой силы в твоем теле, разве это не полнота счастья? Но ведь не только это. Мобилизация физических сил немыслима без такой же мобилизации сил духовных.
   Где торжество силы, там торжество права; где торжество права, там торжество духа, в здоровом теле -- здоровый дух, -- и прочь все с земного шара, что вздумает противиться здесь или там нам, германцам! Наша победа в Европе явится прологом нашего победного марша по всему земному шару. Кто успеет подготовиться к борьбе с нами? Нет таких, и мы не дадим для этого времени тем, кто вздумал бы противодействовать нам.
   Каждая наша победа в Европе будет растить и множить наши силы; с каждым новым шагом своим мы будем шире и шире: мы будем богаче, мы будем умнее, приобретая опыт, мы будем поэтому неодолимей.
   У нас обдумано все, чтобы мы не споткнулись на первых своих шагах, а от первых шагов наших зависят все остальные, так как мы должны внушать нашим противникам страх: где страх, там дрожь, и оружие сложено в кучу под белым флагом, а мы пишем в своих оперативных сводках: "Сопротивление сломлено".
   Всего только два слова, но после них не о чем больше писать нам, людям, шагающим по дорогам вашим с оружием в руках. После этих двух слов надобно начинать новые оперативные сводки о ходе борьбы на другой территории и с другим противником, если планомерный и предопределенный разгром его можно назвать борьбою.
   Эти слова туманили мозг, как дурман...
   Казалось бы, нет ничего капризнее и случайнее начала всякой войны, но тот, кто вглядится пристальнее в это начало, не может не сказать: в истории нет никаких событий, которые нельзя было бы обосновать.

III

   Казалось бы, что держава, ставшая зачинщицей мировой войны, двуединая монархия Австро-Венгрия и должна бы была в первые же дни войны развить могучее нападение на Сербию, к которому она давно уж готовилась и, наконец, собралась проглотить, однако именно в этом углу Европы, на Дунае и Саве, действия войск протекали слабо: австрийские батареи долбили через Дунай Белград, сербские им отвечали, и только. О вторжении в Сербию армий, приготовленных для этой цели, пока, в первую неделю войны, не было слышно.
   Даже и России, которой объявила войну Германия, Австро-Венгрия не объявляла войны.
   Произошло то, что опрокинуло сразу все хитроумные переговоры дипломатов: смертельно оскорблена была будто бы Сербией Австро-Венгрия. Ответ Белграда на ультиматум Вены оказался неприемлем будто бы для Австро-Венгрии; развязала войну в Европе будто бы Россия тем, что объявила мобилизацию своих сил в защиту Сербии. А под покровом всех этих конфликтов на востоке Европы семь германских армий -- свыше полутора миллиона человек -- ринулись на запад, на Францию.
   Англия не должна была выступать, это совсем не входило в расчеты Германии, но вдруг она объявила войну Германии и спутала все немецкие карты.
   Выслушав от Бетмана за двадцать минут столько упреков, сколько в состоянии тот был подыскать, посол Англии Эдуард Гошен принят был и Вильгельмом, давшим ему прощальную аудиенцию, но император превзошел канцлера, как способен только талантливый артист превзойти бездарность.
   Гошен увидел кайзера в английском маршальском мундире с английскими орденами, и не успел он сказать заранее приготовленную для столь исключительного случая фразу, как кайзер начал срывать с себя ордена и с силой швырять их на пол. При этом лицо его было, какое полагается только трагикам на сцене, и, когда последний орден был сорван и отброшен, он сказал Гошену, вернее выкрикнул, а не сказал:
   -- Доложите своему королю, что вы здесь видели!
   Потом повернулся и стремительно вышел из комнаты. Когда же Гошен вернулся в посольство, то тут же следом за ним принесли ему и тот английский мундир, в котором был Вильгельм.
   Ордена, сорванные с мундира, были потом по приказанию кайзера проданы так же, как и русские ордена. То же самое сделали с русскими и английскими орденами Мольтке и другие высшие германские офицеры: все-таки это насколько-то увеличивало общегерманские средства, ассигнованные на борьбу с внешними врагами.
   На параде в главной квартире Вильгельм сказал войскам речь перед фронтом:
   -- Нам предстоит не одно сражение, но успех будет сопутствовать нам. В уповании на нашего старого бога мы доберемся до шкуры наших врагов. Мы хотим победить и должны победить!
   Перед отправлением воинских поездов из Берлина (Вена тут же переняла это) на всех вагонах наклеивались плакаты с крупными надписями:
   Ein Schuss -- Russ; ein Stoss -- Franzoss! [На каждую пулю - по русскому; на каждый удар штыка - по французу! -- нем.]
   И малейшего протеста против действий правительства, начавшего войну, было достаточно, чтобы солдаты или офицеры тут же арестовывались, выводились из вагона и заключались в военную тюрьму: армию очищали от тех, кто пытался мыслить. Армия, как и вся Германия, должна была пылать лютой ненавистью к русским, французам, бельгийцам, англичанам, сербам. "Оставьте врагам только глаза, чтобы они могли оплакивать свою участь", -- это древнее изречение, которое любил повторять Бисмарк, повторяли теперь многие и многие в Германии, полностью обратившейся в военный лагерь.
   Как верховный главнокомандующий, Вильгельм стремился делить со своей действующей армией труды и лишения боевой жизни, и для него устроили походный разборный дом в две больших комнаты -- кабинет и столовая. Пол в этих комнатах был паркетный, мебель дубовая, стол накрывался на двенадцать персон.
   Движения и действия войск были строго рассчитаны на каждый день, так как через две недели после начала войны должны были по плану взять Париж. На полуторамиллионную армию в Германии смотрели, как на машину, хотя и довольно сложного устройства, но вполне слаженную, правильно пущенную в работу и во столько-то единиц времени, при непременном участии старого немецкого бога, обязанную дать столько-то и таких-то ударов, смертельно сокрушительных для врагов.
   И когда молодая, всего двадцатидвухлетняя герцогиня Люксембургская вздумала в виду приближающегося авангарда одной из немецких армий выехать к нему навстречу в обыкновенном кабриолете, стать на мосту через пограничную речку и сказать подъехавшему верхом немецкому лейтенанту: "Я не могу пропустить немецкие войска через земли Люксембурга!" -- как лейтенант выхватил револьвер, направил его на герцогиню и закричал:
   -- Прочь с дороги, иначе я застрелю вас!
   В этом крике было больше изумления, чем возмущения: немецкий лейтенант был удивлен тем, что услышал от герцогини. Действительно, как было не удивиться: Люксембург -- маленькое, игрушечное государство, не имеющее даже армии, -- не желает пропускать через свою территорию всемогущее германское войско!..
   В тот же день герцогиня была отправлена в один из немецких замков на Рейне.

IV

   Молодой немецкий лейтенант все-таки мог бы обойтись вежливее с молодой и наивной герцогиней, но он проявил ту самую "тевтонскую ярость", которую германский генеральный штаб счел нужным включить в вооружение армии.
   Для того, чтобы победить врагов на западе и востоке в кратчайший срок, мало было воздействовать на них силой оружия на полях сражений, надо было еще и внушить им ужас, -- так думали немцы.
   Глаза живших в XX веке Вильгельма II и его генералов были обращены в седую древность. Как будто чарами волшебства вызывал генерал Шлиффен тень Аннибала и беседовал с нею, когда писал свою знаменитую книгу "Канны" и составлял планы военных действий против Франции.
   Умерший незадолго до войны Шлиффен писал в последнем из этих планов: "Необходимо обязательно стремиться ударом в левый фланг французов оттеснить их в восточном направлении на их крепости на реке Мозель, за горный хребет Юры, к границе Швейцарии, где французская армия должна быть окончательно уничтожена. Самое существенное условие для достижения германцами такого результата операций заключается в образовании сильного правого крыла, посредством которого германцы должны наносить французам удары и непрерывным преследованием (тем же мощным крылом) все время их добивать".
   Необыкновенно просто и в высшей степени ясно. Это писал высший военный авторитет Германии. Его возраст в то время был близок к восьмидесяти годам. Он был настолько одержим этим "правым крылом", что повторял его и на смертном одре: "Только как можно сильнее крепите правое крыло..." и умер. Тень Аннибала несомненно спешила ему навстречу -- ведь она нависла тогда над целой Германией.
   Всех зачаровала победа Аннибала при Каннах, но все постарались в то же время забыть, чем кончился поход Аннибала на Рим. Хотя бы вспомнили, как Руссо изображал донесения Аннибала в Карфаген: "Я наголову разбил римлян -- пришлите мне еще войска; и наложил на Италию большую контрибуцию -- пришлите мне денег!"
   Седая древность внушила немцам XX века "тевтонскую ярость"; не зря в бесчисленных газетных статьях перед войною вспоминали они своих предков тевтонов, ходивших в шкурах убитых ими зверей и сражавшихся с римскими полководцами Марием, Суллой еще до Юлия Цезаря.
   Однако и завоеватели азиаты, как Чингис-хан, Батый, Тамерлан, с их пирамидами из человеческих черепов, тоже воскрешались в памяти немецких пивоваров и торговцев готовыми платьями. Всех немцев необходимо было заразить хладнокровной обдуманной жестокостью.
   Стоило только Бельгии, обладавшей всего лишь немногим больше чем сотнею тысяч плохо обученного войска, выступить на свою защиту, как на нее обрушилась "тевтонская ярость": уничтожен был мирный старинный культурный город Лувен, стерты с лица земли многие деревни, лежавшие на пути германских корпусов, поголовно перебиты или сожжены в горевших домах их жители.
   Сильнейшая бельгийская крепость Антверпен находилась на берегу моря, вдали от спешивших к французской границе немецких армий. Но на пути их досадно торчали две небольшие крепости -- Льеж и Намюр. Их обходили главные силы, но все-таки необходимо было взять их, чтобы не оставить у себя в тылу.
   Их предполагали взять за день, за два, но осада Льежа, неожиданно для Вильгельма и его начальника штаба генерала Мольтке -- племянника былого победителя французов, -- затянулась: бельгийцы оборонялись упорно, приковав к своим фортам несколько германских дивизий.
   Когда Англия объявила себя в состоянии войны с Германией, Вильгельм надеялся, что, верные известной медлительности своих действий, английские войска если и появятся на континенте Европы, то не раньше как в самом конце трагедии Франции, как говорится, "к шапочному разбору", появятся, чтобы снова сесть на суда и плыть на свои острова. Однако, совершенно неожиданно для себя, он узнал вдруг, что англичане начали высадку, когда не были еще взяты ни Льеж, ни Намюр.
   Пусть высаживались пока незначительные силы, но ничто ведь не могло помешать вслед за первым корпусом высадить второй, третий, четвертый... А потом, разумеется, целая английская армия постарается ударить в тыл заходящему правому крылу немцев, соединившись с гарнизоном Антверпена.
   С первых же дней война пошла несколько иначе, чем она рисовалась германскому генеральному штабу, не говоря уже о том, что предмет особых забот и попечений Вильгельма, его детище -- флот оказался запертым англичанами, которые появились около всех выходов из Балтийского моря.
   Только несколько крейсеров, застигнутых войною весьма далеко от германских берегов, могли принести какой-нибудь вред Англии, нападая на ее торговые суда, но они не в состоянии были, конечно, защитить обширные колонии немцев в Африке, Азии... Наконец, долго ли суждено было им, этим небольшим по тоннажу крейсерам, оставаться неуловимыми для мощных судов английского флота?

V

   Досужие чины генеральных штабов Европы высчитали, что площадь сражений в Маньчжурии во время русско-японской войны была в десять раз больше площади сражений франко-прусской и в шестьдесят пять раз превосходила площадь сражений эпохи Наполеона. Так что, если бы, например, вместо маньчжурских равнин представить столовую в большом доме, то обеденного стола хватило бы для Мольтке-старшего, подоконника -- для Наполеона, а такой великий воин древнего Рима, как Юлий Цезарь, вполне уместился бы на чайном блюдечке.
   Но вот ареной войны с первых же дней августа 1914 года стала почти вся континентальная Европа, по которой развертывались и двигались миллионные армии сильнейших государств, и воображение даже тех людей, которые всю свою жизнь посвятили изучению истории войн, отказывалось представить это во всей полноте.
   Роль защитника Франции от нашествия тевтонов вручена была генералу Жоффру, человеку несколько старше шестидесяти лет, довольно высокого для француза роста, плотному, седоусому, прекрасного здоровья, большой энергии, не приверженного к спиртным напиткам и с безупречным послужным списком.
   Унаследовав от своих предшественников по должности шестнадцать планов войны с Германией, Жоффр составил семнадцатый, причем самых важных мыслей своих все-таки не решился доверить бумаге.
   Эти мысли обнаружились в первые дни войны. Они сводились к тому, что Жоффр не на левом фланге своем собрал наибольшие силы, а на правом, будучи твердо убежден в том, что немцы начнут военные действия только с двадцатью пятью корпусами своих войск, часть которых оставят к тому же для защиты Восточной Пруссии от русских.
   Он представлял себе, что армия германцев в шестьсот приблизительно тысяч человек в достаточной степени распылится, пока дойдет до северных границ Франции, и может быть прорвана французами без особых усилий, а в это время, опираясь на крепости Бельфор, Туль, Эпиналь, Верден, Нанси, правый фланг французов обрушится на левый немцев, сомнет его, разгромит и отбросит.
   Он не предвидел того, что в первый же день войны в германскую армию будут влиты еще двадцать пять резервных корпусов, что сразу удвоит ее силы. Война уже в самом начале своем значительно перерастала те масштабы, с которыми он свыкся в своем представлении за долгие годы подготовки к войне, а ведь именно ему, Жоффру, Франция доверила свою оборону.
   Он ставил себе в заслугу, что неослабно нажимал на Россию, как на союзницу Франции. Перед войною, за год до нее, он приезжал в Россию на маневры, обменявшись визитом с великим князем Николаем Николаевичем, в котором обе союзные державы видели будущего главковерха русских войск. Однако, несмотря на высокое положение царского дяди, Жоффр и дома и в гостях держался с ним, как может держаться только старший в отношении младшего, опекун к подопечному.
   Что представляют собою русские войска? Чем и как могут они помочь Франции в ее борьбе с Германией? Куда и сколько именно корпусов они должны двинуть, чуть начнется война?.. Только эти вопросы занимали Жоффра, как и весь генеральный штаб французской армии, как и правительство Франции.
   Жоффр настойчиво силился внушить и будущему главковерху русских войск, и военному министру Сухомлинову, и другим русским генералам, что Австро-Венгрия -- противник совершенно ничтожный, что Сербия вполне может обойтись без сильной помощи России в первые недели войны, что самый мощный кулак свой Россия, без малейшего промедления, должна обрушить на Восточную Пруссию, откуда прямой путь на Берлин.
   При этом Россия ни в коем случае не должна была дожидаться конца мобилизации своих сил: жалкие пути сообщения при огромных пространствах неизбежно должны были затянуть это дело. Все, что будет иметься под руками на западной границе, должно быть брошено Россией, по мысли Жоффра, исключительно против немцев, притом не позже как через две недели после начала войны.
   Генерал Дюбайль выговорил для этой цели пять русских корпусов, Жоффру удалось довести до восьми пехотных при большом количестве кавалерии и других вспомогательных войск -- таким образом, составлялись уже две сильных армии.
   Жоффр вел себя в России как представитель страны заимодавца в стране должника: ведь двадцать миллиардов франков получило русское правительство от французских банкиров на постройку стратегических железных дорог и другие военные нужды. Поэтому вопрос о том, насколько провозоспособны дороги, ведущие к границе с Германией, и насколько боеспособны войска Варшавского и Виленского военных округов, изучался особенно тщательно Жоффром и его штабом.
   Когда ему пытались представить австро-венгерскую армию в два миллиона штыков и сабель, как крупную все-таки силу, он снисходительно отзывался на это с великолепно сделанным презрением в голосе:
   -- Мой бог, какая же это сила? Стоит только нам совместно в кратчайший срок сломить Германию, Австрия тут же подпишет мир!
   Даже когда началась война, Жоффр не сразу понял, что он жестоко ошибся, предполагая, что у немцев не хватит сил вести наступление через северные, а не через южные границы Франции, которые были защищены и людьми и природой.
   Нужно было время, чтобы убедиться в этом, но кто же мог дать это время за дешевую цену, когда каждый день мог быть днем крупнейших и роковых для Бельгии и Франции событий?
   Форты Льежа еще оборонялись, пусть даже только часть их, и гарнизон отвечал отказом на предложение о сдаче, а громадные валы немецких войск катились уже к северной Франции неотвратимо, так как французские армии не успели стянуться навстречу им в том числе, какое оказалось нужным, бельгийские же дивизии король Альберт уводил к Антверпену от своей столицы.
   Дать бой при явно неравных силах было бы безумием. Войска французов отступали поспешно, оставляя город за городом. Миллионы беженцев запрудили все дороги. Лошади, мулы, ослики, велосипеды, ручные тележки -- все это стремилось куда-то с возможной быстротой, лишь бы уйти от того, что хлынуло, как стихия.
   Ожидалось, но никому не казалось настолько грозным; ожидалось, но никому не представлялось так близким; ожидалось, но втайне каждым про себя, о чем никому не хотелось говорить вслух, а это значит не ожидалось никем.
   Ведь начиная войну наступлением на Эльзас-Лотарингию, Жоффр сулил именно победу; ведь решительное сражение должно было разыграться где же еще, если не в Бельгии? Однако рушились все расчеты и все надежды.
   Горный хребет Вогезы стоял одинаково на страже Эльзаса и Лотарингии, с одной стороны, и восточной Франции -- с другой. Против правофланговых 1-й и 2-й французских армий расположены были 6-я и 7-я левофланговые немецкие армии под общим командованием баварского кронпринца Рупрехта. И в то время как Жоффр задумал нанести сокрушительный удар немецким армиям, Рупрехт в одном из первых своих приказов потребовал от подчиненных "отбросить даже тень гуманности в отношении к французам и расправляться с ними с беспощадной жестокостью".
   Зверь бежал на ловца. Против замыслов столь тайных, что их боялись доверить бумаге, подымалась открытая широкозубая "тевтонская ярость". И против той части своего фронта, которую Жоффр вполне основательно считал наиболее сильной, он увидел немецкие армии, почти не уступавшие французским по числу штыков и превосходившие их по числу и мощи орудий.

VI

   В последнем письме своем царю Николаю кайзер почти требовал, чтобы русские войска не переходили германской границы.
   Он чувствовал тогда большой подъем сил. Объявленная им за два дня до того мобилизация германской армии прошла безукоризненно. В своем союзнике Франце-Иосифе, в его преданности германским интересам он был вполне уверен. До него дошли слова престарелого монарха: "Лучше быть часовым у дворца императора Вильгельма, чем допустить самостоятельную и свободную Сербию".
   К России у Вильгельма было такое же презрительное отношение, как и к "другу" своему Николаю, и он, верховный главнокомандующий германских войск, приказал в первый же день войны перейти русскую границу в Калишской губернии и занять Калиш.
   Уже 19 июля немецкий разъезд вечером появился в окрестностях Калиша и спрашивал в деревнях:
   -- Есть ли в городе казаки?
   Ответы он получал однообразные: в городе не было ни казаков, ни каких-либо вообще русских войск. И на другой же день, рано утром в Калиш вошли два батальона немецкой пехоты.
   Жители Калиша не успели еще узнать, что Германия объявила войну России, в Калише не было никакого гарнизона, но именно в нем впервые начали свой внятный разговор немецкие пушки в ту войну.
   В кого стреляли немецкие батареи? -- Просто в город. Зачем стреляли? -- Чтобы привести жителей в трепет и к покорности.
   Распоряжался пальбой по безоружным калишанам майор Прейскер, командир отряда.
   Хотя и считавшийся губернским, Калиш был небольшой город, однако Прейскер наложил на него большую контрибуцию. Городской голова Буковинский не успел собрать ее к сроку и за это был тяжко избит. Он валялся на улице, и первый, кто подошел к нему из калишан, чтобы ему помочь, был тут же расстрелян.
   Прейскер думал найти много денег в казначействе, и там действительно было несколько сот тысяч рублей, но казначей Соколов успел сжечь их, чтобы они не попали немцам. За это Соколов и три чиновника, ему помогавшие, были расстреляны у дверей казначейства.
   Жителям Калиша приказано было выставлять с вечера на окна зажженные лампы и не тушить их всю ночь. Несколько десятков расстрелянных валялось на улицах, но трупы их не разрешалось убирать -- за это угрожали смертью.
   Калиш горел, подожженный немцами с разных сторон. Пьяные солдаты заходили во все дома и грабили жителей.

0x01 graphic

   Началось бегство из города. Бежали куда попало, лишь бы уйти от немцев, которые не только вселялись в дома, но и требовали, чтобы их кормили. Мясников города немецкий комендант обязал доставлять ежедневно в штаб отряда пятьдесят пудов ветчины, обещая им расстрел, если они хоть один день не внесут полностью этой дани.
   Кофе, сахар, чай из магазинов вывозили на подводах: это шло на довольствие отряда. Однако и магазины с готовым платьем, обувью, посудой и прочим также ревностно опустошались солдатами, которые убивали при этом тех, кто хотя бы удивлялся вслух, видя это. Убивали и тех, кто пытался тушить пожары. Смерть глядела на каждого из каждой солдатской винтовки.
   Десятка два наиболее видных жителей города вместе с избитым Буковинским были отправлены в Германию. Город сгорел. Майор Прейскер был награжден Вильгельмом за то, что он показал в этом пограничном уголке России, что представляет собою "тевтонская ярость".
   Прейскер сумел придать разгрому Калиша характер возмездия за выстрел из револьвера в группу немецких солдат. Этот выстрел из окна второго этажа на лучшей улице города был выстрелом одного из лейтенантов его же отряда, но он был необходим, чтобы искать и не найти виновного и в наказание за "вооруженное сопротивление" жителей уничтожить город.
   От этого выстрела вышел из строя один немецкий солдат -- померанский гренадер, а ведь еще Бисмарк любил повторять, что "весь восточный вопрос не стоит костей одного померанского гренадера". Тут же были далеко не Балканы, не Константинополь, а всего только какой-то Калиш. Надо же было поведать России, надо было поведать всему миру, как высоко ценит своих солдат Германия и ее кайзер.
   То же самое, что в Калише, произошло и в другом недалеком от него пограничном городке Ченстохове, и во Влоцлавске, и в Радоме, где действовали другие прейскеры.
   Нужно было Вильгельму и его генералам показать России, какого противника она имеет. Нужно было произвести сильнейшее впечатление с первых же шагов, показать, с какой жестокостью будет вестись война; показать и испугать.
   Выбор для нападения таких городов, как Калиш, Ченстохов, Радом, был предуказан тем, что в этой части русской Польши пока еще не было русских войск. Иными из руководителей русского генерального штаба отстаивался даже такой взгляд, что левобережье Вислы, как далеко выдавшееся на запад, защищать нельзя, что его лучше всего совершенно очистить в самом начале войны, чтобы избежать окружения войск и их неминуемого разгрома.
   Линия крепостей русских проходила по Висле, далеко от границы. Притом крепости эти, основанные еще в семидесятых годах, явно устарели; однако вместо того, чтобы их привести в порядок, осовременить, исподволь проводилось мнение, что они бесполезны, ненужны, что инженерную подготовку обороны здесь надо начать совершенно наново.
   Правы или нет были стратеги из генерального штаба, задумав отвести линию обороны против Германии на восток от Вислы, но они года за четыре до войны успели разрушить все, что было сделано раньше, и не успели создать почти ничего взамен. Во всяком случае это было очень выгодно для немцев, укрепивших тем временем Восточную Пруссию так, чтобы сделать ее совершенно недоступной для русских войск.
   Между тем русские войска развертывались не для обороны, а для наступления, только развертывались не на Висле, а гораздо глубже в тылу: огромные пространства России, в которых тонула жиденькая сеть ее железных дорог, играли на руку немцам. А пока собирались русские войска, немцы стремились показать поярче, с каким противником им приходится иметь дело.

VII

   Легко и просто было австрийцам начать бомбардировку Белграда, лежащего при впадении Савы в Дунай: и Дунай и Сава были пограничные реки, а дальнобойные австрийские батареи задолго до убийства в Сараеве были нацелены на столицу Сербии.
   Однако прошел почти целый месяц, пока пехотные австрийские корпуса получили, наконец, приказ вторгнуться в Сербию: не до Сербии было, когда, по берлинскому плану войны, надобно было выдвинуть значительно большую часть своих сил против России, причем с лихорадочной быстротою.
   Сначала наступление из Галиции в глубь России, потом уже расправа с Сербией, которая может и несколько запоздать: пусть трепещет жертва, обреченная на неминуемый разгром.
   Только 12 августа вступили австрийцы в Сербию, истощенную продолжительной войной на Балканах. Зная о том, что бомбардировка Белграда почти наполовину уничтожила этот большой город и что сербы решили уже его не защищать, австрийские офицеры шли как на военную прогулку, заранее, впрочем, ругая заведомо отвратительные дороги "свинопасов сербов".
   Гористая страна Сербия действительно не могла похвастать дорогами, но на этом бездорожье ее генеральный штаб строил будущие успехи защиты: еж мал, но колюч и "на что щука востра, а не съест ерша с хвоста".
   Как бы ни была истощена небольшая Сербия той войной на Балканах, которую вела перед нападением австрийцев, она все же вышла из нее победоносной, расширилась: кроме Старой Сербии, в ней появилась Новая; она приобрела опыт войны, какого пока еще не было у ее новых врагов; сознание, что если она не отразит нападение, то погибнет, удваивало ее силы, а помощь, обещанная Россией, утраивала их.
   Внутри страны, в городе Крагуеваце, находился арсенал сербов, и, разумеется, сюда должны были ринуться австрийские силы по долине реки Моравы, захватив предварительно Белград. Этот замысел можно было угадать еще задолго до войны по тому важному признаку, что австрийские железные дороги совершенно излишне для мирных целей сгущались к северу от Белграда. Теперь настало для них время работать на новую мощность.
   Если Берлин пропускал со своих вокзалов по полторы тысячи поездов в сутки, то безостановочно поезд за поездом гнала на Сербию и Вена.
   Пусть большая часть огромной австрийской армии направлялась против России -- те корпуса, какие предназначались для захвата Сербии, считались вполне достаточными для "ничтожного противника".
   Как в Бельгии во главе войск стал король Альберт, так и в Сербии верховным главнокомандующим сделался принц-регент Александр, а воевода Путник, едва не задержанный в Вене после объявления ультиматума, остался начальником штаба вооруженных сил, разделенных на четыре небольшие армии.
   Суметь защитить себя, пока европейская война решится на других, гораздо более значительных фронтах, -- такие цели ставила себе Сербия, а когда австрийские полчища вторглись в страну с севера по фронту в полтораста с лишком километров, сербы расположили свои войска на горном хребте -- естественной крепости над долиной реки Ядара.
   В половине августа начались яростные атаки австрийцев; однако на третий день они сменились уже контратаками сербов, а 24 августа враги были выброшены из пределов Сербии, потеряв 50 тысяч пленными и много артиллерии, винтовок, боеприпасов.
   То, что предполагалось само собою, то, из-за чего как будто началась мировая война, совершенно не удалось: "цареубийцы" наказаны не были, но, разумеется, только потому, что дело было совсем не в них и не в "цареубийстве".

Глава вторая.
Сестры

I

   Две студентки Бестужевских высших женских курсов в Петербурге: одна второкурсница, другая -- только что зачисленная на первый, -- сестры Невредимовы, Надя и Нюра, устроившись в комнате своего старшего брата Николая, инженера-технолога, взятого в армию в чине прапорщика запаса, находились в высоком подъеме чувств.
   Для младшей из них, Нюры, это огромное событие -- война -- расцветилось еще и тем, что она впервые попала в великолепную столицу России из чистенького и весьма уютного, но простенького Симферополя.
   Там все улицы и даже все постройки на улицах и все деревья в садах были ей известны с детства, а здесь все было необычайно, исключительно по красоте, ошеломляюще, особенно в белые, хотя и убывающие уже теперь, ночи, когда хоть и нужно было идти спать, но никак невозможно было поверить, что продолжающийся день почему-то считался ночью, и нельзя было заставить себя уйти с улицы домой.
   Но между тем именно здесь, в этом сказочном городе, как будто на каждом доме сияла яркая надпись: "Война!" -- и большую половину густых уличных толп составляли военные всех рангов, от рядовых солдат до престарелых генералов, старавшихся держаться ровно, шагать бодро и глядеть браво.
   Надя Невредимова, бывшая всего на год старше сестры, только что окончившей гимназию, не только не старалась ввести жизнь Нюры в какие-нибудь определенные рамки, но и сама не видела никаких таких рамок.
   Для нее еще сложнее, чем для сестры, развернулась вдруг жизнь: с нее известный художник Сыромолотов, живший в Симферополе, сделал этюд для своей картины "Демонстрация". То, что она, с красным флагом в руках, будет на этой картине идти впереди большой толпы, несмотря на наряд полиции и войск, переполняло ее гордостью, ей еще незнакомой, и этого нового чувства не могла заслонить даже начавшаяся война.
   Она не в состоянии была ни одного часа оставаться одна, что-нибудь читать про себя, над чем-нибудь думать в тиши... Ей нужна была улица, как воздух, необходимы были люди, люди, потоки, реки людей... Это было состояние войны вдали от войны. И даже больше того -- совершенно бессознательно, но упрямо она старалась разглядеть в толпе не кого-либо другого, а только тех, кто предназначен вести в бой полки: генералов, полковников, -- не ниже чином. Молодые офицеры совсем не привлекали ее внимания.
   -- Ты знаешь, Нюра, о ком я думаю? -- сказала она как-то на ходу сестре: -- О Жанне д'Арк... Во всей истории, какую мы с тобой учили в гимназии, она была для меня самой непостижимой!
   Часа через два она уже забыла, что говорила это Нюре, и повторила свой вопрос и свой ответ, но в этот раз добавила еще несколько слов и о Софье Перовской.
   От беготни в толпе из-под шляпок у них выбились тяжелые, небрежно подколотые русые косы, более светлые у Нюры. Они по нескольку раз во дню останавливались у киосков пить воду или заходили в кондитерские есть мороженое и сладкие плюшки. Об обедах они забывали.
   Надя водила сестру в Эрмитаж, в музей Александра III, по-хозяйски внушая ей почтение к картинам старых и новых мастеров, и Нюра была ей податлива в этом: ей самой хотелось только одного -- восхищаться, притом как можно дольше сохранить в себе восхищение.
   Она останавливалась, впрочем, и перед пышными витринами всевозможных ателье, но в этом не препятствовала ей Надя: она не была пуританкой -- красивые платья, костюмы, выставленные за огромными толстыми стеклами, привлекали и ее.
   Надя не раз говорила в таких случаях торжествующим тоном: "Вот видишь?" -- и это значило (сестра ее понимала): "Видишь, какая у нас красота везде и во всем: и в картинных галереях, и в театрах, и на улицах, и на площадях, и в витринах магазинов мод -- какое богатство, какое многолюдье, какая сила, -- и вот глупые немцы начали с нами войну, надеясь нас победить! Ну не абсурд ли это?"
   И Нюра отзывалась Наде односложно: "Вижу!" -- что означало: "Победить нас? Ну, конечно, полнейший абсурд!"
   Однако если нас нельзя победить, то есть победим немцев мы, то как же тогда революция? Возможны ли будут тогда демонстрации вообще и та, в частности, "Демонстрация", в которой во главе многочисленной толпы идет -- должна идти -- она, Надя Невредимова, с красным флагом?
   Бегучие мысли Нади ни за что не хотели отказаться от победы, но в то же время пусть сказал бы ей кто-нибудь, что при этом условии революция в России немыслима!.. Даже и Нюре, которая была так без остатка вся поглощена Петербургом и войной, что не противоречила сестре, Надя не раз принималась объяснять, что это решительно не воспрепятствует революции -- победа... Что от победы именно и оттолкнется всенародный революционный порыв... Что победа даст прежде всего основу всем и надежду к тому, чтобы себя уважать, а кто себя уважает, тот заставит и других отнестись к себе с уважением... Так думалось Наде.
   -- Ты пойми, -- горячо говорила она Нюре. -- Вот идет к Зимнему дворцу, вот к этому самому дворцу, перед каким ты стоишь, идет, как это было в девятьсот пятом году, девятого января, победивший народ, притом на другой же день после победы, -- кто посмеет в него стрелять?.. Стрелять? А разве он сам не научился стрелять на фронте?.. Без оружия он будет? А почему же именно без оружия? Разве в девятьсот пятом году осенью в Москве, в декабре народ не стрелял? Отлично стрелял! И это потому, что тогда только что окончилась война, среди народа много было солдат... Было бы из чего стрелять, а разве нельзя после войны достать оружие? Сколько угодно, я думаю!.. Конечно, полиция будет требовать, чтобы все сдавали оружие, а его все равно очень многие будут прятать... По-ду-маешь, приказывать будет мне какая-нибудь полицейская крыса, когда у меня, например, два Георгия на груди! Скажут такие: "Кто из вас кровь проливал -- ты, фараон, или я?.." Ого! Тогда с ними будут разговаривать совсем иначе... Тогда чувство собственного достоинства у каждого будет -- даже у тех, кто не воевал, тоже... Это тебе, скажут, фараон ты этакий, не девятьсот пятый год, а девятьсот... пятнадцатый!
   Перед тем, как сказать "пятнадцатый", Надя несколько запнулась, но это слово прозвучало у нее твердо: несколько раз уже и от самых разнородных людей пришлось ей слышать здесь, в Петербурге, что война протянется не больше чем полгода, а было только начало августа по старому стилю, война еще не успела развернуться как следует, но, разумеется, когда развернется, то уж пойдет полным ходом, сражение за сражением, пока со стороны немцев не покажется автомобиль с белым флагом, а в нем парламентеры, офицеры генерального германского штаба... -- так это представлялось Наде.
   Адмиралтейство с его знаменитой "иглой", воспетой Пушкиным, "Медный всадник" на каменной глыбе и особенно Зимний дворец часто привлекали внимание сестер, тем более что жили они не так далеко отсюда.
   Надя не забывала, что на картине художника Сыромолотова будет симферопольская, а не петербургская улица, однако представляла она себя впереди толпы почему-то не в родном городе, а здесь, потому что в воображении ее вставала не какая-то вообще демонстрация, а именно та, всем известная и памятная, 9 января, направлявшаяся к Зимнему дворцу... Демонстрации в других городах -- будь это Симферополь или Орел, Житомир или Рязань, -- к чему же они могли бы привести? Только к столкновению с каким-то приставом, красноносым захолустным пьяницей, взяточником и покровителем воров. То ли дело демонстрация здесь, в столице! Здесь не пристава, а министры, не губернатор, а царь... Вот в такой демонстрации получить честь идти впереди с красным флагом!.. Для этого момента стоит жить!
   Но, лихорадочно думая именно так, Надя пристально, как мог бы только сам Сыромолотов, наблюдала на улицах все, что только, по ее мнению, могло бы войти в ту "Демонстрацию". Как-то независимо от царившего в столице военного колорита она жила картиной, затеявшейся в очень далеком Симферополе, и потому останавливалась то перед верховыми лошадьми (ведь их должно было быть полдюжины на картине), то перед полицейскими, дежурившими на подступах к Зимнему дворцу, щегольски одетыми, во всеоружии и в белых перчатках; то перед тем или иным, случайно встретившимся лицом в толпе, которое ей хотелось бы видеть на картине...
   Один пристав даже прикрикнул на нее, когда она вздумала, остановившись, его разглядывать в упор: должно быть, он принял ее любопытство за что-то совершенно другое.

II

   Зимний дворец... Нельзя сказать, чтобы очень красивое, но во всяком случае огромное здание, сложной архитектуры, несокрушимо прочное на вид. А чугунная ограда этого дворца безусловно красива, -- так казалось и Наде, и Нюре, когда они проходили около дворца. Даже бесконечное повторение одного и того же узора между каменными столбами ограды каждой из них представлялось необходимым для того, чтобы усиливать и усиливать впечатление.
   В столице огромнейшей страны, в городе, в котором так много величественных, прекрасных, вековечно-прочных зданий, стоит царский дворец. Разумеется, он должен быть самым величественным, прекрасным и прочным из всех зданий столицы, -- таковы были требования к нему со стороны двух юных провинциалок, и одна другую пыталась убедить, что это так именно и есть, хотя все же, чтобы проверить это, надо бы было побывать еще и внутри дворца и пройтись по всем его залам.
   Наде и Нюре, конечно, нечего было и думать о подобном осмотре дворца, но однажды издали они увидели, как у входа во дворец толпилось много людей, одетых в штатское платье, и их пропускала внутрь дворцовая полиция, проверявшая их документы.
   Это было 26 июля по русскому стилю, когда Австро-Венгрия спохватилась, что не удосужилась еще объявить войну России, и император Франц-Иосиф выпустил манифест о войне, а Николай II ответил на этот манифест своим манифестом, который он решил объявить прежде всего лишь избранным им членам Государственного совета и Государственной думы.
   Война уже шла на границах Австро-Венгрии и России без манифеста так же, как если бы и с манифестом -- манифест о войне мог даже и не объявляться представителям высших государственных учреждений в присутствии самого царя и в царском дворце, но признано было необходимым подчеркнуть таким приемом, что начавшаяся война является серьезнейшим общегосударственным делом.
   На языке безукоризненно официальном то, что должно было произойти в этот день в Зимнем дворце и для чего должен был прибыть сюда царь из своего загородного дворца, называлось "единением царя с избранниками народа". Для этого единения предназначен был не самый большой зал -- в тысячу сто квадратных метров, а другой, значительно меньший, так как приглашенных было не очень много. Обстоятельства же на фронтах складывались так, что уже теперь, на восьмой день войны с Германией и на первый -- открытой войны с Австрией, заставляли задуматься.
   Когда канцлер Германии Бетман-Гольвег в последнем своем разговоре с английским послом Гошеном сказал раздраженно:
   -- Зачем все время толкуете вы мне о договоре Бельгии с Англией? Ведь этот договор всего-навсего только клочок бумаги?
   Гошен ответил спокойно:
   -- Пусть по-вашему это будет только клочок бумаги, но на этом клочке имеется подпись: Англия.
   Связанное договором с Францией, царское правительство напрягало теперь усилия, чтобы выполнить его и не позже как на пятнадцатый день войны двинуть свои войска в Восточную Пруссию, чтобы отвлечь на себя часть немецких войск, двигавшихся к Парижу.
   Время не ждало, дни были на счету. Войска Виленского и Варшавского военных округов не успели еще отмобилизоваться как следует и едва ли могли успеть это сделать за оставшуюся неделю до предусмотренного договором вторжения в Пруссию, -- что было известно царю, но ведь на договоре с Францией, на "клочке бумаги", стояла подпись: Россия.
   Царский манифест о войне с Австро-Венгрией указывал членам Государственного совета и Думы на то, что отныне усилия русских войск неминуемо будут двоиться, так как австрийцы, несомненно под давлением из Берлина, проявят большую активность, чтобы в свою очередь отвлечь внимание русской ставки от Пруссии.
   Об этом, конечно, не говорилось в манифесте, это нужно было читать между строк. Манифест был составлен по тому образцу, который вошел в обиход русской политической жизни еще во времена Александра I, и кончался он всем уже известными по другим подобным манифестам словами: "И да поднимется вся Россия на ратный подвиг с железом в руке, с крестом в сердце!"
   Манифест этот читал, конечно, не царь; новизна была в том, что царь выступил с речью. Его речь состояла, впрочем, тоже из общих мест, почему он нисколько и не казался растроганным, когда произносил ее ровным, несколько напряженным голосом, чтобы слышно было даже и старичкам в раззолоченных мундирах и с бесконечным количеством орденов и бриллиантовых звезд.
   И старички из Государственного совета, приложив ладони к заросшим ушам, отмечали каждый про себя, что речь царя коснулась между прочим и славян.
   -- Мы не только защищаем свои честь и достоинство в пределах земли своей, -- говорил царь, -- но боремся за единокровных и единоверных братьев славян, и в нынешнюю минуту я с радостью вижу, что объединение славян происходит также крепко и неразрывно со всей Россией...
   "Объединение славян с Россией" -- в этом ничего нового не было ни для кого в дворцовом зале: "за славян" велись войны еще при Николае I, "за славян" велась тяжелая война при Александре II, и теперь, раз из царских уст раздался призыв к борьбе "за славян", то войну должен приветствовать русский народ и все трудности такой войны переносить бодро.
   Ни малейшего волнения в голосе царственного оратора не замечали и члены Государственной думы, -- ни в голосе, ни в мелких, незначительных чертах его лица. Поставивший и свою империю и свою династию под роковой для них удар, царь имел спокойный вид вполне усвоившего царственное величие человека даже и тогда, когда заканчивал свою небольшую речь словами:
   -- Уверен, что вы все, каждый на своем месте, поможете мне перенести ниспосланное мне испытание, и что все, начиная с меня, исполнят свой долг до конца. Велик бог земли русской!
   Разумеется, если кузен и друг его Вильгельм II очень часто в своих речах обращался к "старому германскому богу", то ему, русскому императору, что же и оставалось еще, как не вспомнить в такой важный момент "русского бога"!
   На этом "единении царя с народом" в Зимнем дворце присутствовал вместе с другими министрами и министр иностранных дел, зять Столыпина, Сазонов.
   Так как через него шли переговоры (после убийства в Сараеве) с Австрией и Германией, то на него и возложено было ознакомить всех членов Государственной думы с ходом этих переговоров, что он и сделал в тот же день, только в другом уже месте -- в Таврическом дворце, на заседании Думы.
   Подробно рассказав о том, как шли переговоры, и показав воочию, как не могли они привести ни к чему иному, кроме объявления войны сначала Германией, потом, вот теперь, Австрией, вызвав последовательно Думу на овации в честь представителей Бельгии, Франции и Англии, Сазонов, не в пример своему государю, завершил свою речь большой тревогой за судьбу России.
   -- Со смиренным упованием на помощь божию, -- высоко поднял он свой теноровый голос, -- с непоколебимой верой в Россию, с горячим доверием к вам, народным избранникам, обращается правительство, убежденное, что в вашем лице отражается образ нашей великой родины, над которой...
   Тут голос его изменил ему; переговоры, длившиеся целый месяц, сделали его очень нервным, отдохнуть после них не удалось -- началась война; воспоминание о них, притом публичное, ответственное в каждом слове, его развинтило, и он закончил придушенно:
   -- Над которой да не посмеются враги наши!..
   И сошел с трибуны с лицом мокрым от слез.

III

   Никогда до войны не читавшие газет, Надя и Нюра Невредимовы теперь неизменно каждый день покупали у мальчишек газетчиков то ту, то другую и узнавали в них, что повсеместно открывались курсы сестер милосердия и не могли вместить желающих попасть в них и что заранее открывались лазареты на огромное число раненых.
   -- Запишемся, Надя, и мы, а? -- несколько раз обращалась к сестре Нюра, но Надя, борясь в себе самой с желанием сделать то же самое, что делают все, неизменно все же отвечала:
   -- Пока подождем.
   -- А чего же нам ждать? -- не понимала Нюра.
   -- Как это чего? А где Ксения? Может быть, ее уже убили немцы! -- объясняла ей Надя. И хотя из такого объяснения трудно было что-нибудь понять, но Нюра все-таки переставала после этого докучать Наде.
   Ксения, старшая их сестра, учительница, уехала на каникулах за границу с экскурсией учителей и не возвращалась, о ней давно уже не было известий, а газеты были полны описаниями преследований, которым подвергались русские экскурсанты и больные на германских и австрийских курортах. Жену профессора Туган-Барановского, тяжело больную, выбросили в Австрии из лечебницы на улицу, и она умерла...
   А между тем в России, в Петербурге, когда градоначальство захотело конфисковать под лазарет огромную, на шестьсот номеров, гостиницу "Астория", принадлежавшую компании немецких капиталистов, управляющий "Асторией" немец Отто Мейер заявил, что гостиница эта уже успела переменить владельцев, и теперь хозяевами ее являются французы.
   Весьма бурно негодовали сестры, когда читали об этом в газетах.
   Так как чехи, жившие в России, стали поспешно принимать русское подданство, то и многие немцы начали выдавать себя за чехов, и полиции пришлось назначить экзамен по чешскому языку для тех, кто не желал быть высланным на Урал.
   Чешский комитет опубликовал в газетах такое воззвание:
   "Чехи! Неудержимо надвигающиеся на Европу события свидетельствуют о том, что все идет к решительному столкновению двух рас -- славянской и немецкой. Чехи, которые клали в XV и XVII веках свое существование за победу славянства, положат существование свое на алтарь отечества. Чехи останутся верными голосу своей крови!"
   В своем комитете, впрочем, чехи занимались скромным сбором денег для будущих раненых и открыли мастерскую, в которой шилось для них белье. "Существование" же свое зарубежные чехи поневоле клали "на алтарь отечества", которое входило в состав Австро-Венгерской империи.
   Однажды попалось сестрам в газете, что известный фабрикант Савва Морозов пожертвовал на союзы земств и городов и на нужды Красного Креста полмиллиона рублей и что то же самое сделал другой богач -- Зубалов.
   По этому поводу Нюра торжественно сказала:
   -- Ого! Вот молодцы!
   А Надя процедила:
   -- Поскупились... Могли бы и по целому миллиону!
   -- Тебе все мало! -- укоризненно заметила на это Нюра.
   -- А сколько они на войне наживут? -- запальчиво отозвалась Надя. -- Гораздо побольше, чем миллион!
   -- Неужели? -- удивилась Нюра и добавила: -- Если бы мне дали миллион, я бы даже и не знала, куда мне его девать.
   -- Ты не знаешь, да и я не знаю, а вот Зубаловы знают... На то и война такая началась, чтобы люди эти умели миллионы считать и знали бы, куда их девать... Война арифметике всех научит.
   -- Рас-суж-да-ешь ты! -- протянула Нюра.
   -- Рассуждай ты, а я послушаю, -- сказала Надя.
   Заседание Государственной думы 26 июля все газеты называли историческим не потому только, что на нем выступал Сазонов со своим докладом о переговорах перед войной...
   Депутатам хотелось узнать, что думают о начавшейся войне латыши, эстонцы, литовцы, поляки, которые прежде всего пришлись бы под удар немцев, если бы этот удар был направлен из Восточной Пруссии в сторону Петербурга.
   Никто не сомневался, конечно, в том, что никто не позволит себе сказать хоть одно слово против России, но очень чутко вслушивались все не только в слова, в оттенки слов и даже в паузы между словами: искренне или не совсем говорит тот или иной из ораторов? От души и сердца, или только отбывает скучную повинность?
   И депутат, выступивший от литовцев, сказал:
   -- В этот исторический момент я должен заявить от имени литовцев без различия партий, что судьбы нашего народа всегда были связаны с судьбою славянства. Литовский народ, на земле которого раздались первые выстрелы, идет на эту войну как на священную. Он забывает все обиды, надеясь увидеть Россию после этой войны великой и счастливой, твердо уверенный, что разорванные надвое литовцы будут вновь соединены под одним русским знаменем.
   Декларация эта была коротка, конечно, но она не допускала двух толкований -- она была выразительна и ясна, -- и зал Таврического дворца ответил на нее громом аплодисментов.
   От имени латышей и эстонцев говорил депутат латыш:
   -- Господа члены Думы! Один из первых выстрелов неприятеля прогремел в том крае, представителем которого являюсь я. Это было в Либаве. Но повелитель Германии глубоко ошибся, если полагал, что этот выстрел найдет отзвук в местном населении в смысле каких-нибудь враждебных выступлений против России. Наоборот, население Прибалтийского края, где подавляющее большинство эстонцев и латышей, в ответ на раздавшиеся выстрелы громко прокричало: "Да здравствует Россия!" И так это будет и дальше при самых тяжелых испытаниях. Среди латышей нет ни одного человека, который бы не сознавал, что осуществление всего, чего латыши должны достигнуть, возможно лишь тогда, когда Прибалтийский край и в будущем будет составлять нераздельную часть великой России... В море крови, в котором захотел купаться восседающий в Германии тиран Европы, вольют, может быть, и латыши и эстонцы свою последнюю каплю, но для того только, чтобы постоянно угрожающий миру человек утонул, наконец, в этом море... Для нас, латышей и эстонцев, в нынешний момент превыше всего одна цель -- отбить натиск общего врага, и я заявляю, что мы пойдем в святой борьбе до конца с русским народом. Не только наши сыновья, братья и отцы будут сражаться в рядах армии, но в каждой хижине, на каждом шагу неприятель найдет у нас дома своего злейшего врага, которому он сможет отрубить голову.
   Не бурные аплодисменты, а подлинные овации думского зала были ответом на эту горячую речь.
   Однако не он, не депутат литовец, а представитель польского коло привлек к себе внимание не только членов Думы, но и министров.
   -- В этот исторический момент, -- начал депутат поляк, -- когда славянство и германский мир, руководимый вековым врагом нашим -- Пруссией, приходят к роковому столкновению, положение польского народа, лишенного самостоятельности и своей свободной воли, является трагическим. Трагизм этот усугубляется не только тем, что разорванный на три части польский народ увидит сынов своих в разных странах, друг другу враждебных. Но, разделенные территориально, мы чувствами своими и симпатиями со славянами и должны составлять единое.
   Аплодисменты не только депутатов, но и министров прервали оратора. Немного выждав, он продолжал:
   -- Это нам подсказывает не только то правое дело, за которое вступилась Россия, но и политический разум. Мировое значение переживаемого момента отодвигает на второй план все внутренние счеты. Дай бог, чтобы славянством под главенством России был дан тевтонам такой же отпор, как пять столетий тому назад им был дан Польшей и Литвой под Грюнвальдом. Пусть пролитая наша кровь и ужасы братоубийственной войны приведут к объединению разорванного на три части польского народа!
   Овации долго не прекращались после этих слов: представитель поляков сильно разогрел зал Таврического дворца.
   Площадь перед дворцом во время заседания была полна народа. Из уст в уста передавалось, как от имени прибалтийских немцев выступал барон Фелькерзам, отбарабанив по бумажке, что "искони верноподданное население Прибалтийского края готово стать на защиту престола и отечества и голосовать за все военные кредиты", и как в ответ ему раздалось всего только два-три "дежурных" хлопка.
   -- Здорово!.. Поняли, с кем имеют дело! -- кричали в толпе.
   И тут же неожиданная, но воспринятая с радостью новость:
   -- А читали в вечернем бюллетене, что Метерлинк записался в армию волонтером?
   -- Метерлинк? Волонтером?.. Вот это так!
   "Синяя птица", поставленная Московским Художественным театром, прогремела на всю Россию и сделала Метерлинка известнейшим писателем, и как нельзя более радостно были взволнованы все, что автор этой прелестной пьесы-сказки надел серую шинель солдата и стал в ряды защитников Бельгии от общего с Россией врага.

IV

   Подробности того, что происходило на историческом заседании Государственной думы, передала сестрам их квартирная хозяйка Ядвига Петровна Стецкевич, дама с седыми буклями и пенсне, несколько излишне полная, но очень подвижная, способная проникнуть и в театр, когда "все билеты проданы", и на бега, когда разыгрывался дерби, и в Думу, когда там ожидался "большой день".
   Она хорошо и бойко говорила по-русски, и в первый же день знакомства с нею сестры узнали, что она неплохо умеет готовить, особенно польские блюда, как бигос, мнишки, розбратель и прочие, но что ей совершенно никогда не удавалось, так это варка варенья.
   -- Представьте себе, я четыре раза варила варенье, -- оживленно говорила она, -- и что же получилось в результате? В первый раз варенье заплесневело, во второй -- засахарилось, в третий -- прокисло, а в четвертый -- в каждую из трех банок варенья попало по одной мыши!.. Ффу, я так ненавижу мышей, я так их даже боюсь, должна вам в этом признаться, и вдруг -- мыши в варенье! Три огромных банки по полпуда в каждой -- малина, вишня и райские яблочки, -- и все это пошло в помойную яму!
   -- Очень жалко, что тогда меня не было у вас, -- мечтательно сказала на это Нюра.
   -- А что бы вы хотели сделать?
   -- Я бы мышей, конечно, выкинула и сверчу варенье тоже, а зато остальное...
   -- Что, что "остальное"? -- перебила от нетерпения Ядвига Петровна.
   -- Остальное бы переварила в трех тазах, и было бы у меня если не полтора пуда, то, допустим, пуд с четвертью, -- быстро подсчитала Нюра.
   -- Во-от ка-ак! Вон какая вы сладкоежка!.. -- расхохоталась Ядвига Петровна и бросилась ее целовать.
   Вполне естественно это у нее вышло.
   По ее словам, она очень уважала Николая Васильевича Невредимова, как солидного своего жильца, и эту приязнь перенесла с первого же дня на его юных сестер.
   -- У меня не то, чтобы какие-нибудь шамбр-гарни [меблированные комнаты -- фр.], -- говорила она, -- у меня просто несколько большая для меня одной квартира осталась после покойного мужа, и я имею возможность сдавать из нее три комнаты, только, разумеется, с большим разбором: кому-нибудь первому попавшемуся я комнат не сдаю, я долго говорю с каждым, прежде чем сдать, кто он такой и чем занимается, и какие имеет привычки... Мне вам и сказать неудобно, какие иногда бывают у людей привычки!.. Так что я подбираю себе жильцов таких, которые безо всяких привычек.
   Впрочем, у нее самой тоже была привычка перебирать своими полными плечами, выставляя вперед то одно, то другое, поднимая и опуская то одно, то другое. Лицо у нее было еще довольно свежее для ее почтенных лет, постарели только руки, кожа которых была в морщинах и даже в каких-то светло-коричневых пятнах.
   Она была среднего женского роста, но от длинного капота фасона "гейша" казалась выше, чем была; капот же этот, канареечного цвета, с широкими рукавами до локтей, неутомимо мелькал целый день по всей квартире: то в комнатах, то в коридоре, то на кухне, то на балконе, где хозяйка сама развешивала и выколачивала свою постель, не доверяя этого прислуге Варе, женщине мало поворотливой и довольно робкой, недавно явившейся в Петербург из деревни.
   Говоря об этой Варе сестрам Невредимовым, Ядвига Петровна жаловалась на ее бестолковость, но добавляла все-таки:
   -- Держу ее, однако, потому, что пока еще воровать не научилась.
   Хотя Ядвига Петровна избегала жильцов с "привычками", сестры вскоре убедились, что привычки у занимавших другие две комнаты в квартире все же были. В одной жил бухгалтер какой-то частной банкирской конторы, имевший скверную привычку храпеть во сне, так что было слышно через тонкую стенку. В другой давно уже помещалась корректорша ежедневной газеты, которая приходила с работы рано утром и, хотя у нее был ключ от входной двери, все-таки будила сестер в неурочный час, а потом спала до обеда.
   Благодаря этой своей жилице Ядвига Петровна иногда узнавала газетные новости раньше выхода в свет газет. Так, 2 августа рано утром узнала она, что верховный главнокомандующий великий князь Николай Николаевич выпустил обращение к полякам.
   Кое-что из этого обращения корректорша переписала в свою записную книжку и листок с записью передала с приходом хозяйке, так что, когда проснулись Надя и Нюра, Ядвига Петровна была уже в довольно большом сумбуре мыслей и чувств.
   Еще не успели встать Надя и Нюра с кроватей, как Ядвига Петровна уже читала им торжественным голосом воззвание:
   -- "Поляки! Пробил час, когда заветная мечта ваших отцов и дедов может осуществиться. Полтора века тому назад живое тело Польши было растерзано на куски, но не умерла душа ее. Она жила надеждой, что наступит час воскресения польского народа, братского примирения его с русским народом. Русские войска несут вам благую весть этого примирения..." Что? Хорошо, а? Хорошо, говорите же!
   -- Очень! -- сказала Нюра, сбрасывая одеяло.
   -- И даже неожиданно как-то! -- сказала Надя, делая то же.
   -- Ну, а дальше несколько, мне кажется, хуже... Впрочем, на чей взгляд. Именно так: "Пусть сотрутся границы, разделявшие на части польский народ. Да воссоединится он воедино под скипетром русского царя. Под скипетром этим воссоединится Польша, свободная в своей вере, в языке, в самоуправлении". Как же это так "свободная в самоуправлении", когда ей обещают быть "под скипетром русского царя" -- вот я чего не пойму!
   И Ядвига Петровна заблистала стеклами своего пенсне далеко не так добродушно, как обычно. Надя же, силясь понять, что это в самом деле значит, сказала, наконец:
   -- Это, должно быть, так же, как, например, Финляндия: за станцией Белоостров, если из Петербурга ехать, там уж великое княжество Финляндское.
   -- Значит, так же, как и было, -- тут же подхватила Ядвига Петровна. -- "Царь польский, великий князь литовский, великий князь финляндский и прочая, и прочая, и прочая", как в манифесте пишется? Только что Польша русская станет втрое больше, а так она и останется русская?
   -- Ну, хорошо, а как же иначе? -- наивно спросила Нюра.
   Теперь стекла пенсне Ядвиги Петровны блеснули откровенно зло, и она выкрикнула:
   -- Иначе, милая моя, может выйти так, что Польша будет самостоятельным государством, каким она была до раздела, -- вот как может быть иначе!
   И не будучи, очевидно, в силах справиться с сильным напором чувств, Ядвига Петровна тут же выскочила из комнаты сестер, взмахнув, как крыльями, широкими рукавами своей "гейши" и оставив Надю и Нюру в большом недоумении.

V

   Вскоре после этого сестры прочитали в газетах еще одно воззвание того же верховного главнокомандующего, только обращался он теперь к русскому народу Галицкой Руси.
   "Братья! Творится суд божий!
   Терпеливо, с христианским смирением в течение веков томился русский народ под чужеземным игом, но ни лестью, ни гонением нельзя было сломить в нем чаяния свободы. Как бурный поток рвет камни, чтобы слиться с морем, так нет силы, которая остановила бы русский народ в его порыве к объединению.
   Да не будет больше подъяремной Руси! Достояние Владимира Святого, земля Ярослава Осмомысла, князей Даниила и Романа, сбросив иго, да водрузит стяг единой великой нераздельной России... А ты, многострадальная братская Русь, встань на сретенье русской силы!.. Освобождаемые русские братья, всем вам найдется место на лоне матери России!"
   Конечно, это новое воззвание было прочитано также и Ядвигой Петровной, и она не могла удержаться, чтобы не обрушиться и на него бурным потоком слов.
   -- Очень странно, не правда ли? Вспоминает какого-то Ярослава Осмомысла, неизвестно даже когда и жившего, а ни одним звуком не обнаружил, что ему должно быть оч-чень хорошо известно, как и нам с вами!
   -- А что именно такое? -- теперь уж не без робости спросила Нюра, в то время как Надя думала о том же самом.
   -- Как же так что, моя милая! Вы теперь уж студентка, и должны сами объяснять другим, что ведь в Галиции-то есть польские земли -- часть Польского государства, а не какого-то Ярослава Осмомысла! При разделе Польши между Россией, Пруссией, Австрией они достались Австрии -- только и всего! -- как другие исконные польские земли отошли к России и к Пруссии... Мир не видал никогда такого варварства, какому подвергли тогда несчастную Польшу!.. И вот теперь оказалось уж, что Польшу желает великий князь объединить с Россией на тех же самых основаниях, как и Галицию... И почему, спрашивается, сочиняет эти воззвания великий князь, а не царь, -- никто этого не понимает!.. Нет, как хотите, а приходится вспомнить пословицу, хотя она и неблагозвучна: рыба воняет с головы, -- вот что!
   Тут Надя, и это ей самой показалось странным, подумала, что ее квартирная хозяйка, которую она называла в разговорах с сестрой "очень симпатичной", вдруг обернулась стороною непримиримо враждебной, и даже то, что она сказала о рыбе, воняющей с головы, то есть о России с ее царем и дядей царя, великим князем, верховным главнокомандующим, ее покоробило.
   Перед войною она могла бы это сказать и сама, теперь же, когда началась война с Германией, когда от руководства войсками русскими зависела победа, а руководить ими поставлен великий князь, по-видимому не даром же, а за свои военные способности, хотя и неизвестные широкой публике, -- она бы так о нем не сказала.
   Вскинув на Ядвигу Петровну удивленные округленные глаза, она хотела даже ответить ей резкостью, но насилу сдержалась, вспомнила Ярослава Осмомысла:
   -- А в "Слове о полку Игореве" упоминается Ярослав Осмомысл, князь Галиции...
   На это скромное замечание Нади Ядвига Петровна отозвалась яростно:
   -- Какое кому дело, что было при царе Горохе, когда лед горел, а соломой тушили?!. Давным-давно в польских галицийских землях польская культура, и ни о каких Гостомыслах никто там ничего не знал и не знает!.. Это все равно, как если бы сказать, что там когда-нибудь тигры водились! Может быть, и водились двадцать тысяч лет тому назад, так что же из этого? Напустить в Галицию тигров, пусть опять там водятся? "От Варшавы до Кракова едне сердце, една мова" -- вот как говорят у нас в Польше! И если нам не возвратят всех земель и не восстановят Польши, как самостоятельного государства, разве мы примиримся с этим положением? Никогда этого не будет!
   И, точно Надя была виновата в обоих воззваниях великого князя, Ядвига Петровна посмотрела на нее острым уничтожающим взглядом и шумно выскочила из комнаты.
   -- Какая, а? -- шепнула сестре Нюра, кивнув ей вслед, и добавила уже не шепотом: -- Может быть, пойдем пройдемся?
   Надя сразу же согласилась, что следует пройтись, и, спускаясь по лестнице, проговорила извиняюще:
   -- Надо все-таки войти в ее положение: ведь немецкие поляки должны будут теперь стрелять в русских поляков, а русские поляки в австрийских... Конечно, ей своих соотечественников должно быть жалко, -- как же иначе?
   Лекции на курсах еще не начинались, и можно было просто "пройтись". Но жизнь уже начинала читать юным сестрам свои суровые, строгие лекции, из которых нельзя было пропустить ни слова, так они были значительны, и часто на улицах звучали эти слова, притом не только у газетных киосков.
   Улицы прежде такой чопорной столицы, как Петербург, теперь были возбуждены и говорливы. Теперь говорили даже в вагонах трамваев, в которых раньше царила чинная тишина. Теперь вообще петербуржцы стали общительны, насколько позволяла им их исконная замкнутость, сдвинутая с места важностью наступивших событий, последствия которых были пока еще очень загадочны, но во всяком случае должны были стать небывало еще в истории человечества велики.
   На Аничковом мосту сестры встретили однокурсницу Нади, путиловку Катю Дедову. Ее отец работал модельщиком на Путиловском заводе, поэтому от нее Надя привыкла уже слышать о рабочих, о тех самых, которые шли когда-то, 9 января, к Зимнему дворцу, в которых стреляли под команду: "Патронов не жалеть! Холостых залпов не давать!"
   Это был особый мир -- Путиловский завод за Нарвской заставой. Надя знала, что там тысячи людей в длиннейших цехах готовят машины войны -- пушки, что сам Путилов, владелец завода, почти то же самое для России, что для Германии -- Крупп, что на этом заводе строят даже военные суда -- миноносцы и крейсера.
   Ей никогда не приходилось бывать ни на каких вообще заводах, и она с начала своего знакомства с Катей Дедовой относилась к ней с уважением за одну только ее прикосновенность к такому огромному заводу. Теперь же, когда началась война, это уважение выросло еще больше.
   Нюра пытливо вглядывалась в плотную, крепкую на вид девушку, с крутыми щеками, выпуклым лбом, с не умеющими как будто совсем улыбаться губами, с густыми темными бровями, низко опущенными на небольшие карие глаза.
   И голос у нее был низкого тембра, и с Надей она говорила как старшая с младшей, из чего Нюра вывела, что она, хотя и однокурсница сестры, но, должно быть, не одних с нею лет. И руки у нее были шире в кистях, чем у Нади. Так как стояли они трое теперь перед одним из вздыбленных бронзовых коней, которого хотел привести к покорности мускулистый бронзовый человек, то Нюре подумалось даже, что такая, как эта Дедова, пожалуй, тоже могла бы взять в свои руки повод и повиснуть на нем, чтобы прижать конскую голову поближе к земле.
   На вопрос Нади, как на заводе настроены рабочие, Катя отвечала не то чтобы привычно хмуря свои густые брови, но как будто подчеркнуто хмуря их:
   -- Рабочие ведь теперь раскассированы: очень многих забрали в армию, несколько тысяч, а другие, которые тоже запасные или ополченцы, только очень нужные на заводе, -- те оставлены, работают, только их предупредили, что чуть что -- ушлют под пули без разговоров.
   -- А что это значит "чуть что"? -- не утерпела, чтобы не спросить, Нюра.
   -- Это твоя сестра? -- спросила Дедова Надю вместо ответа Нюре.
   -- Сестра же, я же ведь тебе сказала! -- удивилась Надя.
   -- Я не расслышала. Она на тебя похожа, -- сказала неторопливо Дедова и, оглядев Нюру цепким взглядом, как бы вскользь бросила ей: -- Рабочие останутся рабочими, хотя и война.
   -- И хотя работают на войну, -- добавила Надя.
   -- А что может выиграть на войне рабочий? -- глядя по-своему, то есть как будто исподлобья, недоверчиво и недовольно, на Нюру, спросила Дедова.
   -- Ничего ровным счетом, -- храбро ответила Нюра готовой фразой, слышанной ею от сестры, хотя в смысл этой фразы она еще не удосужилась проникнуть.
   -- То-то и есть... Поэтому настроения у наших рабочих остались прежние. А как их расстреливали в июле, этого они не забыли.
   -- Разве расстреливали? В июле? -- изумилась Надя, понизив голос.
   -- А ты разве не знала? Впрочем, это уж были каникулы, ты уехала домой... На заводе же, на дворе, в рабочих стреляли... Были убитые, много раненых. Потом многих арестовали...
   Густой, почти мужской голос Кати очень шел -- так показалось Нюре -- к тому, что она говорила, и потом, когда они простились, так как Катя куда-то спешила, Нюра совершенно непосредственно сказала сестре:
   -- Вот такая могла бы идти впереди с красным флагом, а совсем не ты!
   Это больно укололо Надю.
   -- Не я? Не я? Не говори глупостей!.. Катя, может быть, тоже захочет идти, только у нее не выйдет.
   -- Почему не выйдет? Именно у такой и выйдет.
   -- А я тебе говорю, что не выйдет! Я знаю Катю получше, чем ты.
   -- Зато она рабочих знает, а ты нет, -- не сдавалась Нюра.
   -- А ты почему думаешь, что я не знаю?
   -- А где же ты их могла видеть? В Симферополе?
   -- Где бы то ни было, -- упорствовала Надя.
   -- Нигде не видела, а туда же!
   -- Не раздражай меня, пожалуйста!
   -- Во-об-ражает в самом деле! -- не унималась Нюра. -- Только потому, что Сыромолотову понадобилась, а если бы он эту увидел, он бы на тебя и не посмотрел!
   -- Дедову? Сыромолотов? И на меня бы не посмотрел?..
   Это не оскорбило, а развеселило Надю. Она засмеялась и дружелюбно уже толкнула сестру в плечо.
   -- Значит, ты уверена, что ему нравишься? -- постаралась по-своему понять ее Нюра.
   -- То есть ты хочешь сказать, как "натура"? Я думаю, что у него были соображения по этому поводу.
   -- А если бы в то время у нас была эта Катя и вы бы вместе пошли к Сыромолотову, то он, конечно, выбрал бы для картины ее, а совсем не тебя!
   -- Это ты говоришь просто потому, что сама к нему неравнодушна -- вот и все! -- выпалила одним духом Надя.
   -- Я? Неравнодушна?
   -- Понятно! Иначе отчего бы ты покраснела!
   -- Нисколько я не покраснела, -- возмутилась Нюра, чувствуя, однако, что еще гуще краснеет. -- Ну да, теперь я все понимаю, -- безжалостно продолжала она. -- Только не понимаю, как же ты так, когда он уже старик?
   -- Что ты выдумываешь дурацкие глупости! -- прикрикнула на нее Надя, но спустя немного добавила: -- Сыромолотов пожилой человек, хотя стариком его никто не называет пока.
   -- То-то все ты носишься с его картиной! -- соображала вслух на ходу Нюра. -- Картина, картина! "Я с красным флагом! За мной демонстранты! Впереди полиция и войска!.." А все дело в том только, что ты...
   -- Замолчи, пожалуйста! -- перебила Надя.
   -- Хотя вот мы учили "Полтаву" Пушкина, -- продолжала тем не менее Нюра. -- А там Мария влюбилась в старика Мазепу... Конечно, он был целый гетман, а не то чтобы какой-то художник, зато ведь и Кочубей был "богат и славен" и "его луга необозримы"...
   Тут Надя бурно повернулась и пошла назад, и Нюре оставалось только повернуться тоже и пойти за ней следом, ничего больше не говоря, но в то же время улыбаясь слегка и с виду беспечно.

VI

   После встречи с Катей Дедовой на Аничковом мосту два дня была Надя в сумятице чувств и представлений.
   До этого хотя и думалось о демонстрации, но только как о теме для картины Сыромолотова: личное участие в подобном выступлении рабочих и интеллигентов сознанием откладывалось на неопределенное будущее. Теперь же раздвоилось то, что она считала единым и цельным в начавшейся войне. В одной стороне осталось прежнее: непременно должны победить; в другую отошло: а что будет потом, после победы?.. Может быть, потом, тут же, на другой день, вспомнят об ее брате Николае, который теперь офицер, -- значит, нужен, -- и его арестуют вновь? Может быть, из путиловских рабочих, которые теперь нужны, на второй день после войны половину сошлют в Сибирь?.. И нет правды в том, что говорила Ядвига Петровна? Как это в самом деле могло случиться, что целый народ в средней части Европы, целое довольно старое государство, взяли и поделили хладнокровнейшим образом три сильных его соседа? А теперь каждый из них, конечно, стремится только к тому, чтобы прибрать к своим рукам и остальные части, что и должно случиться, потому что надо же оправдать большие издержки войны. Наконец, из-за чего же и начинаются войны, как не из-за того, чтобы захватить у соседей что плохо лежит и так само и просится в руки?..
   Сыромолотов как-то спросил ее, что, по ее мнению, значительнее, -- война или революция, и она ответила, немного подумав, что революция, так как она способна прекратить на земле войны, если только хорошо удастся, а всякая война вызывает только новые войны. И вот теперь на досуге и уже во время ведущейся войны она придумывала один за другим доводы, подтверждающие тот свой ответ художнику.
   Ей нравилось представлять себе, будто он спорит с ней, и она придумывала про себя, что он мог бы сказать ей, и опровергала его с большой горячностью. На это уходили у нее десятки минут, особенно когда она просыпалась ночью от храпа соседа или раннего прихода соседки.
   Но, споря про себя с Сыромолотовым, она очень отчетливо представляла его себе, до того выпукло ярко, как будто он и в самом деле сидел рядом с нею и говорил. Она виделась с ним в Симферополе всего три раза, но должна была признаться себе самой, что он был теперь для нее совсем не безразличен как человек, что он как-то, сам того не желая, конечно, вошел в нее; и вот она его часто представляет, как только можно представить при полной силе воображения, и не без успеха пытается говорить про себя его словами.
   Картина же, начатая им, -- так как Надя помнила размер холста, -- стала представляться ей на белой широкой стене против ее кровати, и ей стоило только поглядеть хотя бы вскользь на стену, чтоб ее увидеть.
   Само собою выходило как-то так, будто у нее, еще очень юной филологички, есть некое общее дело с маститым художником, который хоть и укрылся в провинциальную даль, но все же не мог не быть виден всем, кому хотелось бы его видеть. И это поднимало ее в собственных глазах, она гордилась этим. Она думала о себе рядом с художником часто, и Нюра не могла этого не заметить, не проникнуть в тайники сестры.
   Что же касалось Путиловского завода, то странную для себя новость услышала днем Надя от корректорши, Анны Даниловны Горбунковой, соседки, у которой оказалось какое-то жеваное и недожеванное лицо -- желтое с просинью, тускло мерцали бесцветные глаза, а черные зубы зажимали мундштук папироски. "Быть корректором и не курить невозможно, все равно как резать трупы в анатомическом театре и не курить тоже нельзя", -- объясняла она эту свою привычку Наде.
   -- Вот мы сейчас воюем с немцами чем? Пушками с Путиловского завода, а не угодно ли вам, ведь совсем было продали этот завод перед войною немцам, -- сказала она выразительно.
   -- Как так немцам?! -- приняла было это за шутку Надя.
   -- Очень просто, как продают такие предприятия: немцы совсем уже сладились с Путиловым купить акции завода на тридцать, кажется, миллионов, вот, значит, и был бы наш завод в немецких руках.
   -- Все-таки, выходит, не состоялась продажа?
   -- Нашим мерзавцам и горя было мало, да французы подняли крик и у немчиков выдрали акции из рук.
   -- Что вы говорите! А как же наше правительство? Ведь оно должно было знать?
   -- Разумеется, знало... Да ведь у нас какое правительство?
   -- Позвольте, Анна Даниловна, а вы откуда же это знаете насчет продажи завода? -- вспомнила вдруг Надя, что Дедова ей ничего такого не говорила.
   -- Вот тебе раз, откуда знаю, -- криво усмехнулась Горбункова. -- Должна же я свою паршивую газету читать, раз я из нее вычесываю ошибки-опечатки!
   -- Постойте-ка, почему же она паршивая? Какая же это именно газета? -- спросила Надя, чувствуя неловкость, что не догадалась раньше спросить об этом у Ядвиги Петровны.
   -- Вот тебе на, "какая"!.. "Русское знамя", самая черносотенная, -- даже с некоторым ухарством сказала Горбункова, потом затянулась, зажав ноздри крупного носа, и обволоклась дымом.
   -- "Русское знамя"! -- почти испугалась Надя.
   -- Что? Скверно?.. Порекомендуйте меня в "Речь" -- перейду в "Речь", -- спокойно отозвалась на ее брезгливость корректорша. -- Впрочем, теперь в нашей газете самая либеральная линия почти: мы против немцеедства... Не знаю, сколько наш издатель Дубровин взял с немцев, только он теперь за них горой стоит.
   -- За немцев! Что вы! Неужели?.. А как же ему позволяют?
   -- Да ведь за наших немцев! За тех, разумеется, какие в России у нас. А не один ли черт в конце-то концов. Всякий понимает, что все они в одну дудку дуют. Вот и продудели бы Путиловский завод, если бы не французы!..
   -- Постойте, как же так? -- выкрикнула Надя. -- Ведь это газета "Союза русского народа"!
   -- А между тем ведет себя совсем рыцарски: не желает знать разницы между русским народом и немецким, милые, дескать, бранятся, только тешатся!.. Ну, война и война, а зачем же отношения портить? Ведь у нас с немцами старинное соседство!
   И недожеванное лицо Анны Даниловны приобрело на момент выразительность, чтобы потом утонуть в клубах очень почему-то густого табачного дыма.
   В этот же день вечером, когда сестры были дома, к ним таинственно вошла Варя, поднесла к своему носу, похожему на утиный, уголок розового ситцевого фартука, с возможной для нее вальковатой поспешностью утерлась и сказала потихоньку:
   -- Какая-то к нам дамочка высокая заявилась, Николай Васильича спрашивает, а я ей сказала: "У нас такого духу-звания нету, а есть Андрей Андреич, бухгалтер..." А она свое: "Не может быть, здесь он жил, а куда же в таком случае делся?" И стоит, не уходит, и вещишки при ней... А хозяйка куда-то ушедши, и никого, окромя вас, дома нету...
   -- Так Николай Васильевич -- это же брат наш! -- вскинулась Нюра.
   -- Бра-ат?.. Ну, вот она, с вещишками своими к нему, значит...
   И у сорокалетней Вари стало просветленно-понимающим все широкое, скуластое, плоское лицо, а Надя выскочила в коридорчик и оттуда донесся до Нюры ее радостный крик:
   -- Ксения! Ксюша!..
   В этом крике было так много ей понятного и дорогого, что она мимо Вари бросилась тоже в коридор.
   И когда Варя убедилась, что она ошиблась, что это не случайная какая-то жена, а проще сказать любовница, явилась с "вещишками" на жительство к брату барышень, а их старшая сестра, притом вырвавшаяся из рук немцев, она поднесла другой уголок своего розового фартука теперь уже к глазам и тихо вышла из комнаты.
   Ксения же поразила сестер своим новым видом: такою они ее не представляли.
   Высокая, с заострившимся, худым, усталым лицом, с бессильно опущенными тонкими руками, слегка сутуловатая, в шляпке, какой они на ней не видели раньше, может быть купленной там, за границей, широкополой, но как будто измятой и даже грязной, в платье, тоже каком-то несколько странном, или просто заношенном и тоже грязном, она обвела комнату сухими, с больным блеском, воспаленными, красновекими глазами и спросила глухо и натуженно:
   -- А где же Коля?
   -- Ведь Коля -- прапорщик, он взят в армию, -- ответила Надя и тут же, стараясь остаться радостной, добавила: -- Садись же, чай сейчас пить будем!
   -- Что ты такая, Ксюша? -- обескураженно спросила Нюра, взяла старшую сестру за руку и только что хотела к ней прижаться, как та отдернулась резко.
   -- Не прикасайся ко мне! Я вся избитая!.. На мне нет живого места!.. Мне везде больно!.. У меня половину волос вырвали!.. Меня ногами топтали...
   Выкрикивая это, Ксения пятилась от сестер и, когда ткнулась коленом в диван, как-то подстреленно-глухо вскрикнула, упала на него ничком, и все длинное, тонкое тело ее, крупно вздрагивая, забилось от рыданий.

Глава третья.
Художник и война

I

   Перед Архимедом, защищавшим свой родной город Сиракузы от римлян, стал кто-то и наступил на чертеж, который он делал на песке палкой. Архимед сидел, углубленный в свой чертеж. Это был проект новой катапульты, способной метать в осаждающих гораздо большие камни и гораздо быстрее, чем все им же сделанные машины.
   -- Не трогай моих фигур! -- крикнул Архимед тому, кто бесцеремонно близко подошел к чертежу и стоял молча.
   Великий физик не счел даже нужным поднять на него глаза: он смотрел на свои фигуры, попираемые чьими-то варварскими ногами, и силился восстановить их в своей памяти.
   Но подошедший так некстати был воином одной из когорт, ворвавшихся в Сиракузы. У этого воина был в руке короткий меч, чтобы убивать, подойдя вплотную. И, взмахнув мечом, он убил Архимеда.
   Художник Сыромолотов, сидя у себя дома, в Крыму, в Симферополе, вспоминал этот древний рассказ, когда смотрел на свою картину "Демонстрация", сильно и смело им начатую, но еще далекую от воплощения того, что он задумал изобразить. Пришел воин -- не римлянин, а тевтон, -- и наступил сапогом на картину.
   Вышло не совсем так, как у Архимеда с его чертежами на песке: он, Сыромолотов, мог бы продолжать задуманную работу -- он был жив, он был по-прежнему силен, никто не собирался его убивать ни коротким, ни длинным мечом; но в то же время он осязательно чувствовал, что продолжать не может, что начатый им холст не только раздавлен солдатским сапогом, но и отброшен куда-то далеко в сторону вместе с подрамником, на котором он был набит.
   И стало место пусто вместо возможной, а главное, новой для него самого картины, потому что жизнь, вдруг нахлынувшая и всех -- его тоже -- охватившая, оказалась гораздо более новой и значительной, что ни говори о ней.
   Иногда он пытался думать пренебрежительно: "Война, да, война... Что из того, что война? Была же ведь, например, война с Японией, погиб тогда Верещагин вместе с адмиралом Макаровым на "Петропавловске"... Глупо, что погиб, но в общем жили себе люди, как и до войны жили..."
   Той войной он пытался отмахнуться от этой, но она стояла неотступно, как римский легионер перед Архимедом. И не потому даже коснулась она его так ощутительно, что сын его Ваня, спешно продавший за полцены свой дом, призван был в ополчение и уже направлен в школу прапорщиков. Он давно уже привык обходиться без сына, даже забывал иногда, что есть у него сын. Но живопись была его подлинной и полноценной жизнью, кроме которой существовала "натура", то есть то, что могло попасть на его полотно, но могло и не попасть, если не стоило того.
   И вот, это был первый случай в его живописи, -- то есть жизни, -- что она потускнела перед чем-то другим, несравненно более значительным, которое надвинулось неотразимо и от которого стало тесно душе.
   Внешне как будто ничего не изменилось в его жизни. Он вставал так же рано, чуть свет, как вставал и раньше, потому что вместе со светом солнца начиналась его ежедневная жизнь, то есть живопись. Он упорно не хотел думать о войне, так как она его лично, художника Алексея Фомича Сыромолотова, совершенно не касалась: в армию взять его не могли -- для этого он был уже стар, -- поэтому он вполне мог бы смотреть на эту войну так же издали, со стороны, как смотрел на войну в Маньчжурии. И, однако, привычно работая кистью, он, изумляясь самому себе, стал замечать, что его как будто держит кто-то за руку и делает его кисть бессильной.
   Марья Гавриловна, его экономка, уходя по утрам на базар, неизменно приносила ему свежие газеты или даже экстренные выпуски телеграмм, и он, раньше вообще не читавший газет, не только не в состоянии был запретить ей это, но даже прочитывал все против своей воли.
   Полученный им на международной выставке в Мюнхене диплом он изрезал и бросил в топившуюся на кухне плиту, а золотую медаль лично занес в местный Красный Крест, открывший прием пожертвований в пользу раненых. Но это если несколько облегчило его, то на весьма короткое время -- на час, на два. Скованность, связанность, сжатость продолжались. Что-то необходимо было выдвинуть из себя, чтобы стряхнуть их, но ничего такого не находилось. Наводнение, новый всемирный потоп, и он, как Ной, в утлом ковчеге.
   Когда его спрашивали, отчего он, уже близкий к шестидесяти годам, так упорно не поддается времени, он отвечал, с виду шутливо, однако вполне убежденно:
   -- Поддаваться времени? Что вы, помилуйте! Да у меня и времени для этого нет.
   Необщительный с людьми, он был очень разговорчив с "натурой", которую писал. Тысячи соображений мелькали у него в мозгу, даже когда он писал просто пейзаж с натуры. Это было глубокое проникновение в анатомию, в мускулатуру и костяк деревьев, холмов, человеческого жилья где-нибудь на заднем плане, яркого куста цветущего шиповника на переднем, извилины песчаного берега неглубокой, узенькой речонки...
   Все было и сложно, и каждый день, и каждый час во дню ново, а живая натура, конечно, наводила на гораздо большее количество мыслей, чем пейзаж.
   Жизнь не сужалась с годами, нет; она разворачивалась шире и шире, познавалась глубже и глубже, давала задачи трудней и трудней, и как же можно было вдруг отстать от ее стремительного бега, постареть?
   Но вот совершенно неожиданно, необъяснимо на первый взгляд, -- какой крутой поворот в сторону и назад сделала она вся сплошь.
   Нераздельно как будто спаянная с живописью жизнь вдруг оторвалась от нее, бросилась, ошеломляюще грохоча, именно назад, не вперед, не к созиданию -- к разрушению, а живопись -- его, Сыромолотова, жизнь -- осталась сама по себе брошенной и ненужной.
   Как будто только что развивал перед огромной толпой слушателей свою находку в лабиринте человеческих мыслей, нанизывая образ на образ, подходил уже к выводу, ясному, как день, но вся толпа вдруг, сколько ее было, засвистав, захохотав, бросилась к выходу, а он остался один, с открытым от изумления ртом, с застывшим на языке словом.
   Шесть конных фигур задумано было им на картине "Демонстрация", и временами им овладевало сомнение: не много ли? Миллион конных фигур готовила война для полей сражений и подсчитывала: не мало ли? И Сыромолотов наперед соглашался с тем, что будет мало. Всего только миллион конницы! Мизерно, скупо, необходимо удвоить, утроить...
   Когда он ставил Надю Невредимову в центр своей картины, он думал: "Вот порыв! Вот взлет молодости, готовой принести жизнь в жертву идее!.. И рядом с той, которая в центре, сколько других, идущих на такую же жертву!.. Десятки, сотни, может быть!.."
   На огромнейшее полотно выводились другим художником -- Историей -- десятки миллионов молодых, из которых треть, если не половина, будет покалечена и убита, даже не успев никого спросить, во имя чего именно и зачем.
   Однако же все шли на такой грандиознейший бой, какого еще не знало человечество. А он, художник, всю жизнь бившийся с тем, что не хотело поддаваться, не лезло в рамки его холстов, теперь точно остался не у дел, вышел в отставку.
   Он всячески пытался убедить себя, что его "Демонстрация" важнее, чем начавшаяся война, однако не мог убедить, тем более что ведь сам-то он не пошел бы с красным флагом впереди толпы рабочих под пули полицейских и вызванных в помощь им солдат.

II

   Если раньше, до войны, Сыромолотов, солнцепоклонник, неослабно наблюдал игру света и теней и чередование красочных пятен, то теперь, в первые дни уже начавшейся войны, он вглядывался в людей.
   Пожалуй, был при этом налет враждебности, будто каждый извозчик или водовоз был виноват в катастрофе, каждая торговка жареной печенкой на толкучке причастна к тому сдвигу в мировой жизни, который заявлял о себе ежедневно.
   Точно человек около него, кто бы ни был, стал вдруг совершенно новым: Сыромолотов не замечал женских слез, не слышал причитаний, когда был на вокзале, где провожали запасных.
   -- Что это за чепуха такая, хотел бы я знать, словно подменили всех? -- сердито спрашивал он, придя домой, Марью Гавриловну. -- Я ведь отлично помню, да и вы должны помнить, как бабы провожали своих мужей во время японской войны, какой тогда вой они подымали. Отчего же теперь воя нет? Полиция, что ли, им запрещает?
   -- Кто же их знает, -- начала раздумывать вслух Марья Гавриловна, но вдруг добавила, отвернувшись: -- Ведь вот же когда Иван Алексеевич уезжал взятый, вы же ведь тоже... не то чтобы я хочу сказать не плакали, а вообще...
   -- Ну да, еще чего! Чтоб я по таком балбесе плакал! -- осерчал Сыромолотов.
   -- Я не говорю, Алексей Фомич, насчет плаканья, я только насчет жалости говорю, -- попыталась оправдаться Марья Гавриловна. -- Значит, выходит, народ вообще безжалостный стал.
   -- Как это безжалостный?
   -- А разумеется, чтобы если, да чтобы мне самой провожать на войну пришлось, будь у меня муж, то я бы вон как плакала бы, несмотря что на вокзале полиция или там какие жандармы!
   -- Э-э, полиция, жандармы! -- поморщился Сыромолотов. -- Я же вам говорю -- не в них совсем дело. Есть они там или нет их, все равно посуровел народ... Может быть, дома отвылись, а на людях стесняются? Тогда вопрос: почему же стесняются? Очень сделались воспитанными за десять лет, чего быть, конечно, никак не может!
   -- Воспитание тут какое же, Алексей Фомич? -- не поняла его Марья Гавриловна.
   -- То-то и есть: однако факт остается фактом.
   Он не хотел все-таки этого факта и, помолчав с минуту, добавил:
   -- Хотя, впрочем, делать какие-нибудь выводы я не имею права -- для этого слишком мало в сущности я видел, вы больше меня видите людей, вот почему я говорю вам...
   Занятая в это время чем-то по хозяйству, Марья Гавриловна удосужилась только отозваться на это односложно:
   -- Ваша правда, Алексей Фомич, что я, конечно, людей больше вижу, только я много за ними не замечаю: мне впору о своем думать.
   -- Как же так "о своем", когда такая война? -- не столько рассердился, сколько удивился Сыромолотов, но Марья Гавриловна, единственный человек, взявший на себя все мелочи его жизни и тем помогавший ему жить, ответила как будто даже с досадой:
   -- Хотят если воевать и пускай воюют, а мне-то что?
   -- "Хотят", -- подхватил это слово Сыромолотов. -- В семьдесят шестом году, насколько я помню, когда затеяли у нас освободить славян от турок, очень многие к генералу Черняеву добровольцами шли... Впрочем, и теперь не то же ли самое? Тогда от турок, теперь сербов от Австрии... Да, да, да... Вполне резонно говорится: ум хорошо, а два еще хуже.
   Нужно было зацепиться за что-то для объяснения такого странного, на его взгляд, настроения у людей в то время, как опрокидывалась долгими годами упорного труда налаженная жизнь.
   "Освобождение" -- это слово оказалось очень объемистым, когда в него вдумался Сыромолотов, стоя перед начатой картиной "Демонстрация".
   На тему "освобождения" он хотел написать картину, точнее, на тему войны внутренней, и это было для него понятно: впереди рабочих шла у него на холсте Надя, которую он знал. Она не была рабочей, она только поверила в то, что должна принести себя в жертву идее освобождения рабочих масс от власти капиталистов.
   Она была еще очень молода, и отчего же ей, мечтательной, не отдаться этой идее?..
   Гнет со стороны кого бы то ни было и освобождение от этого гнета -- так теперь стала ему рисоваться жизнь вообще. Свою личную жизнь он устроил именно так, как ему хотелось устроить: довольствуясь небольшим, он считал себя внутренне свободным, точно и не жил на такой-то улице в таком-то городе, а как будто плавно и медленно пролетал над жизнью, наблюдая ее только сверху.
   Иногда он думал даже, что в нем есть что-то общее с Диогеном из Синопа, с тем древним мудрецом, который не нашел ничего привлекательного даже в славе Александра Македонского, нанесшего ему визит в его ночлежном приюте -- бочке. Ему нравились стихи Бенедиктова о Диогене:
   
   Он героя -- македонца,
   Покорившего весь свет,
   И царя, и полубога,
   Гордой просьбой удивил:
   "Отодвинься, брат, немного --
   Ты мне солнце заслонил".[*]
   
   [*] -- Строки из стихотворения В. Г. Бенедиктова (1807-1873) "Человек".
   
   Он давно уже сказал самому себе: "Мой враг только тот, кто попытается заслонить от меня солнце". Он думал, что этим врагом, -- конечно, неодолимым, -- может быть только смерть: надвинется на его глаза и навсегда закроет.
   Конечно, он опасался еще и слепоты, но зрение его не слабело, это он знал. Зато не был он уверен в том, что его не "хватит кондрашка". Иногда даже Марье Гавриловне он говорил как-нибудь за чаем или обедом:
   -- Черт его знает, вдруг хватит кондрашка, и отнимется правая рука -- что тогда делать?
   -- Ну что вы, Алексей Фомич! -- пугалась Марья Гавриловна.
   -- Да ведь если случится, не откажешься... Не отбрыкаешься, нет!.. Говорят, мясная пища очень вредна в мои годы, а как же без мяса прикажете быть? Манной кашей, что ли, начать питаться? Ведь это только беззубым, а у меня пока что зубов хватит. Мне манная каша -- противнее ничего нет.
   -- Без мяса какой же обед, -- соглашалась с ним Марья Гавриловна.
   -- То-то и дело... А все-таки, -- вдруг возьмет и стукнет: -- Чем черт не шутит!..
   И чтобы не оказаться в полной власти паралича, который может обессилить его правую руку, Сыромолотов года два уже упражнялся в работе кистью и в рисовании левой рукой, и теперь думал о "кондрашке" гораздо более спокойно, чем раньше: это было освобождение от того насилия над ним, какое могло его подстеречь в будущем.
   Когда он изорвал свой мюнхенский диплом и отнес золотую медаль в Красный Крест, он сделал это в силу своего личного чувства омерзения к людям, левой рукой раздававшим золотые медали на своих международных выставках иностранцам, а правой точившим нож против всей Европы.
   Сделав это, освободился он от непрошенного поощрения тех, которых не уважал, которых возненавидел, как своих личных врагов. Вот поднялись они утверждать свое право на мировое господство, и стало ненужным почему-то даже ему, Сыромолотову, то, чем он жил.
   А другие? А все кругом?
   Странно было видеть вокруг подъем, однако он был. Его нельзя было объяснить только тем, что писалось в газетах с целью поднять боевой дух во всех слоях населения. Газеты попадали далеко не ко всем, грамотными были тоже далеко не все.
   Сыромолотов готов был допустить, что существует "душа народа" и что бывают моменты в жизни народа, когда эта душа просто и внятно говорит всем и каждому то, что, по мнению многих умников, нуждается в доказательстве и проверке.
   Когда он поставил на место "души народа" инстинкт самосохранения, то тут же ему захотелось найти и для самого себя в себе самом родник того же инстинкта.
   "Если народ с тысячелетней историей, -- думал Сыромолотов, -- народ, создавший громаднейшее государство, не желает, чтобы его учили, как надо жить и творить, то что же еще остается ему делать, как не дать отпор..."
   Вспомнив о старом Куне, портрет которого он писал, Сыромолотов пошел к нему, чтобы перекинуться кое-какими словами о войне. Однако ставни во всем доме Куна оказались почему-то закрытыми, из чего можно было заключить, что никого не было в доме. Некого было даже и спросить, куда же это вдруг уехали из своего удобно устроенного двухэтажного дома все Куны...

III

   2 августа Сыромолотов прочитал в газете о донском казаке Кузьме Крючкове, который в стычке с немецким разъездом убил одиннадцать человек, причем сам получил шестнадцать колотых ран, признанных не опасными для жизни. Командующий первой армией телеграфно поздравил наказного атамана Донского казачьего войска с первым в эту войну георгиевским кавалером.
   Напечатано это было крупным шрифтом, и Сыромолотов сказал самому себе:
   -- Ого! Начинают уже творить героику!.. Ого!
   По долговременной привычке художника представлять все поразившее его в виде картины, он пытался вообразить, как один человек, будучи, конечно, верхом, смог убить одиннадцать хорошо вооруженных и тоже конных немцев, но должен был признаться, что вообразить это трудно.
   Однако этот эпизод вызвал в его памяти картон Леонардо да Винчи -- "Битва при Ангиари". Экспрессия этого картона, на котором не только ожесточенно, с искаженными лицами, сражаются люди, но и лошади тоже дерутся с лошадьми противников, его поражала в молодости. И вот сами собой, подняв круто хвосты, вздыбив гривы, шесть лошадей, только еще прочерченных на его холсте "Демонстрация", понесли своих всадников влево, в гущу таких же бешено вздыбленных коней, в сверкание взвившихся кверху сабель и выставленных вперед длинных пик...
   Не "Демонстрация", а бой. Не порыв только, а наступление. Не отчетливо видная каждая деталь, а свалка, неразбериха: лязг, и крики, и звон, и рычанье с холста, и кто победитель, кто побежденный -- неизвестно пока: момент схватки...
   Не час и не два был охвачен художник теми образами, которые он же и вызвал перед собою, но они потухли так же быстро, как и возникли. С одной стороны, он припомнил, что Микеланджело ту же "Битву при Ангиари" изобразил не как битву, не как схватку, а только как преддверие схватки: воины еще только купаются в реке Ангиари, а кони их, хотя и оседланные, пасутся на берегу, когда разносится тревога: показался вдалеке враг. Выскакивают голые из воды, бросаются к своей одежде, полуодетые вскакивают на коней... Битвы еще нет, она вот-вот начнется, и многие из этих молодых и сильных тел будут повержены в прах...
   Это -- с одной стороны, а с другой -- слишком велика была разница между эпохой, когда имела значение битва при Ангиари, и современностью, когда тысячам подобных битв суждено было затеряться в ходе войны, как простым стычкам конных разъездов.
   Главное же было не это даже, а то, что "Битва при Ангиари", как "Бой при Ватерлоо", как сражение на реке Березине и множество других сражений, были со всех сторон открыты для художников: и начало и исход их были известны, они стали достоянием истории, тут было за что ухватиться кисти.
   Эта же война только что началась. Опрокинув его "Демонстрацию", что поставила она на ее место? Он, художник, привык каждый день и каждый час во дню быть во власти тех образов, какие сам же и вызвал. Где же были эти образы теперь?
   Прошло уже две недели с тех пор, как началась война, -- они не возникали. Может пройти и два, и три месяца, -- они не возникнут. Что можно будет назвать решающим в этой войне? Это будет видно только через полгода, если война продлится только полгода.
   Чем же, однако, заняться в эти сто восемьдесят дней?.. А если и за полгода не произойдет того, что должно будет решить вооруженный спор величайших держав Европы?.. Ведь надо же выждать, где и что покажется как бесспорно самое яркое, самое значительное в этой войне, а сколько же именно придется ждать и чем и как заполнить это время?..
   Пока решено им было только одно, что заканчивать "Демонстрацию" не стоит: потускнело в ней все, что привлекло его раньше, отодвинулось слишком далеко назад. Но когда решение это совершенно окрепло и начатый холст был скатан и спрятан, получилось из Петербурга письмо от Нади Невредимовой.
   Очень давно не получавший ни от кого писем, Сыромолотов был удивлен прежде всего самым уже видом адресованного ему письма, от которого притом пахло какими-то, слабыми правда, духами. Конверт был узенький, синий; почерк растрепанный, полудетский. Он не сразу догадался бы, от кого письмо, если бы внизу под его адресом не стояло: "От Нади Н.".
   Уходя в последний раз и прощаясь надолго, она не говорила, что напишет ему, и он, конечно, не просил ее об этом, -- это была для него неожиданность, заставившая его даже улыбнуться в усы и сказать:
   -- Вот так сюрприз -- мое вам почтенье!
   Читал письмо он очень внимательно, а дойдя до конца, перечитал его снова.
   Начиналось оно, как всякое другое: "Многоуважаемый Алексей Фомич!", но тут же вслед за этим шла разная непредвиденность:
   "Я хотя и уверена, что Вы далеко подвинулись в своей картине, все-таки мне очень, очень хотелось бы знать, что именно Вами уже сделано и что еще остается сделать. Так как я знаю, что Вам надо написать целых шесть лошадей, то с величайшим вниманием разглядываю я теперь каждую лошадь, особенно верховую, какая мне попадается на улице. Я никогда раньше даже и не замечала, какие они все разнообразные и какие попадаются из них необыкновенно красивые. На таких я смотрю долго и думаю: "Вот если бы такую ввел в картину Алексей Фомич! Это было бы бесподобно!.."
   Я и людей теперь про себя отбираю: вот этот годился бы на картину, а этот нет.
   Мысленно я продолжаю Вам позировать за всех, даже за лошадок. Я очень переживаю Вашу картину во всех ее подробностях. Иногда мне даже кажется, что я сама ее пишу -- Вы мне извините это? А какого я пристава здесь нашла! Я так впилась в него глазами, что он даже крикнул мне: "Вам что угодно?.." И пятерых городовых я тоже подобрала таких, что Вы бы, я уверена, одобрили мой выбор. Когда будет закончена Ваша картина, как только один Вы умеете заканчивать, какой этим будет брошен вызов всем тем, кто сочиняет войны! Всем этим Вильгельмам, Францам-Иосифам, я хочу сказать, и им подобным... Здесь все убеждены, что эта война -- последняя, что больше человечество уж не будет вести войн. И та война, которую вы изображаете на своей картине, тоже должна быть последняя, вот в чем идея Вашей картины. Ведь я угадала, а? Ведь Вы так и сделаете, что всякому будет ясно: последняя... победоносная!.. Я вообще так долго думаю каждый день над Вашей картиной, что живу будто бы и не здесь, в Петербурге, а у Вас в мастерской. Поэтому я не пишу ничего Вам о своем, хотя два брата мои -- Коля и Петя -- взяты в армию. Нюра, моя младшая сестра, поступила на Бестужевские курсы. Очень беспокоит нас с нею, что старшая наша сестра -- Ксения -- все не приезжает из-за границы, куда она уехала летом с экскурсией учителей. В газетах пишут, что много русских подданных задерживают немцы, так что, может быть, и ее задержали. Но это я между прочим. Я начала о картине и хочу закончить о ней же. Может быть, у Вас найдется хоть две минутки свободных, Алексей Фомич, напишите, пожалуйста, мне в открытке, как далеко Вы уже шагнули. Я буду так рада получить от Вас хотя бы пять строчек. Может быть, мне сфотографировать этого пристава и послать Вам (у одной моей подруги есть кодак). Мне так хотелось бы быть Вам чем-нибудь полезной!
   Не сердитесь на меня за это письмо!

Надя Н.".

   Главн. почт., востр.
   
   Алексей Фомич не рассердился, хотя мог бы и рассердиться, если бы написал кто-нибудь другой, какую ему нужно лошадь для картины и какой у него должен быть пристав. Давно уж отвык он от чьего бы то ни было вмешательства в то, что он делал. Наде же он не только извинил ее приподнятый тон, но он был почему-то даже приятен ему: как будто она и в самом деле вошла к нему в мастерскую, чтобы сказать то, что у нее написано разгонистым почерком на палевом листочке плотной бумаги, пахнущем жасмином.
   И после того, как улеглось в нем впечатление от письма, он вытащил на свет спрятанный было холст "Демонстрации", раскатал его на полу, прижав углы, несколько минут разглядывал его, представляя картину уже законченной, потом начал снова прибивать холст на подрамнике.
   Вспоминая при этом яростное желание Нади сфотографировать для него непременно какого-то петербургского пристава, он даже развеселился. Он наметил уже, как вполне подходящего, одного из здешних приставов, и фигура его, неряшливо сидящего на гнедой лошади, была уже неотделима в его мозгу от остальной картины, но все-таки не без любопытства взглянул бы он на фотографию того пристава, которого облюбовала Надя.
   Иногда бывает нужно очень немного, чтобы художник, вечно ищущий лучшего, отбросил найденное хорошее.
   Несколько новыми глазами взглянул на все в целом на своем холсте и на каждое лицо там Сыромолотов после письма Нади.
   Для него самого новым оказалось то живое участие в его работе, какое дошло до него от ее непосредственных слов. Ей, девятнадцатилетней курсистке, почему-то захотелось, чтобы картина вышла как можно лучше. "Что ей Гекуба и что она Гекубе?" -- не один раз повторял про себя Алексей Фомич, но тут же припоминал какое-нибудь место письма и улыбался. Ее желание "позировать за всех, даже за лошадок" он не считал простою фразой, брошенной для красного словца: ясно для него было, что будь она здесь, а не в столице, или будь он в столице, а не здесь, она сумела бы действительно стать ему полезной, чтобы картина получилась, говоря ее же словом, "бесподобной".
   Два десятка строк письма обыкновенной, казалось бы, Нади, каких чрезвычайно много, не только усадили на привычный табурет снова его, художника, смытого было нахлынувшей волной, но еще и утвердили на этом табурете прочнее, чем он сидел прежде. И, думая об этом в своей мастерской, он не мог не бормотнуть время от времени:
   -- Вот так Надя, скажите, пожалуйста!.. Это называется: "Утаил от мудрых, открыл младенцам"...
   И думал, готовя краски и кисти для работы: "Что же все-таки может быть открыто младенцам? -- только инстинкты... Между прочим, конечно, инстинкт самосохранения... Не глядит ли именно этот инстинкт из письма Нади? У меня он, должно быть, почти заглох, а у нее, ввиду ее младости, очень еще ярок, почему и забегает даже вперед, обгоняет войну... Во всяком случае, в ее инстинкте есть кое-какой смысл, а в войне, какая началась, трудно добраться до смысла".
   Три дня, почти не выходя из мастерской с раннего утра и до сумерек, провел Сыромолотов в работе над "Демонстрацией", и когда закончил подмалевок, когда заняли свои места на холсте солнечные блики и тени в общих очертаниях, когда разглядел он то многое, чего не хватало ему, чтобы достичь полнокровия и предельной силы, он решил пройтись по улицам, глотнуть, как он привык говорить, "натуры".
   Совершенно как-то непредумышленно вышел он во время этой прогулки к дому Невредимова, а потом, несколько неожиданно для самого себя, вошел и во двор дома.
   Была, правда, мысль посмотреть на братьев Нади -- студентов: от нее он слышал, что эти братья еще не спешат ехать в Москву, а среди лиц в толпе ему как раз не хватало двух студентов... Он не представлял братьев Нади, но думал, что семейное сходство с героиней его картины должно проявиться и в них, а это дало бы картине единство, которого ей не хватало... Наконец, если уж уехали оба, то в доме должны были найтись с них фотоснимки.
   Так вышло, что необщительный, даже нелюдимый художник оказался у Невредимовых.

IV

   Конечно, первые минуты были очень неловки.
   Художника в незнакомый ему дом привела его же картина, которая неотступно стояла в его мозгу, но как было сказать об этом людям, которых ему раньше не приходилось видеть? Он ничего не придумал в объяснение своего прихода, и первое, что он спросил у пожилой невысокой женщины, шедшей из сада с корзиной груш, было:
   -- Что это за сорт такой, скажите? Кажется, "Мария Луиза"?
   -- Да, "Мария Луиза", -- недоуменно глядя на него, ответила женщина.
   -- Прекрасные груши, -- сказал он, -- прекрасные... А чей это дом? Невредимова?
   Женщина была одета в простенькое платье, и он принял ее за прислугу, но это была Дарья Семеновна, мать Нади.
   -- Да, Невредимова, Петра Афанасьевича... Вам его нужно?
   Сыромолотову было так не по себе, что он, пожалуй, был бы обрадован, если бы хозяином этого дома оказался кто-нибудь другой, и он извинился бы и вышел снова на улицу.
   Но делать было нечего, и он ответил:
   -- Хотелось бы увидеть... Петра Афанасьевича...
   -- Как сказать про вас?
   -- Художник Сыромолотов.
   -- А-а!.. Это вы портрет моей Надюши рисовали! -- расцвела Дарья Семеновна и так стала вдруг похожа на Надю, что Сыромолотов на отлет снял перед нею шляпу, проговорив теперь уже без неловкости:
   -- Да, это именно я.
   Дарья Семеновна поставила корзину наземь и протянула ему руку, он же галантно поцеловал эту загорелую руку, чем привел Дарью Семеновну в полное смущенье.
   -- Что вы! Что вы! -- забормотала она.
   -- Позвольте вам помочь, -- сказал он и, взяв корзину, первым направился с нею к крыльцу дома; а через минуту сидел уже на этом крыльце, имевшем вид небольшой веранды, в обществе обоих студентов, братьев Нади, которые случайно оказались дома. Они собирались уже уезжать в Москву, однако же не спешили с этим, и Сыромолотов так был рад своей нечаянной удаче, что, только перебросившись с ними несколькими фразами, вспомнил про хозяина дома и спросил:
   -- А Петр Афанасьевич где же сейчас?
   -- Дедушка после обеда обыкновенно ложится спать, -- ответил один из студентов, длинный и узковатый, Саша; другой же, пониже ростом, Геня, добавил улыбаясь:
   -- Древен наш дедушка. Вы его ни разу не видали?
   -- К стыду своему, должен признаться, -- много слышал, но видеть не приходилось... Однако надеюсь увидеть, затем и пришел, -- тоже улыбаясь, говорил Алексей Фомич.
   Он смотрел на обоих братьев Нади так, как умеют смотреть только художники, вышедшие на поиски "натуры". Конечно, оба они сразу показались ему необходимыми для картины, и он следил только за поворотами их голов, чтобы перенести на холст наиболее резкий для каждого поворот.
   На них не было ни студенческих тужурок, ни фуражек, только белые рубахи, у одного забранная в брюки, у другого подпоясанная витым пояском с кистями, но и этого он не хотел изменять. На картине было лето, а летом многие из молодежи ходили без фуражек, тем более на юге.
   Он замечал, что и братья Нади в свою очередь смотрят на него впитывающими глазами, как умеет смотреть только юность на знаменитость. Но это не смутило его. Он вынул из кармана небольшой альбом, похожий на записную книжку, и сказал отчасти шутливым, отчасти деловым тоном:
   -- Грешен, очень большой зуд у меня в руках, когда вижу я новых для себя людей... Повернитесь, сделайте милость, так, -- обратился он к Гене, -- и смотрите, пожалуйста, вот в эту точку, -- показал он, поднявшись, несколько выше этажерки с посудой.
   -- Ну вот... Что же во мне примечательного? -- сказал было Геня, повернувшись, однако, именно так, как просил Сыромолотов.
   -- У меня это быстро, вам недолго придется... Да ведь и рисуночек-то маленький, -- отвечал ему Алексей Фомич, не теряя при этом ни секунды.
   Он действительно очень быстро набросал голову Гени и торс -- больше не могло быть видно в толпе на картине -- и тут же сказал: "Готово!" -- и, поклонившись, перешел к Саше.
   -- А мне куда смотреть? -- спросил Саша, вытягиваясь во весь рост.
   -- Ого!.. Да-с!.. Куда вам смотреть -- это задача... Однако смотрите, прошу вас, в ту же самую точку.
   Так как Саша, благодаря росту, должен был выделяться из толпы, то Алексей Фомич зарисовал его по пояс и отдал ему времени минуты на три дольше, чем Гене.
   Однако щедрое послеобеденное солнце, пробивавшееся сквозь льняные, слегка синие занавески на веранду, так озарило вдруг Дарью Семеновну, что она тоже запросилась на картину.
   -- "Остановись, мгновенье, ты прекрасно!" -- продекламировал Сыромолотов, обратясь к ней, подняв карандаш.
   -- Ну, уж меня-то, старуху, зачем же, -- застыдилась Дарья Семеновна и хотела уйти.
   -- Одну минутку, только одну минутку! -- убедительнейшим тоном подействовал все-таки на нее Алексей Фомич и занес ее фигуру в свой альбомчик.
   Очень странно вышло для него в этом доме: как будто невидимо рядом с ним здесь была Надя, так быстро освоился он со всеми и так непринужденно чувствовал себя, что хотел уж было поговорить о неизвестной ему Ксении, оставшейся где-то за границей, но его предупредила Дарья Семеновна.
   Кивнув на сыновей, она сказала:
   -- Вот только эти двое пока остались: студентов не берут ведь... А трех старших взяли.
   -- В армию?
   -- Ну да, в армию... Один, самый старший, инженером был, теперь офицером стал, прапорщиком; другой тоже институт путей сообщения окончил, в инженерный корпус попал, а третий -- он же ведь земским врачом был, -- думали мы, что не должны были взять, -- нет, тоже в полк попал... Спасибо хоть дочка старшая нашлась, за границей была, наконец-то удалось ей, бедной, до Петербурга доехать.
   -- А-а, удалось все-таки! -- так обрадованно отозвался на это Алексей Фомич, что даже Геня счел нужным вставить:
   -- Нынче утром письмо получили.
   А Саша добавил:
   -- Письмо интересное -- прямо хоть в газете печатай... Дедушка даже плакал, когда читал.
   У Дарьи Семеновны нашлись улежавшиеся уже, раньше снятые груши, и несколько штук их на тарелке поставила она на стол перед гостем, а после того, переглянувшись с Сашей, принесла из комнаты письмо в разорванном конверте и подала Саше. Сыромолотов заметил, что письмо было объемистое.
   -- Сколько лет вашему дедушке? -- спросил он Сашу.
   -- Восемьдесят шестой год... Хотя иногда он говорит, что ему все девяносто.
   -- Старики любят иногда прибавлять себе года, чтобы им не было страшно, -- улыбаясь сказал Алексей Фомич и добавил: -- Если можно письмо это печатать в газете, то, может быть, можно и мне его послушать?
   -- Я уж его сегодня два раза читал -- про себя и вслух; могу и в третий.
   Голос младшего из двух братьев -- Гени -- напоминал Сыромолотову голос Нади, так же как и весь его внешний облик, поэтому с первого же взгляда к Гене он почувствовал большое расположение. Голос Саши был грубее, гуще, и в лице его, не только фигуре, было гораздо больше мужского, и кисти рук его были пошире, чем у Гени.
   -- Начать надо с того, что наша Ксения уехала за границу с экскурсией учителей в начале каникул...
   -- Да, это я слышал от Нади, -- перебил его Алексей Фомич.
   Ему почему-то не хотелось теперь ничего говорить о письме к нему Нади, в котором тоже упоминалась Ксения, но он добавил:
   -- Кстати, фотографической карточки Ксении... простите, не знаю, как по отчеству... у вас нет?
   -- Ксения Васильевна... Есть, как же не быть; мы вам потом покажем... пока -- письмо. Начну с того, что имеет общий, так сказать, интерес.
   И Саша, пробежав глазами первый листок письма до половины, начал:
   -- "...В сущности, войны не ожидал никто. Ну просто она казалась немыслимой в такой культурной обстановке, как за границей. Почему война, из-за чего война, кто с кем мог поссориться до того, чтобы схватиться за ножи, когда кругом сколько угодно всего, чего душа только просить может, этого никто из нас не понимал. По крайней мере, так это мне и другим из наших экскурсантов представлялось. Очень все были любезны, вежливы, тем более что ведь мы же оставляли в их карманах свои деньги. И вдруг -- объявление мобилизации, и сразу переменилась картина... Я пишу и плачу. Что же это за слепота была у нас, что за тупоумие: мы не разглядели, не расслышали палачей, дикарей в котелках, с моноклями!.. Я не в состоянии передать и сотой доли тех оскорблений, тех унижений, каким они нас, русских учителей, и всех вообще русских, имевших несчастье к ним приехать, подвергли. Я не говорю уж о жандармах, полицейских, военных -- этим удивляться не приходилось после того, как вела себя по отношению к нам штатская толпа -- все эти лавочники и содержатели пивных. А в толпе ведь много было женщин, и эти женщины, фурии злобные, -- я их никогда не забуду. Они буквально вопили, а не кричали: "Расстрелять всех русских!.. В тюрьме сгноить!.. Расстрелять!.." Выходило так, что жандармы и солдаты, которые выталкивали нас из вагонов прикладами (у меня и сейчас все тело в синяках) и вышвыривали на перрон наши чемоданы, они, может быть, нашими спасителями были... Так как я высокого роста..."
   -- Простите, -- перебил с живейшим интересом Сыромолотов, -- как именно высокого?
   -- Почти с меня, -- ответил Саша и продолжал: "...то женщины кричали, подскакивая ко мне: "Это русский казак! Казак!.." Тут на меня накинулись жандармы, схватили за волосы и начали рвать изо всех сил, чтобы убедиться, что коса моя не привязанная. Однако не ограничились этим, подлецы! Тут же, на перроне, перед толпой меня стали раздевать догола, и сколько я ни протестовала, меня никто не хотел слушать, били пинками и кулаками, избили и несколько учителей из наших экскурсантов, которые вздумали за меня заступиться. А немецкий офицер, мерзавец, вздумал еще сказать: "Барышня очень тощая, но ничего: мы вас, барышня, откормим, и пойдете на колбасу нашим солдатам".
   И как заржали солдаты после такой остроты своего начальника!
   На пути от Берлина до Гамбурга три раза нас водили под конвоем в тюрьму, там всех раздевали и обыскивали... Семь дней нас буквально волочили то из вагонов в тюрьмы, то из тюрем в вагоны. Это делалось под предлогом того, что мы -- шпионы, что мы приехали выведывать какие-то военные тайны немцев. Что такое мы могли видеть и слышать? Что войска немецкие двигались усиленно еще до объявления мобилизации? Что рабочие на вокзалах отрывали засыпанные до времени землей широкие колеи, приспособленные для русских локомотивов и вагонов (немецкие колеи, как известно, несколько уже наших) -- тут никаких военных тайн нет. А вот что мы на весь мир можем громко сказать: "Вы не знали, что такое немцы, стоящие "по ту сторону добра и зла", как учил их стоять их учитель, выродок Ницше! Вы не знаете, что такое "сверхчеловек"! И если вас не стошнит от одного вида этого человекозверя, то, значит, вы тоже чрезвычайно опасны для будущего человечества!" Вот что мы можем сказать Америке, Азии, Австралии, Африке -- всем материкам, где имеются хоть сколько-нибудь культурные люди, всем странам Европы, которые пока еще не воюют... Мы, приехавшие из Гамбурга в Копенгаген, изумились тому, что увидели людей, -- вот до чего мы потеряли представление о человеке в Германии! У нас отняли там это представление вместе с нашими чемоданами. В Копенгагене нам сочувствовали, нам стремились помочь, нас жалели, и Швеция, через которую мы проезжали потом, тоже... И я думаю: неужели у нас не найдется достаточно силы, чтобы обуздать этих распоясавшихся мерзавцев? Ведь они действовали по приказу свыше, они всячески старались нас унизить -- в этом был весь смысл их издевательств и истязаний. Они, конечно, отлично знали, что мы не шпионы, а туристы, русские педагоги. То же самое они делали и с нашими профессорами, лечившимися у них на курортах... Бывали войны в Европе, но мне не приходилось читать, чтобы какая-нибудь война еще начиналась так же, как эта. Поэтому я, насколько я в состоянии делать заключения, думаю, что эта война будет самой ужасной по своей жестокости..."
   Тут Саша остановился и поднял глаза на Сыромолотова.
   Художник сидел насупясь. Потом пробормотал:
   -- Да, вот... вот как обернулось дело с Мюнхеном и прочим...
   Наконец, сказал размеренно и связно:
   -- Мой сын Иван тоже взят в ополчение, а оттуда попал в эту самую, в школу прапорщиков... Успеет ли окончить ее до окончания войны, не знаю, но если успеет, если выйдет офицером на фронт, то я думаю, я уверен, краснеть мне за него не придется.
   -- Еще бы! Чемпионом мира был, -- сказал Геня.
   -- Да, чемпионом... И даже боролся с каким-то там чемпионом немцев Абергом, и в одном туре, в первом, ему не уступил все-таки...

V

   Отворилась тихо дверь из комнаты на веранду, и показалась седобородая, седоволосая, белоглазая голова старого Невредимова, потом боком и тоже тихо, почти бестелесно, появился он весь, хотя и давно уже начавший расти книзу, но достаточно еще высокий.
   Алексей Фомич встал и, рассчитывая на то, что старик, должно быть, потерял уже слух, сказал громко:
   -- Художник Сыромолотов!
   Но Петр Афанасьевич слышал пока еще не так плохо, только голова его подрагивала на тощей шее.
   -- Я догадался, только взглянул, догадался, как же, -- отозвался он, здороваясь.
   -- Я вас разбудил, должно быть, своим приходом не вовремя, извините великодушно!
   -- Разбудили? Не-ет!.. Не спал я... Лег спать действительно, а заснуть не мог: расстроился... Пожалуйте в комнаты, а что же здесь...
   И, положив руку на мощное плечо Сыромолотова, старик сам открыл перед ним дверь, из которой только что вошел.
   Первое, что подумал Алексей Фомич, когда осмотрелся в комнате (это была гостиная), касалось Нади: вот здесь, на диване под белым чехлом, у окошка, сидела она и читала свой учебник истории. Почему-то так именно и представилось -- учебник истории; может быть, это было влияние только что прослушанного письма, в котором таилась -- что же еще, как не страница истории? От этого чужая гостиная сделалась вдруг знакомой. Но на стене, очень резко освещенной склонявшимся солнцем, сиял в новенькой багетовой рамке его этюд, тот самый, который подарил он Наде для лотереи в пользу ссыльных и заключенных, и автор этого этюда не мог удержаться, чтобы не сказать:
   -- А-а! Каким же образом? Значит, он не попал в розыгрыш? Или Надя его выиграла?
   -- Да, да, вот... Именно Надя и оказалась такая счастливая, -- с большой серьезностью ответил старик, как будто так оно и вышло на самом деле, и добавил, несколько помолчав: -- А я на это личико, признаться, люблю смотреть: молодые годы свои вспоминаю, -- поэтому... Не говоря, что ваша кисть, -- всякому лестно иметь...
   Произведения своей кисти Сыромолотов всегда рассматривал внимательно: они, конечно, говорили ему больше, чем кому-либо, но то, что его этюд оставлен был Надей у себя (так он подумал), очень согрело его сердце, так что совсем было сорвалось с его языка, что он получил от Нади письмо, -- едва удержался, чтобы не сказать.
   Было и другое: он пригляделся к старику и подумал, что такой древний, тоже ведь мог быть в толпе, идущей за Надей. Не старый интеллигент, а древний, который воспитывал своих внуков на передовых идеях, и как же ему было усидеть дома, когда пошли внуки?
   -- Присядьте, пожалуйста, -- сказал Петр Афанасьевич, показывая ему на диван и сам опускаясь в кресло, ближайшее к дивану.
   -- Благодарствуйте, -- сказал Алексей Фомич, но сел не с краю, а против какой-то круглой тумбочки, покрытой вышитой скатерткой и наполовину скрывавшей его от старика.
   На эту тумбочку Дарья Семеновна заботливо перенесла с веранды тарелку с грушами и ушла хлопотать по хозяйству; зато вошли и сели оба студента.
   Сели, впрочем, в отдалении -- гостиная была обширна, а Сыромолотов вынул свой альбомчик и развернул его так, чтобы половину его прижать к тумбочке, коленом, а на другой половине незаметно от старика зарисовать его голову и плечи.
   Старик тряс головой однообразно, это не мешало улавливать его черты, а чтобы делать это совершенно для него незаметно, Алексей Фомич рисовал левой рукой, правой же для отвода глаз перекладывая с места на место груши на тарелке.
   -- Вот сегодня... Ксюша описала, моя племянница... мытарства свои, -- обратился Петр Афанасьевич к Сыромолотову.
   -- Я слыхал -- читали вслух это письмо, -- отрываясь от альбомчика, отозвался Алексей Фомич.
   -- Слышали? Ну вот... Вот поэтому я и уснуть не мог. -- Покивал и добавил раздумчиво:
   -- Каково, а? Волки!.. "Волк и Красная Шапочка". И бабушку съел и Красную Шапочку тоже... Это немцы придумали такую сказку, немцы.
   -- Немцы? -- спросил Сыромолотов, желая вызвать нужный ему поворот головы старика.
   -- А как же?.. Он, волк, бабушкин чепчик надвинул на свои уши, а?.. Под бабушкино одеяло улегся: совсем бабушка, а? Нисколько не волк!.. Мы философией заняты... Шопенгауэр, например, пессимист... "История, говорит, например, что такое история? Так себе -- шатание бессмысленное из стороны в сторону... И вообще жизнь, -- бессмыслица, чепуха..." Вот мы как к жизни относимся, не ценим ее совсем. Гартман еще у нас есть философ... Уж такого-то пессимиста поискать!.. А оказалось, волк этот такой же подлец, пессимист, как и настоящий лесной. И философия у него одна: гляди направо: там Франция -- бабушка, -- съешь ее!.. Гляди налево: там Россия -- Красная Шапочка, -- слопай!
   -- По-да-вится! -- вставил Саша.
   -- А пока что авиатор французский, Роланд Гарро, дирижабль немецкий сбил, -- обратился Геня к Сыромолотову. -- Читали?
   -- Читать-то читал, да подумал: лучше бы гораздо было, если бы сам при этом жив остался, -- сказал Сыромолотов.
   -- Что делать, погиб. Погиб Гарро, а какой авиатор был! Третьим после нашего Нестерова и француза же Пэгу мертвую петлю сделал! А вот о немецких авиаторах мы что-то этого не слыхали.
   -- Так что же, может быть, это только сердитое бессилие все эти немецкие выходки? -- спросил Сыромолотов, перевернув страницу своего альбома, чтобы сделать вторую зарисовку головы Петра Афанасьевича, для чего передвинул тумбочку несколько в сторону и передвинулся на диване сам.
   -- Не-ет, конечно: цеппелинов таких, как в Германии, не имеют другие страны, а что касается армии...
   Так как Геня тут несколько запнулся, то за него договорил Саша:
   -- Армия у немцев, конечно, первоклассная, да иначе они и не начали бы сами войны. Кто сам начинает, тот надеется победить, а немцы, разумеется, наперед знали, на что они идут, поэтому и пошли.
   -- Рассчитали! -- подхватил старик. -- Расчислили!.. Распределили всем роли, кто и когда должен быть разбитым!.. И поди-ка, поди-ка сделай кто-нибудь не по-ихнему, -- оби-дят-ся!
   Очень язвительно вышло это у старика, так что оба его племянника засмеялись, и Сыромолотов улыбнулся, но старик продолжал оживленно:
   -- Не о контрибуции уж теперь будет идти речь! Что контрибуция!.. Бисмарк когда назначил в семьдесят первом году контрибуции пять миллиардов -- ахнули французы! Ахнули и говорят: "У нас и мешков не хватит для пяти миллиардов, мешков!.." А Бисмарк, Бисмарк им на это: "Мешки вы можете заказать в Германии, у нас, у нас этот заказ примут и сделают вам мешки в лучшем виде..." Тогда контрибуцией отделались да Эльзас-Лотарингией, а те-пе-ерь, теперь, кажется так, и тело и душу, и тело и душу -- вот что, -- все давай... Вот почему Ксюша и пишет: "Маски свои сняли..." Встал волк на дыбы и к горлу!
   Старик сам себя ухватил за горло правой рукой, и Сыромолотов удивился тому, как энергично это вышло у него, почти девяностолетнего. И мысли его были трезвы, и слова он подбирал без заметных усилий. Старик ему нравился. Он подумал, что фамилия Невредимова, которую тот унаследовал от своих предков, конечно, за то и была дана, что был это кряжистый род, в котором долго не поддавались старости и не хотели расставаться с земной жизнью. Почему-то при этой мысли ему стало радостно за Надю.
   -- Как же, Петр Афанасьевич, вы все-таки думаете: перегрызет нам горло волк или мы его оглоблей ошарашим? -- спросил он, делая последние штрихи в альбомчике.
   -- Оглоблю-то, оглоблю огромную мы подняли -- оглоблю хоть куда, -- помолчав немного и глядя не на спросившего, а на свои туфли с какими-то цветочками на носках, проговорил Невредимов. -- Множество людей от семей оторвали для этого волка... Да вот беда наша -- царишка, царишка у нас плох! Нам бы Петра Великого сейчас, а что же этот?.. Так себе, местоблюститель какой-то!
   Сыромолотов бросил взгляд на обоих студентов и заметил, что они уже слышали от своего "деда" насчет "царишки"; они слегка улыбались и смотрели на него вопросительно.
   -- Что касается Петра Великого, то он, Петр Афанасьевич, нам никогда бы, мне кажется, помешать не мог, -- начал он, складывая и пряча свой альбомчик. -- А насчет царишки тоже двух мнений быть не может. Но раз у нас имеется Дума (с большой буквы), то с такой поправкой мы уж как будто немного начали на людей походить. Другое дело -- генералы!.. "Мертвую петлю" какую-то наш авиатор Нестеров сделал, -- обратился он к Гене, -- а есть у нас такой генерал, чтобы мертвую петлю на шею Вильгельму накинуть? Есть у нас Суворов или нет -- вот что мне очень хотелось бы знать. Кто командует у нас фронтами?
   -- Юго-Западным -- генерал Иванов, а Северо-Западным -- Жилинский, -- без запинки ответил Геня.
   -- Очень хорошо-с, Иванов, Жилинский... Кто же они такие? Какие подвиги за ними числятся? Не знаете?
   -- Понятия не имею.
   -- А вы? -- обратился Сыромолотов к Саше.
   -- В японской кампании, кажется, участвовали, -- сказал Саша.
   -- То есть помогали ее проиграть? Почему же они назначены на высшие посты в эту кампанию, если только всего и сделали, что проиграли ту?
   Покивав головой, старик отозвался на это:
   -- Да, вот именно!.. Скобелева отравили в Москве, -- не по шерсти, не по шерсти гладил... Против немцев вздумал выступать... А Куропаткина, Куропаткина если бы назначили, этот бы...
   -- До Урала отступал бы, -- договорил за "деда" Саша.
   -- Вот Скобелева вы вспомнили, Петр Афанасьевич, -- оживленно подхватил слова старика Сыромолотов, -- и ведь у Скобелева в штабе художник Верещагин был!.. Никому не говорил я, что мне думалось, но раз к случаю пришлось, скажу вам: очень бы мне хотелось посмотреть своими глазами -- глазами художника -- в пасть этому самому волку, Петр Афанасьевич, -- и вот почему я насчет генералов заговорил.
   -- Штаб Скобелева где был? -- спросил вместо "деда" Саша.
   -- Там же, где были военные действия, -- ответил Сыромолотов.
   -- А штаб генерала Иванова, я слышал, в Киеве, -- сказал Саша. -- А Жилинского, кажется, в Вильне, откуда до всякой пасти очень далеко.
   -- А если вам прямо на фронт ехать, то куда же именно? В какой-нибудь полк только, а иначе вы никаких военных действий не увидите, -- сказал Геня.
   -- Гм... военные действия... Их вам лучше всего совсем не видеть, -- медленно проговорил старый Невредимов.
   -- Не видеть? -- переспросил Сыромолотов, так как не понял старика.
   -- Вот именно, не видеть, -- повторил тот. -- Для чего вам видеть?.. Для картины, что ли?
   -- Для картины, конечно.
   -- А что же можно показать на картине? Один какой-нибудь только момент?
   -- Только момент, да, -- согласился Сыромолотов.
   -- А война-а...
   -- Я понимаю то, что вы хотите сказать, -- перебил Алексей Фомич. -- Война такая, как современная, как ее уложить в одну картину? А если... если написать серию картин: десять, например, пятнадцать, двадцать?
   Старик кивал головой, точно переживал слабость живописи там, где суждено, быть может, долгие месяцы творить историю десяткам миллионов людей, и, наконец, сказал:
   -- Десять картин -- десять моментов; двадцать картин -- двадцать моментов... Может быть, это дело фотографов, а художник... художник тут решительно ни при чем.

VI

   У Сыромолотова давно уже составилось свое мнение о публике вернисажей, публике картинных галерей и о публике вообще.
   Если на вернисажах рядом с полными невеждами в области искусства появлялись и снобы, если в галереях можно было встретить скромных с виду, но любящих живопись людей, то публика вообще была совершенно далека от живописи.
   Старика Невредимова он относил, приглядываясь к нему, к публике вообще, но он был "натурой", а "натуре" позволялось говорить об искусстве что угодно: с "натурой" Сыромолотов обыкновенно никогда не спорил.
   Однако рассуждение о том, что "картина -- момент", а "момент -- дело фотографов", "художник же тут решительно ни при чем", вызвало у него, художника, улыбку, и он не удержался, чтобы не сказать:
   -- С одной стороны, по-вашему, Петр Афанасьевич, картина -- момент, с другой -- "момент -- дело фотографов", то есть между картиной и фотографией вы ставите знак равенства, а с третьей, художнику даете как будто другое амплуа, чем фотографу... Простите, но я уж заблудился в этих трех соснах.
   -- Художнику -- другое амплуа? -- повторил старик и высоко поднял лохматые белые брови. Подержав так брови несколько секунд, он надвинул их на глаза еще ниже, чем до того, и сказал не то чтобы поучительно, а как будто про себя, поэтому медленно и с паузами:
   -- Художник... он... должен давать... не то, что всякий... всякий может видеть... также и объектив, конечно... а-а то... что он один только... способен видеть, -- вот что.
   -- Это я понимаю... Точнее, это мог бы сказать скорее я, а не вы, -- отозвался Алексей Фомич на слова старика, несколько для него неожиданные, и, разрезав наиболее спелую грушу ножом, приготовился послать кусок ее в рот, но старик остановил его поспешным вопросом:
   -- Вы грушу видите?
   -- Грушу?
   -- Да. Видите... Снаружи и изнутри тоже... А войну?
   -- Я вас понял, понял, Петр Афанасьевич, понял! -- весело теперь уже отозвался на это Сыромолотов. -- Но ведь для того, чтобы видеть войну, как способен видеть ее только художник, он, художник, и должен быть на войне.
   -- Зачем же?
   -- Как зачем? Чтобы смотреть своими глазами.
   -- Вблизи?.. Такую войну?.. Разве можно?
   Старик покивал головой и добавил:
   -- А где же дистанция?.. Если я вашу картину... хотя бы вот эту (он кивнул на этюд в рамке) буду разглядывать... как бы сказать, вплотную... Что я увижу?.. А как же на войну вплотную смотреть?
   -- Я над этим думал, -- сказал Сыромолотов, разрешив себе снова заняться грушей. -- Конечно, можно делать только зарисовки, этюды картины, а над картиной работать потом. Но главное тут даже не в этом, а в чем-то другом... Например, вы идете по улице ночью, а впереди вас в темноте крик: "Спаси-и-ите!"... И вот вы бежите на помощь.
   -- А спасете? -- очень живо спросил старик. -- Или и вас там того... пристукнут?
   -- Может быть, и пристукнут, конечно. Но все-таки... все-таки это как будто лучше, чем портреты каких-то Кунов писать.
   -- Кунов? -- спросил вдруг Саша.
   -- Вы что, их знаете? -- обратился к нему Сыромолотов.
   -- Имел удовольствие... Людвиг Кун, инженер, смылся в Германию еще до начала войны...
   -- А родители его высланы отсюда, -- договорил Геня.
   -- Во-от ка-ак? -- очень изумился Алексей Фомич. -- То-то я проходил мимо их дома, а там -- никого! Как же так?
   -- Германские подданные... Отсюда порядочно выслано немцев, разве вы не знали?
   Сыромолотов смотрел то на Сашу, то на Геню теперь уж не как на "натуру": они приоткрывали перед ним завесу, и он проговорил приглушенно:
   -- Вот видите, как!.. Я ведь не один раз бывал у них дома... И портрет Вильгельма на стене у них видел, но не придал этому значения. Они же, стало быть, смотрели на меня... совсем другими глазами, чем я на них...
   -- Обыкновенные немецкие агенты, -- сказал Саша.
   -- Хотя и помещики и домовладельцы, -- дополнил Геня. -- На такие аферы они шли у нас.
   -- А Людвиг Кун каким-то образом даже членом "Союза русского народа" ухитрился быть!
   -- Значит, я прямо в пасть волчью смотрел? -- удивляясь все больше, решил для себя Алексей Фомич. -- Смотрел в пасть и этюд волчьего зуба сделал?.. Вот что может случиться иногда с художником!
   Он перевел глаза с молодых Невредимовых на старика, и тот, как бы сочувствуя ему, заметил:
   -- Кунов и я знавал... И думал: "Что же, немцы -- немцы как немцы..."
   -- А между тем эти Куны были уже война!.. Я же и не знал даже, что начал уже писать на тему войны.
   После такого открытия Алексей Фомич сидел у Невредимовых недолго; от чая он отказался и пошел прямо к себе домой.
   На другой день утром в то же отделение Красного Креста, куда раньше отнес он мюнхенскую золотую медаль, пожертвовал он на раненых и деньги, заработанные им с Куна. Но мимо дома Куна по противоположной стороне улицы прошел потом не один раз, всматриваясь в него теперь гораздо внимательнее, чем прежде.
   Этот дом становился в его мозгу совершенно необходимой частью картины: его-то уж ни в каком случае нельзя было заменить никаким другим.
   Типично немецкий по архитектуре дом на улице русского города выдвинулся теперь в его представлении значительно ближе к зрителю, для чего улицу нужно было сузить: не улица даже, а переулок, выводящий на широкую улицу, где ждет демонстрантов полиция на конях.
   Дом немцев непременно на углу. Большие трехстворчатые окна в нем открыты. Сквозь одно окно виден на стене большой портрет Вильгельма; у другого окна стоят: старый Кун, его сын Людвиг и молодая немка -- например, жена Тольберга, другого члена "Союза русского народа".
   У всех трех, празднично одетых, довольные лица: канун задуманной в Берлине войны. Во Франции вождь социалистов Жорес высказался в парламенте против кредитов на поездку президента Пуанкаре в Россию, а в России "беспорядки" -- забастовки и демонстрации. Есть отчего лицам Кунов и Тольбергов быть довольными!..
   Они как будто деталь в картине, но слишком важная деталь. Действие на холсте приурочено к мирному времени, но это уже вступительный шаг в войну. В серии картин о войне именно эту картину мысленно ставил Сыромолотов на первое место.
   Теперь уже не было колебаний, писать ли ее, или бросить; теперь она овладела уже всем существом художника.

VII

   Письмо Нади лежало у него на столе, и ему самому казалось странным, что он, не имея желания перечитывать его, все-таки не убирал его с глаз и, совсем не собираясь отвечать на него, все-таки не раз вспоминал из него то ту, то другую фразу и про себя как будто принимался даже шутя возражать на них -- шутя добродушно, а не зло, как он умел.
   Будто какая-то теплота и жизнерадостность излучалась от узенького конверта с неровными строчками на нем. И самого себя он ловил на такой странности: ведь не нуждался он совсем ни в чьей теплоте и жизнерадостности, находя, что этого добра и в нем самом для него лично вполне довольно, -- однако почему-то совершенно невзначай узенький конверт вдруг очутится в его широкой мощной руке, и он поглядит на него, прочитает адрес и бережно положит на стол на то же место или другое, более видное.
   Незаметно для него самого как-то случилось так, что в этот именно конверт вложилось и то, что он видел и слышал у Невредимовых в доме, и даже те зарисовки, какие он сделал там, они как будто не в его альбомчике были, а тоже там, в конверте Нади.
   Старый Невредимов уже нашел свое место на его картине, его уж никак нельзя было отбросить, заменить какою-либо другой фигурой.
   Напротив, он как будто замыкал собою длинный ряд поколений русских людей, стремившихся добиться свободы. Маститая голова его особенно ярко выступала из толпы. Она являлась самой счастливой находкой художника, тем более что он знал уже, что именно таилось в этой голове, -- для него она не была закрытой книгой.
   Оба брата Нади тоже утвердились уже в картине рядом со своим "дедом", но их трудно было сделать более отчетливо и даже едва ли нужно: в толпе и без них неминуемо нужно было дать с десяток подобных молодых лиц; старик же, да еще такой древний, был единственный: он подчеркивал, углублял смысл того, что совершалось.
   И когда подмалевок картины был, по мнению Сыромолотова, более-менее закончен, явилось не то чтобы желание показать его не кому-либо другому, а Наде, но что-то именно вроде этого желания.
   Не без борьбы поддался он этому желанию, однако поддался. Так как он давно не писал никому писем, то не сразу заставил перо двигаться по бумаге, и мысли навертывались все не те, какие были нужны, и перо делало кляксы.
   Наконец, вот что у него написалось:
   "Рапортую, Надя: лошадки пока еще в туманной мгле, но люди уже идут (вслед за Вами), а главное, идет и некий дед, который вперил в будущее грозные очи. Но это -- между нами: сам он об этом не знает. Снимать кого-то там у себя не трудитесь, не стоит труда, тем более что у меня ведь это -- второй план: детали будут все равно мелкие. Один дом приобрел вдруг большой смысл (но этот дом не на той улице, где Вы здесь жили). Вообще дело пошло. Если так же оно будет идти дальше, как теперь, то через месяц, пожалуй... А? Вы, кажется, сказали: "Ого!.." Может быть, может быть, я несколько пересолил, однако мне хочется повторить: через месяц, наверное. Мне ведь что же тут больше делать? Я с книжками под мышками не хожу.
   Итак, рапорт окончен. Адрес прежний".
   Подписался он так замысловато, как взяло перо, но письмо не доверил Марье Гавриловне -- понес его сам и опустил в почтовый ящик не на улице, а на почте, находя, что так оно верней дойдет куда надо.
   Когда же возвращался он с почты домой, то встретил обоих братьев Нади. Они были весело настроены, и он понял это, когда Саша сказал ему:
   -- Завтра уезжаем в Москву, засиделись!
   А Геня добавил:
   -- В такое время, как теперь, в Москве гораздо интереснее, чем здесь.
   -- Разумеется, -- в этом вы вполне правы, -- согласился Сыромолотов. -- В Москве или, еще лучше, в Петербурге.
   -- А не читали в газете -- в "Русском слове" это было, -- Ленин будто бы арестован австрийцами в Кракове и сидит в тюрьме! -- обратился вдруг к нему Саша.
   -- Кто, вы сказали?
   -- Ленин, -- повторил Саша, а Геня, заметив недоумение на лице художника, пояснил:
   -- Вождь партии большевиков... Эмигрировал из России после девятьсот пятого года.
   -- A-a, Ленин! Да-а, я о нем имею понятие, -- сказал Сыромолотов. -- Так арестован, вы говорите, австрийцами?
   -- Да, и посажен в тюрьму в Кракове.
   -- Вот как!.. Я читал, что Максим Ковалевский арестован, профессор и вообще... деятель он какой-то.
   -- Да, и Максим Ковалевский тоже, но это еще и так и сяк, -- сказал Геня, -- а вот Ленин в австрийской тюрьме, -- это гораздо более печально!
   -- Гм, да, конечно... Ленин, и вдруг... -- скажите, пожалуйста! Может быть, затем арестован, чтобы выдать его русским властям? -- выразил вдруг осенившую его догадку художник.
   -- Вот именно, -- подхватил Саша. -- Ведь это Ленин. Это социал-демократы большевики направляли русскую революцию девятьсот пятого года!
   -- Ленин?
   -- А как же! И австрийское правительство это отлично знало, конечно, и он не первый уж год, мне говорили, живет в Кракове, и вот -- арестован!.. Ну, до свиданья, Алексей Фомич! Счастливо, как говорится, оставаться!
   -- Счастливого пути, -- совершенно механически сказал Сыромолотов, и они простились.
   А когда художник вернулся в свою мастерскую и глядел на "Демонстрацию", он силился как-нибудь представить себе того, кто руководил ни больше ни меньше как революцией в России девять лет назад, и не мог, конечно. Он очень мало слышал о Ленине и никогда не видал, разумеется, его портрета.
   Но зато картина "Демонстрация" осветилась для него, художника, новым светом, кроме обычного, солнечного, свойственного летнему южному дню. Как будто где-то вдали, за рамкой картины, стоял этот направляющий, руководящий -- вождь революционных сил, и от него исходил этот другой свет, отражающийся на лицах, охваченных экстазом.
   Он приоткрыл завесу в будущее, и свет хлынул именно оттуда, из-за этой завесы, из будущего, которое ему, Ленину, почему-то представлялось вполне ясным...
   Но вот началась мировая война и сам он, вождь армии революционеров, вдруг оказался в австрийской тюрьме. Вопрос -- что важнее, революция или война, -- как будто решался в пользу войны... Однако Сыромолотову изо всех сил не хотелось допустить такого решения. Он был упрям, это с одной стороны, а с другой -- он был теперь одержим своей новой картиной, которая очень тесно связывалась в его сознании с Надей Невредимовой.
   Может быть, Сыромолотова не без основания считали черствым человеком, но он всегда питал кое-какую нежность к "натуре", кто бы она ни была. А Надя была не только "натурой" -- она как бы подарила ему всю картину, которую он считал все более и более значительной, чем больше был ею занят.
   Выходило как-то так, что Надя в нем самом стала неотделимой от картины, но ведь это она убежденно, по-молодому сказала ему, что революция важнее войны, то есть даже важнее всяких вообще войн, если только она удастся, даст прочные результаты, не выродится, как великая французская, в наполеонаду.
   Теперь, думая у себя в мастерской о Наде, он представил, что она, подобно ее братьям, тоже знает из газет, что австрийцами посажен в краковскую тюрьму Ленин, и беспокоится о нем, быть может, гораздо больше, чем ее братья.
   Ему самому странно было себе в этом признаться, но судьба Ленина, о котором он до этого дня почти совершенно ничего не знал, вдруг начала его беспокоить: может быть, и в самом деле такого видного русского революционера австрийцы будут держать в тюрьме до конца войны, чтобы выменять на него кого-нибудь из своих военнопленных?..

Глава четвертая.
Полк под огнем

I

   Сыромолотов видал как-то раза три-четыре командира расквартированного в городе до войны пехотного полка и знал даже фамилию этого полковника -- Черепанов. Особенно обращала на себя внимание художника привольно отросшая, черная с проседью, гордая борода Черепанова, человека вообще видного и по росту и по осанке.
   Теперь Черепанов со своим полком, еще не успевшим вобрать в свои ряды две с лишним тысячи человек запасных солдат и офицеров, числился в 8-й армии на Юго-Западном фронте. Спешно эшелонами прибыл полк в Проскуровский уезд Подольской губернии.
   Он входил в 7-й корпус, которым командовал генерал Экк, и 5 августа двинулся вместе с другими полками своей дивизии в Галицию.
   Если бы Сыромолотов в тот день, когда был в доме Невредимовых и говорил там о своем желании поехать на фронт, попал каким-нибудь чудесным образом в полк Черепанова, он застал бы его на походе от Волочиска и пограничной реки Збруч по направлению на галицийский городок Подгайцы.
   Это было величественно, потому что казалось бесконечным.
   По прекрасному широкому галицийскому шоссе, очень часто уставленному с боков разными указателями на пестрых столбах, шло, и шло, и шло войско, полк за полком, -- пехота, кавалерия, артиллерия, обозы, полевые кухни, госпитали, гурты скота, предназначенного для довольствия частей.
   Летчикам с самолетов было видно много подобных шоссейных дорог на протяжении от Каменец-Подольска до Владимира-Волынского, и все эти дороги, ведущие в глубь Галиции, полны были войск 8-й и 3-й русских армий, двинутых, чтобы занять древние Галич и Львов.
   Шли сотни тысяч людей, гремели по камням шоссе колеса тысяч орудий, цокали копыта красивых, тщательно подобранных под масть коней регулярных конных полков.
   Но и севернее Владимира-Волынского точно так же, только по русским, волынским дорогам, навстречу наступавшим австро-германским армиям двигались корпуса 5-й и 4-й армий, чтобы, опрокинув их, пробиться к австрийским крепостям -- Перемышлю и Кракову, к столицам -- Вене и Будапешту.
   А еще севернее -- от Варшавы и Осовца, от Гродно и Ковно на Восточную Пруссию начали наступать 2-я и 1-я армии -- другие сотни тысяч солдат, другие сотни орудий, -- чтобы отозваться на крик сердца Франции: полтора миллиона немцев нацелились на Париж, пройдя Бельгию, смяв и отбросив французские войска в сражениях на северной границе.
   "На Берлин!" -- кричала каждая телеграмма от Пуанкаре, от Жоффра, направляемая в ставку верховного главнокомандующего в город Барановичи. -- "Не медля ни часу, вы должны идти на Берлин, чтобы спасти Париж!"
   Уже и то, что из шести русских армий только две (всего только третья часть!) были направлены против Германии, возмущало и пугало французов. Подсказы, советы, просьбы, требования наконец, чтобы Австрию пока оставили в покое, а большую часть сил -- все силы бросить против Германии, летели из Франции непрерывной стаей.
   "Что Австрия! Пустяки Австрия! Стоит ли обращать внимание на Австрию!" -- таков был смысл каждой телеграммы, и это в то время, когда Австро-Венгрия сосредоточила против России четыре огромных армии и несколько отдельных групп и корпусов, между которыми были и германские.
   Несколько более скрытый смысл призывов из Парижа сводился к одному: "Каковы бы ни были для вас последствия, но вы должны немедленно нас спасти, иначе зачем же мы дали вам взаймы под приличные проценты двадцать миллиардов франков?"
   Телеграммы эти нервировали ставку; ставка дергала главнокомандующих Юго-Западным и Северо-Западным фронтами -- генералов Иванова и Жилинского; Иванов и Жилинский в свою очередь дергали командующих армиями: первый -- генералов Брусилова и Рузского, Плеве и Зальца; второй -- генералов Самсонова и Ренненкампфа.
   По существу ни одна из русских армий не была как следует готова для наступательных действий: не отмобилизована, не снабжена всем необходимым, -- этому помешали громадные пространства России и слабая сеть железных дорог. Но время не ждало, готовые к войне срединные империи спешили покончить со своими противниками на западе и востоке до осеннего листопада, значит, нельзя было и говорить о своих недостатках.
   Пропускная способность всех путей сообщения была повышена до предела как в Германии и Австро-Венгрии, так во Франции и в России. Натуженно пыхтели локомотивы, гремели дороги. По Черному морю из портов Кавказа в Одессу шли пароходы с войсками, которые уже числились в 8-й армии Брусилова, но не успели еще вступить в строй и должны были догнать другие корпуса уже в Галиции.
   В то же время 6-я армия формировалась в окрестностях столицы, 7-я -- в Одессе, 9-я -- в Варшаве.
   Россия расшевелилась. Великое множество людей, и молодых и бородатых, призывалось, отправлялось, получало сапоги и шинели, пояса с подсумками и винтовки и зачислялось на довольствие в роты и команды.
   Спешили... Всем казалось, что вот-вот, в ближайшие недели произойдет какая-то великая -- величайшая в истории -- битва народов, наподобие Куликовской, или Бородинской, или Лейпцигской, и эта битва одна решит войну, так как будет небывало ожесточенной и ясно покажет всем, кто силен, кто слаб, так что дипломатам останется только договориться об условиях мира.

II

   Пограничные полосы как России, так и Австрии не укреплялись перед войною. На значительную глубину внутрь каждой страны могли проникать и действительно проникали не только кавалерийские, даже и пехотные части. Армии развертывались пока еще неумело и мешкотно для встречи наступающих в свою очередь армий противника. Первые бои поэтому только и могли быть встречными боями авангардных отрядов.
   Полк Черепанова шел обыкновенным походным порядком, как на маневрах. Он был третьим полком дивизии. Ему указано было направление, и Черепанов считался вполне надежным командиром, чтобы вести в этом направлении свой полк.
   В его аттестации было сказано, что он "труды походной жизни переносить может, в деле не потеряется, держится в седле хорошо". Он и действительно весьма неплохо для пехотинца ездил верхом и даже требовал от всех офицеров полка в мирное время уменья держаться в седле.
   И вот теперь, в походе, уже третий день, в сопровождении полкового адъютанта поручика Мирного и трех конных ординарцев, он ехал впереди полка. Быть во время движений навстречу неприятелю где-либо в середине колонн, а тем более сзади он считал совершенно постыдным.
   Во время русско-японской войны его полк оставался в России на случай возможных "беспорядков", и когда "беспорядки" вспыхнули действительно осенью 1905 года, полк Черепанова двинули к Севастополю, где подняли восстание матросы, и он недели три простоял близ станции "Мекензиевы горы", блокируя Севастополь.
   Но вот Галиция. Пограничная река Збруч осталась позади. Во всем кругом чувствуется чужое, притом настороженное, угрожающее чужое, хотя поля и сады кажутся гораздо лучше обработанными, чем в Подольской губернии, очень часты большие кресты на дорогах и часовни-каплицы; сельские избы опрятны, крыты где соломой, где и черепицей, и название им "халупы"; церквей больше.
   Разгар лета, жара и пыль.

0x01 graphic

   Издалека местные жители могли безошибочно определить, что движутся по их дорогам большие отряды русских войск, потому что высоко поднимались над грунтовыми дорогами облака пыли.
   Пыль эта лезла в глаза, в нос, в гортань каждому солдату и офицеру наступающей армии. Первое, что выставила Галиция на свою защиту, была эта густая пыль.
   Поручик Мирный, ростом не уступавший высокому полковнику Черепанову и куривший папиросы из точь-в-точь такого же светло-янтарного мундштука, как у Черепанова, был по молодости лет уже в плечах, чем полковник, но держался столь же начальственно с ротными командирами, так как сам ежедневно составлял приказы по полку и ведал всеми нарядами по походной службе.
   Белесые, слабо росшие усы его не могли внушить к нему уважения среди офицеров полка, но зато серые высокомерные глаза часто смотрели на всех так презрительно, что ему обычно не возражали, даже когда тон его был резок. Он был признанным знатоком всех военных уставов и первым кандидатом в начальники учебной команды.
   Полковник Черепанов вполне был убежден в том, что лучшего адъютанта полк вообще иметь не может, а Черепанов был ревностный хозяин полка, хорошо, как ему казалось, знавший не только фельдфебелей, но и всех унтер-офицеров своих, не говоря об офицерах.
   У него были мохнатые черные брови и пристальные глаза. Никогда и ни с кем в полку не допускал он шутливого тона; когда был кем-нибудь недоволен, намеренно говорил в нос; когда командовал, показывал, какой у него раскатистый, внушительный голос. Очень точно знал о себе, что после первого же удачного дела будет представлен в командиры не отдельной бригады и, разумеется, получит назначение с производством в генерал-майоры; поэтому не только ждал с часу на час начала этого дела, но в успехе его ни на минуту не сомневался.
   Так как из штаба дивизии сообщили еще с вечера, что "замечены воздушной разведкой авангардные отряды австрийцев на пути следования полка", причем, однако, не было сказано точно, где эти авангарды, то Черепанов приказал выслать вперед взвод команды разведчиков с поручиком Самородовым во главе.
   Разведчики ушли еще затемно, а теперь когда шел полк, было уже часов семь утра. От Самородова уже пришло донесение, что неприятель обнаружен не был. Черепанов обратил вопросительный взгляд на своего адъютанта, и тот сказал веско:
   -- Значит, одно из двух: или авангарды австрийские еще далеко, или они отступили. Ничего третьего тут быть не может.
   -- Вернее всего, что отступили ночью, -- выбрал Черепанов то, что нравилось ему больше. -- Что еще им и остается, как не отступать?
   Он привык уже думать, что полк -- большая сила, и теперь, оглянувшись назад и в обе стороны, где двигались его роты, почувствовал это осязательнее, чем когда-либо раньше.
   Даже местность впереди приобрела после этого какой-то, на его взгляд, новый, прихорошенный, ласковый вид.
   Поля были сжаты. Жнитво однообразно золотело. Хлеба на полях уже не было ни в крестцах, ни в копнах, -- он был весь начисто вывезен, и это тоже нравилось хозяйственному полковнику, как и то, что мощно и на широких площадях сидела кукуруза.
   Местность была неровная, холмистая, с поднятым горизонтом, с частыми усадьбами, окруженными садами, что придавало ей живописный вид. Но жителей попадалось мало: очень как-то быстро они успели выехать или их вывезли по приказу властей.
   Однако даже и это, что жителей оставалось мало, было приятно Черепанову так же, как и его адъютанту: был получен строжайший приказ следить за тем, "чтобы воинские части не становились во враждебные отношения к населению Галиции". Этот приказ, конечно, был объявлен во всех ротах и командах, но трудно было надеяться на то, что он станет безукоризненно выполняться и что не будет жалоб, особенно на солдат. Чем меньше было жителей, тем, стало быть, меньше можно было ожидать и жалоб. Наконец, и внешний облик старых русин, с широкими соломенными брилями на сивых головах, был тот же, что и у подолян-украинцев, и с ними Черепанов говорил, как со своими, а управляющие польских панов, сидевшие в усадьбах, откуда уехали владельцы, держались приниженно-вежливо и всячески силились выказать свою готовность пожертвовать небольшим, чтобы сберечь доверенное им все.

III

   Если бы Сыромолотов неудержимо захотел увидеть знакомый ему полк под первым огнем со стороны противника и, преодолев все препятствия, был бы допущен для этого в штаб полка, он увидел бы очень мало, однако, как всякий художник, это малое он не мог бы не счесть большим.
   Прежде всего он стал бы искать пристальными глазами так называемые "поля сражения" и не нашел бы их, а сражение между тем шло, как и должно было идти: австрийские и русские пушки вели разговор, сотрясающий землю.
   Ни одного человека не было видно между укрепленными позициями австро-венгерцев и наскоро вырытыми окопами полка Черепанова, не видно было и позиций противника, -- пейзаж не потерпел как будто никаких изменений, хотя трудились над этим тысячи людей; вправо зеленела раскидистая роща, близко к ее опушке искрасна желтели черепичные крыши и белели стены нескольких зданий, тоже в зелени, и это место на карте носило название "господский двор"; от господского двора извилисто шла к горизонту, теряясь между холмов, белесая дорога; эта дорога вбирала в себя, как одна речка другую, еще дорогу, идущую слева, со стороны целой дюжины мелких домишек, носивших на карте название "фольварки"; около этих фольварков правильными четырехугольниками разбросаны были огороды, а несколько дальше их влево взмахнула неподвижными теперь крыльями мельница.
   Сыромолотов, стоя в укрытии рядом с Черепановым и его адъютантом, водил бы вправо и влево взятым у них биноклем и, наконец, сказал бы, улучив момент относительной тишины:
   -- Не понимаю, откуда же стреляют австрийские пушки?
   На это Черепанов не отозвался бы, а поручик Мирный, выждав другой момент, ответил бы вздернуто:
   -- Что же тут не понимать?.. Тяжелые бьют из-за фольварков, а легкие -- из рощи за господским двором, -- от нас близко.
   Сыромолотов прикинул бы на глаз расстояние до господского двора и до фольварков, убедился бы в том, что роща гораздо ближе фольварков, и спросил бы, быть может:
   -- Чьи же тяжелые пушки стреляют чаще -- наши или австрийские?
   На этот вопрос поручик Мирный ответил бы свысока, как он привык говорить со всеми вообще штатскими:
   -- У нас только легкая артиллерия, тяжелых орудий нет.
   Сыромолотов поглядел бы на него недоумевающим взглядом, и, не пытаясь рассмотреть что-нибудь еще, не замеченное им на поле, передал бы ему обратно бинокль.
   Это напомнило бы ему, как его сын Иван, тоже художник, но вместе с тем и цирковой борец, рассказывал ему о своей борьбе с знаменитым чемпионом мира Абергом, причем первая встреча на ковре осталась без результата, а во второй и третьей победил Аберг, и тогда он, отец, закричал, как будто сын оскорбил его самого своею слабостью перед немецким борцом: "Так какого же черта ты совался бороться с этим Абергом? Зачем совался, если заранее знал, что он тебя сильнее, хотел бы я знать?.."
   Сыромолотов знал, что тяжелые орудия бьют гораздо дальше легких и способны произвести гораздо большие разрушения, и вот они имелись у австрийцев, которые защищались, но их почему-то не имели русские полки, которые наступали с целью разгромить противника.
   Но тяжелые орудия с русской стороны не действовали и на других участках обширного фронта, хотя их положено было иметь в каждом русском корпусе столько же, сколько в австрийском, а легких пушек было гораздо больше, чем у австрийцев, и артиллеристы гораздо лучше, чем австрийские, были обучены стрельбе: тяжелые пушки и гаубицы просто не успели еще доставить на линию фронта.
   Неожиданным показалось бы Сыромолотову, что на наблюдательном пункте командира полка сидел в углу, прямо на земле, по-татарски поджав ноги, молодой еще совсем, только что выпущенный из юнкерского училища подпоручик, лупоглазый, краснощекий, очень серьезного вида, по фамилии Плотицын, а перед ним был аппарат полевого телефона и в его распоряжении находился связной, ефрейтор Дзюбенко, тоже склонившийся над аппаратом, сидя на корточках. Фигура у него добротная, фуражка с заломом на правый бок; лоб широкий, очень загорелый, потный; густые черные брови подняты напряженно.
   Если бы Сыромолотов спросил о них, чем они заняты, поручик Мирный ответил бы, что они держат связь с батареей, с командирами батальонов, со штабом начальника дивизии... Сыромолотов сказал бы про себя: "Вон они какие!" -- и присмотрелся бы к ним с большим вниманием.
   Но в том, что произошло бы перед его глазами спустя не более полчаса, он ничего бы не понял и не привел бы в ясность, необходимую для художника, -- однако это неясно было довольно долгое время и для полковника Черепанова и даже для самого поручика Мирного, его адъютанта.

VI

   Связь действовала исправно, и начальник дивизии, генерал-лейтенант Горбацкий, найдя почему-то ровно в десять часов утра артиллерийскую подготовку вполне законченной, передал по телефону, что полк Черепанова должен "атаковать противника на своем участке и выбить его из занимаемых им позиций".
   Правда, в это время господский дом уже пылко горел, зажженный русскими снарядами; легкие батареи австрийцев не то что были вполне приведены в молчание, но отвечали слабо: несколько орудий там было явно подбито, так как недостатка снарядов быть не могло; в рощу падало много снарядов, и она даже и не в бинокль казалась теперь поредевшей, обитой; и все-таки трудно было заранее решить, как будет вести себя противник.
   Не было заметно, чтобы он оставил свои окопы, -- значит, он так же не был сбит русским артиллерийским огнем, как и русские солдаты огнем австрийцев, несмотря на свои потери.
   Но приказ начальника дивизии должен был быть выполнен, и первый батальон полка начал атаку.
   Это был уже не тот батальон, который двигался по пыльным дорогам сперва в Подолии, потом, перейдя Збруч, в Галиции: он стал меньше, усох за эти два часа артиллерийского боя, от которого заложило уши полковнику Черепанову и грохот стоял в голове. Хотя он переживал первый настоящий -- не на маневрах -- бой за всю свою жизнь, до этого никому не было дела: он должен был, как командир полка, забыть о себе и видеть, а если не видеть, то чувствовать весь свой полк и направлять все его движения.
   Конечно, Черепанов был привычный, потому что давний уже хозяин полка, который обыкновенно ежегодно осенью убывал на несколько сот человек, уходивших в запас, и прибывал на столько же новобранцев. Эти приливы и отливы были регулярны, неизбежны, законны, как в открытых морях или на берегах океанов.
   Случалось, что умирал от болезни тот или иной офицер, и его было жаль, но место умершего тут же замещал кто-либо равный в чине из своих или прикомандированных, и жизнь полка текла без перебоев: была потеря человека, но не было убыли в офицерском составе.
   Когда же тут, перед позицией противника, которого надо сейчас выбить, Черепанов в своем наскоро вырытом и плохо прикрытом блиндаже узнал, что убит осколком снаряда командир первой роты, капитан Жудин -- молодчина, силач, огромный и бравый, державший свою роту, красу полка, в крепких руках, -- он крякнул, вобрал голову в плечи и сделал гримасу боли.
   Это была уже потеря большая, невозвратимая и когда же? Перед самой рукопашной, когда должен показать себя полк!.. Кто же теперь поведет первую роту, то есть в сущности весь батальон в атаку? Поручик Середа-Сорокин? -- неплохой офицер, однако куда же ему до Жудина... Охотник за зайцами, но каков будет против австрийцев, -- вопрос.
   Вслед за первой плохой вестью пришла в его блиндаж вторая: тяжело ранен в голову командир четвертой роты, штабс-капитан Венцславович, тот, который стрелял без промаха и выбил первый приз на офицерской стрельбе из винтовки при штабе дивизии! И, кроме того, там, в четвертой, снаряд вывел из строя до двадцати человек сразу, вместе с фельдфебелем Гришиным, тоже прекрасным стрелком.
   Потери оказались и в других батальонах -- первые потери за всю его службу, потери невозместимые и как раз тогда, когда нужна именно вся сила полка! От этого и сам он, Черепанов, стал как будто меньше ростом в собственном представлении, усох, обессилел.
   Он обратился было взглядом за помощью к своему адъютанту, но поручик Мирный влип глазами туда, где поднимались в атаку роты первого батальона. Черепанов вспоминал отчетливо, что до окопов противника бежать цепям батальона не меньше двухсот шагов, и похолодел, услышав частую, сразу начавшуюся строчку австрийских пулеметов...
   В бинокль было видно, как метнулся было за цепочкой своих солдат длинный и тонкий, с гусачьей шеей, Середа-Сорокин и вдруг взмахнул зачем-то рукой, перевернулся на месте и упал; через два-три момента, не успев сделать и десяти шагов в сторону противника, стали падать там и здесь, наконец повалились все поднятые было в атаку.
   -- Что это, а?.. Что это? -- оторопело крикнул Черепанов Мирному.
   -- Пулеметы! -- крикнул Мирный.
   -- Убиты? -- крикнул Черепанов.
   -- Залегли! -- крикнул Мирный.
   -- Залегли? -- самого себя спросил недоверчиво Черепанов и снова: -- Залегли? -- уже с оттенком надежды, что действительно залегли, а совсем не убиты, и то, что многие как будто подпрыгивают на земле, он тут же объяснил свойственным каждому человеку желанием устроиться за кочкой или за камнем, так, чтобы не быть заметным, чтобы пули летели выше головы...
   -- Окапываются, что ли? -- спросил он Мирного, повысив голос, но Мирный ничего не ответил, -- может быть, сделал вид, что не расслышал.
   Но вот он оторвался от бинокля, -- он услышал, как пули стучат в передние бревна их блиндажа... Он закричал во весь голос:
   -- А что же молчат наши батареи?!
   -- Передать на батареи, чтобы огонь! -- закричал и Черепанов в сторону связистов.
   -- В штаб начальника дивизии! -- поправил его адъютант.
   -- Начальнику дивизии! -- поправился Черепанов.
   Подпоручик Плотицын, который поднялся было, чтобы из-за спины адъютанта посмотреть, как идет атака, кинулся к аппарату и мгновенно сел снова, поджав ноги.

V

   Полк Черепанова был третьим полком дивизии генерал-лейтенанта Горбацкого, и перед войной офицеры и солдаты в нем носили фуражки с белыми околышами, тогда как в первом полку -- с красными, во втором -- с синими, в четвертом -- с черными. Перед смотрами, бывало, в роты отпускался мел, чтобы "подрепертить" околыши, которые были очень марки.
   Исполняя приказ командира корпуса, генерала Экка, Горбацкий еще с раннего утра направил шесть батальонов своей первой бригады в охват левого фланга австрийцев и от этого маневра, а совсем не от лобовой атаки третьего полка, ожидал решительных результатов, поэтому новый артиллерийский огонь был открыт им не сразу, что выводило из себя Черепанова, и он кричал Мирному:
   -- Что же это, а? Ведь расстреливают людей!.. На выбор бьют!.. Не перебит ли провод!
   -- Поручик Плотицын! В штаб дивизии! -- кричал Мирный.
   Батареи заговорили снова, в бинокль видно было, что снаряды ложились по линии австрийских окопов, однако несколько минут еще пулеметы оттуда строчили по-прежнему, а пули бойко, как град, стучали в накатник блиндажа, ненадежный, наскоро уложенный и слабо присыпанный землей, почему высокий Черепанов, как и его адъютант, пригнулся, насколько мог, не выпуская, впрочем, из рук бинокля.
   Командиром первого батальона был подполковник Мышастов -- сильно седой и в очках. Человек тоже длинный, он имел нестроевую привычку горбиться, нежно любил свое небольшое семейство и бильярд в офицерском собрании, но Черепанов, как ни силился, не мог представить его теперь там, с ротами своего батальона. На смотрах Мышастов никогда его не подводил -- у него в ротах все было в образцовом порядке, а как он сам теперь, сам-то он как? Ведь он в первый раз в бою за всю свою службу!..
   Вскакивает вдруг подпоручик Плотицын и к нему, Черепанову, -- с рукой у козырька, с подброшенными бровями:
   -- Начальник дивизии приказал -- второй и третий батальоны в атаку, господин полковник!
   -- Передать командирам батальонов! -- зычно кричит Черепанов и зачем-то кладет при этом правую руку на кобуру револьвера, точно готовясь и сам покинуть блиндаж, раз большая часть полка идет в атаку.
   Во втором батальоне (его как-то сразу весь представил Черепанов, будто он стоит на лагерном плацу со своим командиром, подполковником Диковым, впереди) больше порядка, чем в третьем, но почему-то кажется Черепанову, что третий батальон, где командиром подполковник Кубарев, отличится в этот день.
   Лысый, крутощекий Кубарев, у которого даже бородка имеет запьянцовский вид, всегда бывал хорош во время торжественных обедов в офицерском собрании, когда нужно было говорить тосты и вообще подогревать чувства, и он на "ты" с любым подпоручиком, но почему-то в его батальоне народ казался всегда Черепанову куда более лихим, чем у Дикова, хотя сам Диков -- фуражка на затылке, красное лицо с ястребиным носом вздернуто, голос резкий, -- и имел очень воинственный вид.
   -- А почему же не сразу, а? -- вдруг обратился к Мирному Черепанов.
   -- Что "не сразу"? -- не понял Мирный.
   -- Ну "что" -- все три батальона... с самого начала... а только один первый?
   -- Думал -- хватит одного, -- объяснил адъютант, а Черепанов кивнул бородой кверху и сказал с расстановкой:
   -- Индюк тоже... думал-думал... взял да издох.
   Сам же он в это время усиленно думал, идти ли ему тоже из блиндажа вместе с ближайшим к нему вторым батальоном, или остаться; спросить об этом своего адъютанта он не решался, а прямого приказа об этом пока не получал.
   Он мог бы спросить самого начальника дивизии, где ему быть, раз атаку будет вести весь полк, но счел неудобным спрашивать о том, что предполагалось известным ему самому, как командиру отдельной части.
   Да и некогда уж было спрашивать: дальше все пошло гораздо быстрее, чем он представлял.
   Первый полк и два батальона второго обошли левый фланг австрийских позиций; Черепанов не знал об этом и своему третьему батальону, который вел на окопы противника неосновательный Кубарев, приписал успех этого первого в своей жизни боя.
   Когда в розоватом дыму от австрийских снарядов, делавшем все впереди фантастичным, бежали, вопя "ура", тысячи человек его полка, старый, долгобородый полковник не мог уже устоять в своем блиндаже: он выскочил наружу, несмотря на трескотню пулеметов и винтовок.
   Все-таки он подлинный хозяин полка, этого отнять у него никто бы не мог, как никто бы не мог убедить его в тот момент, что не он, стоя сзади, ведет в бой свои батальоны. Подняв правый кулак и весь напрягаясь до красноты шеи, он тоже кричал "ура", -- он не отделял себя от своих солдат и офицеров, не замечая даже, как многие падали, следил только за тем, как сокращалось расстояние между его людьми и линией австрийских окопов, и вот тогда-то он заметил успех третьего батальона.
   И когда рядом с ним вытянулся длинный и тонкий поручик Мирный, только что вышедший из блиндажа, он крикнул ему радостно:
   -- Каков Кубарев, а! Посмотрите!
   На это Мирный отрапортовал, подняв к козырьку руку:
   -- Господин полковник, получена телефонограмма: подполковник Кубарев убит.
   Черепанов вздернул мохнатые брови, вздернул плечи и непроизвольно перекрестился мелким крестом.
   Встречный бой двух авангардных отрядов закончился победой дивизии генерала Горбацкого, но маневр его не мог, разумеется, застичь врасплох австрийцев: они отступили, очень искусно прикрываясь рощей, фольварками и складками местности за ними. Хорошо помог им и висевший длинным полотнищем густой белый дым от разрывов русских снарядов. Впереди шли их батареи, за ними пехота форсированным маршем.
   Горбацкий не отдал приказа преследовать отступающих; он решил, что его дивизия заслужила отдых, взяв позиции противника и около четырехсот пленных, из которых большинство были чехи.
   Он приехал сам осмотреть позиции, которые занял.
   Это был толстый, внушительного вида старик, давно уже привыкший в себе не сомневаться, но зато сомневаться во всех своих подчиненных, почему и смотреть на них не иначе как исподлобья, говорить с ними нарочито сиплым голосом и даже когда приходилось "благодарить за службу", то выкрикивать это с такой наигранной интонацией, как будто за благодарностью непременно должно было последовать весьма многозначительное "но".
   Таким генерала Горбацкого уже несколько лет знал Черепанов, таким увидел его тут же после боя: ведь генерал был во время боя далеко в своем штабе и приехал на лимузине, что же в нем могло измениться?
   Верхние веки его казались тяжелыми от двух черных бородавок на них, щели глаз узки еще и от зыбких мешков под глазами; в прозор между двух лопастей серой, как волчья шерсть, бороды мерцал орден.
   Черепанов, делая твердые широкие шаги, подошел к нему с рапортом:
   -- Ваше превосходительство, вверенным мне полком противостоявшие позиции неприятеля взяты!
   Ему казалось даже, что и этого не следовало говорить, лишнее, ведь генерал знал это, но Горбацкий, не опуская жирных пальцев, поднятых к правой брови, буркнул:
   -- А потери?
   -- Потери, ваше превосходительство, еще не приведены полностью в известность.
   -- Э-э, "не приведены"!.. Значит, и сосчитать трудно, а?.. Подадите потом письменный рапорт по форме.
   -- Слушаю, ваше превосходительство.
   -- Здравствуйте! -- Протянул руку, приподнял веки с бородавками и добавил невыразительно: -- Поздравляю.
   Только услышав это последнее слово, Черепанов просиял, наконец, утвердившись в мысли, что вместе с его письменным рапортом будет послано по начальству представление его в командиры не отдельной бригады.
   Горбацкий пробыл недолго, -- он поехал в первую бригаду свою, предоставив Черепанову время для подсчета потерь, и тот мог, наконец, со всей очевидностью для себя, гораздо раньше, чем для начальства, уяснить, что осталось от его первого батальона.
   Первая рота потеряла половину людей -- сто двадцать два человека, -- вторая тоже свыше ста человек, третья и четвертая несколько меньше, а всего один только батальон потерял больше, чем весь полк взял пленных. В других батальонах вышло из строя если и не так много людей, как в первом, однако их хватило бы на целую роту военного состава.
   Черепанов не был жаден по натуре, но если бы вот теперь кто-нибудь сказал ему, что завтра же он получит бригаду, он прежде всего спросил бы: "Полную?" -- и встревоженно ожидал бы ответа.
   Подполковник Мышастов обрадовал его уже тем, что уцелел. Черепанов никогда раньше не был к нему сердечно расположен, но теперь, увидев его, едва удержался, чтобы не обнять.
   Вид у сутулого Мышастова был все еще несколько оторопелый, и что-то дергалось сбоку левого глаза под стеклом его очков, когда он говорил Черепанову:
   -- Должно быть, жена умолила... Она у меня богомольная...
   Тужурка и шаровары его были в подсыхающей грязи, и, когда на это обратил внимание Черепанов, он объяснил:
   -- Попалась такая канавка удобная: как в нее упал, так и влип во что-то, а пули над головой все время свистели...
   И даже спросил удачливый Мышастов:
   -- А почему же все-таки не преследуем мы австрийцев?
   -- Не получили приказания, -- и потому, вероятно, что можем наткнуться на превосходные силы, -- не сразу ответил Черепанов, внимательно посмотрев в ту сторону, куда ушел противник, теперь уже скрывшийся. -- Наконец, ведь и похоронить убитых надо, а?
   И Мышастов тут же согласился:
   -- Так точно, это необходимо.
   Он знал, что в случае производства Черепанова в генерал-майоры и откомандирования от полка командующим полком должен быть назначен он, как старший из батальонных по производству в подполковники, и добавил почтительно:
   -- Прикажете, господин полковник, братские могилы рыть?
   -- А как же иначе?.. Ведь мы на своем участке должны, я думаю, и убитых австрийцев захоронить, а то кто же это будет делать?
   Черепанов поглядел при этом на двух убитых рядовых, лежавших рядом в двух шагах от него, потом вопросительно на Мышастова и добавил нерешительно:
   -- Хотя распоряжения начальника дивизии об этом не было никакого, и когда он приедет, я к нему обращусь.

VI

   Санитары то здесь, то там наклонялись над тяжело раненными, переворачивали их, поднимали, укладывали на носилки, или на распяленные шинели, или на свои скрещенные руки и уносили на перевязочный пункт, где шла беспрерывная суровая, жестокая даже на первый взгляд работа полковых врачей и фельдшеров над изувеченными человеческими телами.
   Окровавленные спереди белые халаты, засученные рукава, потные лбы, утомленные лица старшего врача Худолея, двух младших -- Акинфиева и Невредимова и классного фельдшера, имеющего чин губернского секретаря, Грабовского; кучи ваты и бинтов, пропитанных свежей кровью; запах иода, ксероформа, грязных портянок плотно висел в комнате, освобожденной от лишних вещей, в квартире управляющего имением бежавшего в Вену помещика. Предполагалось, что этого помещения будет достаточно для перевязочного пункта, но оно оказалось очень тесным: так много несли и несли сюда тяжело раненных.
   Здесь не делали, конечно, операций, -- только перевязка перед отправкой раненых в госпитали и лазареты. И молодой земский врач Василий Васильевич Невредимов попал в полк Черепанова не случайно: он был на учете в Крыму, а Худолей знал его еще гимназистом, так как хорошо был знаком со всей семьей старика Невредимова.
   Человек очень мягкий и добрый по натуре, Худолей, хотя смолоду стал врачом, был весьма слаб в сложном искусстве перевязки тяжелых ран; более молодой врач Акинфиев, не крепкий физически, быстро устающий, так же мало был знаком с этим делом, как и его непосредственный начальник; и только Невредимов, специальностью которого как раз и была хирургия, выручал их обоих, приходя то к одному, то к другому на помощь.
   Высокий ростом и с высокой головой, привычно прямой, но вынужденный низко сгибаться над носилками, крупнопалый и с широкими кистями рук, двадцатичетырехлетний Василий Невредимов, не имеющий еще, конечно, достаточной практики в обращении с ужасными ранами, не имел времени и на то, чтобы задумываться над их разнообразием. Ему нужно было быстро найтись в каждом отдельном случае, чтобы сразу и без поправок решать, что и как необходимо сделать самому, что и как сказать обращавшимся к нему старшим товарищам -- терапевтам, отнюдь не задевая их самолюбия и в то же время тоном опытного хирурга, чтобы его замечания имели вес.
   Христоподобный Иван Васильич Худолей, "святой доктор", как его звали в Симферополе, очень удрученный, в силу своего таланта жалости, видом человеческих страданий и способный под их напором даже потерять самообладание, укреплялся, взглядывая на своего младшего врача, оказавшегося таким умелым, уравновешенным; Акинфиев же, у которого так потели стекла пенсне, что он вынужден был часто протирать их куском бинта, тем более чувствовал свою малую полезность по сравнению с только недавно появившимся в полку молодым врачом.
   И хотя всем вообще классным фельдшерам в полках свойственно было думать, что практически они знают медицину не хуже, если даже не лучше, врачей, все-таки и Грабовский, самоуверенный человек средних лет, средней упитанности, носивший среднего размера тщательно закрученные рыжие усы, внимательно присматривался к тому, как работал врач Невредимов.
   А молодой врач Невредимов, который в гимназии на ученическом спектакле играл в "Ревизоре" Марью Антоновну довольно искусно и только ростом своим, совсем не женским, изумил публику, теперь чувствовал, что роль полкового врача во время сражения и тут же после него гораздо более трудна, чем даже женские роли.
   Иные из раненых старались быть спокойными, но видно было по их глазам и плотно сжатым губам, чего им стоило это спокойствие; у других страдания выдавливали то скупые, то довольно обильные слезы; третьи беспрерывно стонали; четвертые вопили во весь свой голос; пятые, наконец, почему-то ругались.
   Они смотрели ненавидяще, точно врачи виноваты были в их ранах, и разрешенно, на правах изувеченных, которым, быть может, грозит скорая смерть, ругали начальство, ругали войну, ругали врачей за то, что они-то вот спасались где-то в таком укрытом месте, что остались живы и целы. Им-то, конечно, что такая война? Только прибавка жалованья да какие-нибудь награды!..
   Худолей объяснял такие выпады повышенной температурой, бредовым состоянием тяжело раненных, но Невредимов понимал это иначе, измерять же температуру подобных раненых было некогда.
   Когда был доставлен на перевязочный поручик Середа-Сорокин, который как раз накануне объявления войны пристраивал своих охотничьих собак -- двух гончих и двух борзых и одну из них пытался привести на двор Худолея, "святой доктор" ахнул от охватившей его жалости.
   Скоро он, правда, принял вполне обнадеживающий вид и даже бормотал, глядя в полузакрытые глаза поручика:
   -- Ничего... ничего... счастливо отделались... Могло бы быть гораздо хуже, гораздо хуже...
   Однако тут же призвал на помощь себе Невредимова:
   -- Василий Васильевич, вот, посмотрите, сделайте милость!
   И Василий Васильевич, сам повернув полубезжизненное тело Середы-Сорокина, очень скоро убедился в том, что жить ему, пронизанному четырьмя пулями в области груди и шеи и с перебитой около плеча левой рукою, осталось уже недолго. Про себя он решил, что перевязку делать умирающему поручику нет надобности, но Худолей, конечно, не мог оставить без видимой заботы даже и таких раненых, и перевязку делать пришлось; не пришлось только ее закончить: поручик вдруг повернул к Худолею голову на длинной забинтованной уже шее, пытаясь что-то сказать ему, может быть о своих оставленных в Симферополе собаках, но не смог: поклокотал немного горлом, пошевелил пальцами здоровой руки и умер.
   Один раненый, младший унтер-офицер, казалось, сам был удивлен тем, что перестала повиноваться ему правая рука, висевшая плетью, хотя кости в ней были целы.
   -- Прямо сказать вам -- пуля только черябнула, а как же так получилось? -- спрашивал он недоуменно фельдшера Грабовского, не желая затруднять собою врачей.
   -- Фамилия как? -- спросил для проформы Грабовский.
   -- Борзаков Иван, шестой роты.
   -- Разденься... Сними рубаху.
   Помогая зубами левой своей руке, Борзаков с трудом стащил с себя рубаху, и Грабовский увидел могучее тело с мышцами чугунной прочности. Австрийская пуля не задержалась во внутреннем сгибе локтя, -- она прошила его и полетела дальше, но рука после того уже не могла согнуться.
   -- Я же этой рукой как возьму трехпудовую гирю, так только считай знай, сколько разов перекреститься ею могу, -- расхваливал свою руку Борзаков, чтобы фельдшер его ободрил, но Грабовский, быстро ощупав локтевую и лучевую кости, сказал:
   -- Значит, повреждение нерва.
   Вслед за ним и Акинфиев попробовал согнуть и разогнуть руку Борзакова и сказал вполголоса Грабовскому:
   -- Запишите: перебит нерв.
   -- Могу, как перевяжете, в строй идти, ваше благородие? -- обратился к нему Борзаков и был очень изумлен, когда ответил ему этот хлипкий с виду, сутулый и тонкий молодой врач в очках:
   -- Нет, в строй нельзя. В лазарет отправим. И, похоже, надолго: ведь нерв!
   -- В лазарет?.. Как же это можно?
   Борзаков поискал кругом испуганными глазами, остановился на Худолее, которого знал в лицо, как старшего полкового врача, и протиснулся к нему.
   Весь свой недюжинный талант жалости призвал на помощь "святой доктор", чтобы ободрить силача, ошеломленного тем, что с ним случилось, но и он должен был сказать: "В лазарет", а третьего врача, самого молодого из трех, раненый унтер-офицер никогда не видал в полку раньше, поэтому к нему и не обратился. С большим презрением посмотрел он на свою всегда безотказно мощную, а теперь бессильную, тяжелую, ноющую руку и сказал ей проникновенно:
   -- Эх ты, сволочь несчастная! Нервы в тебе какие-сь нашлись, как у дамочки!

Глава пятая.
На Пруссию

I

   Когда прогремели револьверные выстрелы в Сараеве и возможность европейской войны уже нависла над умами дипломатов и генералов крупнейших стран Европы, генерал Янушкевич, ставший в скором времени начальником штаба верховного главнокомандующего, великого князя Николая Николаевича, говорил: "Если начнется война, нам придется, как в двенадцатом году, отступать от границ в глубь России".
   Тогда не было уверенности в том, что с первых же дней войны в ней примет участие Англия, предполагалось, что Германия сможет и не держаться плана графа Шлиффена, а бросить против России, на Москву, большую часть своей пехоты, одновременно двинув свой могущественный флот против Петербурга. Притом Швецию видели уже в непременном союзе с Германией; австрийские же силы -- всею своей массой направленными на Киев. Истощенная двумя балканскими войнами Сербия не считалась в русском генеральном штабе достаточно сильной, чтобы австрийцы выставили против нее больше четырех корпусов, и то резервных. Наконец, загадочным представлялось и поведение Румынии и Турции в первые дни войны: направленная против России работа немцев в той и другой стране не была, конечно, ни для кого тайной.
   И вдруг гора упала с плеч в первую же неделю войны! Германия ринулась на Францию через Бельгию, верная плану своего военного авторитета; вследствие этого выступила Англия и заперла германский флот в Кильском канале; Швеция молчала; непосредственная опасность для Петербурга исчезла; и не только Москва, но даже и Киев оказался не под ударом, так как с первых же дней обозначилось распыление австрийских сил в трех направлениях веером: на северо-восток, на восток и на юг, против Сербии, а удар пятернею -- это не удар кулаком.
   Оказалось непредвиденное даже за месяц до начала войны большое у России превосходство в силах, с одной стороны, а с другой, -- надо было выручать Францию, так как немцы стремились к Парижу. Поход на Пруссию стал необходим.
   Этот поход был обусловлен, конечно, гораздо раньше. О нем великий князь Николай Николаевич, еще будучи только кандидатом в верховные главнокомандующие, не раз имел случай говорить с Жоффром; о нем император Николай подробно говорил с президентом Франции Пуанкаре. Наконец, о возможности русского наступления на Восточную Пруссию уже свыше сорока лет, начиная с 1871 года, говорили и писали немецкие генералы.
   И, разумеется, верховный главнокомандующий германской армии и флота -- Вильгельм -- не оставил Восточную Пруссию беззащитной.
   Правда, из восьми немецких армий семь были направлены против Франции, и только последняя, восьмая, бывшая под начальством генерала Притвица, должна была защищать Восточную Пруссию. Но это была сильная армия, и в нее, кроме корпусов полевых войск, входило несколько дивизий и отдельных бригад ландвера. Многочисленны были и гарнизоны крепостей, как Кенигсберг, Летцен, Грауденц, Торн, но и среди населения этой лесистой, озерно-болотистой, изрезанной в то же время во всех направлениях железными, шоссейными и прекрасными грунтовыми дорогами части Германии было много стрелковых и других обществ и кружков, в любое время готовых действовать как партизанские отряды по тылам противника, если бы ему вздумалось вторгнуться внутрь страны.
   По своим размерам Восточная Пруссия не могла идти ни в какое сравнение с Россией, и, однако, немецкие стратеги не забывали скифского способа ведения войны в южнорусских степях. Когда, например, за 513 лет до нашей эры Дарий, царь персидский, с войском в 80 тысяч двигался берегом моря от устья Дуная, пользуясь помощью греческого флота, который вез продовольствие для его солдат, он с трудом дошел до устья Днепра и с большой поспешностью повернул обратно, пробиваясь через скопища скифов, зашедших ему в тыл.
   Сорок с лишним лет в германской армии на тактических занятиях с офицерами в военных ли академиях, или в полках решались одни и те же задачи, -- как окружать и уничтожать русские части, которые вздумали бы проникнуть внутрь Восточной Пруссии -- страны с однородным и очень густым населением.
   Однако спасти Париж можно было только движением на Берлин, а путь на Берлин лежал только через Восточную Пруссию, поэтому образован был Северо-Западный фронт, и главнокомандующим этого фронта был поставлен командовавший войсками Варшавского военного округа генерал-от-кавалерии Жилинский, который во главе двух армий должен был по директиве верховного главнокомандующего в кратчайший срок занять Восточную Пруссию, после чего взять направление на Берлин.
   1-й армией его получил назначение командовать генерал-от-кавалерии Ренненкампф, 2-й -- тоже генерал-от-кавалерии Самсонов. Ренненкампф перед войной был командующим войсками Виленского военного округа, Самсонов -- Туркестанского.
   Все трое были участниками бесславной войны царизма с Японией: Жилинский занимал пост начальника штаба наместника Дальнего Востока адмирала Алексеева; Самсонов, как начальник кавалерийской дивизии, отличился в бою при Вафангоу и выдвинулся, как способный генерал, а Ренненкампф, попавший еще при Драгомирове из Киевского военного округа на Дальний Восток за казнокрадство, прославился и там не столько военными подвигами, сколько грабежами, но зато вскоре по заключении мира зарекомендовал себя с самой лучшей стороны перед царем, как ревностный душитель революции в Сибири. Его карательные экспедиции заканчивались обычно лесом виселиц, которыми любовался истинный мастер казней, сам Ренненкампф. За эти подвиги он получил генерал-адъютантство. Он имел до двадцати родственников в Германии, и полное имя его было Пауль-Георг Карлович Эдлер фон Ренненкампф.
   Разумеется, как придворный немец, он прекрасно говорил по-немецки, а генерал-от-кавалерии Жилинский, получивший французское воспитание, -- по-французски, и это знание иностранных языков имело решающее значение, когда выдвигались кандидаты на пост начальника генерального штаба. Этот пост получил Жилинский, как в совершенстве владевший французским языком: ведь нужно было ездить во Францию на маневры, говорить с Жоффром о планах войны... Разговоры эти привели только к тому, что Жилинский подписал обязательство непременно на пятнадцатый день мобилизации выступить против Германии. Он же должен был и разработать это выступление так, чтобы Самсонову, который должен был спешно прибыть в Варшаву из Туркестана, оставалось только пожать плоды трудов этого стратега.

II

   Если Ренненкампф имел многих родственников в Германии, то и противостоящий ему командующий 8-й немецкой армией в Восточной Пруссии генерал фон Притвиц имел племянника, тоже фон Притвица, преспокойно, как и десятки тысяч других немцев, жившего в Петербурге. Он, правда, был арестован на пятый день после объявления войны, но на седьмой день выпущен на поруки, так как за него хлопотал крупный чиновник русского государственного механизма, тоже, разумеется, немец.
   Русский меч в июле -- августе 1914 года был поднят против той самой Пруссии, о которой отечески заботились русские императоры, начиная с Петра III, обожавшего короля Пруссии Фридриха II.
   Казалось, что только заботами об интересах Германии вообще, и Пруссии в частности, можно было объяснить решение секретного совещания военного совета в Москве всего лишь за два года до начала мировой войны -- без боя уступить немцам все польские губернии с Варшавой во главе и отодвинуть русские войска на линию Белосток -- Брест... Между тем одним из генералов, выдвинувших этот проект, был начальник штаба Варшавского военного округа генерал-лейтенант Клюев; теперь он командовал одним из корпусов армии Самсонова, 13-м, оставаясь по-прежнему глубоко убежденным, что даже русской Польши русские войска были бы не в состоянии защитить, так как она далеко выдается вперед, и немцы неминуемо ее обойдут и отрежут.
   Разумеется, на этом секретном совещании 1912 года были и Жилинский, и Ренненкампф, и еще несколько генералов, которым теперь предстояло не только не уводить свои части из Польши, но, напротив, вести их на Пруссию, в логово того самого медведя, которого они боялись.
   Задача их всякому должна была показаться ясной: раз медведь кинулся всей своей тушей в сторону одного из обложивших его охотников, нужно было вцепиться в его правую заднюю лапу мертвой хваткой, -- и это должна была сделать 1-я армия, а 2-я -- двинуться по его следам и отсечь эту лапу, не допустив ее перешагнуть через Вислу. Удастся или нет отсечь, во всяком случае должно удаться настолько обескровить, чтобы медведь не мог далеко уйти вперед.
   Могло случиться и так, что он вынужден был бы оглянуться назад, а это было бы спасительным для охотника, на которого он ринулся. Франция сумела бы воспользоваться хотя бы и небольшой передышкой и приготовиться к отпору; Париж был бы спасен; война сразу приняла бы не тот оборот, который лелеяли в Берлине.
   Не могло быть другого плана действий, кроме наступления в Галиции на Австрию и наступления в Восточной Пруссии на Германию; но эти наступления нужно было подготовить, и особенно последнее.
   Двадцать миллиардов франков дали взаймы банкиры Франции русскому правительству на подготовку к войне и в первую голову на постройку стратегических железных дорог, а число их, ведущих в Восточную Пруссию, не прибавилось: одна -- только одна! -- линия могла обслуживать целую армию Ренненкампфа и одна -- только одна! -- армию Самсонова.
   Перед 1-й армией лежала, как непроходимое препятствие, длинная цепь Мазурских озер, с сильно укрепленными междуозерьями и берегами и с крепостью Летцен, вынесенной перед ними. Поэтому 1-я армия получила директиву главными силами своими обойти эти озера с севера, 2-я же армия должна была действовать к западу от Мазурских озер, в местности очень пересеченной, болотистой и лесистой.
   Не только 8-я немецкая армия, почти равная по числу штыков (если считать крепостные гарнизоны) обеим армиям русским, прекрасно снабженная и продовольствием и снарядами и, главное, тяжелой артиллерией (до двухсот орудий против двадцати русских), но целая страна с населением в несколько миллионов человек, военизированным, крайне враждебным, отлично приспособленным к самозащите, противостояла русскому вторжению. Не только победить 8-ю немецкую армию на полях сражений, но завоевать всю Восточную Пруссию в кратчайший, притом, срок -- вот по существу какая задача выпала на долю нескольких корпусов Северо-Западного фронта.
   Но из Парижа доносился вопль о помощи, а в русской армии все, от генерала до солдата из обозной команды, знали суворовское: "Сам погибай, а товарища выручай!" И в директиве из штаба верховного главнокомандующего генералу Жилинскому уже на шестой день войны появились слова: "Нам необходимо готовиться к энергичному натиску при первой возможности, дабы облегчить положение французов..."
   Спешно подвозились сборные войска. Спешно подготавливались тыловые учреждения -- лазареты, артиллерийские парки, склады провианта и другие. Спешно производилась разведка оставшихся в Восточной Пруссии немецких сил, так как точных данных об этом не было... Все делалось спешно (и потому беспорядочно) с единственной целью, чтобы -- готовы для этого или нет -- на пятнадцатый день, как было условлено с Жоффром, начать "планомерное и спокойное наступление", как было сказано в одной из директив Николая Николаевича, который пока находился еще в Петербурге.

III

   Александр Васильевич Самсонов прибыл к вверенной ему 2-й армии на пятый день войны, 23 июля, и части, с которыми он счел нужным познакомиться в этот день в городе Волковыске, увидели строгого на вид, тучного, с одутловатым лицом генерала, от распорядительности которого, от военных способностей, от энергии, от знания обстановки, от верного взгляда на дело зависела во многом их судьба.
   Как ученики в классе внимательнейше вглядываются в нового учителя, стараясь определить его еще до первых слов, какие он скажет им со своей кафедры, так вглядывались в прибывшего к ним командарма офицеры и генералы незнакомых ему частей.
   В свою очередь и Самсонов после смотра войск обращался к высокому, бравого вида полковнику Крымову, исполнявшему у него в Ташкенте обязанности генерала для поручений и взятому им сюда, в Волковыск:
   -- Вам не приходилось слышать, что это за генерал Кондратович?.. Вы не знаете, что представляет собою генерал Клюев?.. Любопытно бы знать, кого мне дали в командиры корпусов... Что же касается Ренненкампфа, командующего первой армией, то этого прохвоста я довольно хорошо знаю по японской кампании.
   Ему было пятьдесят пять лет -- возраст, когда иные люди, завидно крепкого до того здоровья, неудержимо начинают толстеть, страдать одышкой и с изумлением глядят на самих себя в зеркало и ощупывают свое новое бремя -- живот.
   Когда Самсонов командовал дивизией в Маньчжурии, он был худощав, строен, с плотным коротким ежиком волос на голове. Теперь темные волосы его сильно поседели, поредели, а в отпущенной, хотя и довольно коротко подстриженной бороде седины стало еще больше, чем в голове.
   В Ташкенте, когда он был командующим войсками военного округа, он внушил себе, что эта седина, как и толщина, вполне соответствует его важной должности, требующей представительности; здесь же, в Волковыске, где все было неустроено, где все спешили, где все готовились к серьезному делу -- походу на Пруссию, он видел, что излишне тяжел, ни к чему сановит, приобрел в Азии привычку не думать о разных мелочах, что считал обязанностью своих штабных.
   Здесь, -- он понял в первый же день, -- никаких мелочей совсем даже и не было, все было важно, значительно: здесь не к ежегодным осенним маневрам готовились, а к войне, притом с гораздо более опасным врагом, чем японцы. Кроме того, здесь у него под начальством оказывалось больше полков и батарей, чем было их во всем Туркестанском округе в мирное время, и все они двигались, перемещались, занимали исходные позиции для того, чтобы тут же, по приказу свыше, начать "энергичный натиск" к западу от Мазурских озер.
   А чем и как кормить армию, в которой набирается до полутораста тысяч человек? Как наладить для нее выпечку хлеба во время энергичного натиска?
   Обеспокоенный этим, Самсонов в первый же день справился и узнал, что заготовлено пока только для трех его корпусов: муки -- на три с половиной месяца, овса -- на сорок дней, крупы -- на полтора месяца и восемьсот тысяч банок консервов.
   А как передвигать все это за армией, наступающей энергично? Оказалось, что, кроме обычных обозов, ожидается еще декавилька на сто верст, такая же, какая имеется уже в 1-й армии.
   Снарядов для легких орудий (тяжелых пока не было доставлено) числилось по 650 на орудие, и Самсонов говорил Крымову:
   -- Для начала дела это неплохо: в японскую кампанию мы об этом не могли и мечтать. Ну, а как пойдет снабжение артиллерии дальше? Вот в чем загвоздка!
   До границы Восточной Пруссии нужно было вести свои корпуса через польские губернии, а как будут настроены жители их к русским войскам? Как будут надежны поляки, вошедшие в полки?
   Прежде чем попасть в Волковыск, Самсонов приехал из Ташкента в Варшаву, где в те дни -- последние дни июля по старому стилю -- заканчивалась мобилизация, и счел необходимым познакомить с собою население Варшавы, выпустив тогда такое обращение к нему:
   "Мобилизация в предположенные сроки закончена. Я считаю себя обязанным в этот торжественный момент для армии обратиться ко всему населению, пополнившему ряды вверенных мне войск, со словами глубокой благодарности за тот порядок, который царил всюду при явках запасных на службу. Нам предстоит еще много испытаний, но во всех случаях войны я призываю население к спокойствию и содействию армии всеми силами и средствами для достижения победы.
   Твердо верю, что в противнике, скрестившем с нами оружие свое, население видит такого же заклятого врага, какого видит в нем армия. Пойдем же рука об руку! Ведь армия -- это плоть от плоти и кровь от крови своего народа!"
   Привычный в последние годы для Самсонова штаб Туркестанского округа остался почти весь в Ташкенте, и здесь приходилось спешно создавать новый, полевой штаб и начинать трудное, как оказалось, дело -- срабатываться с новыми людьми.
   В то же время не одна только подготовка к наступлению завертела, как водоворот, Самсонова с первого же дня прибытия в Волковыск. Кучами из разных мест расположения 2-й армии стали поступать жалобы от населения на самочинные реквизиции лошадей, сена, овса, причем отбиралось все это и другое подобное бесплатно, просто для нужд войны. А с линии фронта, где шли уже мелкие пограничные стычки конных разведчиков обеих сторон, поступали однообразные донесения о небольших, разумеется, потерях при этом, и одно из них, упоминавшее о нескольких пропавших без вести, возмутило Самсонова до того, что он собственноручно написал текст приказа по армии, помеченного No 4.
   "Предупреждаю, что я не допускаю никаких насилий над жителями, -- писал он. -- За все то, что берется от населения, должно быть полностью и справедливо уплачено". И затем: "В одном из донесений я усмотрел, что несколько нижних чинов без вести пропало. В большинстве случаев без вести пропавшие впоследствии оказываются в плену. Попадать в плен позорно! Лишь тяжело раненный может найти оправдание. Разъяснить это во всех частях".
   Приказы за приказами писались в штабе 2-й армии и диктовались по телефону в штабы отдельных частей. Приказы за приказами получались в штабе 2-й армии из штаба главнокомандующего фронтом генерала Жилинского. Щедрый ливень приказов заставлял тысячи людей беспорядочно метаться, недоедать, недосыпать, иметь задерганный, угорелый вид.
   Для ускорения передачи приказов устанавливался искровый, как тогда говорили, телеграф, то есть радио, -- военная новость для Самсонова.
   Так как немецкая печать изо всех сил трубила о великом превосходстве немецкой авиации над русской и пророчила разрушение городов и истребление множества людей вследствие налетов на русскую территорию цеппелинов, то получались приказы о борьбе с цеппелинами при помощи связок из шестидюймовых гвоздей: русские летчики должны были, поднявшись выше цеппелинов, бросать в них эти пачки гвоздей, чем и продырявливать их оболочки.
   Цеппелинов не было во время японской кампании: они тоже явились военной новостью. Вообще за очень короткое время после 1905 года, за какие-нибудь девять лет, выплыло на фронт порядочно таких новостей, но самой большой новостью оказался сам этот фронт: о нем не слыхали сто лет.
   Карта Восточной Пруссии и подступов к ней со стороны русской Польши приковала к себе внимание Самсонова. Он изучал дороги, по которым должны были двигаться три его корпуса: 13-й, 15-й и 23-й. Он заранее намечал для них наиболее удобные привалы, ночевки и дневки. Он стремился, заботясь об этом, как старый кавалерист, определить на карте места, где могли бы развернуться и действовать лавой кавалерийские части, как десять лет назад обрушилась на японцев его дивизия при Вафангоу... Он старался, наконец, представить себе, как именно, и где, и какими силами будут противодействовать натиску его войск войска противника.
   Свой правый фланг он не представлял иначе, как тесно примыкающим к левому флангу 1-й армии, но как было уберечь левофланговый корпус свой от обхода его немцами? Глаза корпуса -- конноразведочные части он видел на карте рассыпанным веером перед пехотными полками корпуса, но ведь они могли только дать знать пехоте, что немцы накопляются на левом фланге, -- предотвратить же обход не могли.
   Однако о том, чтобы предотвратить обход, думали и в ставке и в штабе командующего фронтом, и вот армия Самсонова начала расти: в нее включен был еще один корпус -- 1-й, который вышел из Варшавы, прошел через крепость Новогеоргиевск и примкнул к 23-му корпусу слева. А вслед за 1-м корпусом был влит в армию, теперь уже с правого фланга, еще и 6-й армейский корпус: 2-я армия стала значительно сильнее, чем 1-я.
   Это могло бы льстить самолюбию Самсонова, если бы он не знал, что на него возлагается гораздо более серьезная задача, чем на Ренненкампфа. По данным разведки, главные силы немецкой 8-й армии сосредоточены были за линией Мазурских озер, и в то время как Ренненкампфу по директивам Жилинского предписывалось только обойти Мазурские озера с севера и взять крепость Кенигсберг, Самсонов должен был разбить главные силы фон Притвица, отрезать их от Вислы, обезвредить и потом идти на Берлин.
   Чем больше, с каждым новым днем, в ставке главковерха и в штабе командарма крепла уверенность, что первые семь немецких армий все целиком прочно увязнут в Бельгии и Северной Франции, тем смелее и шире становились планы, потому что сильнее и настойчивее требовали из Парижа самой неотложной помощи.
   Уже начали продвигаться к расположению войск 2-й армии гвардейские дивизии, в пути, как дано было знать Самсонову, находился один Туркестанский корпус. Появился проект о создании в Варшаве еще одной армии, по счету 10-й...
   Выступление против Восточной Пруссии приурочивалось к пятнадцатому дню с объявления мобилизации, чтобы выполнить условие договора, и Самсонов не имел ни минуты отдыха.
   Как-то утром, с очень тяжелой головой после жаркой душной ночи, он разбирал телеграммы на своем столе, пришедшие за ночь, и среди служебных попалась ему на глаза телеграмма из его имения под Елисаветградом от управляющего, латыша Апсита. Апсит писал, что он в отчаянье, так как для уборки урожая почти не осталось ни рабочих, ни лошадей -- подвела мобилизация.
   Еще только накануне в приказе по армии Самсонов писал, чтобы ни одного лишнего офицера и ни одного нижнего чина не было нигде в штабе и канцеляриях, чтобы всех зачисленных сверх штата отправляли в строевые части, а теперь вот его же управляющий, очевидно, полагает, что немедленно после его "отчаянной" телеграммы появятся в имении на уборке хлеба солдаты из 2-й армии... Самсонов скомкал телеграмму и бросил ее в стоявшую под столом корзину.

IV

   Петя Невредимов -- брат врача Василия и студентов Саши и Гени, -- только что окончивший институт инженеров путей сообщения, попал по мобилизации в часть, вошедшую в состав 1-й армии, а поскольку 1-я армия деятельно готовилась к наступлению на Восточную Пруссию, обильно снабженную дорогами, то инженеры-путейцы были ей настоятельно нужны, почему в школу прапорщиков откомандировать Петю не спешили.
   На гимнастерке цвета хаки, как раз против сердца, красовался у Пети путейский значок, серебряный, гораздо более богатый по рисунку, чем университетский, и достаточно массивный для того, чтобы немецкая пуля его не пробила. Шутя Петя называл поэтому свой значок талисманом.
   Ростом не выше Гени и своих младших сестер -- Нади и Нюры, -- он обладал счастливой способностью не быть особенно заметным в толпе и в то же время по-молодому зорко замечать все, что делалось кругом.
   Саперная часть, в которую зачислили Петю, стояла в Вильне, где находился и штаб армии Ренненкампфа, поэтому водоворот надвигавшихся событий захватывал всех военных инженеров, а через них и Петю, к которому не относились, конечно, как к обычному "нижнему чину", хотя носил он погоны обыкновенного рядового.
   В штабе армии была своя канцелярская работа, инженерной части -- своя, конечно, неизмеримо меньшего размера, потому что была только маленькой частью штабной, однако старший начальник Пети -- инженер-полковник Гладилин, человек не прижимистый, а, напротив, размашистый и даже веселый в своей среде, придя однажды из штаба армии и заливаясь хохотом (не злым, добродушным), рассказал своим офицерам:
   -- От Жилинского в один и тот же день два приказа! Приказ No 1: "Главнокомандующий приказал железных дорог не разрушать ввиду их необходимости при нашем наступлении". Конечно, подпись тут "Орановский" -- начальник штаба Жилинского. Затем, не угодно ли, -- приказ No 2, содержания примерно такого: "Германцы пользуются железными дорогами для перебрасывания и подвоза войск с одного фланга фронта на другой. Посему главнокомандующий, в отмену прежних распоряжений, разрешает портить германские железные дороги в любом направлении, но без разрушения серьезных технических сооружений". Подпись -- тот же Орановский.
   У Гладилина было и без того широкое и плоское лицо, так что Петя Невредимов задавал уж одному прапорщику запаса в своей роте вопрос -- не сидела ли на этом лице кормилица Гладилина, когда он был младенцем; когда же инженер-полковник во всеуслышанье хохотал над приказами о немецких железных дорогах, то вместо лица получился какой-то красномясый круг с разными ненужностями вроде вздернутого носа, длинной щели рта и черточек вместо плотно прикрытых веками глаз.
   Пете не нравилась эта насмешка над приказами, хотя бы один из них и отрицал другой. Он вообще был настроен серьезно с первого же дня мобилизации. Так же серьезно он относился и к ружейным приемам, которым начал учить его в инженерной роте приставленный к нему "дядька", ефрейтор Побратимов.
   -- Слу-шай, на кра-ул! -- командовал ему истошным голосом диковатый с виду дядька.
   И Петя старательно, не дыша при этом и стараясь стоять как бы вросши в землю, делал в три приема "на караул".
   -- К но-ге-п! -- почему-то непременно прибавляя совершенно излишнее "п", командовал дядька. И Петя трудолюбиво опускал в два приема винтовку к правой ноге.
   Вообще к ружейным приемам Петя оказался настолько понятлив, что Побратимов не решился даже обучать его "словесности", то есть тому, "что есть знамя", "какой генерал считается старше -- дивизионный или же бригадный", "кому и как отдается честь"... Он просто дал ему замасленную и истрепанную "Памятку новобранца" и сказал:
   -- Как вы несравнимо грамотнее, чем я, то вот это вам, тут все есть в этой книжке, читайте сами, а я после того вас спрошу.
   Петя не мог не оценить такой деликатности, вник в "Памятку новобранца", подивился заматерелому, не поддавшемуся времени языку этой книжонки и, как ему показалось, усвоил всю ее премудрость за двадцать минут. Однако действительность скоро показала ему, что теория -- одно, а практика -- совсем другое.
   Вильна была переполнена военными до того, что штатские на ее улицах, особенно на главных, совершенно как-то затеривались, еле были заметны.
   Офицеры младших чинов, разумеется, преобладали в числе, но много попадалось и капитанов, и штаб-офицеров: подполковников, полковников. И если капитанам, как обер-офицерам, рядовой Невредимов должен был при встрече только козырять за четыре шага и исправно "есть глазами", проходя мимо и держа руку у своей бескозырки, что он научился делать, то штаб-офицерам, а тем более генералам, он должен был делать фронт, что оказалось гораздо труднее.
   И если он все же постиг эту мудрость, делая фронт своему дядьке на дворе, перед казармой, то улицы Вильны, на которых он в первый раз появился один, получив отпуск в воскресный день, весьма его затруднили: то и дело приходилось поднимать руку и при этом вглядываться в толпу на тротуаре, двигавшуюся навстречу, чтобы не опоздать сделать это еще и еще раз.
   Но офицеры, кроме того, ехали посреди улицы в экипажах и открытых автомобилях, нельзя было пропускать и их, тем более что вот именно в экипажах и машинах чаще всего и можно было увидеть штаб-офицера или генерала.
   Петя нарочно жался поближе к домам, где его заслоняли от улицы другие, но он совершенно упустил из виду, что в Вильне в то время на главных улицах разгуливать нижним чинам не полагалось, и это упущение оказалось для него погибельным: он не успел сделать фронт генералу с длиннейшими рыжими усами и толстым багровым носом, медленно ехавшему в новеньком вместительном автомобиле, и генерал это заметил и приказал своему шоферу, унтер-офицеру, остановиться.
   -- Эй, ты, ты-ы! -- очень зычно закричал генерал, подымаясь с места и протянув руку к тротуару, и Петя с ужасом увидел, что глаза генерала устремлены на него, и узнал в этом генерале самого командующего 1-й армией, генерал-адъютанта Ренненкампфа.
   Мелькнула было даже мысль броситься бежать, но тут же погасла: не убежишь -- поймают, а преступление слишком огромно.
   -- Поди сюда! -- крикнул Ренненкампф не кому-нибудь другому, а именно ему, хотя он привык уже, что офицеры говорили ему "вы", а не "ты", но то ведь были простые офицеры, а не командующий армией.
   Вот один из офицеров и теперь кивнул ему головой -- не головой даже, скорее только одними бровями, так как он сам стоял во фронт с рукой у козырька, -- чтобы он шел к машине, и нечего было делать, пришлось покинуть тротуар.
   -- Ты-ы какой части? -- заорал Ренненкампф, хотя отлично видел, конечно, значок путейца на груди Пети; и когда Петя ответил и потом назвал свою фамилию, Ренненкампф раскатился, как будто стараясь, чтобы всей улице было слышно:
   -- Иди немедленно в свою роту и заяви там, что я-я отправляю тебя на гарнизонную гауптвахту... за неотдачу мне чести... на десять суток... строгим арестом! Пошел!.. Кругом ма-а-арш!
   И Петя повернулся кругом и зашагал снова к тротуару, а потом -- в роту, автомобиль же с командующим армией проследовал дальше.

V

   Просидеть все десять дней до конца на гарнизонной гауптвахте Вильны Пете все-таки не пришлось: он был освобожден за три дня до срока, так как часть, в которой он начал свою службу, отправлялась на фронт.
   На 3 августа приходился тот самый "пятнадцатый день, считая от начала мобилизации в России", когда, по договору с Жоффром, русские войска, сосредоточенные против Восточной Пруссии, должны были начать свой энергичный натиск, чтобы спасти Париж.
   Начальник штаба верховного главнокомандующего, генерал Янушкевич, подавая накануне великому князю Николаю Николаевичу для подписи заранее составленный приказ Северо-Западному фронту о наступлении, счел все-таки нужным заметить:
   -- Ваше высочество! Мне кажется, что этот приказ опережает нашу готовность к выступлению на таком ответственном театре, как Восточная Пруссия.
   Приготовившийся подписать приказ Николай Николаевич недовольно поднял наигранно строгое, преждевременно состарившееся лицо с немудрым лбом и спросил:
   -- Что вы хотите сказать еще?
   -- Может быть, ваше высочество, добавить всего только три слова: "Исполнить по возможности"? -- вопросом на вопрос ответил Янушкевич.
   -- Нет, этого нельзя! -- решительно сказал великий князь и подписал приказ.
   -- Оттяжка могла бы занять всего только пять-шесть дней, -- упавшим уже голосом заметил Янушкевич, не прикасаясь к приказу, хотя он был и подписан.
   -- Фронт не готов к выступлению? -- вдруг выкрикнул великий князь. -- Разве это ново? Когда же и где это было, чтобы фронт был вполне готов? Никогда и нигде не бывало, а воевать тем не менее всегда начинали!
   -- За пять-шесть дней могли бы подтянуться резервы, ваше высочество... -- стараясь быть убедительным, начал было излагать свои доводы Янушкевич, но главковерх перебил его коротким и начальственным:
   -- Успеют и во время военных действий! -- и поднялся из-за стола.
   Янушкевич был выше среднего роста, но главковерх -- на целую голову выше его, и выражение лица его сделалось каменно-жестким. Начальнику штаба ничего не оставалось больше, как взять приказ, чтобы передать его по прямому проводу генералу Жилинскому.
   В тот же день, то есть 2 августа, приказ великого князя породил директиву No 1, вышедшую уже из штаба фронта:
   "Главнокомандующий приказал:
   1. 1-й армии перейти границу 4 сего августа и с линии Владиславов -- Сувалки наступать на фронт Инстербург -- Ангербург, в обход линии Мазурских озер, с севера.
   2. 2-й армии перейти границу с линии Августов, Граево, Мышинец, Хоржеле, наступать на фронт Летцен, Руджаны, Ортельсбург и далее к северу.
   3. Задача 1-й армии -- возможно глубже охватить левый фланг неприятеля на реке Ангерапп, где предполагаются его главные силы, имея целью отрезать неприятеля от Кенигсберга.
   4. Задача 2-й армии -- свои главные силы направить на фронт Руджаны -- Ортельсбург во фланг и тыл Мазурских озер".
   В директиве No 1 было и еще несколько пунктов, но эти -- основные и главнейшие. Разумеется, кавалерийские части должны были выступить на день раньше, чтобы не только оттеснить передовые отряды противника, но и осветить впереди лежащую местность для пехоты.
   Для ставки главковерха все пункты этого приказа были предельно ясны и никаких других толкований иметь не могли. Однако уже в штабе Северо-Западного фронта кое-что в нем показалось не совсем ясным, хотя он и был передан в штабы армий без малейших, разумеется, изменений. В штабе обеих армий над ним задумались люди, которым гораздо виднее было положение дел, чем Жилинскому, а тем более главковерху.
   Оно изменялось, конечно, по мере того, как конные части, оттеснив пограничные заставы немцев, начали глубже проникать в пределы Пруссии.
   Противник не стоял на месте, выжидая; он тоже передвигался, пользуясь обилием и завидно исправным состоянием своих дорог, и получалось так, что данные разведки сегодня были одни, завтра другие, тем более что немецкая конница умело скрывала свою пехоту.
   Наконец, сведения о противнике добывались и самолетами, способными проникать в его расположение гораздо дальше, чем кавалерийские части, и с кругозором куда более обширным.
   Сводки ежедневно составлялись в частях на фронте и шли в штабы, где вполне отчетливо представлялось, что пехоте 1-й армии придется иметь дело прежде всего с частями 1-го немецкого корпуса, которым командовал генерал Франсуа.
   Нервно ожидавшие энергичного натиска 1-й русской армии чины французского генерального штаба убедились, наконец, в том, что он начался, хотя и с небольшим опозданием, по их мнению: им казалось, что они, французы, если бы были на месте неповоротливых русских, начали бы его даже раньше назначенного срока.

VI

   Из рядовых своей пехоты Петя почему-то особенно выделял плотника Гунькова, лет сорока, взятого, конечно, из запаса.
   Началось у него с ним с того, что Гуньков, внимательно глядевший на путейский значок, спросил вполголоса:
   -- Небось, пожалуй, серебряная бляха-то эта?
   -- Конечно, серебряная, -- улыбнувшись, сказал Петя, на что Гуньков, человек с виду крепкий, хозяйственный, калужанин с рыжеватой бородкой, сметливыми серыми глазами и очень деловитыми, как успел уже заметить Петя, толстопалыми руками, сказал, слегка подмигнув:
   -- Кабы не украли... Вам бы лучше снять это да спрятать от греха.
   А когда Петя только засмеялся на это, Гуньков добавил не без грусти:
   -- Вы, конечно, господин образованный, а только я народ знаю и верно вам говорю.
   В другой раз, чуть ли не в тот же день, Гуньков взял обломок доски, посмотрел на него сосредоточенно, ковырнул ногтем и отбросил презрительно, сказав:
   -- Елка!
   Это заметил Петя и спросил просто так, чтобы понять его:
   -- Чем тебя елка обидела?
   -- Елка? -- очень оживился Гуньков. -- Говорится так об этом: все деревья простил плотник, когда помирать собирался, только одной елке простить не захотел -- до такой степени она ему надоела.
   -- Елка? -- удивился Петя. -- Да это же мягкое дерево, чем же надоела?
   -- Ну, вы, значит, этого не знаете, потому говорите... Никаких вы, стало быть, делов никогда с елкой не имели, а уж боле шершавого дерева, чем эта елка, и на свете не существует. Что рубанок, что даже фуганок сразу забивает, и что ни минута, ты их бери прочищай -- вот какая с елкой работа... У других досок -- хотя бы у сосны -- стружка ровная идет, а уж у елки -- прямо одни только рваные клочья, вот какое это дерево -- стерва!
   А еще как-то, когда между солдат разговор зашел о своем сельском хозяйстве, -- как-то с ним управятся бабы, -- Гуньков бросил и свое замечание, на первый взгляд Пети как будто и не совсем идущее к теме:
   -- Баба -- в поле, а лиса -- в курятник.
   -- Среди бела дня? -- насмешливо спросил его один из солдат.
   -- Ты, должно, из городских, -- степенно отвечал на это Гуньков, -- этого дела не знаешь. А что касается лисы, она, брат, не промахнется.
   -- Середь дня чтоб в курятник зашла?
   -- А то долго ей?
   -- А собаки?
   -- Боится она твоих собак, если она -- лиса!.. Да зверь об себе все решительно знает, если ты хочешь понимать. Например, лиса... Она за людями все замечает, сколько лет возле них жимши. Нешто, ты думаешь, она не знает, что летом на нее охоты нет, как у нее мех лезет и никуда он ни к черту не годен? Зна-а-ет! Нешто, ты думаешь, не знает лиса, что мясо у ней вонючее до такой степени, что никто его жрать не согласится? Зна-а-ет, брат!.. А кроме того, ведь у ней же лисята теперь возле норы ее ждут -- корми нас! Как ей к ним показаться без курицы в зубах? Вот через это она теперь и храбрая, лиса...
   Гуньков помолчал немного и добавил:
   -- Что касается волков, то они готовы верст за пятнадцать бежать от своего логова, только бы как-нибудь по нечаянности близко к себе какую живность не задрать. Волк, он всех телят, всех овец, всех жеребят возле свово логова наперечет знает, а только нипочем не тронет: поклацает на них зубами, шерсть в дыбки подымет, а потом тут же ходу скорей. Почему это? Зна-а-ет, что чуть он проштрафится, то тут ему и погибель, а всему его выводку тоже конец. А верст за пятнадцать, за двадцать набедокурит, поди его ищи-свищи.
   Когда Петя после встречи с самим Ренненкампфом вернулся в роту, первый, кто узнал от него, что он должен идти под арест на гарнизонную гауптвахту, был Гуньков, который как раз тогда был дневальным.
   Он ударил себя обеими руками по бедрам в знак удивления и протянул горестно:
   -- Ну что ты скажешь!.. Диви бы наш брат, серый, а то... -- И он кивнул на серебряный значок и добавил с большим сожалением: -- Ну, на гарнизонной там такие артисты сидят, что вы уж лучше это свое отличие дежурному или там начальнику караула на сохранение сдайте, а то с ним проститесь.
   И он же первый увидел его снова, когда его выпустили, и был явно обрадован тем, что он цел и что при нем, как и прежде, его отличие -- никто не спер.
   Между тем дядька Пети, из-за него пострадавший, так как ротный командир поставил его на два часа под ружье, -- мрачно предсказывал, что недосиженное на гауптвахте он, Петя, еще отсидит со временем.
   -- Раз ежли сам командующий войсками на вас за необразованность вашу наложил свое взыскание, то как же могут его отменить? -- глядя в упор, говорил он вполне убежденно.
   -- Да ведь в поход идем, -- пытался ему втолковать Петя, но дядька был непреклонен:
   -- Поход -- это сюда не относится! Поход своим чередом, а взыскание такого начальства -- своим. Здесь, в городе Вильне, не пришлось ежли отсидеть -- в другом каком городе отсидите.
   -- Не иначе как в каком-нибудь немецком, -- помог ему Петя.
   -- А хотя бы ж и в немецком, -- не смущаясь, повторил дядька. -- Во-первых, он тогда не будет немецкий, а наш, а во-вторых, немецкие губвахты еще почище наших, это уж кого угодно из господ офицеров спросите.
   -- А если война в скором времени окончится? -- спросил его Петя.
   Однако и этот каверзный вопрос не поставил упрямого ефрейтора в тупик -- он думал над ним не больше трех моментов и ответил решительно:
   -- Все одно, пропасть не должно: война ежли кончится, опосля войны досидите.
   Рассмотреть всесторонне этот исключительный случай не хватило времени: грузилось с большой поспешностью на подводы и отправлялось на вокзал имущество части, а потом туда же отправлялись в полном походном снаряжении роты, и Петя убедился, что снаряжение его представляет порядочную тяжесть, особенно если тащить его не полторы-две версты по мощеным улицам Вильны, а десятки верст по лесам, пескам и заболоченным местам Восточной Пруссии.
   Ему вспомнилось при этом, как перед войной, будучи в Ливадии, царь вздумал одеться рядовым, перекинуть через плечо катанку, с привязанным к ней снизу котелком, взять на плечо винтовку с примкнутым штыком, чуть ли даже и не с саперной лопаткой у пояса, с двумя патронными сумками, с вещевым мешком, отдувшимся от разной "выкладки" в нем, -- словом, как говорится в полевом уставе, "в полной походной боевой амуниции". Царь с полверсты прошагал тогда где-то по задней аллее ливадийского парка для удовольствия придворного фотографа, для беспокойства столичной и ялтинской полиции, установившей свои посты за каждым кипарисом во избежание покушений на священную особу монарха, который действовал в назидание русскому воинству и потомкам: вот, дескать, как трудится царь даже и во время своего законнейшего отдыха в Крыму! Вот как входит он в интересы даже рядовых солдат -- не слишком ли обременительно им будет совершать в июльский зной многоверстные походы!..

VII

   Петя Невредимов не то чтобы был музыкален, но в гимназическом оркестре в Симферополе все же играл на скрипке, не портя ансамбля. Это служение искусству тянулось у него до шестого класса, когда он счел себя слишком взрослым для ученических сольфеджио и решил бросить не только игру на скрипке, но и вообще даже разговоры о музыке.
   Его не тянуло к музыке и потом, когда он стал студентом: некогда было, не тем был занят, находил даже, что теория сопротивления материалов интереснее, чем музыка.
   Но когда в первый раз -- это было ночью, на границе Восточной Пруссии -- он услышал полет в свою сторону тяжелого немецкого снаряда, ему показалось, что кто-то за лесом, темневшим на другом берегу пограничной речки, заиграл на флейте... Очень отчетливо -- и чем дальше, тем отчетливей, -- слышна была именно флейта, и вспомнился солист-флейтист гимназического оркестра, армянин Каштаянц.

0x01 graphic

   Сначала, правда, ухо уловило там где-то за лесом непонятный какой-то грохот, которому только флейта дала объяснение: как будто в том же оркестре, по энергичному взмаху руки с камертоном учителя музыки, соборного регента Духавина, грохнули сразу барабаны, бубны, литавры, а потом уже началось соло на флейте.
   Однако флейтист теперь недолго солировал; дальше звучно залязгали одни только литавры, притом с какой-то подчеркнутой оттолочкой, которой не изобразить на нотной бумаге: очень неприятным оказался для уха этот лязг с оттолочкой.
   Но еще неприятнее было потом шипенье как будто огромной, высоко летящей змеи, -- куда больше, чем боа-констриктор, хотя Петя и не был уверен, имеет ли способность боа к обычному змеиному шипенью.
   И, наконец, как будто весь оркестр рухнул вниз вместе с хорами, на которых он помещался, и от этого ни с чем не сравнимое впечатление внезапной катастрофы: больно ушам, больно глазам, не проталкивается воздух из легких -- спазмы схватили горло...
   Снаряд упал и разорвался впереди, на том берегу, шагах в двухстах или больше, и кто-то знакомым голосом Пете крикнул: "Недолет!" -- с таким выражением, как будто издевался над немецкими артиллеристами за промах.
   За промах по какой же все-таки цели? По своим же саперам, наводившим мост через речку, как это с вечера было приказано начальством?
   По этому мосту утром должна была перейти пехотная часть с двумя батареями легких орудий, и Петя слышал от прапорщика запаса Якушова, что там за лесом на другом берегу, по данным разведки, нет немецких сил: были конные заставы, но отброшены нашей кавалерией... Откуда же взялось там тяжелое орудие?
   Материал для моста отчасти привезли с вечера на подводах, отчасти собрали на месте -- разнесли сарай, сложенный из сосновых бревен, причем из сарая этого вынесли трех убитых в перестрелке утром немецких солдат, быть может взорвавших бывшую тут раньше переправу.
   Работали над постройкой моста ретиво и не опасаясь стука, так как местность впереди и с флангов считалась очищенной от противника, -- и вдруг оказалось, что противник прилежно следил за работой и, когда она уже почти подходила к концу, задался явной целью ее уничтожить, как был уничтожен накануне бывший здесь мост.
   Петя только успел повернуться назад, чтобы отыскать в полутьме глазами того, кто крикнул: "Недолет!" -- и едва соображая по звуку голоса, кто именно это крикнул, -- как снова оттуда же, далеко из-за леса, донесся довольно плотный в сыром ночном воздухе грохот, и ухо настороженно ждало флейты, и зазвучала флейта... Ни из какого другого инструмента нельзя было извлечь такого звука...
   Потом в ужасающей последовательности: лязг литавр с омерзительной оттолочкой, шипенье летящего по проторенной уже воздушной дороге огромного змея и, наконец, обвал, в ожидании которого Петя непроизвольно присел на корточки, не решаясь двигаться с места, как кролик перед удавом.
   Теперь снаряд упал не спереди, а где-то сзади, и Петя после разрыва его только успел подумать: "Ведь там подводы наши стояли!" -- как тот же голос крикнул около него: "Перелет!" -- и стало ясно, что это Якушов и что он очень встревожен.
   Тут же вслед за разрывом этого второго снаряда Якушов стал и гораздо ближе Пете: на нем утверждались надежды за свою целость; и, точно стремясь оправдать эти Петины надежды, Якушов закричал:
   -- Ребята! С моста долой!.. Сюда! Ко мне!..
   Ночь была не из темных, хотя и сплошь в облаках небо. Ни луны, ни звезд не было видно, но они все же чувствовались за негустыми облаками, просвечивали чуть-чуть, и можно было разглядеть и Якушова, бежавшего от моста назад, забирая в сторону, и солдат, бежавших сперва по мосту со стуком каблуков, потом по кочковатому берегу с шарканьем ног.
   Петя вспомнил артиллерийское: "Недолет, перелет, в цель!" -- и сразу с места опрометью кинулся вместе с другими за Якушовым... Зацепился было за кочку, едва не упал, но удержался на ногах и уже на порядочном расстоянии от моста услышал знакомый грохот барабанов и литавр, -- всех сразу... Соло флейты он старался уже не слышать, но оно назойливо, как комар, лезло в ухо.
   Перед тем как должны были по его инстинктивному расчету обрушиться хоры с оркестром, он заметил, что Якушов шагах в пяти от него вдруг упал, может быть тоже зацепившись за кочку; Петя упал тоже -- просто как-то не удержался на ногах, и кое-кто из солдат тоже не то упал, не то присел...
   И все замерло, затаилось в душе Пети, -- одно только сердце стучало часто и сильно. И мыслей как будто никаких не появлялось, кроме одной: "Где разорвется?"...
   Этот разрыв оглушил до того, что с минуту после него голова не решалась подняться, чтобы оглядеться. И если от первых двух снарядов едкий дым, забившись в нос и в рот, очень мешал дышать, то теперь он стоял рядом, плотный, удушливый... А в разрыве почудился длительный всплеск воды и треск разрушения, и не то что подумалось, -- ощутилось всем телом: мост!
   Когда Петя поднялся, он увидел около себя Якушова.
   -- Это вы, Невредимов? -- спросил Якушов.
   -- Я... так точно... Пропал мост! -- сказал Петя, ища в то же время глазами мост и стараясь увидеть его не совсем уничтоженным.
   -- Да, пропал мост, -- подтвердил Якушов.
   -- Как же теперь быть? -- спросил его Петя не как рядовой офицера, а как инженер инженера: Якушов был тоже путеец, только года за три до того окончивший институт и успевший своевременно отбыть воинскую повинность.
   Широкий в кости и рослый, но худой на лицо, скуластый и большеглазый Якушов ответил, как начальник:
   -- Мост нужен для наших батарей, значит, нужно строить новый.
   -- Но ведь опять разобьют!
   -- Здесь -- да, конечно... Здесь нельзя. Отсюда уйдем сейчас... Где-нибудь в другом месте, или выше по течению, или ниже... Надо посмотреть, где можно.
   Пете показалось, что Якушов как будто не то что отвечает ему, а просто думает вслух, не зная еще и сам, что теперь надо начать, -- поэтому он спросил:
   -- Откуда же стреляли по нас?
   -- А черт их знает откуда!.. Верст за восемь откуда-то, или даже и подальше, -- сказал Якушов.
   -- А откуда же узнали они, что мы тут именно мост строим? -- спросил уже без надежды на ответ Петя и добавил: -- Ведь на том берегу наши казаки.
   -- Как же это так "откуда"? -- неожиданно зло ответил Якушов. -- От здешних жителей, конечно, вот откуда! Сидит мерзавец где-нибудь вон там в подвале, -- качнул он головой на тот берег, -- и осведомляет по телефону их батарею... А что стрельба меткая, так у них же тут все давно пристреляно по квадратам, ничего нет диковинного...
   И потом на ходу уже, идя не к мосту, а в тыл, добавил Якушов:
   -- Главное, что никто не предупредил, что у них там может быть тяжелая...
   -- А если доставили вечером? -- попытался догадаться Петя.
   -- Тяжелую доставили? -- усомнился Якушов. -- Конечно, могли выкинуть такой фокус... Хотя, впрочем, дороги у них отличные, а разведка наша, очевидно, плохая.
   -- Посмотреть бы хотя, что осталось от моста, -- сказал Петя, оглядываясь на речку, но Якушов был озабочен не этим.
   Он крикнул солдатам:
   -- Иди веселей! Иди к подводам!
   И только после того отозвался Пете:
   -- Смотреть там уж не на что, -- только время терять. И что же, вы полагаете, только три снаряда припасли они по наши души?.. Хватит у них этого добра!
   Петя и сам, впрочем, думал, что орудийный обстрел еще не окончился, и ему все казалось, что вот-вот он услышит если не грохот далекого выстрела, то флейту снаряда. А Якушов спешил вывести людей и подводы из-под обстрела и перейти на другое, неожиданное для противника место на той же реке, чтобы к утру все-таки построить мост, хотя бы и похуже того, который был уже почти достроен.
   Якушов спешил, конечно, не зря, -- в этом убедился Петя, когда расслышал, уже приготовившись к этому, грохот выстрела тяжелого орудия. Однако почему-то ни флейта, ни потом лязг литавр не были уже так отчетливы, как в первые три раза; они как будто и не приближались сюда так стремительно, и Якушов сказал облегченно:
   -- Это не по нас!
   -- Эта, ваше благородие, в тую сторону пошла, -- сказал и махнул вниз по течению речки рукой оказавшийся около, к радости Пети, его дядька ефрейтор Побратимов.
   Действительно, где-то значительно дальше, ниже по речке упал четвертый снаряд, и какой-то солдат в стороне, различимый только, как сгусток тени, проговорил убежденно:
   -- Похоже, что по тому мосту теперь норовит он, какой наш первый взвод строит.
   По голосу Петя узнал Гунькова и сразу поверил в его догадку: первому взводу, при котором были и полуротный поручик и фельдфебель, приказано было соорудить более серьезный мост именно в той стороне.
   Якушов же выругался:
   -- Вот так черт! Вот так очистили левый берег!.. Всех шпионов на месте оставили, а тяжелая батарея где-нибудь в стогу соломы была спрятана и тоже осталась у них в тылу.
   -- А может быть, все-таки подошла какая-нибудь часть с тяжелым орудием? -- спросил Петя.
   -- Может быть, -- буркнул Якушов теперь уже более снисходительно к этой догадке.
   Когда подошли к тому месту, где упал второй снаряд, -- перелет, -- Петя ахнул, разглядев сделанную им воронку. Но не только Петя, ахнули и другие, когда разглядели в нескольких шагах от воронки, на старой толстой ветле повисшую между сучьями разбитой головой вниз одну из своих лошадей.
   Снаряд упал все-таки гораздо ближе к речке, и там, где стояли подводы с невыпряженными лошадьми, потерь среди них, как и среди людей, по счастью, не было. Одну же лошадь выпрягли, чтобы попаслась, из жалости к ней, -- она была послабее других. Эта жалость и оказалась для нее смертельной.
   Пока снимались с места, чтобы перейти выше по течению речки, еще насчитали три выстрела в том направлении, как и первый, -- и Якушов решил:
   -- Ну, значит, и тому нашему мосту крышка!
   Однако не успели еще сняться -- добирали кое-что из остатков своего моста, -- как получили приказ никуда не уходить, и тут же вскоре загремела ружейными и орудийными выстрелами вся та сторона за речкой.
   Даже и для новобранца Пети сделалось ясным, что по другим каким-то переправам вошли здесь в Пруссию и русские пехотинцы и прикрывающие их батареи.
   В эту ночь впервые палили на этом участке не по прусской, а на прусской земле. Может быть, этот огонь русских пушек был не такой меткий, как только что пришлось видеть со стороны немцев, но Пете радостно было, что он гремит, а еще радостней было вместе с Гуньковым, Побратимовым и всеми другими снова облаживать мост, чтобы во что бы то ни стало был он вполне готов к утру.

VIII

   В этот день, первый день наступления на Восточную Пруссию 1-й русской армии, немцы читали в своих газетах: "Русские войска, собранные против Восточной Пруссии, лишены оружия. Вместо винтовок им выдают вилы и косы, прикрепленные к длинным шестам".
   Однако население приграничной полосы выезжало и вывозилось за Вислу в самом спешном порядке и с самым малым багажом, и начато это было еще за несколько дней до наступления русских.
   Города, разбогатевшие за одно десятилетие на покупке и продаже русского хлеба, русских кож, русского сала, русских свиней, гусей, куриных яиц, щетины, льна и прочего, что упоминалось в статьях нового, чрезвычайно выгодного для немцев и разорительного для России таможенного закона -- подарка Вильгельму II за нейтралитет во время японской войны; большие имения прусских помещиков -- "юнкеров", даже обыкновенные деревни и фольварки, то есть хутора, -- все это изобиловало и прекрасным молочным скотом, и стадами мелкого скота, и запасами всего съестного.
   Вывезти все это в короткий срок было невозможно, истребить же, чтобы не досталось русским, считали слишком крайней мерой, пока на защите границы стояли полевые дивизии, а над укреплением этой границы работали чины главного и местного штабов в течение свыше сорока лет, и такая работа, конечно, должна же была дать кое-что способное внушить уважение.
   Превосходство в силах позволило частям 1-й армии начать действия сразу по всей линии, обозначенной в директиве Жилинского, и в первый же день запылал в разных местах город Эйдкунен, подожженный выбитым отсюда немецким полком.
   Занят был ряд деревень, и войска подошли к городу Шталлупёнену, о котором известно было, что он сильно укреплен и защищается целой бригадой.
   Тут ожидалось серьезное сопротивление, но успех русского оружия предрешен был заранее, так как Шталлупёнен должны были обойти с севера и с юга.
   Армия Ренненкампфа двинулась энергично, как ей и было предписано, сам же он оставался пока в той же Вильне, на той же своей казенной квартире командующего войсками округа и с тем же привычным, весьма сообразительным и исполнительным начальником штаба генералом Милеантом, таким же чистокровным немцем, как и сам Ренненкампф.
   Связанные общим делом в штабе, ежедневно они обедали за одним столом -- Ренненкампф с Милеантом, и на работе в штабе и за обедом -- Милеант знал это -- не было для Ренненкампфа более приятной темы разговора, как о главнокомандующем фронтом Жилинском и его начальнике штаба Орановском. Разумеется, говорилось только о том, как "залетела ворона в высокие хоромы", и, конечно, обсуждались способы, какими можно бы было эту ворону изгнать, чтобы самому Ренненкампфу сесть на ее место.
   Генерал-адъютантство ставило его ближе ко двору, чем был Жилинский; кроме того, к нему, Ренненкампфу, весьма благоволила императрица.
   Самоуверенный от природы, как истый пруссак, Ренненкампф склонен был очень преувеличивать свою роль спасителя династии в 1905 году, в военных же талантах своих он никогда не сомневался, даже и во время своих неудачных действий в Маньчжурии, тем более что там-то уж было на кого свалить любые неудачи.
   До соперничества с Самсоновым Ренненкампф не унижался. Даже усиление самсоновской армии сравнительно с его показалось ему не слишком обидным, так как смотрел он дальше и видел себя в близком будущем непосредственным начальником и Самсонова и всей его 2-й армии, какой бы численности она ни была.
   С первого же дня активных действий своих корпусов он занят был только тем, чтобы выставить эти действия в надлежащем свете и в глазах начальства и для печати, чтобы создать себе необходимую для будущего поста известность в русском обществе, благо все "левые", в свое время называвшие его не иначе как "вешателем", теперь притихли.
   Но наряду с этим, главным, он не забывал и другого, к чему имел прирожденную страсть, развившуюся в бытность его на Востоке, -- страсть к дорогим и редкостным вещам, мебели, мехам, картинам, фарфору...
   Замки богатых помещиков Восточной Пруссии хранили в себе, как было ему известно, множество такого, что так само собой и просилось в его руки, и он уже командировал для этой цели кое-кого из чинов своего штаба на фронт, внушив им, что грузовые машины для отправки отобранного ими в тыл они должны требовать его именем. А для того чтобы его имя -- звучное имя Ренненкампф -- было прочно усвоено всеми, способными в России читать газеты, он в первый же день наступления своей армии постарался забросить в печать через газетных корреспондентов красивую, по его мнению, и многозначительную фразу: "Я отсеку себе руку, если в течение полугода не донесу о взятии мною Берлина!"
   Тут в немногих словах назначался им и срок окончания победоносной войны и весьма ясно просвечивало сквозь слова непременное условие для взятия Берлина: он, как главнокомандующий фронтом, а не Жилинский, должен был донести об этом!
   Иногда он доверительно говорил своему начальнику штаба:
   -- Мы с вами должны твердо помнить одно: начали войну между собой парламентарные государства Россия и Германия, но... не династии Романовых и Гогенцоллернов!
   И так как в Роминтенском лесу близ русской границы, в заповеднике, где кайзер, -- а иногда вместе с ним и Николай Романов, -- охотился на оленей, был охотничий дом Вильгельма, то Ренненкампф заранее взял его под свое покровительство, чтобы русские войска, которые должны были через день, через два занять Роминтен, не нанесли ущерба этому дому и не вздумали бы стрелять в благородных оленей кайзера в заповеднике.
   Вообще же для введения распорядка в Восточной Пруссии Ренненкампф полагал необходимым явиться туда самолично, как только будет взят Шталлупёнен, что тоже ожидалось им через день, через два, -- не позже.

Глава шестая.
В тылу

I

   В то время как полковой врач Худолей Иван Васильич делал что мог на перевязочном пункте своего полка в Галиции, в его семействе, оставшемся в Симферополе, бурлил разброд.
   На всех трех своих детей истерически кричала Зинаида Ефимовна, жена Ивана Васильича, но ее все-таки никто не хотел слушать.
   Старший сын Володя, прозванный в гимназии за подчеркнутое изящество манер "Маркизом" и щеголявший уже в летней студенческой фуражке (синий околыш, белый верх), считал, что очень мало денег дают ему на первый месяц в университете, куда нужно было и платить за слушание лекций, и покупать учебники, и устраиваться на квартире, и шить зимнюю шинель, и мало ли чего еще, почему и не ехал в Москву. Младший сын, Вася, -- существо низенькое, скуластое, с насмешливыми узенькими глазами неопределенного цвета, получивший переэкзаменовки по двум предметам, упорно заявлял, что держать их не будет и останется на второй год в своем классе. А дочь Еля, уволенная из гимназии, стремилась попасть против воли матери на курсы сестер милосердия, хотя туда ее и не принимали, потому что требовались туда не моложе чем восемнадцатилетние, а ей было только шестнадцать.
   У четы Худолеев был еще один сын -- Коля, но если шестнадцатилетние девушки не считались достаточно зрелыми для работы в отряде сестер милосердия, то семнадцатилетний подросток Коля был уже в ссылке, как политический преступник, и случилось так, что, имея хорошее намерение избавить брата от угрожающей ему ссылки, погубила свою репутацию Еля.
   Мировая война, разразившаяся отнюдь не стихийно, а вполне подготовленно, нашла свое отражение в домике Худолеев в бурных криках, хлопанье дверями, швырянье об пол и об стены книгами, подушками, калошами, -- что попадалось под руку, -- и, в довершение всего, в густом запахе валерьянки, гораздо прочнее, чем раньше, воцарившемся теперь в комнатах, так как Зинаида Ефимовна, хотя и была женою врача лет двадцать, признавала одно только это лекарство сколько-нибудь действительным от разных треволнений жизни.
   В довершение всех напастей, обрушившихся на голову Зинаиды Ефимовны с отъездом мужа на фронт, с ним вместе уехал и денщик его, бывший в доме за кухарку, и теперь и готовить на кухне и ходить на базар приходилось ей самой.
   Непостижимым до ужаса, искажавшего все ее скуластое, как у Васи, широкое, дряблое лицо, казалось ей то, что Еля отказывалась стряпать вместе с нею.
   -- Не умею я стряпать, мама! -- кричала в ответ на ее крик Еля.
   -- Научишься небось, прин-цес-са! Ишь ты как она: не умею! -- передразнивала мать свою дочь.
   -- Не буду я стряпать, вот вам и прин-цес-са! -- передразнивала дочь свою мать.
   -- А не будешь, со двора сгоню, -- шляйся где хочешь! -- кричала мать.
   -- И буду шляться, и буду шляться, и буду шляться! -- кричала дочь с надсадой, наклоняясь вперед при каждом выкрике.
   Еля считала мать виновницей того, что сослали Колю: она из всех четырех детей особенно не любила именно Колю, и никогда не приходилось Еле слышать от нее ни одного слова в его защиту. Бывшая до своего замужества бонной, Зинаида Ефимовна оказалась потом чересчур строгой к своим собственным детям, причем бестолково строгой, за что никто из детей не уважал ее. Любили отца, но вот его не было, и некому было сглаживать семейную жизнь, которая заскрипела теперь, как немазанное колесо.
   -- Васька! Васька, негодяй! Иди картошку чистить! -- кричала Зинаида Ефимовна со двора на улицу, где Вася сговаривался со своим одноклассником идти купаться на пруд.
   -- Тю-ю, картошку чистить! -- изумлялся, стараясь не глядеть на товарища, Вася и, при втором таком же окрике, прижав к бокам локти, убегал за угол квартала, а потом уже с самым решительным видом шел на пруд, куда, между прочим, было от их улицы Гоголя идти далеко, через весь город.
   Володя же в тот день, стоя в кабинете отца, говорил матери так:
   -- У меня есть достаточный запас воображения, и я могу де-таль-но себе представить, что меня ждет в Москве, если мама не даст мне по крайней мере сто рублей, пока я устроюсь.
   -- Ты опять за свои сто рублей, ты опять! -- криком отвечала Зинаида Ефимовна. -- Говори, куда ты, подлец, семьдесят пять дел, какие отец для тебя у командира полка выпросил, а? Куда дел?
   -- Мама напрасно прибегает к сильным выражениям, -- стараясь соблюсти спокойствие, отвечал Володя, внешностью похожий на отца, так же, как и Еля. -- Семьдесят пять рублей у меня, я их никуда не тратил, а только этого очень мало... Хотя бы еще столько же, если не сто, пока я, может быть, нашел бы себе в Москве урок за стол и квартиру.
   Наблюдая при этом искоса мать, Володя стоял лицом к отцовскому шкафу, в котором за стеклами видны были медицинские книги, -- десятков шесть, все в довольно красивых переплетах, -- микроскоп и еще несколько некрупных, но, на взгляд Володи, ценных приборов. Свои гимназические учебники он уже продал, но ему дали за них всего несколько рублей, и вот теперь Володя прикидывал про себя, сколько можно бы было просить за отцовские книги и микроскоп и прочее, если бы нашелся покупатель.
   Это были только расчеты, носившие отвлеченный характер, но если Володя наблюдал хотя бы искоса мать, то мать очень пристально наблюдала его и вдруг очутилась рядом с ним и почти пропела весьма встревоженно:
   -- Что смо-отришь? Что-о смо-отришь, а-а?
   -- Отчего же мне не посмотреть? -- удивился ее тревоге Володя.
   -- Украсть, а? Ты украсть хочешь отсюда, негодяй? -- выкрикнула мать задыхаясь.
   Володя даже отскочил от шкафа, пораженный этим криком.
   -- Думай, мама! Думай, прежде чем так орать, как торговка! -- закричал он и сам, чувствуя, что у него горят щеки, шея, а мать торжествовала:
   -- Ишь, ишь скраснелся как! Знает кошка, чье мясо съела! Ты ключ тут стоял подбирал, а? Покажи руки!
   Она заслонила шкаф всем своим приземистым сырым колыхающимся телом, прижалась к нему спиной и впилась острыми, хотя и мутными с виду глазами в руки сына.
   -- На! Смотри! Смотри! -- кричал Володя, распяливая руки перед самым ее лицом, точно хотел вцепиться в ее жиденькие, пока еще не седые, маслянистые русые волосы. -- "Скраснелся"? Это я потому, что у меня такая мать, вот почему!.. Другая бы мать сама бы продала и книги эти, и микроскоп, и все, и шкаф, и шкаф даже, раз сыну, которому ехать учиться надо, деньги нужны, а ты-ы... Эх, ты-ы! Прямо чудовище какое-то, а не мать!
   -- Ага! Ага! Сам признался, чем ты дышишь! -- ликовала Зинаида Ефимовна, плотнее прижимаясь к шкафу. -- Отцовские книги хочешь загнать? Не да-ам, не-ет! Не поз-во-лю, пока я жива! Не поз-во-лю!
   -- "Не поз-во-лю"! -- передразнил Володя. -- А зачем они тебе будут, если папу убьют на войне? -- выкрикнул сын, с ненавистью глядя на мать.
   -- А-а-а, так ты, значит, смерти отца жде-ешь, мер-за-а-вец! -- опять почти пропела мать, с ненавистью глядя на сына.
   Этого уж не в состоянии был вынести Володя.
   -- Я бы сказал тебе... Я бы сказал тебе!.. -- пробежал он мимо нее и выбежал вон из комнаты.
   А в голове его потом целый день звенело материнское: "Ты ключ тут стоял подбирал, а?.." "Ключ подбирал..." "Ключ подбирал..." Трудно было от этого отделаться, да и не хотелось отделываться.

II

   На другой день утром, когда мать ушла на базар вместе с Васей (она добилась все-таки того, чтобы он таскал ей корзинки с базара), Володя в первый раз с зимы, с памятного для Ели утра, когда привезли ее от полковника Ревашова, заговорил с сестрой.
   Для Ели это было так неожиданно, что она широко раскрыла глаза.
   -- По-моему, для тебя это единственный выход из твоего скверного положения, -- сказал Володя.
   -- Что "единственный выход"? -- почти шепотом спросила изумленная Еля.
   -- А вот то, что ты вздумала идти в сестры милосердия, -- пояснил Володя, причем никакого тона превосходства даже, не только насмешки над собою, Еля в его голосе не уловила и посмотрела за это на него благодарно.
   Однако ей пришлось сказать:
   -- Да ведь не берут меня по малолетству, называется это у них "возрастной ценз"... Ты же слышал, конечно, -- я говорила маме: требуется непременно не моложе восемнадцати.
   -- А ты отчего же там им не сказала, что тебе уже есть восемнадцать?.. Совершенно не понимаю, чего же тебе было с ними стесняться? -- возразил ей Володя с большим, свойственным ему презрением -- только не к ней уже, а к ним.
   -- А документы? Ведь документы требуются, чтобы зачислили на курсы, -- объяснила брату Еля.
   -- До-ку-менты!.. Подумаешь, великая штука!.. Представь увольнительное из гимназии свидетельство, -- вот и все.
   -- Да ведь я представляла, а там стоит год рождения -- тысяча восемьсот девяносто восьмой, -- доверчиво поделилась с Володей своим несчастьем Еля и увидела, что старший брат ее, "Маркиз", всегда такой чопорный в последний год, пренебрежительно и даже как-то озорновато усмехнулся.
   -- По-ду-маешь! -- протянул он. -- Как будто нельзя в этой бумажонке переправить восемь на шесть! Большая штука!
   -- Как же так переправить, Володя? -- прошептала испуганно Еля. -- Ведь это же подлог будет, за это под суд отдать могут.
   -- Ну да, "под суд"! -- снова усмехнулся совсем по-взрослому "Маркиз". -- Что же ты состояние, что ли, чужое этим подлогом приобретаешь? Только и всего, что будешь с вонючими ранеными возиться или сыпным тифом болеть... Великая выгода тебе от такого подлога! -- сразу разрешил все сомнения брат.
   -- А разве судить за это не будут, если узнают? -- уже не шепотом, а вполголоса, чтобы окончательно поверить брату, спросила Еля.
   -- Вот так новости! Кому же это интересно будет тебя судить? Кто и что от этого может выиграть?.. Ведь ясно, что никто и ничего!
   -- А вот же в метрике моей -- там никак нельзя исправить, -- вспомнила Еля. -- Там написано словами "девяносто восьмого года", -- вспомнила Еля.
   -- А какой же отсюда вывод? Только то, что о метрике ты молчи, как пенек, -- вот и вся политика.
   -- Да ведь спрашивают ее, метрику... Говорят: "Метрическое свидетельство принесли?"
   -- Ничего не значит, что спрашивают. Ты скажи, что потеряла, а когда новую выправишь, то непременно доставишь в целости, -- вот тебе и все.
   -- Ты, Володя, хороший! -- растроганно сказала Еля, дотронувшись до его руки и глядя на него не только благодарно, а даже и восхищенно.
   Она поняла его участие к ней так, как ей хотелось понять, то есть что он простил ей и забыл тот позор, какой, по его же словам, тогда зимою внесла она в семью всеми в городе уважаемого врача-бессребренника, "святого доктора" Худолея.
   Володя же спросил ее вдруг:
   -- А занятия на курсах сестер бесплатные?
   -- Конечно, бесплатные, а то как же, -- удивилась его неосведомленности в этом Еля.
   -- Вот видишь, -- сказал Володя, -- а мне непременно нужно будет, как приеду в Москву, внести пятьдесят рублей за слушание лекций за первый семестр, иначе меня и в аудиторию не пропустят, а мама не хочет этого и знать.
   У Володи дрогнул при этих словах подбородок, и Еля поняла отчего -- она слышала накануне крики матери и брата около шкафа отца.
   Сразу стала она на его сторону.
   -- Конечно, Володя, ведь тебе же нужны деньги, а мама... Я не знаю даже, что бы я в состоянии была сделать на твоем месте, Володя! -- вдруг пылко сказала она, сжав оба кулака сразу и вскинув их перед собой с большой энергией.
   -- А что бы именно ты все-таки сделала бы? -- не без надежды спросил Володя.
   -- Взяла бы да действительно подобрала ключ, -- ответила Еля заговорщицким шепотом и оглянулась при этом инстинктивно, хотя в доме никого не могло быть, кроме них.
   -- А как же это подобрать ключ? -- перешел тоже почти на шепот и Володя.
   Еля же припомнила вдруг:
   -- Я слышала, что даже и ключа подбирать не надо: можно и просто проволокой замок отпереть.
   -- Проволокой?
   Володя добросовестно подумал секунды четыре, потом добавил:
   -- Представить, конечно, можно... -- Еще подумал и добавил: -- Ну, допустим, отперли мы шкаф проволокой, а запереть его потом как?
   -- Я думаю, хотя бы отпереть нам, -- очень оживилась Еля, -- а запереть... Почему же все-таки нельзя будет запереть, если отпереть можно?
   -- А хотя бы и запереть нельзя было, что же тут такого? -- вдруг решил этот сложный вопрос Володя. -- Ведь мы свое с тобою возьмем, потому что папино! Раз оно папино -- значит, не мамино, а наше... Маме из папиного имущества только седьмая часть приходится, -- я уж наводил справки у юристов.
   -- Конечно, папа для нас жалеть бы не стал, -- тут же поддержала его Еля. -- Пускай дом на имя мамы, а шкаф этот папин, и все, что в шкафу есть, -- это тоже его.
   После этих слов, едва договорив их, она проворно, как ящерица, выскочила из комнаты на улицу, тут же, не теряя ни секунды, вернулась и, взяв за руку ничего не понявшего брата, сказала торжественно:
   -- Я знаю, где у мамы ключ от шкафа, только это нужно сейчас, пока ее нет! Мы там такое что-нибудь возьмем, что она и не догадается, а потом запрем и ключ на место.
   Очень преобразилась вдруг Еля на глазах у Володи.
   Он привык видеть ее за последние месяцы пришибленной, неразговорчивой, неулыбчивой, глядящей исподлобья, даже сутуловатой какой-то. Теперь же перед ним была прежняя Еля, даже, пожалуй, еще более предприимчивая, чем прежде.
   Спальня матери не была заперта: там недавно осела дверь, и внутренний замок перестал действовать, а призвать столяра или плотника Зинаида Ефимовна все никак не удосуживалась.
   Войдя в спальню, Еля быстроглазо огляделась кругом, сразу определила все укромные места, где могла бы таиться небольшая связка ключей от шкафов, и нашла эту связку ощупью в нарочно наброшенной на нее куче ситцевых обрезков и мотков шерстяных ниток, то есть там, где не пришло бы и в голову Володе их искать.
   Большое торжество в глазах сестры увидел Володя, когда она звякнула ключами, и теперь уж она кивнула ему на дверь, шепнув:
   -- Посмотри, -- не идет?
   Как и она перед тем, Володя стремительно выскочил на улицу, поглядел направо, в сторону базара, даже и налево просто так, для очистки совести, -- матери с Васей не было видно.
   А когда он снова вскочил в комнату, Еля уже стояла перед отпертым шкафом и при нем взяла очень быстро одну за другой три крайних книги со второй, считая сверху, полки. На четвертой же, оказавшейся "Диагностикой по внутренним болезням" проф. Клемперера, она задержалась и вынула из нее что-то, завернутое в газетную бумагу.
   Она шепнула очень взволнованно: "Вот он!" -- и тут же поставила "Диагностику" на место, проворно заперла шкаф и кинулась в спальню матери, чтобы связку ключей спрятать по возможности точно так же, как это было проделано матерью.
   Только после этого она отогнула краешек газетной обертки, чтобы убедиться, что под нею есть именно то, чего она искала, убедилась, сказала облегченно: "Здесь!" -- но на всякий случай опять приказала Володе:
   -- Поди посмотри еще, не идут?
   И Володя так же покорно и так же проворно, как и в первый раз, выбежал на улицу и тут же вскочил обратно в дом, подняв предупреждающе палец.
   -- Что? Идут? -- спросила Еля теперь уже без всякой тревоги.
   -- Показались! Только еще далеко, -- сказал Володя.
   -- Да теперь уж неважно... Слушай, Володя! Это -- папин выигрышный билет какого-то "Второго выигрышного займа" -- так папа его назвал. Когда был розыгрыш этой зимою, папа его доставал и смотрел, а я видела, -- я тут у него была. Он сказал мне тогда, когда начал смотреть: "Ну, Елинька, на твое счастье: вдруг окажется выигрыш!.." А потом сказал: "Нет, плохое у тебя счастье!.." А билет этот положил в книжку и шкаф потом запер. Я только запомнила, на какой полке была эта книжка, а какая она, этого хорошо не рассмотрела. Ух, как я боялась сейчас, что ничего не найду!.. Слушай, Володя! Папа просил меня никому не говорить -- значит, и маме тоже! Ты понимаешь, папа даже и от мамы этот свой билет прятал, -- вот как! Он хотел, значит, ей сюрприз сделать, если бы выиграл... Ты знаешь, сколько нам за него могут дать, если его продать? Рублей... триста, должно быть, вот сколько!
   -- А кому же продать? Кто его купит? -- спросил Володя, очень увлеченный тем, что так удачно проделала сестра.
   -- Как это "кто"? Кто угодно, стоит только об этом сказать кому-нибудь, у кого есть деньги.
   -- Триста рублей? -- усомнился было Володя.
   -- Что? Много, думаешь?.. А выиграть на него можно и сорок тысяч и двести даже, если кому повезет, -- я уж узнавала. Поэтому люди их и берегут, эти билеты, и вот папа тоже берег... Только ведь папе -- ты сам знаешь, -- не везло никогда в жизни.
   -- Ну, зато нам с тобой повезло, -- оживленно сказал Володя. -- Знаешь, что? Я его возьму с собой в Москву, там и продам... Давай!
   И он протянул было руку за билетом, но Еля спрятала билет за спину.
   -- А мне сколько дашь? -- пытливо спросила она.
   -- Тридцать дам, -- подумав, назначил он.
   -- Ого! Так мало?! -- удивилась она.
   -- Мало? А откуда же я возьму больше! -- несколько оторопело спросил он.
   -- Пятьдесят дашь?
   Она решительно тряхнула головой с гладкой прической темных волос и еще решительнее посмотрела прямо в глаза брата.
   -- А с чем же я сам останусь?
   -- Хватит с тебя до Москвы доехать. А как только доедешь, продашь билет.
   Но Володя вдруг спохватился:
   -- А ты знаешь, что эти билеты в тираж выходят? Тогда уж они ничего, конечно, не стоят.
   Однако Еля отозвалась на это совершенно спокойно:
   -- Если бы ничего не стоил, то зачем бы папа его и прятал? Изорвал бы да бросил: пропало бы то, сколько он за него заплатил, вот и все, -- а то ведь опять положил в книжку, значит, ни в какой тираж не вышел.
   -- Сорок, так и быть, пожалуй, -- неожиданно повысил цену билету Володя.
   -- Мне не у кого занять ни одного рубля, ты понимаешь? -- довольно азартно уже теперь выкрикнула Еля. -- А ты жадничаешь!.. И пойдем уж отсюда, а то если мама нас здесь застанет, она начнет строить всякие догадки, покою не даст!.. Во всяком случае ты, может быть, займешь у кого-нибудь десять рублей или там, я не знаю, как-нибудь достанешь, а я нет, -- и весь разговор.
   Они вышли и разошлись в разные стороны вовремя: мать с Васей уже подходила к дому, и Вася нес две корзины.
   Похищенный выигрышный билет отца Еля спрятала в надежное место, предоставив брату подумать над тем, где и у кого мог бы он занять или каким-нибудь другим образом достать всего только десять рублей, чтобы не сорок, а пятьдесят дать сестре за ее удачу.

III

   В тот же день вечером Володя, пропадавший где-то в городе так долго, что даже не поспел к обеду, вызвал Елю из дома поговорить окончательно, и говорили они, встретясь на другой улице, чтобы не вызвать у матери подозрений.
   К этому времени Володя узнал у сведущих людей, сколько стоит выигрышный билет 2-го займа, и даже решил про себя, что сестра его имеет, пожалуй, право считать его теперь своим, если одна только она и знала, где он находится и как его можно извлечь из шкафа.
   Однако десяти рублей в дополнение к сорока ему все-таки не удалось достать, и вот около часа, пока уже достаточно свечерело, брат и сестра, принимаемые проходящими, быть может, за влюбленную парочку, говорили хотя и не в полный голос, но довольно горячо об этих именно десяти рублях, пока не согласились, наконец, на обоюдную уступку: "Маркиз" дал сестре сорок пять рублей, а от нее получил отцовский выигрышный билет, который развернул тут же, осмотрел, прочитал, чтобы не было никакого подвоха.
   Годы, проведенные с раннего детства до юности в унылой скаредной бедности, когда на всех четверых покупалась только одна зубная щетка, служившая им до тех пор, пока не стиралась, не могли не сделать очень расчетливыми их обоих, особенно теперь, когда каждый из них готовился отпочковаться от родительского дома, густо пропахшего валерьянкой, и начать свою жизнь.
   А на другой день после недолгих сборов Володя уезжал в Москву, и провожать его пошла на вокзал только Еля, и то не открыто, а тайком от матери. Володя не решился истратить тридцать копеек на извозчика, и Еля помогала ему донести до вокзала тощий чемодан.
   Нечего и говорить, что -- услуга за услугу, -- в увольнительном свидетельстве Ели теперь стояло уже не 8, а 6, и никто бы не смог заподозрить исправления: Володя был искусный каллиграф, прекрасно владевший несколькими шрифтами, между прочим и готическим; Еля не могла быть неблагодарной ему за его работу.
   Перед отходом поезда они простились, как любящие друг друга брат и сестра, долгим и крепким поцелуем, и даже слезы выступили на глазах Ели, вспоминавшей в эти недолгие минуты только то лучшее, что бывало в их жизни на скромной улице Гоголя, в доме, владелицей которого считалась их мать.
   Еля дошла в эти размягченные минуты до того даже, что извинила брату и все то презрение к ней, какое, не стесняясь, проявлял он больше полугода: почему-то именно здесь, на вокзале, при расставании, может быть последнем, это именно презрение и возвышало Володю в ее глазах.
   Она смотрела на него нежно, как на своего рыцаря. Никогда до этого не думала она, как идет ему студенческая фуражка, какой у него в ней независимый, умный вид. И когда поезд тронулся наконец, она не сводила глаз с окна вагона третьего класса, из которого высунул голову Володя, хотя мало что и видела при этом -- мешали слезы.
   Но с вокзала домой -- это было в два часа дня -- Еля шла ободренная примером брата. Точнее, она как бы тоже уехала уже из дому, только в сторону обратную: он на север, она -- на юг.
   Деньги, хотя их было всего только сорок пять рублей, ее положительно окрыляли. Она шла с такою легкостью, едва касаясь земли, как давно уже не ходила. И когда увидела, что навстречу ей идет какой-то старый полковник с сияющим медным крестом ополченца на фуражке защитного цвета и в новенькой тужурке тоже цвета хаки, она остановилась вдруг и обратилась к нему довольно звонким, не сомневающимся в себе голосом:
   -- Послушайте, господин полковник!
   Полковник -- он был гораздо выше Ели -- остановился и даже постарался держаться при этом молодцевато, хотя был стар. Его крупный ноздреватый нос с горбиной нахлобучен был на серые усы, и начавшими уже белеть от старости красновекими глазами он внимательно приглядывался к девушке -- почти девочке, -- которая его остановила.
   -- Что скажете? -- спросил он ее не то чтоб недовольно, однако и без особого любопытства, и это отметила про себя Еля.
   Однако ей непременно захотелось поговорить с этим полковником, так как она уже чувствовала себя не кем другим, как сестрой милосердия, -- если даже не совсем еще, то почти, -- поэтому она сказала:
   -- Я сейчас на курсах сестер милосердия, через несколько времени (она даже хотела было сказать "дней", но подвернулось другое слово) получу свой аттестат... Вы не заведуете ли лазаретом для раненых? Может быть, у вас есть свободная вакансия для сестры?
   Последнее было сказано в один прием, без всяких пауз, и Еля очень светло и выжидательно смотрела прямо в красновекие усталые глаза полковника.
   -- Нет, не заведую лазаретом, -- ответил полковник и добавил: -- Я в ополченской дружине.
   Еля увидела на его погонах с двумя полосками и без звездочек, -- как у ее отца, -- цифры 7 и 5, что значило 75-я дружина. Но ей хотелось поговорить с ним еще, и она поведала ему улыбнувшись:
   -- По-видимому, здесь, в Симферополе, я не устроюсь. Помчусь в таком случае в Севастополь.
   -- Да, вот в Севастополе -- там большой гарнизон, кстати и флот тоже, -- там, конечно, возможностей больше вам будет, -- добросовестно рассудил полковник, но тут полуседые брови его как-то сразу вспорхнули на красный потный морщинистый лоб, и он спросил:
   -- А вы не шутите? Что-то очень молоды вы для сестры!
   -- Восемнадцать лет! -- с ноткой обиды в голосе сказала она и добавила: -- Неужели я показалась вам моложе, господин полковник?
   Полковник вдруг улыбнулся в усы и ответил не без игривости:
   -- Не на много: так годика на три, не больше.
   -- Вот какая я моложавая! -- ликующе наружно и встревоженно внутренне, склонив кокетливо головку на левую сторону, проговорила Еля, полковник же, глядя на нее очень добродушно, протянул:
   -- Да-а, приятно видеть!
   Потом, поднеся руку к фуражке, добавил:
   -- Желаю здравствовать!
   -- До свиданья, господин полковник! Если будете когда в Севастополе, может быть, увидимся, -- бойко сказала на прощанье Еля.
   -- Буду, буду в Севастополе, -- сказал полковник, продолжая улыбаться добродушно, -- и сочту долгом увидеть вас непременно.
   Они расстались вполне довольные друг другом.
   Еля в разговоре с полковником до такой степени ярко представляла себя в форме сестры милосердия, что решила ехать в Севастополь, не откладывая этого ни на один день.
   Так как Еля не просила у матери денег на эту поездку, то Зинаида Ефимовна ничего против такого решения не возразила, а убедить ее в том, что начали принимать и шестнадцатилетних, не стоило никакого труда.

IV

   Полковник Добычин, после встречи на улице с девушкой, -- почти девочкой, -- кончающей уже курсы сестер милосердия, пришел к себе на квартиру заметно для самого себя несколько помолодевшим, и своей дочери, Наталье Львовне, по мужу Макухиной, сказал с прихода:
   -- Война, Наташа, не свой брат, -- война людей подбирает!.. Девчушку какую-то сейчас встретил очень симпатичную, так она уж без пяти минут сестра, -- пожалуйте, прошу покорно!.. А раненым, разумеется, приятно будет, когда девушка такая молоденькая с красным крестом перевязки им будет менять: гораздо скорее на ноги встанут.
   Он даже замурлыкал было, когда мыл руки над раковиной на кухне, какой-то мелодичный романс:
   
   Под чарующей лаской твое-ею
   Оживаю я сердцем опя-ять...
   
   Впрочем, дальше этих двух строчек не пошел -- может быть, не вспомнил, как дальше.
   Его очень толстая от пристрастия к пиву, несколько лет назад ослепшая жена сидела уже на своем месте в столовой.
   На ее долю осталось в жизни только это: садиться раньше всех других за стол, будь ли то завтрак, обед, чай или ужин, и ощупывать удовлетворенно поставленную для нее бутылку пива, а также стакан -- толстый, граненый, тяжелый, в серебряном подстаканнике. При этом у ее ног ложилась тоже весьма отяжелевшая белая длинношерстная собачка Нелли.
   Семья Добычиных провела месяц предыдущего года и начало этого года на Южном берегу Крыма, где Наталья Львовна, которой было уже больше двадцати пяти лет, нечаянно вышла замуж за состоятельного владельца каменоломен Макухина, теперь старшего унтер-офицера, каптенармуса в той самой дружине, в которой Добычин был заведующим хозяйством, поскольку командиром дружины оказался призванный тоже из отставки генерал-майор.
   Благодаря положению своего тестя Макухин получил возможность приходить каждый день к себе обедать. Эту квартиру нанял он, когда переехал сюда с Южного берега и перевез сюда же не только всю свою новую семью, но и мало пригодного к самостоятельной жизни архитектора Дивеева, Алексея Иваныча, незадолго перед тем освобожденного от наказания за покушение на убийство некоего Ильи Лепетова, любовника его, Дивеева, бывшей жены, которой теперь уже не было в живых.
   За обедом в этот день они сошлись все впятером.
   Основательного вида, с густым ежиком красновато-рыжих волос и с усами того же цвета, белолицый Макухин даже и в рубашке "нижнего чина" был все же довольно представителен, и погоны с тремя новенькими лычками лежали на его плотных плечах немятые, и сапоги он носил офицерского фасона: вообще сделал все, что было в его средствах, чтобы не очень конфузить в дружине своего тестя -- штаб-офицера.
   Притом он же знал, что с поступлением на действительную службу из отставки тесть его должен был бы снова стать подполковником, то есть нашить три звездочки на свои погоны, однако он не делал этого, как не делал никто из офицеров дружины.
   Состоятельность давала ему все: ведь офицеры вообще относились несколько иначе к тем из нижних чинов, у которых могли в случае крайней нужды перехватить взаймы ту или иную сумму. Сам же Добычин лелеял мысль перевести зятя из каптенармусов, -- что было тоже, положим, не так плохо, -- в канцелярию дружины, сделать его зауряд-чиновником, что было бы во всех отношениях гораздо лучше.
   Макухин носил бы тогда не рубаху, а тужурку, и на ней у него были бы белые серебряные погоны чиновника, что же касается образовательного ценза, то этот второстепенный вопрос он надеялся уладить по-домашнему с командиром дружины, человеком, по его наблюдениям, неравнодушным к кредитным билетам крупного достоинства.
   О нем именно, об этом генерале Михайлове, и начался разговор за столом, когда выпили по рюмке водки и стали закусывать.
   -- Верите ли, просто стыд и срам с таким командиром дружины, -- возмущался Добычин. -- Ведь офицеров у нас в четырех ротах военного состава сколько всего? Пятнадцать человек всего, считая с заурядами: по два младших офицера в роте, только и всего. Пусть даже будем двух врачей считать, которым и делать-то нечего, ну, адъютант еще, он же и казначей. Да ведь для такого офицерского состава маленького, в прежние-то времена, командир -- да еще генерал -- открытый стол держал, вот что! "Приходите ко мне обедать, господа офицеры!" -- вот как прежде было!.. А этот генерал на солдатской кухне обедает!.. Садится себе за грязный стол и чавкает, как все равно охряпка какой!.. Э-эх, глаза бы не глядели!
   -- Наголодался, бедняжка, в отставке, -- объяснила эту особенность генерала слепая, но ее дочь, Наталья Львовна, родившаяся и выросшая в полку, нашла нужным вступиться за генерала Михайлова:
   -- По-моему, просто он добросовестный: пробует солдатскую пищу каждый день, только и всего.
   Однако ее муж, каптенармус Макухин, подмигнул ей не без лукавства в умных мужицких глазах и заговорил не спеша:
   -- Пробовал также и волк один... Шел это поп вечером по лесу, по тропинке, а за кустами стоял, на него глядел волк пожилых годов... Стоит, глядит да думает: "Сколько лет на свете живу, и много я всякой живности поел, а вот попов никогда не пробовал... Аль попробовать?" Поп ближе подходит, а у волка глаза горят и зубы сами собой щелкают. Только поп дошел, волк на него -- и цоп за горло, а сам про себя: "Мне ведь только попробовать, какой у попов вкус бывает!" Так он, значит, пробовал, пробовал да целого попа и съел...
   Наталья Львовна только пожала плечами, дослушав мужа, Дивеев же спросил его:
   -- Значит, ты, Федор Петрович, думаешь, что это он из скупости ведет себя не по-генеральски?
   -- А разумеется, -- сказал Макухин. -- Солдат, конечно, от своего обеда обязан быть сытым -- ему больше податься некуда, а обед свой он должен хвалить, а не похвали-ка -- это уж будет "претензия"... А генералу и ветчинки, и грибков маринованных, может, захочется, и компотца там какого-нибудь, и супа с фрикадельками, и котлет де-воляй...
   -- Будет уж ученость свою показывать, -- перебила его Наталья Львовна с пренебрежительной ноткой в голосе: конечно, она была недовольна мужем с тех пор, как он стал всего только каптенармусом, унтер-офицером.
   Ей, дочери полковника, имеющей довольно счастливую внешность и всегда одетой сообразно с ее достатками -- изящно, со вкусом, казалось теперь даже как-то совсем неудобным показываться с ним рядом на улицах города, где прежде было для всех очевидным, что он -- состоятельный человек, хорошо одет, имеет приличный вид, поэтому ей втайне, -- она никому пока не говорила об этом, -- приятнее было выходить из дома с Дивеевым, который носил прежнюю свою фуражку с зеленым бархатным околышем, с кокардой и инженерскими молоточками в скрещенном виде. При этом Наталья Львовна не хотела задумываться над тем, почему живет у них на квартире и ест-пьет на их счет совершенно чужой им человек -- Алексей Иваныч Дивеев, который тем не менее тоже как-то не собирается заводить разговора о том, что он в сущности приживал какой-то, и почему-то вот никуда от них не уходит.
   Случилось все же так, что именно в этот день заговорил об этом сам Дивеев.
   И хотя как раз это было за первым блюдом и в руках у Дивеева были обыкновенная никелированная ложка и кусок хлеба, тем не менее вид его -- почти начисто лысого, с бородкой светлого цвета и такого же цвета глазами, длиннолицего и кроткого по внутреннему своему существу, -- был торжественным.
   -- Мне пришла в голову, -- сказал он, обращаясь к самому Добычину, -- вот какая мысль: что если я обращусь, Лев Анисимыч, к этому вашему генералу Михайлову, примет ли он меня волонтером в свою дружину?.. -- Сказал и добавил поспешно: -- В свою и вашу, конечно, и в вашу тоже!
   -- Куда уж вам в сорок лет волонтером! -- отозвалась ему вместо мужа слепая. -- И волос-то уж на голове нет, а тоже туда же!
   Это у нее вышло и без желания его уколоть и без малейшей тени добродушия: Алексей Иваныч ничем не мешал, конечно, слепой жить, как она может, но он и не играл с нею, то есть с самим собой, в ее присутствии ни в карты, ни в домино и при всей общительности своей не находил интересных ей тем для разговора.
   Наталья Львовна сделала удивленные глаза и вздернула плечи, а обнаженной почти до плеча, полной и белой правой рукой махнула в сторону Алексея Иваныча в знак его безнадежности, но не прибавила к этому ни слова.
   Макухин сказал:
   -- В нашей дружине и без тебя, Алексей Иваныч, людей вполне хватит, даже и молодых, не только потраченных.
   А полковник Добычин просто потянулся к графинчику с водкой и сказал Дивееву:
   -- Давайте-ка вашу рюмку, налью вам, -- еще по одной выпьем по случаю жаркого дня.
   Алексей Иваныч рюмку свою протянул полковнику, но ответил Макухину:
   -- В газетах я читал, что даже и постарше меня люди во Франции и Бельгии идут в армию волонтерами.
   -- Так то ж заграница, там люди все на счету, а у нас их даже и пересчитать невозможно, -- сказал Макухин.
   Добычин же между тем, наливая не совсем уверенными подрагивающими руками водку Алексею Иванычу, думал о своем зяте, что вот если и в самом деле отличится этот архитектор, явится к ним в дружину, не ухватится ли за него генерал Михайлов, не засадит ли его чиновником в канцелярию, тем более что чин титулярного советника Дивеев имеет... Тогда уж, пожалуй, не устроишь зятя зауряд-чиновником.
   И он, чокаясь с Дивеевым, сказал решительно:
   -- Давайте пропустим еще по одной и о том, что вы такое сказали, забудем... Будьте здоровы!
   Выпил, крякнул, закусил почкой, кусок которой нашел в рассольнике, а Макухин, который тоже выпил рюмку, покачал головой и заговорил:
   -- Не знаешь ты, Алексей Иваныч, что такое есть военная служба! Это же от себя откажись, стань навытяжку и только и делай, что: "Никак нет!.." "Так точно!.." "Слушаю!" Об чем же ты про себя думаешь, об этом ты, брат, помалкивай, а то тебя, будь ты хоть из разумных умный, все равно дураком назовут. Ты же ведь к дисциплине неспособен -- это раз, ничего в военной службе не понимаешь -- это два, и даже никогда, я тебе скажу, ничего в ней не поймешь -- это три...
   -- И стреляет по третьему разряду, -- добавила Наталья Львовна, напомнив тем Дивееву о его выстрелах в Илью Лепетова на Симферопольском вокзале, от которых Лепетов, разбивший его (а также ее) жизнь, пострадал в сущности очень мало, -- выздоровел через месяц.
   Алексей Иваныч поглядел вскользь на Макухина и на полковника и остановил взгляд на Наталье Львовне. Взгляд этот был сложный и довольно долгий. Наконец, он сказал то, что могло быть понятным только ей одной:
   -- Мне кажется, что мать Ильи была немка, а?
   -- Не знаю... Почему вам это кажется? -- спросила Наталья Львовна.
   -- Не знаю, почему именно, а только я думаю над этим теперь часто, и мне все больше так кажется: полунемец, да?.. И больше немец, чем русский. В нем именно русского-то и очень мало, -- факт!
   -- По-немецки, правда, он говорил хорошо, -- начала припоминать Наталья Львовна, -- однако что же из этого следует? Мало ли кто из русских хорошо говорит по-немецки?
   -- А я теперь возненавидел все немецкое, -- очень оживился Алексей Иваныч от этих ее слов, -- и немецкий язык тоже, и каждый немец теперь стал мой враг!
   -- Эх, мысли у вас, Алексей Иваныч! -- крякнул и вставил свое слово полковник. -- Вы бы их гнали куда-нибудь подальше, эти свои мысли! На кой они вам черт, а? Это я вам вполне искренне говорю! А что касается поступления на службу, то посудите сами, ведь вас могут в какую-то там, новую совсем, -- при мне, пока я служил на действительной, таких не было, -- школу прапорщиков отправить, вот что я вам скажу!
   -- Очень хорошо! -- повернувшись к нему, отозвался Алексей Иваныч.
   -- Ничего хорошего! Во-первых, торчать вы там будете целый год, а война может окончиться через полгода.
   -- А зачем же меня будут там держать, когда война окончится? -- осведомился Алексей Иваныч.
   -- Как же так зачем? Прапорщика из вас надо же будет сделать или нет? -- удивился его непониманию Добычин. -- На будущее время пригодитесь: призовут, чуть что еще война откроется.
   -- С кем же еще может быть у нас война в скором времени?
   -- Да уж так, с кем придется, -- сказал полковник.
   -- Нет, с кем придется мне совсем не нужно, а только с немцами. Немец -- это не мой и не ваш только враг; это -- Враг с большой буквы.
   -- Да, конечно, -- отходчиво согласился с ним полковник, взялся было снова за графинчик, но, подумав, отставил его к сторонке, вздохнул и сказал то, что, по-видимому, внезапно пришло ему в голову: -- Прапорщики теперь тоже вполне приличное жалованье получают... Вообще война эта -- пускай даже она только полгода всего протянется -- в о-очень большую копеечку нашему правительству вскочит!
   В это время кухарка Макухиных, подававшая второе блюдо -- жареного гуся с гречневой кашей и помидорами, обратилась к полковнику:
   -- Человек там этот до вас пришел...
   Кухарка, -- ее звали Мотря, -- имела суровый вид, пожалуй даже надменный.
   Бывают такие старухи, что о них не скажешь уверенно, умели ли они когда-нибудь улыбаться; брови вниз, на глаза, и все лицо, как давно уж высеченное из камня цвета песчаника, только потверже, и каждая морщинка проведена искуснейшим резцом.
   Старуха жилистая, сильная; жила когда-то своим домком, и вот пришлось теперь жить у людей, на людей готовить, и того именно, что пришлось так, ни за что этим людям простить не хочет она, и каковы бы ни были они сами по себе, никаких в них достоинств не видит, хотя бы были они, например, полковники и не моложе ее годами, все равно у них в доме все кажется ей не по ее, и всю бы посуду тут она бы перебила, и всю бы плиту на кухне разметала, и уж наговорила бы им, своим хозяевам, если бы только дана была ей на то воля!
   Человек этот приходил уже не раз, но запомнить, кто он такой, она не считала нужным, и не столько сам полковник, сколько Макухин спросил ее:
   -- Какой человек? Не Полезнов ли? В пиджаке сером...
   А Мотря ответила ворчливо, глядя не на него, а на слепую:
   -- Не знаю, сколько он полезный, а в пинжаку.
   Макухин тут же поднялся и вышел из столовой.
   С Полезновым, с приказчиком сперва мучного лабаза, потом бакалейного магазина купца Табунова, Макухин перед самой войной вошел было в компанию -- по части отправки пшеницы за границу. Война опрокинула это почти уже налаженное дело, но явилась для Полезнова возможность взять на себя поставку овса для лошадей дружины, в которой заведовал хозяйством полковник, а потом день за днем к нему перешла поставка овса и на другие дружины (всего в бригаде их было шесть), а в 75-ю он же взялся поставлять и муку для выпечки хлеба. Могли бы дать ему и поставку мяса, но это уж требовало больших хлопот, и за это Полезнов не взялся.
   Часть денег, на которые он орудовал, была дана ему Макухиным, так что Макухин, и будучи призван, остался все же его компаньоном. И он пошел, чтобы с ним наедине поговорить о делах, -- не при жене, даже не при теще, -- а потом уж привести его в столовую, и то, если он сам этого захочет, то есть если имеет на это время: как деловой человек сам, Макухин умел ценить время компаньона, точно свое собственное.
   В столовой это так и поняли все, даже Алексей Иваныч, и продолжали есть жареного гуся с помидорами и гречневой кашей, как появился сначала Макухин, имевший ошеломленный вид, а за ним Полезнов, в широком сером пиджаке, в который точно влито было очень прочное пятидесятилетнее тело лабазника, и в красном новеньком галстуке на мягкой сиреневой рубахе.
   -- Вот так штука! -- оторопело обратился Макухин к полковнику Добычину, пока тот, слегка привстав, подавал руку Полезнову. -- Переводят вас в Севастополь!
   И Полезнов еще не успел подойти к Наталье Львовне, как все за столом одновременно и одинаково повторили:
   -- В Севастополь?!
   -- Вот тебе раз! -- точно выдохнула, а не сказала слепая.
   -- Да ведь это в отдаленном будущем! -- оправившись и припомнив, что действительно говорилось что-то о Севастополе, захотела убедить себя в противном Наталья Львовна.
   Но Полезнов, который подошел в это время к ней, объяснил и ей и всем за столом:
   -- Только что я из штаба бригады, там и слышал, с тем и к вам пришел.
   -- Ну-ну, братец мой, -- уже оправившись от смущения, пробасил полковник начальственно, -- я сам только что пришел из дружины, однако там ничего такого не знали.
   -- Только что сию минуту приказ пришел, господин полковник, -- совсем по-строевому доложил Полезнов, бывший на действительной службе таким же унтером, как и Макухин, и даже в одном с ним полку, только гораздо раньше его.
   -- До дружины, значит, не успело еще дойти, когда вы там были, -- уточнил Макухин, не то чтобы стараясь убедить полковника, а прикидывая про себя время.
   -- Хорошо, допустим, -- согласился полковник, -- но какой же дается срок?
   -- Завтрашний день чтобы все собирались к переезду, -- безжалостно, точно сам и отдавал такой приказ, отчеканил Полезнов, и после этих слов все замолчали и поглядели (кроме слепой) друг на друга так, точно сейчас предстояло им утонуть и ниоткуда не могло быть спасенья.
   А Полезнов говорил огорченно:
   -- Прямо не знаю теперь, на что решиться. Вы люди служащие, и раз от начальства приказ, вам остается садиться в вагон и ехать, а у меня же тут жена, ребенок ползает, хозяйство. В Севастополь, выходит, мне тоже не миновать с вами вместе, а на кого же мне здесь все бросить. Прямо горе и наказанье, и я уж даже жизни не рад!
   Так как никто не сказал ему на это ни слова, -- до того все были поражены, -- он добавил с полным уже сокрушением:
   -- Конечно, в военное время военных людей пыряют почем зря: одних туда, других сюда, а вот я-то влип в это дело, так что и отстать мне нельзя, и чистое для меня, господа, разоренье.
   -- Разоренье какое же? -- первым отозвался ему Макухин. -- Только что ездить тебе придется отсюда туда, в Севастополь, и, конечно, фрахт лишний.
   -- То-то что лишний! -- подхватил Полезнов.
   -- Ну, это должны будут учесть, -- сказал полковник.
   -- Учтено это будет, господин полковник?
   -- А как же можно? Я могу представление сделать, -- так же и в других дружинах.
   -- Это только на первое время трудновато будет, а там ведь наладится, -- обнадежил и Макухин и добавил: -- Садись, что же ты стоишь!
   Полезнов заторопился усесться за стол, а слепая, пригубив из стакана пива, проговорила очень спокойным тоном:
   -- Это называется -- благодарю, не ожидал!
   Потом выпила весь стакан, не отрываясь, и не спеша налила второй.
   Дивеев же, который до этого молчал, и катал, и мял в пальцах хлебный шарик, сказал Полезнову неожиданно для всех:
   -- В сущности вам зачем-то очень повезло в жизни, а вы почему-то недовольны.
   -- Какое же в этом вы находите везенье, когда это разор? -- спросил Полезнов.
   Он не понимал Дивеева и раньше, когда случалось с ним говорить; Дивеев же, бросив шарик к себе в тарелку, объяснил вдохновенно:
   -- Вы большими капиталами со временем ворочать будете, -- погодите, дайте срок, -- а большие капиталы, это что такое? Подарок судьбы, вот что -- ни больше ни меньше! На вас опускается, значит, лапа ее величества Судьбы с разными там цехинами... Мешочек, конечно, имеет вес, что и говорить: золото; и вы, хотя человек не из слабых, а уж начинаете кряхтеть -- как бы не придавило. Не придавит, смею вас уверить, вынесете! Только, разумеется, поднатужиться надо... Миллионы людей, может быть, будут списаны со счета жизни, а вы разбогатеете, верно-верно говорю вам!
   Полезнов посмотрел пытливо на других за столом, потом на Алексея Иваныча, потом поднялся несколько со стула и вполне серьезно произнес:
   -- Ну, спасибо вам на добром слове!
   -- Не за что, -- механически отозвался на это Алексей Иваныч.
   Мотря же, которая все слышала, стоя за дверями, появившись с подносом, на котором стояли вазочки компота, спросила Наталью Львовну угрюмо и не меняя каменного выражения лица:
   -- А мне как же скажете: оставаться еще или же с завтрашнего числа расчет?

V

   Когда Полезнов, полковник и Макухин выходили втроем из квартиры последнего, они были так заняты своим делом о переводе дружины в Севастополь (причем полковник шел непосредственно в штаб бригады), что не обратили особого внимания на широкого человека в панаме -- художника Сыромолотова; зато Сыромолотов впитывающими глазами вглядывался в каждого из них, повстречавшись с ними.
   Он вышел не просто проветриться, потому что засиделся за своим мольбертом. Он продолжал писать картину и теперь, когда шел по улице. Как Диоген, он искал среди встречных человека, в котором были бы данные для пристава на его картине "Демонстрация".
   Хотя он в письме к Наде и решил было этот вопрос так, будто лицо и фигура пристава для него безразличны, так как пристав с полицейскими будут на заднем плане, но ему пришлось перерешить это, когда он дошел до пристава вплотную.
   Тогда забота Нади о приставе, ее желание непременно снять кодаком какого-то носителя этого звания в Петербурге, ее подчеркиванье роли пристава в той трагедии, которая вот-вот должна была разыграться, когда толпа демонстрантов вышла бы из боковой улицы на главную, убедили его в том, что не он прав, а Надя.
   Пристав предстал перед ним, как оплот царской власти, грудью встречающий большую толпу демонстрантов, -- естественно было ему представить эту грудь основательной ширины и крепости. Тот же пристав, которого он посадил было у себя на рыжего коня в белых чулочках, показался ему вдруг совершенно не отвечающим своему назначению.
   Как взыскательный режиссер, заметивший, что артист, выдвинутый им для трудной роли, не справится с нею, что надо передать ее другому, Сыромолотов вышел на поиски другого пристава и на всех встречных военных смотрел испытующе: не подойдет ли этот или тот.
   Вот почему он перевел свой шаг на "мертвый", когда увидел двух военных и штатского с ними, причем штатский (Полезнов) был тоже не из субтильных, а, напротив, как будто сам просился, чтобы натянули на него китель пристава и украсили его фуражкой ведомства полиции.
   Макухин показался ему сыроватым; полковник же не подходил по своим годам, да и по всей уже расслабленной посутулившейся фигуре. В общем же из всех трех ни одного нельзя было бы посадить на гнедого коня в чулочках, а между тем эти трое были уже не меньше как из четвертого десятка встречных, тоже забракованных художником, -- так трудно оказалось найти натуру для второстепенного как будто лица картины.
   Чем дальше искал Сыромолотов, тем яснее представлялось ему то, что было необходимо: человек -- стена, человек большой физической мощи и не из трусливых, совсем нет, а из очень стойких, самоуверенных, убежденных не только в непреодолимости своей, но еще и в политической правоте и способных драться за эту правоту до потери жизни.
   Как охотник за редкой и дорогой дичью, увлекся в своих поисках Сыромолотов до того, что забыл про обед -- пропустил положенное время, но это и потому еще, что проступала в памяти его какая-то богатырская фигура, одетая им не во что другое, как именно в полицейскую форму, в шинель, перетянутую кожаным поясом, и с шашкой на серебряной портупее поверх шинели, а на поясе черная кобура револьвера.
   Где-то видел именно здесь, а не в другом городе. Давно уж, правда, это было, но где-то здесь... И когда Сыромолотов дошел до городского сквера со статуей Екатерины II, а против сквера увидел двухэтажный дом таврического губернатора, и полосатую будку, и околоточного надзирателя в белых перчатках, дежурившего около этого дома, причем перед будкой стоял часовой с винтовкой, -- он вспомнил вдруг вполне отчетливо: здесь видел того монументального пристава.
   Видел в Симферополе, но ему тогда пристав был не нужен, тогда он как-то даже и представить не мог, чтобы на какой-нибудь картине его появился бы подобный или другой пристав, да еще верхом на рыжем коне.
   Теперь же Сыромолотов испытал неподдельную радость от того, что вот ведь остался где-то в памяти пристав, лучше которого нечего и искать, и стоит только подойти к дежурившему околоточному, можно будет узнать, как найти эту живописную натуру.
   "Может быть, он теперь уж не пристав, а целый исправник, -- думал художник, подходя к околоточному, -- ведь двигаются же они по службе... А если исправник, то вернее всего, что здешнего Симферопольского уезда... И, наверное, будет даже польщен, если я обращусь к нему, что, мол, очень бы хотелось мне написать с него портрет... А может, подослать к нему кого-нибудь (только кого же именно?), дескать, не желаете ли вы иметь свой художественный портрет, -- художник теперь, по случаю войны, взял бы с вас дешево... Это было бы лучше, чтобы не возникло у него каких-нибудь подозрений..."
   Так думая, Сыромолотов действительно, миновав часового, подошел к околоточному, человеку уже немолодому, с простым солдатским лицом, и сказал:
   -- Простите, пожалуйста, но мне помнится, был у нас здесь геройского вида пристав -- мо-лод-чага, прямо как монумент стоял, -- загляденье!.. А что-то теперь я вот его не вижу. Где он теперь может быть, вы не знаете?
   Околоточный взял вежливо под козырек, когда к нему обратился художник, быть может известный даже ему в лицо, и переспросил:
   -- Пристав, вы говорите?
   -- Именно пристав... То есть, кем же он мог быть еще? Помощником пристава, что ли? -- только теперь поколебался Сыромолотов в определении должности того, кого вспомнил, но околоточный тем временем сообразил что-то и ответил вопросом:
   -- Высокий такой? -- и поднял руку.
   -- Вот именно, именно, высокий и не тоненький, а, напротив, плотный, -- постарался напомнить ему Сыромолотов.
   -- Дерябин? -- спросил околоточный.
   -- Фамилии я не знаю.
   -- Такой, как вы говорите, был у нас только один -- Дерябин, пристав третьей части.
   -- Третьей части... Дерябин, -- повторил художник. -- Вот видите, вы и вспомнили!
   -- Как же забыть можно пристава Дерябина! -- с оттенком как будто даже гордости сказал околоточный.
   -- Но где же он теперь, пристав Дерябин, скажите, пожалуйста? Исправником?
   Сыромолотов, восхищенный своею удачей, ожидал уже, что пристав-монумент действительно, как он и думал, стал теперь исправником, непременно в Симферопольском уезде, то есть живет не где-нибудь в другом месте, а в Симферополе, как прежде, только разъезжает теперь по своим станам; но околоточный отрицательно повел головой.
   -- Перевели от нас в столичную полицию помощником пристава, -- сказал он, и художник удивился:
   -- Из приставов в помощники? Понизили, значит? За что же?
   -- Считается это повышение, а совсем не понижение, -- объяснил, улыбнувшись, околоточный. -- Ведь в столичную полицию, в Петербург. А пристава там в чине полковников.
   -- В Пе-тер-бург? Вот как... Так, значит, он теперь в Петербурге, пристав Дерябин? -- разочарованно спросил художник.
   -- От нас попал в Петербург, а там уж точно не знаю, не могу вам сказать... -- Потом, несколько понизив голос, добавил околоточный: -- Не то чтобы протекция какая у него была, а просто как царь проезжал в Ливадию, конечно, увидал такого и отличил.
   -- Ну еще бы, еще бы такого не отличить, такого не заметить! -- немедленно согласился со вкусом царя Сыромолотов. -- Это все равно было бы, что слона не заметить... Значит, Дерябин, и он -- в Петербурге... Очень вам признателен!
   Он дотронулся до своей панамы, околоточный -- до форменной фуражки с белой тульей, и они расстались.
   Когда же возвращался к себе домой Сыромолотов, то не искал уже больше натуры для пристава: она была найдена. Однако не здесь, а в Петербурге. Мысль же о том, чтобы поехать в Петербург, мелькала уже у него и прежде, теперь она окрепла вдруг, так как теперь не только все прежнее, что говорило ему за эту поездку, стало звучать гораздо настойчивей, но еще прибавился и новый красноречиво-убедительный довод: пристав, по фамилии Дерябин, оказался в Петербурге.

VI

   Очень трудна бывает раскачка для привычных домоседов. Поди-ка, брось то, что налажено и устроено в течение долгих лет, и кинься куда-то в неизвестное! И мастерской твоей, с которой ты сросся, у тебя нет, и время твое все отнято чем-то совершенно посторонним, и люди кругом тебя все насквозь чужие, и чтобы даже съесть что-нибудь, нужно тебе куда-то идти, с кем-то об этом говорить, выслушивать, сколько что стоит, вынимать из портмоне и считать деньги -- целая куча хлопот, очень досадных, как комариные укусы, и таких же ничтожных, подменяющих своей бестолочью настоящую, привычную жизнь.
   Когда Сыромолотов представлял себе, -- а представить он мог, конечно, воображения у него было довольно, -- всю вообще поездку по железной дороге от Симферополя до Петербурга, он чувствовал нечто похожее на зубную боль, которую прекращают тем, что соглашаются вырвать зуб: требовалось очень твердо сказать Марье Гавриловне, что необходимо во что бы то ни стало ехать, иначе...
   Тут нужно было придумать что-нибудь такое, что было бы ей вполне понятно: например, продать картину "Майское утро", пока не разыгралась война как следует, а то, пожалуй, и не продашь, и чем тогда прикажете жить? С чем будете ходить на базар за мясом и прочими деликатесами? А тем более надо взять во внимание и то, что деньги вот-вот начнут падать в цене, значит, жизнь станет дороже... Эти доводы Марья Гавриловна, конечно, должна будет понять, а другие ей даже и не нужны.
   Между тем все дело было, конечно, в этих других, хотя "Майское утро" Сыромолотов решил взять непременно с собой в вагон. Он точно измерил, какой величины выйдет это его "место", если он добавит к большому холсту кое-что поменьше, и какого приблизительно веса, это тоже не так трудно было представить. Кроме того, чемодан, кожаный, заграничный, укладистый и увесистый, и небольшой саквояжик.
   Конечно, очень важным вопросом было, сколько времени придется пробыть в столице. На обдумывание этого ушло порядочно времени, пока Сыромолотов не остановился окончательно на десяти днях, твердо решив, что если вдруг не десять дней, а, например, две недели, то это будет преступление или несчастный случай.
   Однако не только Марье Гавриловне, которая вела его маленькое домашнее хозяйство, не только кому-либо еще, гораздо более способному думать, чем она, -- даже и самому себе едва смог бы Сыромолотов вполне ясно доказать, что поездка в Петербург действительно неотложно необходима: он только чувствовал это всем своим существом, но в точные строгие доводы пока еще не в состоянии был вложить.
   Он чувствовал, что как только после разговоров дипломатов по поводу убийства в Сараеве заговорили пушки, в нем, художнике, рухнули все скрепы, что в сущности даже его, как художника, почти уже нет -- он погребен под обломками того, чем жил до сих пор, -- выберется ли из-под них, кто скажет?
   Здесь, где жил он так одиноко, с кем ему было говорить о самом для него важном? Он и не говорил ни с кем. Теперь же, когда необходимо было найти самого себя с кем ему было говорить об этом, как не с самим собою?
   И он, пятидесятивосьмилетний, говорил самому себе: "Вот горит разрушенный немецкими снарядами собор в Реймсе... Могу ли я, видя это, оставаться прежним художником? Нет, не могу. Но ведь я не француз, я русский... Я могу всячески сочувствовать французским художникам, но если кто-нибудь из них заплачет при виде этого действительно ужасного зрелища гибели шедевра архитектуры, то разве и мне нужно плакать с ним вместе? Плакать или нет -- это вопрос крепости твоих нервов; если не плакать, то ты можешь проклинать, стучать кулаками об стол, вообще как угодно выражать возмущение, но ведь дело и не в этом, а в том, можешь ли ты чувствовать себя жрецом храма, когда от этого храма остались одни головешки, которые тлеют, и подожгли этот храм не Герострат с помощниками, жаждущими славы после того, как их за это укокошат, а люди, претендующие на звание культурнейших людей на земле и украшающие себя за явный вандализм почетными железными крестами... Нужно ли после этого то искусство, которому я отдал всю свою жизнь? Нет не нужно!"
   Это "нет, не нужно" было окончательный вывод из очень многих посылок и предпосылок, причем вывод настолько грозный, что даже такой твердый и смелый человек, как Сыромолотов, не решался все-таки до него доходить, искал, нет ли где окольной дороги, нельзя ли его обойти, не сгустил ли он краски.
   Прежде всего, конечно, он хватался за свою новую картину "Демонстрация" и рассуждал о ней так: "Человечество зашло в тупик, это для всех ясно. Война, которая началась, это -- ни больше ни меньше как акт самоубийства, то есть самоуничтожения общечеловеческой культуры... Разрушенный Реймский собор, сожженная библиотека в Лувене и прочее и прочее -- это только проявление самоубийства, не говоря об уничтоженных культурных городах, о десятках, сотнях тысяч убитых, об изувеченных телах и душах, об ужасе младенцев, оставшихся без матерей и отцов... Что же можно сделать одному человеку, если на самоубийство решились народы?.. Вот я, один, из своего угла, трещу, как сверчок: "Вы видите эту толпу людей на моем холсте? Они идут безоружные против вооруженных. Это бессмертная человеческая мысль, поднявшаяся против дикой силы; это вдохновенный взрыв высокой человечности, и в этом взрыве нетленная красота!"..."
   Но за подобной защитой своей картины следовало резкое и едкое осуждение не техники ее, не композиции, а самой темы:
   "Воробьиное чириканье!.. Сидят воробьи на куче хвороста, а вверху над ними коршун вьется. Ершатся воробьи, хвосты дыбом, кричат несудом по адресу коршуна: "По перышку раздерем! По перышку раздерем!"... А только коршун остановился на месте, крылья сложил и вниз на них начал падать, юркнули все воробьи в хворост, как мыши, -- только их и видели!.. Ведь это первый только акт картины, а второй -- залп, еще залп, -- и вся эта толпа демонстрантов побежит, конечно за исключением тех, кто были впереди и останутся лежать на мостовой убитыми или тяжело раненными... Уж если писать первый акт, то как же можно не писать второго? Ведь это будет обман и самообман... Разве этот фортель достоин человека?.. Но даже если допустим, что картину я написал и она мне и "удалась" так, как никакая другая, что же дальше? Что я такое спасу в себе самом этой удавшейся картиной? Ничего решительно! Пустота останется пустотою... Картину "Демонстрация" я могу закончить через два, положим, месяца, а война будет захватывать и после того все больше и больше людей своими орудиями уничтожения, разрушенных городов будет все больше и больше, готических и прочих соборов сгорит за это время столько, что люди потеряют им счет... А что, если война протянется не полгода, как думают многие, а год или даже два? Подумать страшно, как это опустошит все души! И где же в них, в опустошенных душах, найдет себе место какое-то там искусство?.."
   В этом роде Сыромолотов мог говорить с самим собою, -- но про себя, конечно, -- долгие часы, когда сидел за мольбертом, когда сидел в столовой своей, украшенной арабским изречением о госте, который должен когда-нибудь уйти; наконец, и на улице, где тоже можно уж было теперь думать о своем: разнообразие жизни кругом этому теперь уже не мешало и не могло мешать.
   Что касалось Петербурга, то не то чтобы он собирался ехать туда за поддержкой, -- нет, конечно. Кто мог там поддержать в нем то, что уже рухнуло? Однако если не затем, чтобы поддержать, то зачем же? Вот этого он и самому себе не мог бы объяснить, так как тут была область инстинкта больше, чем рассудка.
   Мерещилось, что если не в Петербурге, то где же еще можно заложить фундамент какого-то нового здания в себе самом на месте рухнувшего вместе с начавшейся войною...
   Почему-то чувствовалось, -- не думалось, -- что легче, может быть, станет ему закладывать этот фундамент, если раз-другой увидит он там, в Петербурге, Надю Невредимову.

VII

   Жена Полезнова нянчила свою девочку, когда он пришел от Макухиных. Он сказал ей, только переступив порог:
   -- Ну, Марфуша, беда пришла -- отворяй ворота!
   Марфуша, -- она была лет двадцати двух, не больше, с волосами, как лен, с девичьим лицом, не то чтобы красивым, но миловидным, узкоплечая, но с могущественным животом последнего месяца беременности, -- поглядела на него испуганно и прошелестела:
   -- Господи Исусе, что же могло случиться?
   -- Дружины наши в Севастополь переводят, вот что!
   Марфуша перевела дыхание и поставила девочку на пол:
   -- А я-то думала и в самом деле что-нибудь...
   -- Какой же тебе еще беды надо? -- удивился ее тупости Полезнов.
   -- Я думала, под суд тебя отдают, Иван Ионыч, -- объяснила она свой испуг.
   -- Под суд? За что же это меня под суд?
   -- Ну, мало ли... раз ты с таким делом связался, да еще самолично, долго ли до греха... Будь бы хозяин твой, то он бы и отвечал в случае чего, а то ведь с твоей головы взыщется, если не угодишь начальству.
   Говорила она не то чтобы преднамеренно певуче, а как-то так это выходило у нее само собой: слова как будто пелись, и это особенно почему-то нравилось степенному приказчику бакалейного магазина купца Табунова, когда он приглядывался к ней, как к подходящей невесте.
   Ему, очень прочно сколоченному, хотя и староватому уже жениху, захотелось тогда, чтобы возле него была эта худощавая на вид, беловолосая, певучеголосая Марфуша, ходившая в белом переднике, горничная вдовой генеральши Первачовой, и пока ему казалось, что ошибки он не сделал, женившись на ней. Генеральше она тоже нравилась, иначе не расщедрилась бы старуха на приданое ей в триста рублей, не была бы посаженой матерью на свадьбе, не крестила бы девочку.
   Генеральша также одобрила его планы насчет поставок для военных частей, хотя бы ополченских: она заботилась о пользе отечеству. А где же теперь его польза, если придется что ни день ездить в Севастополь?
   Вспомнив, что он услышал от Алексея Иваныча, Полезнов счел нужным передать это жене для ее, а больше для своего спокойствия:
   -- Там у Макухина один юрод живет, не пойму я, кем он ему доводится, Удивеев его фамилия, тот, конечно, улещал, что, дескать, капиталы я будто бы обязательно должен большие нажить на этом деле, только что не без хлопот, само собою... Хлопоты, заботы -- это мне, конечно, не привыкать их иметь, я на этом вырос, а только с моей стороны пойдут теперь затраты, а с ихней, с военной -- прижим... Они и здесь-то не устроились, эти дружины, ополченцы теперь кто в чем и в своем ходят, свои сапоги бьют, а казенную обмундировку когда еще получат, а там, в Севастополе, -- тем больше, -- пока перевезутся, последнее растеряют, также и насчет лошадей надо сказать. А начальство только в свой карман смотрит, который, можно сказать, вполне поповский, вроде мешка.
   -- Ты бы отказался, Иван Ионыч, -- посоветовала Марфуша.
   -- Отказаться -- значит залог мой должен пропасть, вот какое дело... Как откажешься, когда лошадям каждый день кушать надо? Также и людям каждый день хлеб давай... Разумеется, еще и компаньон у меня, ему-то отказаться никак нельзя, он состоит на службе... Эх, крепиться, конечно, как юрод этот говорил, придется, ничего не поделаешь, а чтобы капиталы потом видеть -- это сомнительно мне!
   Полезнов не договаривал главного, того, что он привык ежедневно являться домой, где бы он до этого ни был. За тридцать почти лет приказчичьей жизни эти слова: "дома", "домой" -- не могли для него не стать самыми святыми словами. Чтобы еще больше укрепить и освятить их, он женился. Женою он был доволен -- она была больше чем вдвое моложе его и его почитала: как начала называть по имени-отчеству, так и катилась по этим рельсам.
   Девочка вышла лицом и повадками вся в нее -- беленькая, беловолосенькая, -- а в скором времени должен был появиться мальчик, который, надо было думать, пойдет в него: Полезнов был так уверен в этом, что не стал бы слушать и самого Дивеева, если бы тот вздумал уверять его в чем-нибудь другом.
   И вдруг вот, изволь, Севастополь, другой, непривычный город, гораздо дальше от полей, чем Симферополь, доставать и доставлять туда что овес, что муку, -- это, прежде всего, значит оторваться от своего дома, от семейства, а если туда переехать с семьей, это будет значить поломать всю свою налаженную жизнь.
   -- Неужто ж и нам с тобой, Марфуша, с места сняться придется, да тоже в Севастополь, а? -- спросил он с тоской и сам себе ответил: -- Да нет, это что же оно такое будет! А если дружины через месяц из Севастополя куда-нибудь, в Одессу, что ли, перевезут, стало быть и мы с детями должны в Одессу? Не-ет, ты будешь оставаться здесь, где живешь, и разговоров о переездах чтоб не было!

VIII

   Сыромолотов выехал с поездом, отходившим на Москву -- Петербург, днем, поэтому голова его была ясна и все вокруг себя он видел ярко.
   Прощаясь на полмесяца (считая с дорогой в оба конца) с Марьей Гавриловной, на которую он оставлял свою мастерскую, еще дома он установил, на что должно быть обращено особое ее внимание. Правда, ключ от мастерской он взял с собою, окна изнутри забил досками, дверь внизу и вверху укрепил гвоздями, но мало ли что могло случиться в его отсутствие? Например, налет воров или пожар, если даже не у себя, то у соседей, или что-нибудь еще, совершенно непредусмотренное... Марья Гавриловна должна была найтись, как надо действовать и в том случае, и в другом, и в третьем. От обилия свалившихся на ее голову обязанностей она имела очень удрученный вид, но втайне от своего хозяина решила, как только он уедет, нанять себе в помощь одну бойкую старушку, с которой уже договорилась и о плате.
   Провожая его, на вокзале нашла она было носильщика, но Сыромолотов спросил ее грозно:
   -- Это зачем же вы выдумали?
   -- Нельзя же, Алексей Фомич, чтобы вы сами чемодан такой тяжелый несли! -- горячо заступилась она за свою выдумку.
   -- Как это нельзя? Кто запретит мне это?
   И Сыромолотов отмахнулся от носильщика и понес сам и чемодан, и свои картины, скатанные в толстую трубку, и саквояж, ничего не оставив даже и для Марьи Гавриловны, стремившейся ему помочь.
   Простился он с ней на взгляд других довольно сумрачно, а на взгляд ее самой -- растроганно, так что даже задрожал у нее подбородок от нахлынувших чувств.
   Но вагон, в котором получил место Алексей Фомич, был хотя и мягкий, однако не плацкартный, и занять в нем удобное для сна верхнее место без носильщика оказалось гораздо труднее, чем он предполагал.
   Свободное место, правда, оказалось в одном купе, и он даже успел положить на него картины, но только что поднял вровень с ним увесистый чемодан, как услышал сзади:
   -- Тубо! Это кто тут мостится на мое место?.. Послушайте, вы-ы! -- и на плечо его легла чья-то рука с грязными ногтями.
   Сыромолотов успел все-таки установить чемодан рядом с саквояжем и только тогда обернулся и увидел какого-то явно очень пьяного штабс-капитана с мутными глазами, потным носом, чалыми обвисшими усами.
   -- Вам что угодно? -- спросил его Сыромолотов.
   -- Это место облюбовано мною, а-бо-ни-ровано мною, черт возьми! -- постарался как мог отчетливее выговорить штабс-капитан.
   -- А я его занял, так как мысли и замыслы ваши были мне неизвестны, а чего-либо вашего на этом месте не лежало, -- вот и все! -- объяснил художник.
   -- Па-атрудитесь а-ачистить! -- гаркнул штабс-капитан с такой миной при этом, что Сыромолотов не мог удержать невольной усмешки.
   -- Вы-ы что ощерились? -- рявкнул штабс-капитан.
   -- Что это значит? -- насколько мог спокойно спросил Сыромолотов.
   -- Нне понимаешь по-русски?
   И штабс-капитан поднял кулак.
   В купе было еще два офицера, державшиеся безучастно, и к ним обратился художник:
   -- Господа! Не можете ли вы укротить своего товарища, иначе я вынужден буду его изувечить.
   Это подействовало. Один из офицеров обнял буяна и постарался вывести его из купе, а Сыромолотов поднялся на верхнее место, расположил на полке чемодан, на сетке -- картины, наконец улегся и сам, чтобы показать кому угодно другому, не только пьяному штабс-капитану, что место действительно, а не мысленно только занято, притом занято очень прочно.
   Глядя в окно, увидел он в последний раз Марью Гавриловну и нашел, что не только лицо ее, но даже и простенькая шляпка с каким-то выцветшим матерчатым цветочком имеют осиротевший вид... И ему жаль стало покинутого уюта.
   Пробежал кондуктор, свистя в свой жестяной свисток. Поезд дернулся и стал; дернулся еще раз и снова стал; наконец двинулся.
   Так началась поездка весьма засидевшегося на одном месте художника в возбужденную небывалой войной столицу России.
   Теперь, когда поезд шел и шел на север, Сыромолотов мог до усталости в глазах глядеть в окно на ежеминутно меняющийся пейзаж степного Крыма и думать без всякой помехи.
   Есть летучие рыбы, но есть еще и такие, которые способны благодаря особому устройству своих жабр и плавников долгое время дышать воздухом вне воды и не только передвигаться по земле -- покидать высыхающие водоемы и переползать в другие, если они имеются поблизости, -- но даже и вскарабкиваться на деревья, откуда открывается перед ними широкий кругозор.
   Сыромолотов теперь был похож на такую именно рыбу. Из города средней величины, не маленького, но и не очень большого, жизнь в котором не могла всколыхнуть в достаточной степени даже и война в Европе, он медленно, но верно полз туда, где не могло не царить великое беспокойство мысли.
   Приобщиться именно к этому беспокойству, чтобы озарить им свое собственное, стремился художник, и ему доставляло осязаемое удовольствие уже то одно, что за три дня дороги он может привести все свои мысли в полную ясность.

Глава седьмая.
Царь в Москве

I

   В то время как художник Сыромолотов решал сдвинуться с места, чтобы подышать бурным воздухом столицы, царь из столицы приехал в древний русский город, первопрестольную Москву, для "единения со своим народом".
   Что ни говори, а положение создалось трудное даже и для самого царя, раз началась мировая война, и приезд в Москву обдуман был всесторонне.
   Правда, столь же всесторонне было обдумано однажды в начале его царения подобное же "единение с народом", и в той же Москве, но окончилось оно весьма плачевно. Это было в дни коронации, когда народ кинулся до того ревностно "единиться с царем", что тысячи людей были задавлены и тысячи изувечены на Ходынском поле под Москвою.
   Впрочем, это событие не сорвало заранее намеченных празднеств, и царь в этот же день вечером был на балу в кремлевском дворце.
   9 января 1905 года в Петербурге уже, а не в Москве, рабочий народ захотел если не "единения", то хотя бы такой непосредственной близости к царю, чтобы изложить ему свои нужды, но он был встречен залпами, и по числу жертв "кровавое воскресенье" стоило "Ходынки".
   Теперь царь приехал в Москву, подкупленный манифестациями в Петербурге по случаю объявления Германией войны России.
   В столице понимали одно: враг заведомо очень силен, значит, родина, Россия, в большой опасности. Люди вышли на улицы, чтобы убедиться в своей сплоченности, в своем общем желании защитить землю отцов и дедов. Люди захотели услышать от тех, кто ими правил, готовы ли они к защите русской земли, не будет ли снова того же позора, какой постиг уже русское оружие в совсем недавней войне на Дальнем Востоке.
   Обеспокоенные будущим, вышли на улицы Петербурга жители, толпившиеся тогда и перед военным министерством, и перед Адмиралтейством, и перед Зимним дворцом, где, как правильно и предполагалось ими, сосредоточены были и все данные о русских силах и все планы защиты русской земли.

0x01 graphic

   Царь же занес это на свой личный счет и захотел увидеть такие же проявления преданности себе народа и в сердце России, в Москве.
   Если бывший друг его, а нынешний противник кайзер Вильгельм сделал себя верховным главнокомандующим всех сухопутных, морских и воздушных сил Германии, то как же было не ответить на этот шаг "кузена Вилли" подобным же шагом? И, назначив верховным главнокомандующим своего дядю, Николая Николаевича, царь тем не менее объявил, что в свое время во главе своей армии станет он сам.
   Пока, значит, такое время еще не наступило, -- ведь война только что началась, -- но народ должен твердо знать, что человек наивысших военных дарований -- это его император, и в нужный момент эти свои дарования он проявит. Но народ в сердце России должен видеть воочию своего царя -- полководца в будущем, и вот -- смотрите, любуйтесь им -- он в Москве, и все сорок сороков московских церквей встречают его восторженным праздничным трезвоном.
   Московский градоначальник генерал Адрианов велел напечатать и расклеить по всем видным местам обращение к москвичам, в котором доступ публики в Кремль объявлялся вполне свободным и даже "на площадь Архангельского собора публика будет допускаться без всяких билетов".
   Разумеется, плотные ряды войск служили надежным барьером между публикой и царем, и малейшая возможность каких-либо "беспорядков" была бы тщательно предотвращена усиленными нарядами полиции и жандармов. Кроме того, были протянуты толстые канаты, назначение которых было "сдерживать энтузиазм толпы".
   При расследовании катастрофы на Ходынском поле было установлено, что тысячи задавленных насмерть прижаты были к прочным деревянным стойкам, за которыми стояли чиновники, раздававшие царские подарки -- грошовые стаканы с вензелем царя "Н". Канаты сочтены были теперь менее опасными для здоровья москвичей, хотя стремление к единению с царем должно было достичь такого же высокого подъема.
   Одна газета в день приезда царя -- 4 августа -- писала об этом так: "Сегодня ликование Москвы достигнет такого подъема, клики радости дойдут до такого предела, за которым начинаются слезы восторга. Сегодняшний приезд царя, пребывание вокруг него всего состава правительства, представителей законодательных учреждений, послов дружественных нам держав делает этот день высокоисторическим".
   Сигнал к трезвону всемосковскому был подан с колокольни Ивана Великого к третьему часу дня: гулко ударили там в тысячепудовый колокол, и потом залилась звоном Москва в знак того, что с Александровского вокзала, куда прибыл царский поезд, двинулись уже один за другим экипажи и машины к Кремлю.
   Публика, с полудня терпеливо дожидавшаяся "высокоисторического" события, успела уже промокнуть под дождем, на который очень скора бывает первопрестольная столица летом, но утешала себя тем, что "при каждом важном событии дождь -- это к счастью".
   Впрочем, так говорили только счастливые обладатели непромокаемых плащей и зонтов, а не имевшие ни тех, ни других были настроены гораздо более мрачно и переругивались с теми, кто около них в непроходимой тесноте раскрывал зонтики:
   -- Послушайте! Это черт знает что! Вы мне глаза выколете своим зонтом!
   -- Ну, так уж и выколю! Глупости какие!
   -- Непременно выколете, я вам говорю! Сверните зонтик!
   -- Ну да, ждите! Так я и свернула!
   -- Послушайте! С вашего зонта льет на меня, как из трубы водосточной!
   -- А вам разве не все равно, откуда на вас льет, с зонта или с неба?
   -- Прошу вас держать зонт от меня подальше!
   -- Еще чего не попросите ль!.. Как мне удобно, так и держу, так и держать буду!
   Трудно было даже и дышать, не то что препираться. Осоловели в конце концов и мокли уже безропотно. А когда дождь перестал, повеселели: это предвещало, что должны двинуться с вокзала экипажи и машины, потому что они ведь предполагались открытыми, а какая же была бы в этом торжественность, если бы на царя с его семейством и на всю его пышную и весьма многочисленную свиту лил бы дождь?
   Понятно было для всех, что они пережидали дождь на вокзале, а раз прекратился дождь -- появятся на улице, ведущей к Кремлю.
   И вот, наконец, в сиянии солнца после дождя и в гуле колоколов, они показались -- и началось "ура!" точь-в-точь такое самое, какого требовали и ожидали генерал Адрианов, московский городской голова Брянский, командующий войсками Московского военного округа генерал-от-инфантерии Сандецкий, губернский предводитель дворянства Самарин и московский губернатор граф Муравьев и другие готовившие встречу царя.
   Из них и Брянский и Сандецкий были только "временно исполняющими обязанности", и от успеха этой встречи могло зависеть их утверждение в должностях; генерал-майор Адрианов ожидал очередного ордена и повышения в чине, а метивший в министры Самарин надеялся быть замеченным и царем и царицей.
   И многое множество других, занимавших разные посты в самой ли Москве или в Московской губернии, -- все связывали исполнение своих тайных и явных посягательств на повышение с приездом царя в такой исключительный момент и все свои опасения связывали с тем, как будут вести себя москвичи на улицах и в Кремле... Вдруг что-нибудь случится похожее на то, что случилось с эрцгерцогом Францем-Фердинандом в Сараеве? Тогда уж не повышение по службе, тогда всей служебной карьере конец, тогда судебное следствие, а может быть, даже и суд, а по суду мало ли к какой пакости могут приговорить!
   Так что от густоты и многочисленности толпы москвичей, которые не ждали и не могли ожидать для себя никаких милостей, зависело очень многое там, наверху, где учащенно бились сердца и до предела напрягалось все: зрение, слух, способность мыслить и просто выносливость тела.
   На улицы вышло и духовенство церквей в шитых золотом ризах, в скуфьях и камилавках, с иконами и хоругвями, -- причт около своей церкви, и с хором своих певчих. Были выведены учащиеся школ, мужских и женских, с оркестрами, которые должны были исполнять гимн... Все они мокли под дождем, ожидая той минуты, когда должны будут проявить свои верноподданнические чувства в криках "ура", в "Боже, царя храни!", в реве труб духовых оркестров...
   В Спасские ворота Кремля в этот день въехало очень много экипажей и машин: царь явился в Москву в сопровождении привычных для себя, надежных высших чинов Петербурга. Это обилие свиты царской, конечно, должно было поразить москвичей, а ведь о том только и заботились в Петербурге, чтобы поразить простушку Москву. Признано было необходимым, чтобы всероссийский монарх снизошел к ней во всем возможном великолепии, чтобы вызвать к нему не только любовь (вероятно, потускневшую после декабрьского -- в 1905 году -- восстания на Пресне), но и величайшую преданность, необходимую ему для будущих подвигов в борьбе "с наглым и сильным врагом".
   То, что царь со своей семьей -- императрицей Александрой Федоровной, четырьмя дочерьми и малолетним наследником Алексеем -- въехал в Кремль в открытом экипаже, а не в машине иностранного изделия, должно было, по замыслу двора, польстить патриотизму москвичей: по-русски на лошадях, как все вообще старинные московские цари, собиравшие по уделам русскую землю, создававшие и укреплявшие и Москву и Кремль, с его зубчатыми стенами, с его соборами Архангельским и Успенским, с его Грановитой, с его дворцом.
   На лошадях, по-старинному, въезжали в Спасские ворота и все члены правительства: министры, во главе с председателем совета министров семидесятипятилетним Горемыкиным и еще более престарелым министром императорского двора графом Фредериксом, обер-гофмаршал граф Бенкендорф, обер-шталмейстер генерал-адъютант фон Гринвальд, обер-церемониймейстер барон Корф, несколько гофмейстеров, несколько флигель-адъютантов и прочих придворных и свитских чинов, блиставших золотым шитьем своих мундиров, почтенной тяжестью орденов и широкими алыми и синими лентами через плечо.
   Машины предоставлены были послам союзных держав -- Бьюкенену и Палеологу, бывшим тоже в полном параде. Машины везли и вице-председателя Государственного совета старика Голубева, и председателя Государственной думы, богатейшего помещика Екатеринославщины, колоссального ростом и толщиною Родзянко, и многих-многих других, прибывших из Петербурга...
   Трудно было бы сосчитать все эти экипажи и машины, если бы даже кто-нибудь из толпы москвичей вздумал задаться этой целью. Но кому могла прийти в голову такая цель, когда глаза ловили только лица -- и далеко ведь не все -- тех, кто правил огромнейшей русской землей, шитье их мундиров, бриллиантовый блеск их звезд и старались угадать за ними подлинный государственный ум, чтобы убедиться в том, что защита крепка, что победа над немцами несомненна, что жизнь России не будет потрясена иноземными руками, что сердцу России, Москве, не суждено в недалеком будущем содрогнуться и замереть от ужаса, как случалось уже это в прошлом.
   Иные головы, полные трезвых практических мыслей, кивали одна другой с проницательным прищуром:
   -- Облегчит теперь, не иначе, царь наших толстосумов: расстегните, дескать, мошны пошире, -- нынче не летошний год... Вы, голубчики, маху не давали, на копеечку рублишко наживали, теперь выручай, жертвуй!
   А прислушиваясь к звону сорока сороков колоколен, добавляли:
   -- Простым манером, может и до колоколов дойти! Прикажет: "Снимай какие лишние -- на пушки пойдут!" И ничего не поделаешь, придется снять.
   Что царь явился в Москву не для того, чтобы озолотить ее, а, напротив, для того, чтобы снять с нее позолоту на нужды войны, в этом только очень немногие сомневались. Но мало кому, -- разве лишь духовенству, -- приходила в голову мысль, что Москва богата не только тем, что скопили изворотливые толстосумы, не только тысячами колоколов, а еще и святынями, вполне уже примелькавшимися москвичам.
   Из Петербурга, из Зимнего дворца эти святыни отчетливо кидались в глаза: в молодом городе Петра не было ведь таких древних, таких чтимых, а царь был богомолен. Он заботился о том, чтобы святынь в России больше было при нем, чем при его отце, и деде, и прадеде, тоже богомольных. При нем открывались не только новые мощи, даже царский друг, Григорий Распутин, прижизненно в стенах дворца возведен был в ранг "святого старца", хотя был и не то чтобы свят, и не так уже стар.
   С первых дней война с Германией и Австрией была названа "священной", и в это слово вкладывался большой политический смысл: она ведь была поднята в защиту всего вообще славянства -- не одних только сербов -- от натиска германизма, натиска сильнейшего за всю многовековую историю их соседства.
   "Священное" должно было проявиться воочию перед множеством москвичей, когда "священная особа всероссийского монарха" соприкоснется с московскими "святынями".
   И разве мог царь пропустить на пути следования к Спасским воротам Кремля Иверскую часовню? Перед нею остановился его экипаж, и он вышел со всей семьей, чтобы поклониться иконе Иверской божьей матери, и торжественно был встречен епископом Трифоном с прочим духовенством, а все остальные экипажи и машины царского поезда, остановясь, ожидали, когда он снова усядется в свой экипаж.

II

   Москва на улицах на пути в Кремль и Москва, допущенная за кремлевские зубчатые стены, должна была, по замыслу придворных чинов, быть очарованной и пораженной чрезвычайным обилием всевозможных высокопоставленных, составлявших свиту царя, но дальше "ура" и "Боже, царя храни!" не пошло и не могло идти, конечно, единение монарха с народом. Разговор вышел весьма немногословный и вполне односторонний. Учитывалось только, высок ли градус энтузиазма народа при виде царя.
   Разговор же иной, от глубины сердец и блеска разума, произошел на другой день, в стенах Большого кремлевского дворца, причем прибывшие для этой церемонии в утренние часы избранные москвичи разместились и в Георгиевском, и в Александровском, и в Андреевском, и во Владимирском залах.
   Разумеется, "вся Москва" еще с семи часов утра валом валила в Кремль, так как объявления главноначальствующего Москвы оповещали всех, что в этот день "состоится Высочайший выход из Большого кремлевского дворца в Успенский собор".
   "Вся Москва" шла через все кремлевские ворота: как и предыдущий, этот день был снова ее днем, днем единения, -- и все мелочные житейские заботы были заброшены ради такого зрелища.
   Ничего, что утро выдалось холодное, все небо в тучках и угрожает дождем. Теперь уж все приготовились к этой возможной неприятности -- запаслись зонтами, плащами, терпением.
   Но выходу в Успенский собор должен был предшествовать выход из царских покоев в залы Большого дворца. Этот-то именно выход и был особенно тщательно подготовлен, как готовится постановка пьесы серьезно относящимся к своему искусству театром, да и кто мог отказать в режиссерском таланте опытному обер-церемониймейстеру двора, каким был барон Корф?
   Строгие белые стены огромных двусветных зал, лепные потолки, массивные, длинными рядами идущие одна за другой бронзовые люстры вверху, декорированные хоры для оркестров -- все это мертвое обычно великолепие ожило в этот день и приобрело нужный смысл.
   В залах, в ожидании царского выхода, разместились в предуказанном порядке и высокие гости из Петербурга, и те избранные москвичи, которых желали здесь видеть.
   Это были все члены городской управы и гласные городской думы; это были представители московского земства, во главе с фон Шлиппе, председателем губернской земской управы; это были представители купечества и мещанства Москвы.
   Нечего и говорить, что дворяне Московской губернии со своим предводителем Самариным были поставлены отдельно от купечества и мещанства: они были размещены в Георгиевском зале вместе с представителями земства и городов и с гражданскими чиновниками высших и средних рангов. В этом же зале предложено было ожидать царя и Голубеву и Родзянке.
   Дамы московские, допущенные во дворец, были отделены от мужей: их выстроили в Александровском зале, дав им в руководители петербургских придворных дам.
   Чины "свиты его величества" и военные чины заняли Андреевский зал, а купечество и мещанство -- Владимирский.
   Ровно в 11 часов начался "высочайший выход".
   Его открыли камер-фурьеры, картинные, чинные, полные важности момента и своего достоинства, в расшитых красных мундирах. Они шли попарно, на небольшой дистанции пара от пары. Их было несколько пар. Они как бы выполняли обязанности старинных герольдов, возвещавших о близком появлении монарха.
   За камер-фурьерами также попарно шли высшие по своему положению при дворе гоф-курьеры.
   За гоф-курьерами один за другим два церемониймейстера, а за ними -- обер-церемониймейстер барон Корф.
   За Корфом пошли снова пары: это были кавалеры и вторые чины двора. Их было много. Неподдельная важность должна была, согласно ритуалу, сиять и действительно сияла на их сытых лицах.
   За ними медленной, но четкой походкой строевика шел в должности гоф-маршала свиты генерал-майор Долгоруков.
   Выждав необходимую паузу, один за другим, торжественно, с большой строгостью в глазах, вступили в зал первые чины двора: обер-шталмейстер Гринвальд и обер-гофмейстер Танеев, отец Ани Вырубовой, непременного члена царской семьи, друга царицы, друга царя, друга самого Григория Распутина, "святого старца".
   Наконец, показался последний, кто предшествовал царю, как утренние лучи предшествуют восходу самого солнца, -- престарелый гоф-маршал граф Бенкендорф.
   Войдя в зал, он тут же повернул голову к дверям, через которые вошел, давая тем знак всем окружающим в зале, что момент величайшей важности настал...
   Царь вошел, маленький, но с поднятой головой. Рядом с ним -- Александра Федоровна, казавшаяся выше его и строже лицом.
   За ними первым шел, чуть прихрамывая, мальчик -- наследник, одетый в военный мундир, и попарно четыре дочери их, все в белых платьях.
   Аплодировать "высочайшему выходу" не полагалось: нужно было всем в огромном Георгиевском зале стоять, как полагается при команде "смирно", затаив дыхание и не сводя глаз на что-либо другое, кроме высочайших особ.

III

   Так как заранее было расписано, что царь прежде всего подойдет к плотной и многочисленной группе московских дворян, то он и подошел к ней и от нее навстречу ему отделился предводитель дворянства Самарин, чтобы с должным пафосом произнести такую короткую, но выразительную речь:
   -- Возлюбленный государь! С горячим воодушевлением приветствует тебя московское дворянство в этот ужасный час народного испытания. В живом общении с тобою окрепнет дух наш для великого подвига. Мы все с тобою и за тебя! Не усомнись же бестрепетно опереться на несокрушимую силу народного духа. Да поможет тебе бог в борьбе за целость и честь Русской державы, и царственным велением твоим да возродится к новой жизни весь славянский мир. Мужайся, русский царь! С тобою вся русская земля!
   Царь подал руку оратору для лобызания.
   Тронут ли он был его словами, нельзя было прочесть на чрезвычайно затянутом в какой-то невидимый корсет царском лице.
   Конечно, никаких других слов и не ожидалось от предводителя московского дворянства; и что он ручался за поддержку царя всею русской землей, это предполагалось само собою.
   Гораздо многословнее оказалась речь Брянского, исполнявшего обязанности московского головы.
   Он был щеголеватее по внешности излишне тучного, мужиковатого на вид густобородого Самарина. Он чаще его выступал с речами, так как несравненно больше приходилось проводить заседаний, но слишком глубоко въелась в него привычка говорить всем известное, так как необходимо было ведь подводить итоги речам других. И теперь начал он с "грозной тучи, которая надвинулась на Россию", с "двух могущественных государств, которые, презрев всю прежнюю историю, забыв благодеяния России, начали угрожать ее целости и могуществу..."
   А дальше сказал он:
   -- Война эта есть защита славянства от германизма. Вновь поднялся великий славянский вопрос, святыня каждого русского человека, и много русской крови за него уже пролилось. Эта жертва должна, наконец, достигнуть цели, и славянский вопрос должен быть решен объединением всего славянства под защитой матери славянства -- России.
   Война эта есть война за существование идей всеобщего мира. Когда вам, государь, угодно было высказать мысли о всеобщем разоружении и мирном разрешении международных вопросов, наш теперешний враг не только воспротивился этому, но под его угрозой все остальные государства Европы вынуждены были расширять свое вооружение. Эта война есть война против главенства Германии. Русский народ в единении со своим царем и в содружестве с благородными своими союзниками исполнит свое историческое предначертание. После этой войны наступит постоянный мир для процветания торговли, науки и искусства.
   В такую важную минуту древняя первопрестольная столица, это сердце России, приветствует вас, государь, от имени всего русского народа. При том чувстве, которым охвачен русский народ, когда воля царская и душа народа слились воедино, нет того подвига, которого не мог бы совершить русский народ. Дерзай, государь, народ с тобою, а бог тебя хранит!
   Тут, в этих напыщенных словах выразив то, что, по его мнению, мог бы сказать весь русский народ, а не только московский голова, оратор расчувствовался до того, что бросился на колени, протянув к царю руки.
   Это не было предусмотрено церемониймейстером, и царю пришлось сделать излишнее движение к Брянскому и сделать вид, что он помогает ему подняться.
   От московских купцов говорил старшина купечества Булочкин. Ожидать от него чего-нибудь очень умного, конечно, было нельзя, -- опасались только, чтобы он не забыл, что должен был сказать, но он безостановочно договорил до конца свои несколько слов:
   -- Повергая к стопам вашим, великий государь, наши верноподданнические чувства, просим принять уверения, что напряжем все силы для облегчения участи раненых и больных защитников нашей дорогой родины.
   Купцом Булочкиным список московских ораторов был исчерпан, и пришла очередь выступать самому царю.
   Минута подлинного "единения" с народом -- то, ради чего совершен был приезд в Москву не только самого царя с его семьей, но и многих десятков разных придворных чинов, и всех министров, и Голубева, и Родзянко, -- эта минута наступила, и Николай II, при всем своем умении владеть собою, не мог все же не волноваться, когда начал выкрикивать, обращаясь к тысяче человек своих подданных в Георгиевском зале, приготовленное заранее:
   -- В час военной грозы, так внезапно и вопреки моим намерениям надвинувшейся на миролюбивый народ мой, я, по обычаю державных предков, ищу укрепления душевных сил в молитве у святынь московских, в стенах древнего московского Кремля. В лице вашем, жители дорогой мне первопрестольной Москвы, я приветствую весь верный мне русский народ, повсюду, и на местах, и в Государственном совете, и в Государственной думе, единодушно откликнувшийся на мой призыв стать дружно всей Россией, откинув распри, на защиту родной земли и славянства. В могучем всеобщем порыве слились воедино все без различия племена и народности великой империи нашей, и вместе со мною никогда не забудет этих исторических дней Россия. Такое единение моих чувств и мыслей со всем моим народом дает мне глубокое утешение и спокойную уверенность в будущем. Отсюда, из сердца русской земли, я шлю доблестным войскам моим и мужественным иноземным союзникам, заодно с нами поднявшимся за попранные начала мира и правды, горячий привет. С нами бог!
   Аплодировать словам царственного оратора не полагалось, но необходимо было встретить царское слово продолжительными криками "ура". Царь слушал их с минуту, оценивая своими слегка выпуклыми голубыми глазами лица стоявших в передних рядах, потом медленно повернулся вместе с Александрой Федоровной к выходу.

IV

   Предстояло еще совершить кое-что в одно и то же время и необходимое и в достаточной степени опасное, особенно после недавнего убийства в Сараеве: дурные примеры, как известно, заразительны. Кроме того, и сам царь, и все придворные, министры, столичная полиция, московская полиция, жандармы и офицеры войск, вызванных для охраны царя, отлично знали, что на жизнь всех Голштейн-Готторпов (они же Романовы), начиная с Петра III, неизменно покушались, и большей частью предприятия эти оканчивались успешно.
   Обыскать всех допущенных в Кремль было нельзя, да если бы и можно было, этот обыск показал бы, что к населению Москвы царь относится без доверия, между тем как именно доверие-то и положено было в основу "единения": как же можно было объединяться, если не доверять? Но ведь проходить мимо сборной непроверенной толпы из дворца в Успенский собор нужно было не дальше, как на револьверный выстрел, пусть даже ряды охранных войск будут стоять и лицом к толпе... А вдруг в толпе найдется новый гимназист Принцип?
   Какие бы хорошие слова ни говорились только что в Георгиевском зале, до подобных Принципов они не дошли, да если бы и дошли, на них бы не подействовали.
   И небольшое расстояние, отделявшее дворец от собора, святыням которого во что бы то ни стало надо было поклониться в этот день, царь с царицей проходили так напряженно, точно шли по битому стеклу: спешить было нельзя -- куда же тогда денется торжественность? А не спешить страшно: вот-вот раздастся выстрел!
   Дождя не было. Солнце, правда, тоже не стояло в небе, но видимость была прекрасная, -- полдень: для хорошего стрелка прицелиться, спустить курок -- две секунды, и если такой стрелок придет не один, а с другими, которые станут справа от него и слева, то некому будет и ударить по его руке с револьвером, как некогда ударил случайный прохожий по руке Каракозова, стрелявшего в деда царя, Александра II.
   Главное, толпа вела себя с необходимым энтузиазмом, конечно, но очень несдержанно. Так оглушительно кричала "ура", что и выстрела нельзя было расслышать, и такое было мелькание в воздухе платков, которыми махали женщины, фуражек и шляп, которые бросали вверх мужчины!.. Запретить этого заранее было бы нельзя: надо дать простор патриотизму; но вот именно такой же самый взрыв патриотизма был и в Сараеве, и этим-то и воспользовался убийца эрцгерцога. Как можно охране уследить за подозрительными движениями одного, когда хаотически движутся все? Ничего нет легче, как привести в исполнение свой замысел, когда около все орут и машут шляпами, фуражками и белыми платками!
   Наконец и сама многочисленная охрана, все эти солдаты с винтовками в руках -- разве так уж они надежны?
   Разве не было случаев, что именно охранники-то и покушались на цареубийство? Не охранником ли был Богров, убивший на глазах царя премьер-министра Столыпина в Киевском театре? И не полицейский ли, хотя и японец, стоявший в Токио на улице для поддержания порядка, накинулся на него самого и ударил его палкой по голове, когда он, будучи еще наследником престола, путешествовал по Востоку?..
   Конечно, на пути в Успенский собор из Кремлевского дворца царь был надежно окружен: впереди его шло духовенство, безбоязненное, маститое, сверкавшее золотом риз; позади же -- придворные в не менее сверкавших золотом мундирах, но с обеих сторон он все-таки был значительно открыт глазам толпы, а закрыть его совершенно было ведь нельзя, -- зачем же тогда он приехал?.. И, сам того не замечая, Николай, казавшийся толпе малорослым рядом с женою, глядел на москвичей очень пристально и строго, как укротители смотрят на львов в цирке.
   Так он скрывал свое волнение, проявляя присущую ему выдержку. Только войдя в собор, он мог, наконец, отдохнуть от напряжения. Однако и склоняя колени перед святынями собора и выстаивая потом длинный молебен о своем здравии и о военных успехах своих армий, не забывал он того, что ему предстоит сделать еще и обратный путь: пройти сквозь строй толпы от собора в Чудов монастырь и только после этого снова выйти к Красному крыльцу дворца.
   Но и при этом обратном его пути москвичи вели себя выше всяких похвал столичной и своей полиции: они снова кричали "ура", снова подбрасывали вверх котелки и фуражки, снова махали платками.
   И никто не стрелял!
   Как же можно было не прийти к той, неоднократно проверенной уже в прошлом мысли, что война внешняя очень действенное средство против войны внутренней, гражданской, пока не выливается эта последняя в открытые бои с полицией и войсками, пока говорится только о брожениях, забастовках и легких уличных беспорядках.

V

   Московские студенты Саша и Геня Невредимовы приехали в Москву из Симферополя дня за два до появления в Белокаменной царя с его многочисленной свитой.
   Они не были в толпе ни на встрече царя, ни в Кремле, -- им просто было совсем не до того: остановившись в меблирашках, они искали себе комнату на зиму поближе к университету, то есть на Моховой, на Арбате, в переулках, так как прежнюю за собой не оставляли. А найти вполне подходящую комнату и вообще устроиться не как-нибудь, а все-таки основательно, -- это, конечно, было хлопотливое дело.
   Увидеть царя они не стремились, хотя никогда его не видали, и все же им пришлось его увидеть, так как, заскочив в толпу на одной из улиц, чтобы через нее протолкаться, они не могли этого сделать: просто их не пустили никуда жандармы, попросили стоять на месте.
   Это было тогда, когда царь уже покидал Москву, когда бесчисленные экипажи и машины двигались гуськом, не особенно спеша, к Александровскому вокзалу.
   В то время как поровнялся экипаж царя с тем местом, где стояли братья, поднявшийся на цыпочки Геня и бывший на голову выше впереди стоящих Саша вобрали в себя царя, державшего руку у козырька фуражки, и лицо царицы, несколько наклонившей голову.
   Оба эти лица мелькнули перед ними довольно быстро, однако не смешались в их памяти с другими лицами, может быть просто потому, что память инстинктивно экономила место и выталкивала все другие лица тут же, как только они в нее проникали.
   И это делалось братьями без всякого сговора и несмотря на то, что при виде царского экипажа они только переглянулись, а угадывая потом кого-либо из министров или из свиты царя, переговаривались громко.
   Родзянко, например, поразил их своей мощью, и они не только поглядели друг на друга улыбаясь, но Саша сказал:
   -- Ого-го! Вот так Родзянко!
   А Геня скороговоркой:
   -- Сразу видно, что председатель Думы!
   Узнали по портретам в журналах и Фредерикса, и Горемыкина, и Сазонова, и Сухомлинова... Впрочем, кроме этих четверых, никого больше. А когда кто-то рядом с ними назвал одного из проехавших в машине Палеологом, Геня обратился к нему с коротким вопросом:
   -- Почему?
   Тот ответил так же коротко:
   -- По моноклю.
   И Геня припомнил, что действительно и он как-то и где-то видел портрет французского посла: бритое круглое лицо и монокль в правом глазу.
   Проехали, наконец, все машины, и публика начала расходиться. Отправившись, куда им было нужно, Саша и Геня некоторое время шли молча, но вот Саша спросил, наклоняясь:
   -- Ты хорошо его разглядел?
   -- Видел, как тебя вижу, -- сказал Геня.
   -- Ну? Как нашел?
   -- Ничего царственного не заметил. А ты?
   -- По-моему, не только царственного, а ничего и умного-то, просто умного, как это все понимают, нет! -- горячо вдруг заговорил Саша. -- Самый обыкновенный пехотный капитан! Не гвардейский, хотя он, кажется, в гвардейской форме... Ты не заметил, в какой?
   -- Не обратил внимания... А погоны у него полковничьи: две полоски, без звездочек, только с вензелем... А ты говоришь: капитан, -- сказал Геня.
   -- Мало ли что полковник, да не похож на полковника, вот! Не похож, и все! Выходит, стало быть, что на всех полковниках есть какой-то свой отпечаток, а на капитанах свой... Капитан, притом не гвардейский, -- пехотный... Вот так штука! Я даже не ожидал!
   Геня заметил, что у брата действительно какой-то обескураженный вид. Он даже приостановился, что было у него признаком волнения, и Геня спросил, поглядев ему в глаза и тоже остановившись:
   -- А чего же ты ожидал?
   -- Чего?.. Я все-таки думал, признаться, что не может этого быть, чтобы он на первый взгляд мой показался мне до такой степени ничтожен! Я игроков в карты наблюдал, и знаешь, кому везет и кому не везет?
   -- Никогда над этим не думал, -- несколько даже смутился Геня, так как не знал за своим братом способности наблюдать так прилежно карточных игроков, как он, в силу своих занятий биологией, наблюдал муравьев, ос или головастиков. -- Интересно, кому же везет?
   -- Везет умным, а не везет глупым, причем большого ума при игре в карты, как тебе известно, не требуется.
   -- Ты что-то такое не так, Саша, произвольный вывод сделал, -- усомнился Геня и пошел было дальше, но Саша удержал его, взяв за плечо.
   -- Постой, -- сказал он возбужденно, -- на ходу неловко, а мне самому это надо сформулировать, готового у меня нет. Некрасову, поэту, везло в карточной игре? Везло, я читал.
   -- А он не того, между прочим? -- усомнился в этом Геня и перебрал пальцами.
   -- Нет, не "того", я в этом уверен, а действительно везло, потому что был умен, а глупому ни в карточной игре не может везти, ни даже в царении, хотя бы у него и были какие угодно умные министры, -- вот моя мысль. Петру Великому везло? Говори, везло или нет?
   -- До известной степени, конечно, везло.
   -- Очень везло, потому что был очень умен... Ты понимаешь, о чем я говорю? Об удаче!
   -- То есть, если, например, перевести эту материю на охоту, то...
   -- То "на ловца и зверь бежит", -- очень живо закончил Саша. -- Умный охотник, то есть хорошо знающий, куда и за кем он идет, непременно придет с дичью, а другой только зря проходит... Знаешь ли, я в чем убедился сейчас?
   -- Ну? В чем ты так сразу мог убедиться?
   -- Не выиграем мы этой войны, -- вот в чем!
   -- К этому выводу можно прийти и другим путем, -- заметил Геня, -- путем обыкновенной логики на основании статистических данных и тому подобного.
   -- Можно и так, конечно, -- согласился с ним Саша, -- только это путь, хотя и верный, но все-таки довольно долгий, а непосредственное впечатление от лика царя страны -- это тоже очень может быть точно, хотя и не совсем научно... Нет, ничего путного у такого царишки быть не может!
   -- А может, он просто устал тут у нас, в Москве? -- попробовал, как юрист, найти для царя оправдательный мотив Геня, но Саша отозвался на это желчно:
   -- Ума не видно, при чем тут усталость? Усталый-то, брат, бывает сплошь да рядом гораздо умнее на вид, чем бодрый. Усталость бывает иногда от чего? От того, что человек много думал над чем-нибудь. А если думал, значит, шевелил мозгами как следует, и это непременно, брат, отразится в глазах. А это чучело в военной форме, видно, даже и не в состоянии, черт его дери, ни о чем думать! А по своему сану должен быть умен, как сам сатана.
   -- А может, он про себя радуется, что цел и невредим из Москвы уезжает? -- улыбаясь и двинувшись вперед, весело сказал Геня, но Саша, хотя и пошел тоже в ногу с братом, остался сосредоточенным, как и прежде, и только буркнул:
   -- Напрасно радуется!
   -- Ну, все-таки... Жить всякому хочется. И лучше быть живой собачонкой, чем дохлым львом.
   -- Мне кажется, что войны этой он все-таки не переживет, хотя царствовать ему почему-то удалось довольно долго.
   -- Что-то очень много тебе кажется, -- буркнул теперь уже Геня, а Саша, продолжая додумывать про себя, что ему показалось, проговорил тоже не вполне отчетливо:
   -- Что дурака в Москве не нашлось, чтобы его истребить, -- это только умно, по-моему. Гораздо глупее было бы, если бы нашлось. Тогда на его месте, может быть, уселся кто-нибудь поумнее, что вышло бы в общем гораздо хуже!
   В это время какой-то тоненький юноша в студенческой фуражке и с совершенно растерянным, чем-то очень убитым, почти плачущим, худым, длинным, бледным лицом, выйдя в переулке им навстречу, остановился и почти пролепетал очень невнятно:
   -- Простите, ведь вы -- Невредимовы?
   -- Да. А вы, кажется, Худолей? -- спросил Геня, присмотревшись.
   -- Худолей, да... Мы из одной гимназии. Вот ужас, обокрали!
   -- Кого обокрали?
   -- Меня! Сейчас!.. Я только что приехал, и вот!
   Володя Худолей сунул дрожащую тонкую руку в карман своих еще гимназических, серых, пузырящихся на коленях брюк, как будто надеясь все-таки найти, что у него украли, и, наконец, не выдержал: у него задрожал подбородок, и на глазах показались крупные слезы.
   -- Где же украли? -- спросил Саша.
   -- Много украли? -- спросил Геня.
   -- Здесь! -- ответил он Саше. -- Все, что было! -- ответил он Гене.
   -- Все? Зачем же вы взяли с собой все? -- пусто спросил Геня.
   -- А где же мне было спрятать? В номере?.. Я боялся, что там украдут, а у меня здесь... Здесь! -- и он кивнул головой в ту сторону, откуда шли и Геня с Сашей.
   -- Вам не нужно было ходить в толпу, -- заметил Саша.
   -- Теперь я тоже знаю, что не нужно было! -- выкрикнул Володя. -- Задним умом и я крепок!.. Во-от не повезло как! Вот не повезло!.. И надо же было, чтобы так. Чтобы черт его знает зачем царь сюда приехал как раз, когда я приехал!..
   -- Должно быть, не одного вас обчистили в эти дни, а очень многих, -- сказал Геня, сам проверяя в боковом кармане тужурки, цел ли там его тощий кошелек (хозяйство вел он, а не Саша).
   Кошелек был на месте, и он уже спокойнее слушал, как продолжал исступленно выкрикивать Володя Худолей:
   -- Что же мне теперь делать, скажите? Куда же мне теперь? Ни денег, ни билета!.. Дал отец выигрышный билет, чтобы я его здесь продал, -- единственное, что у него было, мне дал, -- и вот... украли!
   -- Обратитесь в землячество наше -- немного вас подкрепят, -- посоветовал Саша.
   -- Заявите, конечно, в полицию, если помните номер билета, -- посоветовал Геня.
   -- Не помню! -- трагически вскрикнул Володя. -- Даже не посмотрел, какой именно номер!.. Эх, я-я! -- и он раза три подряд ударил себя кулаком по лбу.
   -- Должно быть, не одни наши московские жулики работали, а целый поезд петербургских явился, -- высказал внезапно мелькнувшую догадку свою Геня, юрист.
   -- Это несомненно так и должно было быть, -- подтвердил эту догадку Саша, биолог.
   -- Так что же мне делать-то, господа? Что же мне делать? -- почти прорыдал Володя.
   Саша взял его за плечо и сказал:
   -- Пойдемте пока к нам, подумаем, а здесь, на улице, вам уж совершенно нечего делать.

Глава восьмая.
Беспокойство мысли

I

   Приехав в Петербург, Сыромолотов остановился в большом меблированном доме "Пале-Рояль", на Пушкинской улице, выходившей на Невский.
   Он останавливался в этом доме как-то раньше и не мог, как при свидании с хорошим старым знакомым, не улыбнуться слегка, увидев и теперь на прежнем месте, у самой лестницы в вестибюле, чучело огромного бурого медведя, стоявшего на задних лапах. Так же оскалены были белые клыки, так же напряжены были большие острые черные когти, и только длинная косматая шерсть оказалась гораздо больше, чем прежде, попорчена молью.
   Он помнил прежнего метрдотеля -- высокого длинноусого немца, -- теперь был другой, не такой представительный, постарше, более суетливый и с виду русский. Швейцар, в галунах и фуражке с позументом, был тоже другой, какой-то старик с седыми генеральскими баками и чересчур внимательными глазами.
   Номер ему дали на втором этаже, причем сказали, что он -- единственный на этом этаже свободный, чему Сыромолотов поверил, так как знал, что жильцы здесь большей частью месячные.
   Устроившись тут и выпив чаю, для чего коридорный внес в номер самовар, Сыромолотов почему-то захотел прежде всего найти не художника Левшина, который был ему близок когда-то как товарищ по Академии и тоже жанрист, а Надю Невредимову.
   Левшин, заезжавший как-то даже к нему в Симферополь и писавший с него этюд для своей исторической картины, не был, конечно, отставлен им на задний план: с ним-то именно и хотелось поговорить ему об искусстве, о том, как оно здесь, в столице России, чувствует себя, когда началась такая небывалая война. Но не столько почему-то от него, от старого товарища и тоже крупного живописца, как от Нади думалось ему получить ответы на свои вопросы. Точнее, ответы эти он хотел найти сам, но навести на них могла бы -- так казалось ему -- только Надя; все время вертелось у него в мозгу древнее речение: "Утаил от мудрых и открыл младенцам". Наконец, ведь и картина, которой был он занят все последнее время, совсем не могла бы возникнуть, если бы не Надя.
   Однако он не знал адреса Нади, и первое, куда он направился из "Пале-Рояля", было -- адресный стол.
   Невский проспект неизменно захватывал его и раньше, когда бы он на нем ни появлялся; теперь же, после долгой безвыездной жизни в провинции, он не мог не поразить его своей неизменной строгой красотой. Обилие же на нем офицеров заставило его сказать про себя: "Ого! Здесь даже неудобно быть штатским!.. Точно ты какой-то жулик или иностранец, что в иных случаях похуже, чем жулик".
   Он заметил, что извозчиков теперь стояло на углах улиц гораздо меньше, чем прежде; одного из них ему пришлось нанять, чтобы доехать до адресного стола.
   Петербург, конечно, успел в достаточной степени оброднеть Сыромолотову: здесь провел он немало лет. Здесь, а особенно на Невском, по которому он ехал, все было для него до того знакомо, точно уезжал отсюда не больше, как на месяц или и того меньше.
   Четырех- и пятиэтажные дома, стоявшие так плотно, что казались одним длиннейшим домом, разнообразно окрашенным, и те проплывали перед ним, как подсказывала их появление память. Вагоны трамвая и многочисленные машины шли туда и сюда, в обе стороны этой широкой, прямой, красивейшей улицы, как будто они были те самые, какие шли тогда, в последний день его питерской жизни. В довершение всего и день этот оказался таким же редкостным для Петербурга: солнечным, тихим, даже, пожалуй, жарким (он уезжал когда-то отсюда тоже в августе), точно внезапно помолодел он на несколько лет или видел длинный запутанный сон и вдруг проснулся.
   Извозчик тоже оказался не южного суетливого склада, а подлинный питерец -- деловой, молчаливый, отлично знающий, как надо ехать к адресному столу.
   Странно, пожалуй, даже было ему сознавать в себе то, что ведь это именно Петербург, с его Академией художеств, воспитал в нем уменье ценить и учитывать время -- совершенно неведомое русской провинции уменье, что даже и замкнутость его, быть может, тоже воспитана в нем Петербургом, основанным и устроенным самым деловым из русских царей.
   Воздух эпохи был -- напряженный труд, и Сыромолотов именно здесь, в столице, почувствовал, что дышит воздухом эпохи.

II

   Получив адрес Надежды Васильевны Невредимовой, Алексей Фомич не сразу отправился к ней: было очень много, на что хотелось ему посмотреть, и он до вечера ездил на трамвае и ходил, впиваясь во все глазами, как это было свойственно ему, художнику.
   Надя и Нюра были дома, когда постучал он к ним в дверь и спросил: "Можно?"
   Отворила дверь Нюра и ахнула от неожиданности, увидев того, кого никак, конечно, не ожидала увидеть, а Надя растерялась так, что не была в состоянии даже ахнуть.
   Пришлось заговорить самому Сыромолотову, и он сказал:
   -- Когда началась такая гроза, то... даже и матерые дубы вырывает она с корнем! Здравствуйте, Надя!.. А это, конечно, ваша сестрица младшая! Очень рад вас видеть вместе! Очень рад!
   -- Алексей Фомич?.. Как же вы это? -- едва прошелестела Надя, а Нюра догадливо взялась за стул и слегка его подвинула к Сыромолотову:
   -- Садитесь, пожалуйста.
   Не менее догадливо тот немедленно сел, повесив на вешалке сверх кофточки Нади свою широкополую шляпу.
   Так произошло его вторжение в комнату сестер Невредимовых, и наступил момент необходимых объяснений, как, почему и зачем он появился в Петербурге.
   Вечер был еще достаточно светлый -- до огней оставалось еще не меньше часа. Обведя глазами всю комнату, Алексей Фомич слегка подмигнул Наде:
   -- Так-то вот бывает на свете! Илья Муромец тоже сиднем сидел тридцать лет, пока его не сковырнули. Ну, а уж когда сковырнули, ничего не поделаешь -- совершай подвиги, Илья Муромец!
   -- Вы думаете ехать на войну? -- почти восторженно спросила Нюра. Надя же совершенно округлила глаза, удивившись:
   -- Неужели, Алексей Фомич? На войну?
   -- Была у меня такая мысль, -- очень серьезно с виду ответил им обеим, глядя то на ту, то на другую, Алексей Фомич. -- Однако я на этой мысли не удержался. Отчасти ваш дедушка виноват в этом: он меня разубедил.
   -- Дедушка? Неужели? Вы с ним говорили, значит? Когда? -- заговорили сестры, перебивая одна другую.
   -- Заходил к вашему дедушке, да, да, заходил... Познакомился и с вашей мамой и с вашими двумя братьями, милые оказались люди, -- очень искренним тоном сказал Алексей Фомич, обращаясь к одной только Наде. -- Поговорили кое о чем, письмо вашей сестры старшей там читали...
   -- Получили там письмо? -- так и вскочила с места Нюра.
   -- А где же она, автор письма? -- спросил Сыромолотов.
   -- Уехала уж в Смоленск, в свою гимназию.
   -- А-а, да, да, -- она ведь учительница... А ваши другие братья? Кажется, трое, и все -- на фронте? Писали?
   Надя уловила в тоне Сыромолотова неподдельное участие, и ей стало сразу как-то легко и просто.
   -- Алексей Фомич, -- сказала она, -- я все никак не могу отделаться от какой-то... Но это чепуха, конечно!.. Я хотела выразиться: от неловкости, -- неловкость уже прошла... Вы, конечно, по своим делам приехали, а что касается братьев, то пока ничего такого... Это ведь мы с Нюрой живем в комнате Николая, старшего брата, -- он прапорщик, теперь должен быть в Пруссии... И Петя там же, он просто рядовой, -- только они не вместе... А Вася, он полковой врач, он теперь в Галиции.
   -- Гм, вот так знай наших! -- восхитился Алексей Фомич. -- Буквально у вас, значит, целый взвод одних только братьев! Не считая полувзвода сестер... Шутка ли было воспитать такое войско, а? Нет, как хотите, а ваша мамаша -- замечательная женщина. Я к ней присматривался с большим любопытством, когда был у нее в доме.
   -- А вы, значит, действительно были там у нас в доме? -- спросила Нюра, но тут же добавила: -- Я, конечно, верю вам, что были, только... -- и покраснела, не договорив.
   -- Только не можете догадаться, зачем именно я заходил, -- досказал за нее Сыромолотов. -- А, видите ли, штука вся в том, что художник, когда пишет жанровую картину, бывает людоедом... Что? Испугались? То-то!.. Пожирает людей в несметных количествах, и все ему кажется, что не сыт, что еще бы съесть дюжинку... Дело, знаете ли, простое: лицо и фигура, попавшие на картину, так ведь на ней и останутся, пока холст цел. А почему же вот это именно лицо? А почему вот эта фигура? Потому только, что под рукой не было более подходящих? Гм, гм, а вдруг есть они где-нибудь около тебя, а ты, рохля, просто не видел, -- не искал, поэтому не видел! А ты поищи-ка! Не будь свистуном, которому все равно кого писать, лишь бы белых мест на холсте не оставалось. Встань-ка из-за мольберта да поищи хорошенько!.. Иванов для своего "Явления Христа народу" в Палестину поехал, а ты хотя бы около себя людей посмотрел, -- может быть, нашел бы более подходящих, чем тебе представляются, -- так-то! В конце концов это и называется искать, а что же еще? Вот поэтому я и воспользовался предлогом посмотреть еще и еще новых для меня людей -- Невредимовых. И все-таки мне посчастливилось увидеть и вашу маму, и вашего дедушку, и двух ваших братьев студентов, и... как бы вам сказать, -- кое-кто из вас уже идет у меня на холсте, да, да, -- вот что должен я вам доложить, красавица!
   И он положил тяжелую руку свою на белокурую голову Нюры, и вышло для него это так естественно, как будто иначе никак и ничем не мог бы закончить он своего объяснения.
   -- Вы когда же приехали сюда, Алексей Фомич? -- спросила Надя.
   -- Сегодня утром, только целый день курсировал туда-сюда. И вот же мямля я какой -- не купил, к вам когда шел, ни шоколада, ни пирожных, а? Что значит отвыкнуть от общества! Впрочем, эта ошибка поправимая, если у вас тут есть какая-нибудь личарда...
   И Алексей Фомич вытащил из кармана портмоне и достал трехрублевую бумажку.
   -- Не нужно нам, Алексей Фомич, что вы! -- сконфузилась Надя, а Нюра только вздохнула слегка, но этот девичий вздох уловил Сыромолотов и расхохотался так раскатисто, что прислуга Ядвиги Петровны, Варя, встревоженно приоткрыла дверь и заглянула в комнату.
   -- Вот это и есть личарда, -- представила ее художнику Нюра, и Алексей Фомич тут же протянул ей бумажку и с немалым, как оказалось, знанием дела рассказал, что она должна была купить в кондитерской к чаю.

III

   Когда самовар, булки, пирожные, шоколад были принесены Варей, Сыромолотов сказал:
   -- Ну, друзья мои, начнем бурное чаепитие, поскольку все мы, конечно, проголодались!
   И вначале оно действительно было довольно бурным: булки, пирожные и стаканы чая исчезали со стола с быстротой весьма завидной для страдающих плохим аппетитом. Но вот Надя заметила, что Сыромолотов упорно начал смотреть на шкаф с книгами, и сказала:
   -- Это книги Николая, он инженер, и тут все больше по его специальности книги.
   -- А на этажерке, должно быть, ваши? -- спросил Алексей Фомич, переведя взгляд на очень простую, базарной работы, этажерку, на которой уместилось порядочно книг и тетрадок.
   -- Это уж наша убогость, -- подтвердила его догадку Нюра.
   Алексей Фомич, к удивлению сестер, встал из-за стола и начал перебирать книги на полках этажерки. Он делал это молча, и сестры, наконец, переглянулись, пожали плечами, а Надя спросила шаловливым тоном:
   -- Вам что-то хочется найти у нас? Веселовского или Буслаева?
   -- Нет, я вот вижу у вас тут книжечку с очень заманчивым заглавием "Будущее общество" некоего Августа Бебеля, -- сказал Сыромолотов, вытаскивая из кипы книг небольшую книжку без переплета.
   -- Это -- самая невинная, -- небрежным тоном отозвалась ему Надя, но Сыромолотов не согласился с нею:
   -- Невинная в каком же смысле? Название, напротив, интригующее... "Будущее" -- значит, ожидаемое, то, к какому люди должны стремиться... То есть -- как это у Пушкина? -- "Когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся", а они вот, извольте, распрей позабывать не имеют желания.
   -- Странно, почему это вас заинтересовала книжка Бебеля, -- удивилась Надя.
   -- Вот так та-ак! -- протянул Сыромолотов. -- Это почему же странно? Раз я пишу "Демонстрацию", то должен же я знать, почему это и зачем и во имя чего желательно вам идти непременно с красным флагом, чтобы пристав Дерябин скомандовал по вас залп!
   -- Дерябин, вы сказали? А вы... вы, Алексей Фомич, разве его уже видели здесь? -- до того изумилась Надя, что даже из-за стола вышла, а Нюра подхватила ликуя:
   -- Ну вот, Надя, я же ведь тебе говорила, что это -- Дерябин, и он был у нас приставом, в Симферополе!
   -- Совершенно верно, -- сказал Сыромолотов, -- и я его отлично помню. Не о нем ли вы мне писали, Надя?
   -- Конечно, о нем! А что? Разве не подходит вам?
   -- Лучшего мне не надо, -- согласился Алексей Фомич. -- Если бы такого пристава не было в натуре, я бы должен был или его выдумать, как вольтеровского бога, или объехать весь земной шар, чтобы его все-таки найти!.. Должен признаться вам, Надя, что желаю видеть его воочию и надеюсь, что вы мне его покажете.
   -- Очень хорошо, Алексей Фомич! -- просияла Надя. -- Я очень рада, что вам хоть этим приставом пригодилась! Я его показывала вот Нюре, и она, представьте, вдруг говорит мне: "Я его помню, это наш, и, кажется, фамилия его Дерябин..." Вот подите же! Она его помнила, а у меня такое отвращение всегда было к этим полицейским, что я на них на всех старалась не обращать никакого внимания, значит и на этого тоже.
   -- А между тем не видеть его в Симферополе вы не могли, -- заметил Сыромолотов, -- и где-то в темных закоулках памяти у вас он остался, а иначе вы бы на него и здесь не обратили внимания... Но дело вот в чем, Надя: Дерябина вы мне покажете завтра?
   -- Если он будет там, где я его видела, Алексей Фомич. Он не всегда бывает... Он вообще ведь не дежурит, а только проверяет дежурных полицейских около Зимнего дворца.
   -- Он, мне говорили, довольно важная теперь птица, -- сказал Сыромолотов и вдруг задумался: -- Дерябин... гм... Откуда могла такая фамилия взяться?.. Позвольте-ка, кажется, деряба -- это большой серый дрозд. Да, конечно. Есть серый дрозд -- певчий, а этот, деряба, только ягоды всякие в лесу жрет летом, а зимой -- рябину... А пристав этот, конечно, понимает толк и в рябиновке, как и во всякой другой наливке...
   Говоря это, Сыромолотов засунул книжечку Бебеля в боковой карман своего пиджака, и Надя видела это и ничего ему не сказала, только переглянулась с Нюрой.
   После этого Алексей Фомич недолго еще оставался у сестер Невредимовых. Он сказал на прощанье Наде:
   -- Я очень рад, что вас отыскал, и рад еще больше оттого, что у вас прелестная сестра. И подумайте только над этим: ока-за-лось, что для того, чтобы ее увидеть, я должен был приехать из Симферополя, где она жила рядом со мною, вот сюда, в Петербург! А вы еще недоумеваете, как это да по какому случаю я вдруг очутился здесь... Участь художников всегда была загадочной для умных людей разных других полезных профессий... А вы меня когда-нибудь видели, Нюра?
   -- Ну, разумеется! И сколько раз видела на улице! И у нас в гимназии говорили, что вы ходите "мертвым шагом", -- выпалила Нюра и сконфузилась под негодующим взглядом Нади, но Алексей Фомич спросил с большим любопытством:
   -- А это что же собственно значит, "мертвый шаг"?
   -- Ну, вообще, значит, медленно очень, -- объяснила Надя.
   -- Вот видите, как: мертвым шагом, если очень медленно! Это -- прекрасно, послушайте, Нюра! Медленный шаг, конечно, никуда не годится, и вот -- война...
   Алексей Фомич несколько мгновений смотрел на Надю, потом вдруг добавил:
   -- Это значит в общем, что живопись шествует вперед шагом мертвецов, то есть не движется с места со времен, скажем, эпохи Ренессанса, а война?.. Война, конечно, движется семимильными шагами. Летать научились люди для чего же еще, как не для войны? Может быть, за время этой войны изобретет человечество еще очень многое -- мысль под пушками работает молниеносно, лихорадочно... Изобретет и... зачем собственно? -- В интересах будущей войны, конечно. Так от войны к войне скачками, бросками стремится к чему же человечество? К будущему обществу, когда не будет никаких войн? К "мертвому шагу"? И вот тогда-то именно и можно будет, значит, заниматься живописью на полной свободе? И на все эти вопросы я хотел бы найти ответ! Буду все-таки ежедневно читать эту книжицу на сон грядущий.
   И, хлопнув рукой по карману, куда спрятал книжку Бебеля, Сыромолотов простился с Надей и Нюрой.
   На прощанье он сказал номер телефона "Пале-Рояля" и условился насчет свидания на другой день.

IV

   Казалось бы, что в комнате сестер студенток после ухода шумоватого художника должна была воцариться тишина и с этажерки на стол, где только что пили чай, должны были перейти толстые книги Буслаева и Веселовского. Но книги оставались на этажерке и тишина не воцарялась.
   Приезд художника-затворника в Петербург был непостижим для Нюры и совершенно невероятен для Нади, и в то же время Надя считала необходимым делать один за другим выговоры младшей сестре за то, что она позволяла себе вольничать с известным художником, точно он молодой человек и явился, чтобы пригласить ее в театр.
   -- Да откуда ты взяла, что я вольничала с ним? -- защищалась Нюра. -- Это ему, напротив, вздумалось вольничать!
   -- Что ты, с ума сошла? Когда же он вольничал? -- изумилась сестре Надя.
   -- А зачем он меня по головке вздумал гладить?
   -- Да он вовсе и не думал гладить, что ты, во сне это видела?
   -- Однако же гладил! А ты, может быть, оттого и злишься, что не тебя!
   -- Что у тебя там в голове делается, не понимаю!
   -- И понимать нечего! И ничего не делается! Это у тебя в голове что-то делается, а совсем не у меня!
   -- И почему-то вдруг высунулась с "мертвым шагом"!
   -- Что же тут такого? Ну и с "мертвым", -- подумаешь, обида какая! Все так говорили, вот и я сказала!.. Он и действительно так ходил: пять шагов пройдет и станет и на всех смотрит, как сыщик какой... Вообще ты сама не знаешь, к чему бы придраться, а только придираешься ко мне зря!
   И тут же, мгновенно, глаза Нюры переполнились слезами, и Надя призналась себе, что младшая сестра ее, пожалуй, права по-своему, хотя она сама считала ее в чем-то виноватой, и это ничего не значило, что не удавалось вложить ее вины в какие-то точные слова.
   Трудно было ей и понять, почему Нюра чувствовала себя с этим большим художником гораздо свободнее, чем она сама, однако она пыталась понять.
   -- Конечно, -- говорила она уже более отходчиво, -- ты в его мастерской не была, да и вообще к живописи у тебя нет никакого призвания, и для тебя решительно все равно, что Сыромолотов, что какой-нибудь маляр, который вывеску для парикмахерской стряпает...
   -- Не воображай, пожалуйста! -- прерывала ее сквозь слезы Нюра. -- Не хуже тебя понимаю, а только...
   -- Я, конечно, не млею перед ним, а ты млеешь.
   -- Как это "млеешь"?
   -- Так, очень просто... Я ведь заметила это, не слепая.
   -- Конечно ж, я его уважаю... Я его и должна уважать, а как же еще, когда я перед ним просто девчонка?
   -- Рассказывай! Ты просто остолбенела, когда он вошел, а я что же, тоже должна была бы стоять столбом, как в классе?..
   Препирательству этому положила на время конец Варя, пришедшая за самоваром.
   Надя спросила, почему это она отворила к ним в комнату дверь, когда пришел гость, на что Варя, поднеся по привычке свой фартук к носу и улыбнувшись вполне виновато, ответила:
   -- Да прямо вам сказать -- с испугу я это: он это смеялся ишь, а мне-то подумалось бо знать что, барышня! Кто же у нас тут до такой степени когда смеялся? Никогда ведь у нас этого не было...
   Сыромолотов же, который мог иногда так же оглушительно смеяться, как и чихать, -- чем он пугал даже и привыкшую к нему Марью Гавриловну, -- выйдя от сестер на улицу, хотел было взять извозчика и отправиться к художнику Левшину, на седьмую линию Васильевского острова, для чего нужно было переехать через Неву, но передумал: ведь можно было не застать его дома и только даром потерять время.
   Когда он шел по Невскому к себе в "Пале-Рояль", то ни Нюра, ни кто-либо другая из ее подруг по гимназии не могли бы сказать, что он идет мертвым шагом.
   Напротив, он шел, не уступая никому рядом с собою, именно так, как принято было в то время ходить вообще у петербуржцев, которые всегда были стремительны в полную противоположность крайне медлительным москвичам.
   Уличная толпа столицы его молодила. Но ведь он и уносил в свой номер то молодое, что просочилось в него от свидания с Надей и ее младшей сестрой. А в кармане пиджака он нес еще более молодое, такое, что не родилось еще, что только еще грезилось мечтателям, -- "будущее общество".
   Война, которая началась и, может быть, шла ради того, чтобы появилось наконец-то будущее общество: теперь вот, под разговор таких повитух, как пушки разных систем, оно рождается.
   "Прочитаем, прочитаем, что это за общество!" -- очень отчетливо говорил про себя Сыромолотов.
   Он, который на чтение не только газет, но и книг смотрел в последние годы как на явную потерю времени, теперь уже не считался с этим. Не знать того, что знала Надя и, может быть, даже ее сестра, ему казалось как-то неудобным.
   Но больше всего занимал его, конечно, вопрос о живописи и художниках в будущем обществе, если допустить на один хотя бы час, что это общество не утопия, что оно возможно не только кабинетно, теоретически, что оно придет, -- вслед ли за войной, или несколько позже, но придет непременно.
   Невозможно было представить себе вечером на людном и мирном Невском проспекте войну, как она велась там, на западе; однако нельзя было и представить того, чтобы так бурно вдруг всколыхнувшиеся народы Европы сыграли впустую.
   Последствия этой войны должны быть чрезвычайными -- такой делал вывод из беседы с сестрами Невредимовыми Сыромолотов, хотя о войне они с ним и не говорили. То, чего совсем не затрагивали в разговоре, он договаривал, идя один в толпе.
   Раньше ему попадались здесь же, на Невском, люди, думающие вслух: идут и бормочут, ни к кому около себя не обращаясь и никого даже не замечая. Теперь он ловил себя на том, не бормочет ли и он сам тоже.
   На всякий случай время от времени он подносил руку к усам, чтобы себя проверить.

V

   На другой день, сидя у Левшина на балконе (квартира его была на четвертом этаже, и с балкона открывался вид на большую часть Васильевского острова), Сыромолотов говорил:
   -- Ведь вот ты всю свою жизнь работаешь и я тоже, и все вообще художники, если только они талантливы, способны работать, не... не покладая рук. Но, не угодно ли тебе, был со мною такой эпизод... Это после уж того случилось, как я из Петербурга уехал, я тебе этого, кажется, не рассказывал, когда ты у меня был. Да тогда этого и не к чему было вспоминать, а вот теперь, когда я у некоего Бебеля вычитал, что будущее принадлежит пролетариату и женщине...
   -- Кому? Пролетариату и женщинам? -- повторил Левшин.
   -- Да, так прямо и сказано: пролетариату и почему-то женщинам. Так что теперь мне вспомнилось и хочется тебе рассказать. Пошел я на натуру, -- это под Воронежем было. Нашел мотив для пейзажа, сел... На переднем плане две избы, омет соломы, сарай, -- крыши соломенные, -- кое-какие деревья... Холст был порядочный, этюд же хотелось сделать законченный. Сижу час или больше, и вот подходит ко мне мужик, из крайней избы вышел. Подошел, "здравствуй" не сказал, а стал около и прямо чертом смотрит. Не то чтобы старик, однако и не молодой. Дело было осенью, поддевка на нем внакидку, картуз с козырьком лаковым, синий, на ногах бахилы... Зашел сзади, смотрит, а я думаю -- сижу, черт его знает, что у него в башке: польщен ли он тем, что его избу малюю, или он меня вознамерился шкворнем по голове тяпнуть? Вообще, неприятно мне стало, что он стоит сзади. Оглянулся я на него: "Чего надо?" И вдруг он мне: "Ручищи, смотрю, вон какие, а работать небось не хочешь!"... Мало того, что говорит такое, глядит прямо как стая волков!
   -- Так и сказал: "Работать не хочешь"?
   -- Так и сказал да еще добавил: "Это же чиё может быть занятие? Какого убогого, али девчонки горбатой -- картинки мазать, а ты, здоровило такой, лодыря гоняешь без дела!" Могу сказать, удивил он меня, однако этюд я в это время заканчивал уж, поэтому вполне отходчиво ему говорю: "Иди-ка ты себе, дядя, домой, проспись, а потом придешь". А он мне на это: "Я-то и так дома, а ты из города пришел сюда за семь верст киселя хлебать... Ты что же это в городе себе работы какой найтить не мог?" -- "Как не мог, говорю, вполне есть у меня там работа -- дуракам зубы выколачивать! И наколотил же я зубов этих тьму-тьмущую: больно много там дураков развелось!.." После этого я уж, конечно, встал, чтобы оборонительную позу принять, однако он только покосился на меня, этот работяга, и пошел себе... А в девятьсот пятом на меня подобные напали, когда я в одном имении был, где конский завод, -- лошадей тогда писал, -- напали как следует, с кольями, с криком: "С чиих трудов шляпу себе нажил?" Об этом я тебе когда-то рассказывал, помню... Так вот и эти, значит, нашу с тобой живопись за труд не считали, как же с нами поступят в том будущем обществе, о котором говорит Бебель?
   Левшин только улыбнулся и махнул рукой.
   -- Не веришь? -- спросил Сыромолотов.
   -- Не во что верить.
   -- Думаешь, что пустяки все это?
   -- Полнейшие.
   -- Уверенно очень ты говоришь... А вдруг, а?
   -- Каким же образом "вдруг"?
   -- Да ведь революция -- это переворот, а переворот непременно должен произойти вдруг... Подготовляться он может годами, даже десятилетиями, а потом, в один прекрасный день, все может полететь вверх тормашками, а?
   Левшин был далеко не так массивен, как Сыромолотов, годами же почти его ровесник. Он был почти начисто лыс, имел сухое, без лишнего, лицо, узкий с горбинкой нос, бритый острый подбородок, подстриженные полуседые, с рыжиной усы, нервные худые руки. Глядя на него теперь, Сыромолотов мог думать, что ему-то воронежский мужик, пожалуй, разрешил бы заниматься картинками.
   -- Как же может все вдруг полететь вверх тормашками, когда вся государственная власть, и у нас и в любом государстве, только на том и стоит, чтобы никаких переворотов не допускать? Фантазировать на эти темы никому не воспрещается -- пожалуйста, проявляйте деятельность воображения кто во что горазд, а чуть только начнешь кричать об этом на улице, так не угодно ли проехаться в Кайенну или в Восточную Сибирь... Полиция, жандармерия, войско, чиновники, духовенство -- зачем все это существует и, между прочим, очень дорого обходится? Только затем, чтобы не лететь кое-кому вверх тормашками ни в одном государстве.
   -- Дд-а, ко-неч-но, -- протянул, прищурясь, Сыромолотов, -- но предположим все-таки, что вот полетели, и началось то самое -- будущее общество допустим, что началось, и кому же тогда будет нужно все вообще наше с тобой искусство: твоя историческая живопись -- московские цари и прочее, -- и моя жанровая и пейзажная? Почему тот воронежский мужик сказал насчет убогого и горбатой, будто только они одни, так сказать, самой природой предназначены для занятия такой чепуховиной, как живопись? Убогий -- это ведь калека, а горбатая девчонка -- какая из нее работница в поле? Ее и замуж никто не возьмет, так и быть, значит, черт с ней, пускай хоть картинки малюет рядом с калекой. Чем же им еще заняться, кроме как искусством? Зря чтобы хлеб общественный не жрали, пускай будут художниками: с паршивой овцы хоть шерсти клок.
   -- Дурак какой-то тебе сказал, а ты из этого делаешь широкие выводы, -- заметил недовольно Левшин, но Сыромолотов возразил оживленно:
   -- Во-первых, дурак ли, а во-вторых, не общий ли это взгляд? Откуда он взялся -- это другой вопрос. Я думаю, что виноваты в этом монастыри, давшие нам первых иконописцев, то есть живописцев. Андрей Рублев, например, -- не был ли он какой-нибудь хилый, неспособный к тяжелой работе? Также и в женских монастырях были, конечно, свои богомазы и, может быть, как на подбор, горбатенькие, а? Иначе откуда бы взял мой мужик злобный непременно горбатую? Вот же ведь, если память мне не изменяет, поэтесса, да и вообще писательница Жадовская Юлия была самым настоящим образом горбатенькая... Так что, разумеется, он на меня смотрел с полным недоумением: лодыря гоняю!.. Наконец, возникает у меня еще один вопрос вот какого рода. Перед самой войной пригласил меня один немец-колонист портрет его отца старика писать и в то же время хотел меня порекомендовать другому немцу, еще более богатому. Покупатели твоих картин тоже очень богатые люди, меценаты и прочие... Вот, значит, для кого мы с тобой пишем картины. Это -- наши заказчики, наши работодатели, наши хозяева, одним словом. И вдруг, вообрази, переворот! Хозяева наши летят вверх тормашками, и воцаряется пролетариат. "Мир хижинам, война дворцам!" -- вон какой лозунг Бебеля... Представим себе, что дворцы побеждены, -- а ведь мы в конечном-то итоге для дворцов старались, -- началось государство хижин, и... кто нам тогда станет заказывать картины? Кому мы вообще будем тогда нужны? Вот на эти вопросы я хотел бы получить точные ответы, а?
   И Сыромолотов смотрел на своего старого товарища, все время жившего в столице, с явной надеждой, что он что-то может сказать ему такое, до чего сам он не мог додуматься, живя одиноко там, на юге, в Крыму.
   Но Левшин только нахмурился почему-то, побарабанил пальцами по перилам балкона, очень слышно посопел узким своим носом, похожим на клюв, и спросил в свою очередь:
   -- А что твой сын, он теперь где? За границей?
   -- Мой сын? А разве я тебе ничего не сказал о нем? Нет, он вернулся. Теперь он взят в ополчение и находится в военной школе... Почему ты о нем вспомнил?
   -- Видишь ли вот, твой сын, Ваня, -- я помню, в Академии его все иначе и не звали, как Ваня, -- он вышел художник, в отца, -- медленно говорил Левшин. -- Совсем другое получилось из моего старшего сына.
   -- Да, да, я ведь помню его, бравый такой был, стройный, -- помню... Звали его...
   Тут Сыромолотов запнулся, так как совершенно забыл имя старшего сына своего товарища; но Левшин помог ему, глядя неотрывно на крыши домов и кресты церквей, уходящие в неразборчивую даль:
   -- Звали его, как и теперь зовут, -- Павел, только он не в военной школе, как твой Ваня, а на каторге, в Зерентуе.
   -- Что ты говоришь! В Зерентуе?.. Политический?
   Сыромолотов поднял обе руки и хлопнул ими себя по коленям, когда Левшин утвердительно качнул головой.
   С полминуты оба сидели молча, потом Сыромолотов сказал, припоминая:
   -- Ведь он, кажется, был у тебя гимназистом?
   -- Да, потом студентом-юристом, но не окончил... Завертелся на этих вопросах, какие ты теперь вот поднимаешь, и... погиб.
   -- Тогда, конечно, да... Я тебя понимаю, -- смутился Сыромолотов. -- Понимаю, почему тебе не хочется говорить об этом... Да, вот как молодежь... как бы сказать... заражена этими передовыми идеями... ну, в таком случае поговорим о чем-нибудь еще.

VI

   На балконе они ожидали обеда, за обедом же говорили только о деле, так как Левшин по своей натуре был деловым человеком, и это свойство его знал Сыромолотов.
   Жена Левшина, с седыми уже, но почему-то окрашенными в цвет спелой ржи волосами и болезненными глазами, старалась медленно поводить головой на тонкой жилистой шее и говорить односложными фразами. Она была в золотых браслетах и в серьгах с мелкими жемчужинками, от чего отвык уже Сыромолотов.
   Она задала ему несколько необходимых, по ее мнению, вопросов, а именно: надолго ли он приехал в Петербург, где он остановился, что его толкнуло (так и сказала "толкнуло") на поездку, с кем он тут успел уже повидаться из своих бывших товарищей по Академии, -- и, получив на все это ответы, пошла распоряжаться по хозяйству.
   За обедом она тоже распоряжалась, причем помогала ей младшая дочь, девица лет двадцати, высокая и тонкая, с волосами тоже ржаного цвета и с очень беспокойными покатыми узкими плечами.
   Ее Сыромолотов помнил девочкой лет десяти; другая девочка, постарше, теперь, как оказалось, была уже замужем и жила в Павловске. У Левшина был еще сын, студент-филолог, но он как раз накануне уехал погостить на день, на два к сестре в Павловск. Посторонних людей за обедом не было, и никто не мог помешать двум старым товарищам художникам поговорить на вполне насущные темы о том, кто может купить привезенные Сыромолотовым холсты, и нужно ли для того, чтобы продать их, устраивать выставку свою или поместить их на выставку, которая назревает к открытию.
   Вопрос о выставках отпал сразу, что, впрочем, ожидалось и Сыромолотовым; Левшин сказал:
   -- Какие же теперь выставки? И не сезон -- лето, и война -- не то у людей на уме.
   -- Это я учитывал, конечно, -- отозвался ему Сыромолотов, -- и приехал сюда, только имея в виду сих дел мастеров -- посредников... Да мне лишь бы немного профинансироваться, как у нас в старину в Академии говорили: слово длинное, но вполне деликатное и даже с претензией на ученость.
   Левшин назвал нескольких комиссионеров, о которых можно было справиться в магазине художественных принадлежностей Дациаро, Сыромолотов же, глядя то на сережки в ушах его жены, то на нервные плечи его дочери, говорил:
   -- Отлично понимаю, что теперь продавать картины свои совсем не время: и лето, и война, -- главным образом война, конечно, но вот вопрос: настанет ли оно, это самое время, или уж не появится больше? Как тут у вас думают?
   -- Я лично так вопроса не ставлю, -- подумав все-таки, ответил Левшин, а дочь его посмотрела на Сыромолотова с удивлением в глазах, похожих на глаза матери.
   -- А другие? -- допытывался Сыромолотов.
   -- И от других не слыхал... Вообще, мне так кажется, ты очень забегаешь вперед, притом пользуешься каким-то проселком, а не большой дорогой, -- сказал Левшин и добавил недовольно в сторону жены, отодвигая свою тарелку: -- Жесткое очень мясо -- не по моим зубам, а по волчьим!
   Жена его сказала тоже недовольным тоном:
   -- Мясо как мясо... Сейчас будут котлеты с пюре.
   И медленно повернула голову в сторону дочери, а та, в свою очередь, повернула свою голову в сторону двери, ведущей на кухню, и крикнула довольно пронзительно:
   -- Лукерья!
   -- Иду, иду-у! -- донеслось оттуда, из-за двери, и в столовую вплыла, раскидисто, широко расставив толстенные голые до локтей руки, кухарка с большим блюдом котлет, утопающих в соусе и картофельном пюре.
   Несокрушимая добротность всего естества Лукерьи особенно бросилась в глаза Сыромолотову, так как до ее появления он наблюдал только двух тощих -- жену Левшина и его дочь. Он же помог Лукерье -- расчистил место на столе, чтобы установилось на нем обширное блюдо.
   Все лоснилось и блестело на не менее, чем это блюдо, обширном лице Лукерьи: и нос, и губы, и щеки, и подбородок, только глаза ее не мог разглядеть Сыромолотов. А когда она уходила, попутно захватив со стола тарелки от супа, и он глянул ей вслед, то понял, что только на ней и держалось все хозяйство его давнишнего товарища, что не будь этой Лукерьи, тоже у него давнишней, то, пожалуй, даже и не было бы исторического живописца Левшина.
   Только такою ширмой, как эта Лукерья, с такими, как у нее, ножищами, в таких тяжких и рыжих башмаках, мог отгородиться от современности Левшин и всецело отдаться седой старине, заполнившей его мастерскую.
   Картина, для которой он, Сыромолотов, позировал Левшину, была уже им продана, и Сыромолотову не пришлось ее увидеть (впрочем, особого успеха на выставке она не имела); но с того времени он написал еще три, тоже на темы старой Москвы, и та картина, которую заканчивал теперь, имела фоном зубчатую стену московского Кремля времен Василия III.
   Сыромолотов, ценивший в картинах не то, что изображалось, а то, как это изображалось, увидел, что Левшин привычно повторил самого себя, что он застыл и застыл уже очень давно, что было удобно для художественных критиков, для знатоков из публики, для покупателей картин, но только не для искусства.
   Можно было сказать, что московские цари сделали его своим придворным художником, помогли ему "найти себя", как некогда писал по поводу одной его картины авторитетный критик. Однако "найдя себя", он вплотную подошел к ремеслу и ушел от искусства, между тем и сам не замечал этого и от знатоков из публики слышал, как высокую похвалу: "Левшин всегда равен самому себе".
   Сыромолотов не обращал внимания на то, какая мебель в столовой и в гостиной, какие драпировки, какие фикусы и цветы в кадках, но ни одна черта самого Левшина, его жены и дочери и его Лукерьи не осталась не замеченной зорким глазом художника, способного находить новое для себя даже и в том, что видел он ежедневно.
   А к концу обеда, когда Лукерья внесла на подносе четыре стакана чаю, заволновалась дочь Левшина, услышав звонок у входных дверей.
   Может быть, она ждала кого-нибудь, потому что выскочила из-за стола отворять двери с возбужденным лицом, однако какое вытянутое стало у нее лицо, когда она вернулась!
   Следом за нею в столовую вошли двое, в которых Сыромолотов угадал сына Левшина (он был в студенческой тужурке) и замужнюю дочь, к которой студент поехал, как ему сказал сам Левшин, в Павловск.
   Сыромолотов успел мельком заметить полное недоумение на лицах Левшина и его жены (Лукерья уже уплыла на кухню), но был поражен и сам, услышав, как студент крикнул, обращаясь к отцу и, должно быть, не заметив гостя:
   -- Он -- подлец, папа! Подлейший подлец!
   После этих энергичнейших слов кричавший разглядел, что в столовой кто-то есть, кроме своих, и в замешательстве остановился, а замужняя дочь Левшина совершенно неожиданно зарыдала вдруг и бросилась к своей матери, и Сыромолотов почувствовал величайшую неловкость и, поднявшись с места, мгновенно решил, что лучше всего ему сейчас же проститься и уйти, так как в дом вместе с этими двумя вошла какая-то трагедия.
   Однако нельзя же было просто бежать без оглядки, как нельзя было и уйти, например, вместе с Левшиным в его мастерскую: Левшину, как отцу, необходимо же было знать, в какой степени оказался подлецом тот, о ком кричал его сын.
   Из нескольких еще расслышанных им в общей суматохе слов Сыромолотов понял, что подлецом был муж старшей дочери Левшина, потому что вел себя в отношении жены как-то не так, как следовало, и студент, брат ее, решил привезти ее домой, к отцу.
   Уловив на себе взгляд Левшина, очень сложный по своему значению, Сыромолотов простился с ним кивком головы и взглядом, не менее сложным, и боком, стараясь ни на кого больше не глядеть, ступая на носки, вышел из столовой в переднюю, поспешно снял с вешалки свою шляпу, отворил дверь на лестницу и вышел.
   Когда он уходил из столовой, старшая дочь Левшина рыдала в объятиях матери, младшая стояла около них и кусала губы, чтобы не зарыдать, а студент смотрел на них, стоя плечом к плечу с отцом, был бледен от негодования на "подлеца", раздувал ноздри узкого в конце, как у его отца, носа и, видимо, готовился произнести горячую речь против зятя.
   Старшая же дочь Левшина, насколько успел ее разглядеть Сыромолотов, была очень похожа на младшую: такая же тонкая, узкоплечая, с волосами такого же цвета или чуть-чуть потемнее, что трудно было определить, так как была она в розовой шляпке без полей.
   На лице студента Сыромолотов заметил слабую белесую растительность, сходства же с молодым Левшиным, каким помнил его по Академии, не уловил, -- только нос был отцовский.
   Спускаясь по лестнице, он пожалел товарища, которому явно не повезло в семейной жизни.
   Винить его самого в этом, как склонен был бы сделать это Сыромолотов, было трудно; однако помочь чем-нибудь совершенно невозможно. Жизнь сложилась именно так, как, очевидно, и должна была сложиться.
   Наконец, нужно было еще решить, не питали ли разные семейные трагедии, подобные этой, творчества Левшина: у всякого ведь свой способ вдохновляться.
   Как художник всеми клетками своего существа, Сыромолотов этой семейной неурядице (которая к тому же могла закончиться и полным примирением супругов) не придавал особого значения. Для него лично гораздо печальнее казалось то, что Левшина приходилось после виденного в его мастерской вычеркивать из числа ищущих, из числа идущих вперед.
   Печальный вывод этот все созревал в нем и во время разговора на балконе, но окончательно созрел только в момент неожиданной семейной сцены.

VII

   Едва успел добраться Сыромолотов к себе в "Пале-Рояль", как мальчик в синей курточке с металлическими пуговицами и в фуражке с вышитым по околышу канителью словом "телефон" постучал к нему в дверь и крикнул:
   -- Просят к телефону!
   Надо было спуститься вниз. Он не сомневался, что звонит Надя, и действительно говорила она:
   -- Если можете, Алексей Фомич, приехать сейчас на Дворцовую площадь, угол Невского, то можете увидеть пристава Дерябина.
   Разумеется, он обещал приехать, и минут через двадцать вагон трамвая доставил его к Дворцовой площади.
   Надя его ждала. Она была одна, и это почему-то было ему приятно.
   Обыкновенно он выходил "на натуру" всегда один, теперь же их было двое, как, не меньше чем вдвоем, идут сибирские охотники на медведя. Главное, что Сыромолотов в Наде чувствовал тот же самый художнический подъем, каким полон был и сам. У нее сияли глаза, и он, глядя на нее, почти ощутимо видел, что она представляет и переживает сейчас не что иное, как его картину "Демонстрация".
   Надя вела его, и он шел за нею точно так же, как на его картине она вела толпу демонстрантов. Он ловил себя на том, что не чувствует никакого неудобства от того, что его ведет к месту, где он может увидеть Дерябина, девятнадцатилетняя Надя; напротив, он был ей благодарен, как месяца два назад в своей мастерской, где она стояла с красным флагом в руках.
   Он шел за нею через Дворцовую площадь, по-своему впитывая и эту площадь, и дворец, и толпу людей, и экипажи, и машины, и у него блеснула мысль, перевернувшая мгновенно весь его замысел, мысль дерзкая, так как подсунула она ему на холст то, что было несравненно труднее сделать, чем небольшую толпу на небольшой улице в сравнительно небольшом Симферополе... Эта мысль была: "А что, если взять эту вот площадь, и дворец, и тысячную толпу, и вот такой день, как сегодня?"
   И не успел еще он хоть сколько-нибудь освоиться с этой чересчур дерзкой мыслью, как Надя, улыбнувшись какою-то круглой, вроде нимба, улыбкой, сказала ему:
   -- А что, Алексей Фомич, если бы это вот вы перенесли на свое полотно?
   -- Как "это"? -- боясь, что не о том она говорит, спросил Сыромолотов.
   -- То есть, я хочу сказать, что если бы к Зимнему дворцу шла ваша демонстрация, вот была бы кар-ти-на!.. Только я, конечно, это по глупости своей говорю: такой картины невозможно сделать, -- и Надя даже махнула рукой в знак безнадежности.
   Он поглядел на нее удивленно, протянул, как это было ему свойственно: "Гм, да-а!" -- окинул глазом и дворец и площадь, перевел свой шаг на тот самый "мертвый", о котором говорила Нюра, и, наконец, сказал:
   -- За-нят-но было бы!
   -- А можно? Разве можно? -- необыкновенно как-то почти выкрикнула Надя и расцвела при этом.
   -- Все можно, -- буркнул он, чувствуя, что с этого момента будет смотреть на свою картину, оставшуюся там, в Крыму, только как на эскиз для новой, зародившейся в нем теперь.
   -- Ведь подумать только: какая-то никому не известная улица где-то вообще, хотя бы и в Симферополе, или Дворцовая площадь, известная всей России! -- с большим подъемом и ярким сиянием глаз проговорила она, он же добавил:
   -- Не только всей России, даже и всему миру после девятого января.
   -- Вы это серьезно, Алексей Фомич?
   -- А разве вам показалось, что я шучу? -- удивился он.
   -- Нет, я вижу, что не шутите... Я очень рада и сама не знаю, что говорю... Это я от радости так.
   Радость действительно так и рвалась из круглых глаз Нади. Когда же она сказала вполголоса почему-то: "Вот он! Смотрите!" -- Сыромолотов отчетливо почувствовал в ней снова товарища -- охотника, напавшего на след крупной дичи.
   Он поглядел туда, куда кивнула Надя (они уже подходили к тротуару около дворца), и увидел того, кого искал безуспешно в Симферополе: пристав Дерябин -- ставший, впрочем, здесь, в Петербурге, только помощником пристава -- стоял перед козырявшим ему другим полицейским чином, казавшимся маленьким сравнительно с Дерябиным, но бывшим не ниже среднего роста.
   -- Он самый! -- так же радостно, как и Надя, и тоже вполголоса отозвался ей Сыромолотов и немедленно вообразил его верхом, притом не на гнедом и невзрачном, а на красивом вороном коне с белой звездой на лбу.
   Белая звезда, впрочем, так же быстро пропала, как появилась, но вороной конь под таким всадником прочно остался в мозгу.
   -- Мимо него пройдем, Алексей Фомич, как все ходят, -- успела предупредить художника Надя, опасаясь, что Дерябин крикнет и на него точно так же, как на нее: "Вам что нужно?", если он перейдет на "мертвый шаг".
   -- Я понимаю, -- постарался успокоить ее Алексей Фомич, -- ведь он что называется "в наряде на дежурство" -- охраняет дворец, -- как же можно...
   Они пошли мимо Дерябина, как ходят вообще жители столиц, и Надя сознательно четко и быстро делала шаги, а художник старался идти ей в ногу, и в то время как Надя, только искоса взглянув на Дерябина, тут же перевела взгляд на другого полицейского, Алексей Фомич так и впился глазами в того, кого отыскивал и, наконец, нашел.
   Однако он не удовольствовался этим: он обернулся, когда прошел мимо, и, должно быть, это показалось подозрительным Дерябину.
   Вдруг раздался его мощный басовый голос:
   -- Подождите минуточку! -- и он направился к ним сам.
   Алексей Фомич не столько видел, сколько почувствовал, как с лица Нади слетела вся ее недавняя сияющая радость, и это заставило его улыбнуться, а Дерябин обратился не к нему, а именно к Наде:
   -- Предъявите, пожалуйста, ваш паспорт.
   -- Почему? -- спросила Надя, ободренная улыбкой Сыромолотова.
   -- Потому -- что вы подозрительно себя ведете, -- прогудел Дерябин, а Сыромолотов сказал вдруг неожиданно для Нади весело:
   -- Земляков своих не узнали?
   Надя поняла, что ей тоже необходимо улыбнуться, а Дерябин, выпятив губы и оглядев поочередно их обоих, спросил густым, еще более низким басом:
   -- Это в каком смысле земляков?
   -- В симферопольском, -- в тон ему ответил Алексей Фомич, и выпяченные губы Дерябина слегка разошлись в стороны.
   -- Вы из Симферополя? А-а... Это другое дело... Мне кажется, что я вас там даже видел, -- старался припомнить и явно не мог Дерябин.
   -- Не знаю, видели ли вы меня, но я вас не один раз видел, и очень рад видеть снова, -- весьма весело, к удивлению Нади, говорил художник, в то время как Дерябин усиленно вспоминал и даже наморщил ради этого брови.
   -- Позвольте мне вам помочь: художник Сыромолотов, -- сказал Алексей Фомич, касаясь рукой своей шляпы.
   -- Помню! -- наконец, улыбнулся Дерябин и повторил: -- Сыромолотов, художник, -- помню!
   Он тоже прикоснулся к своей фуражке и протянул Алексею Фомичу руку.
   -- Ого! -- вполне искренне сказал Алексей Фомич. -- Силой вас бог не обидел!
   -- Есть отчасти, -- самодовольно подтвердил Дерябин и спросил: -- Вы недавно из Симферополя?
   -- Недавно и на время... А вас там помнят, должен вам сказать.
   -- Ну еще бы не помнить, -- немедленно согласился с этим Дерябин, но так как в это время мимо проходил какой-то генерал, то он вытянулся и взял под козырек. Однако тут же, как только откозырял генералу, вспомнил про Надю и спросил ее:
   -- А вы тоже из Симферополя?
   -- Конечно, и сколько раз вас видела там, -- постаралась попасть в тон Сыромолотову, который добавил:
   -- Лю-бо-ва-лась -- вот как надо было сказать!.. Особенно когда вы верхом ездили!.. И проезжали мимо женской гимназии.
   -- Случалось, -- тут же припомнил Дерябин, -- случалось мне там парадировать и верхом.
   -- Идея! -- вдохновенно воскликнул Алексей Фомич, вскинув руку. -- Не хотите ли парадировать на своем коне у меня на холсте, а? Я, разумеется, подарил бы вам этот свой этюд на память!
   Надя даже поднялась как-то непроизвольно на цыпочки от удивления перед этим решительным натиском художника на столь монументального пристава. Дерябин же несколько мгновений размышлял, видимо не зная, как отнестись к предложению художника, но вот он медленно поднес руку к козырьку, слегка наклонив голову, и пробасил:
   -- Польщен и тронут.
   Потом, будучи несомненно человеком дела, а не слов, спросил:
   -- Каким же образом это можно будет осуществить?
   Теперь настала очередь Сыромолотова отвести несколько моментов размышлению над тем, где бы именно мог он писать такого огромного пристава, парадирующего на соответственно внушительной, конечно, лошади. Поскольку его мастерская осталась в Крыму, то не в номере же "Пале-Рояля"!
   -- Вот что было бы самым лучшим, -- сказал он. -- Так как въезжать на лихом коне в мастерские художников считается вандализмом, то несомненно лучше будет Магомету пойти к горе, чем горе идти к Магомету.
   -- Я тоже так думаю, что это... как бы выразиться... более естественно, -- согласился с ним Дерябин; Сыромолотов же вспомнил, какую хорошую службу сослужил ему в этот день телефонный мальчик в "Пале-Рояле", и попросил Дерябина записать на память номер телефона.
   -- Зачем же мне записывать, когда я могу просто вызвать "Пале-Рояль"? -- заметил Дерябин.
   -- Ну вот и чудесно! А мне тогда скажут, и мы с вами побеседуем на эту тему. Только об одном прошу вас: не затягивайте, не откладывайте! Прошу помнить, что я здесь долго жить не намерен.
   Сказав это, Сыромолотов вдруг спросил поспешно:
   -- А какой масти ваш конь?
   -- Вороной жеребец, -- ответил Дерябин, откланиваясь.
   -- Чудесно! Вороной жеребец -- это чудесно! -- восхитился Сыромолотов своей удаче. -- Всего лучшего!
   -- Будьте здоровы! -- пожелал Дерябин, и они расстались.
   Надя, уходя от дворца, получила возможность наблюдать, как отразилась на шедшем с нею рядом художнике его беседа с "натурой".
   Как будто совсем другим человеком стал теперь хмурый и резкий, малодоступный и очень сдержанный пожилой художник, точно тридцать лет с него слетело.
   Он жестикулировал воодушевляясь.
   -- Значит, фортуна моя пока еще со мною, а это ведь самое важное! Испанцы говорят: "Дай своему сыну счастье, а потом хоть бросай его в море". Вот у меня, значит, и есть центр картины: вы, Надя, подходите слева (он выбросил вперед и вверх левую руку), пристав Дерябин стоит на своем жеребце справа (он сделал то же самое правой рукой), а на заднем плане -- Зимний дворец! Название дворца-то какое, а? Зимний! Ведь это -- символ, ни больше ни меньше! Замороженная Россия и Зимний, -- какой же еще? -- дворец! И картина моя будет называться теперь не какая-то там "Демонстрация", -- че-пу-ха! А иначе, иначе... Совсем иначе!.. Вот как: "Атака на самодержавие"! А? Как вам кажется, Надя? Так ведь гораздо лучше, а?.. "Атака на самодержавие"!
   -- Не кричите так, Алексей Фомич, на улице! -- сочла нужным сказать ему в ответ Надя.
   -- А? Не кричать, вы говорите? Разве я очень кричу?.. Да, разумеется, хотя мы с вами и на площади, но говорю ведь я только с вами, а не стою на трибуне.
   Сыромолотов помолчал немного, но умолкнуть не мог, конечно: он был слишком взвинчен своей удачей -- центр картины окончательно и бесповоротно уже возник в нем и укрепился.
   -- А вороной конь как вам нравится, Надя? -- продолжал он неуемно. -- Ведь я только о нем и думал -- и вот вам подарок судьбы! Оплот власти царской на вороном жеребце! А? Ведь этот Дерябин вполне может поспорить фигурой с моим сыном Ваней, но вот, подите же, даже и на ум не пришел мне Ваня, когда дошло дело до пристава? А ведь одень я его приставом -- и чем не натура? Не догадался даже и вспомнить о нем... Это ваша заслуга, Надя, -- что я вполне гласно и признаю, -- это вы мне подсудобили такого пристава, как Дерябин. Не напиши вы мне о нем в письме, я бы не подумал, что он нужен именно такой; я бы не пошел искать его в Симферополе, поскольку остался он у меня в памяти в каких-то темнейших закоулках, -- и вот теперь кончено, он у меня на картине! Готово!
   -- Да ведь нет его еще у вас на картине, Алексей Фомич, -- решилась поправить увлекшегося художника Надя.
   -- Как же так нет, когда есть? Если есть у меня здесь, в голове, значит и на холсте есть, -- остался неисправимым художник.
   -- Алексей Фомич! А как же так вы говорите, что я буду у вас на этой ведь новой уже картине? -- спросила вдруг Надя.
   -- То есть? -- не понял Алексей Фомич. -- Что это за вопрос такой?
   -- Как же так не вопрос, когда там я была -- в Симферополе, а теперь у вас будет уж Петербург, -- сказала Надя. -- Там я выросла, и там я еще могла бы, пожалуй, а здесь я что? Буквально какая-то муха, каких здесь на одних только улицах миллион, да миллион в домах, по квартирам.
   -- Ах, вот вы о чем!.. Это к делу не относится. Там вы были у меня во главе, а здесь будете на переднем плане картины. Место для вас тоже весьма почетное, если представите, что толпа идет не в шеренгах ведь, а как всякая толпа -- беспорядочно и не в ногу, косяком... Так же точно и пристав Дерябин: вы идете непосредственно на него, а другие, которые в общем шествии впереди вас будут, -- те на других, по положению повыше, чем Дерябин, вот и все, -- объяснил художник.
   -- Я представляю, -- сказала она, -- только ведь если взять Дворцовую площадь и дворец, то какая же должна быть это огромная картина, Алексей Фомич!
   -- Очень огромная, да! -- согласился Сыромолотов. -- И показывать ее нужно будет в огромной зале, и зрители должны будут стоять на весьма приличной дистанции... Скорее всего нужно будет протянуть некое подобие барьера между этой картиной и зрителями, -- вот как надобно будет сделать! И вот вы видите теперь сами, Надя, как убого она была задумана там, у меня в мастерской!.. Идет, дескать, толпа людей неизвестных профессий, несут, дескать, красные флаги, а их, дескать, уже ждут со свинцовым горохом, и, -- публику просят не расходиться, -- сию минутку бабацнет залп! Убого! Скуповатенько!.. Какое время, прежде всего? Девятнадцатый век или двадцатый? Двадцатый, вы говорите? А где же машины? Двадцатый век -- это век машин на земле, и в воде, и в воздухе, -- вот что такое двадцатый век! А где же эти машины, хотел бы я знать?.. Вы видите, сколько машин пробегает мимо нас с вами здесь? А? Вот они-то и должны быть на моей картине!.. И если бы вы меня спросили теперь, как спрашивали вчера, зачем собственно я приехал...
   -- Я вас не спрашивала об этом, Алексей Фомич, -- решилась перебить его Надя.
   -- Все равно, я чувствовал этот вопрос и теперь вам на него отвечу: я приехал, чтобы найти вас, Дерябина и новый размер своей картины.

VIII

   Зимний дворец вместо какого-то угла, переулка и улицы в Симферополе и пристав Дерябин во всей его тяжеловесности и мощи -- это была такая находка, что Сыромолотов, прощаясь с Надей, долго обеими своими ручищами жал ее узенькую девичью руку и благодарно глядел все, тоже в радостные, круглые светлые глаза.
   Про себя думая, он не мог бы назначить даже и цены за такую находку, а Наде говорил:
   -- Не помню, у какого это поэта я вычитал в мои древние годы:
   Сюжета нет, сюжета нет, --
   Я жизнь отдал бы за сюжет!
   Вот, значит, какова бывает цена порядочному сюжету на бирже поэтов. Однако и на бирже художников хороший сюжет стоит много... Об одном нашем русском художнике вы, наверно, когда-нибудь слышали, что всю свою жизнь он отдал одному только сюжету, но о другом, может быть, и никогда не услышите, что он свои фигуры для картины вылепил из воска и всячески их освещал, пока не нашел освещения, какого хотел... Вот так и я... вкупе с вами, Надя. В том, что я хотел сделать там, у себя, таился, конечно, сюжет, но только здесь, в Петербурге, вырос он во весь рост и... как бы это сказать... в душу мне глянул -- вот! Вам обязан этим, вам, -- никогда не забуду, что у вас я в долгу, Надя! В долгу, в долгу!
   -- Алексей Фомич, -- сказала Надя, -- а как же вы... Я хочу сказать, как же вы думаете о подобном сюжете и не думаете о приставе Дерябине?
   -- Как же так не думаю? -- удивился Алексей Фомич. -- Теперь буду думать и день и ночь.
   -- О том, как он сидит на своей лошади? А если он придет к вам в мастерскую и посмотрит на себя и спросит вас: "Кто это вам разрешил такую картину писать?"
   Надя сказала это за один прием, и только когда сказала, ей стало неловко за себя, но Алексей Фомич ответил ей так, как было ему свойственно:
   -- А зачем же я буду пускать приставов Дерябиных в свою мастерскую? Этого еще недоставало!
   -- А кто же будет смотреть вашу картину, когда она будет готова? -- снова спросила Надя.
   -- Победивший народ, -- коротко ответил ей Сыромолотов и добавил: -- Ведь вы же уверены, что народ победит?
   -- Уверена, да, только... когда еще это будет!
   -- Да ведь и картина моя когда-то еще будет готова! -- в тон ей отозвался Алексей Фомич, еще раз пожав ей на прощанье руку.
   Как в жизни каждого человека, так и в подспудной, ни для кого другого не видной жизни крупного художника бывают взлеты, но случаются и срывы. Это не значит, конечно, что ему совершенно не удалось то, что он создал, -- нет; это значит только, что он не все дал на холсте, что мог бы, что в силах был бы дать.
   Теперь, когда весь целиком захвачен был Сыромолотов своей новой картиной, ему стало совершенно ясно, почему он вскоре же после того, как показал свой триптих "Золотой век" своему Ване и пациентам врача Худолея, охладел к триптиху и принялся за пейзаж "Майское утро".
   В "Золотой век" вложено им было очень много и, однако, не все: было показано как бы несколько крутобоких вспененных яростных волн, но не просторно бушующее море. Он хотел захватить триптихом три момента: предгрозье, грозу и послегрозье, но средний из них -- гроза -- получился каким-то малоговорящим -- частичка очень большого, волна вместо моря, -- всего только несколько человек вместо восставшего против своих угнетателей народа... А кто же построил на пустом поле то новое, чему тоже слишком уж тесно было на третьей полосе триптиха?
   Эту картину вздумал резать ножом пришедший вместе с Ваней в его мастерскую провокатор Иртышов, но могло быть и так, что если бы она была выставлена, то очень многие из публики поняли бы ее не так, как задумал ее сам художник, а между тем картина, вполне удавшаяся ее творцу, не должна вызывать кривотолков: она покорит с первого на нее взгляда, как покорило Надю "Майское утро", вызвав у нее слезы восторга.
   Но, возмущенный, выхватил из кармана свой перочинный нож Иртышов, когда увидел "Золотой век", и чем бы ни руководился он при этом, для Сыромолотова довольно было одного этого ножа, чтобы охладеть к триптиху, как довольно было искренних слез Нади, чтобы признать "Майское утро" своим взлетом.
   Однако что же такое "Майское утро", как не пейзаж? И девичья фигура, введенная им в картину, была не только неотъемлемой от пейзажа, -- она углубляла его, она была человеческой мыслью в нем, -- именно тем, чего не хватало его триптиху, хотя в основе его лежал тоже пейзаж. Этот пейзаж с радугой, стоившей ему много труда и исканий, был все же не продуман им до больших глубин.
   Не те несколько фигур, какие были даны им в средней части триптиха, а массу их, ломающих старую жизнь, должен был он уместить на узком холсте; он упростил рисунки, и вышло не то...
   Даже единоборство Мстислава Храброго, князя тмутараканского, с князем Редедей было не в пустом поле, а перед множеством воинов как с той, так и с другой стороны. И о второй части триптиха могли бы сказать: "Одна ласточка не делает весны, и пять -- шесть человек недостаточно, чтобы показать восставший народ".
   В "Майском утре" он как бы отбросился в сторону от темы триптиха, признав ее для себя слишком трудной, в этом был его срыв.
   Ему только некому было сказать об этом: сыну не пришлось, кому-нибудь другому -- незачем, и срыв этот переживался им в одиночестве.
   Он, конечно, не мог не ценить колорита этой картины, в чем сделал он тогда большой шаг вперед, но содержание, сюжет картины... Он взялся тогда за холст, названный им "Майское утро", чтобы забыть о триптихе.
   И все-таки даже и удавшееся ему "Майское утро" он не называл про себя взлетом: это был отход от мотивов триптиха, прыжок в сторону общепонятного, всеми заранее принятого, но не взлет. И вот только он чувствовал настоящий и высокий взлет весь без остатка захваченный "Демонстрацией" (или как бы впоследствии ни назвать ему свою новую картину), и это был самый большой взлет изо всех, когда-либо испытанных им в жизни.
   Простодушная Надя, случайно войдя в его дом с просьбой дать какой-нибудь рисунок или этюд для лотереи в пользу ссыльных и заключенных политических, будто вошла с фонарем в кладовую его памяти о 1905 годе. И вот рядом с триптихом, на котором, между прочим, изобразил он семицветную радугу -- труднейшая задача для живописца! -- зарделась в его мозгу молодая русоволосая девушка с красным флагом.
   Просто вспомнилось то, что давно, еще в молодости его, считалось святым: идут девушки, русские мученицы за идею, с красными флагами, а потом становятся заключенными и ссыльными.
   Картина, которую он затеял там, у себя в Крыму, явилась как бы платежом долга, повинностью, подвижничеством, но не взлетом художника. Он только как бы сделал несколько подскоков на земле, только расправил для полета крылья, но не взлетел.
   Быть может, и взлетел бы все-таки, но помешала начавшаяся так неожиданно война. Война показалась там непреодолимым препятствием для взлета, и вот -- преодолено это препятствие, здесь, в столице, на широкой площади перед Зимним дворцом.
   Сюда, сюда, именно сюда должны были сойтись все святые русские девушки с символами свободы -- красными флагами в руках!
   Где же, как не во дворце, решался вопрос о том, быть или не быть войне? Откуда же, как не из дворца, вышли один за другим написанные дубовым казенным языком царские манифесты? Кого же оберегают приставы Дерябины, как не того, кто обитает в этом дворце, когда пустуют другие, весьма многочисленные его же дворцы?
   И вот к этому дворцу, как к Бастилии, идет народное русское море, чтобы смыть его, как вековой свой позор.
   Да, это -- взлет! И это настоящий и подлинный и самый высокий взлет его, художника Сыромолотова, так как он отражает долгожданный, необходимый, подсказанный историей взлет ставосьмидесятимиллионного народа, отставшего на сотню лет от других, даже и мелких народов, благодаря вот этому самому Зимнему дворцу, холодильнику, заморозившему Россию!
   Мужики с кольями призваны теперь, конечно, в полки, защищающие -- что собственно -- Россию или вот этот самый холодильник? Вместо кольев у них винтовки в руках, они, желавшие девять лет назад непременно убить его, художника Сыромолотова, за то, что на голове его была шляпа, будут, может так случиться, в роте его сына, прапорщика, и он вынужден будет приказывать им идти на верную смерть прежде всего "за веру", потом "за царя" и только где-то на заднем плане -- "за отечество".
   Неприязнь к ним развеялась только вот теперь, здесь, на Дворцовой площади, когда возникла в мозгу громадная картина, заполнившая все его существо.
   Это было ему присуще всегда: жить той или иной своей картиной. Он мог бы всегда говорить о себе самом: "Я -- это я плюс картина, которую пишу".
   И картины, которые он писал, расширяли его "я" в меру своей значительности. Однако за всю его жизнь в него не внедрялось картины такого бесспорного, такого огромного значения, как эта, только что появившаяся перед его глазами.
   Расставшись с Надей, он взял направление к себе, на Пушкинскую улицу, но не столько шел туда сам, сколько бережно нес в себе возникавшую, рождавшуюся в замысле картину.
   Кругом него все еще было летнее, и только что счастливо встреченный им Дерябин был еще в летнем белом кителе и в летней фуражке, но почему-то он представлялся ему в зимней долгополой, кавалерийского образца, то есть с высоким разрезом сзади, серой шинели и в круглой черной каракулевой шапке, украшенной спереди большою затейливой бляхой из белого металла. Именно таким рисовался он ему на своем вороном жеребце. Может быть, самое слово "Зимний" (дворец) отбрасывало в его мозгу все летнее; может быть, то, что 9 января осуществлен был первый натиск народа на эту твердыню; может быть, наконец, какое-то подспудное соображение о том, что если война продлится, как утверждали, не больше полугода, то, значит, революционный взрыв, приуроченный к ее окончанию, должен совершиться не в иное время, как зимою...
   И Надя стала рисоваться ему, конечно, тоже не в летнем платье, а в зимнем пальто, с небольшим меховым воротником -- мех голубовато-серый, и все другие были заботливо одеты им тепло, по-северному, по-петербургски.
   Это было почему-то даже необходимо: не летняя красочность и белизна одежды, а зимняя суровость, строгость, даже однообразие тонов. Ведь шла огромнейшая народная масса не на праздник, а на бой, -- лето же размягчает человеческую душу, а зима делает ее решительней и тверже.
   И даже снег... Крупные хлопья снега вдруг представились Сыромолотову. Луч солнца, пронизавший снежную тучу и засверкавший в падавших хлопьях снега, и побелевшая от снега сверху подстриженная грива дерябинского жеребца!
   Был теплый сухой день, но воображение Сыромолотова, рисовавшее зиму, действовало с такою четкостью, что преодолело всю толпу на Невском, среди которой он шел к своему "Пале-Роялю": ведь это была та самая толпа, которая атаковала Зимний дворец.
   В этой толпе между прочими виделся ему и старший сын Левшина, почему-то в нагольном полушубке и в шапке из рысьего меха. Он помнил его гимназистом, но теперь он представлялся ему бородатым, с выдавшимися скулами... Разве не мог он бежать из этого Зерентуя, чтобы непременно в нужный момент попасть на Дворцовую площадь?
   И все Невредимовы, сколько их было, -- старцы, студенты, курсистки, прапорщики, полковые врачи!.. И своего сына Ваню он удостоил получить место на картине в первом ряду: против богатырски сложенного пристава Дерябина выдвигался не богатырь ли тоже Ваня Сыромолотов, чемпион мира!..
   И лошади... Ведь не один же только дерябинский жеребец будет на картине. Алексей Фомич припомнил и представил свои этюды 1905 года, которые делал он в имении Сухозанета и из которых кое-что сохранил. Вот когда могли они ему пригодиться: ведь за Дерябиным не шесть, а много конных столичных полицейских, и под ними должны быть не какие-нибудь шершавые, а настоящие красавцы кони.
   И тот генерал, которому истово козырял Дерябин, разве не может он командовать обороной дворца? Прикажут, будет командовать: "Патронов не жалеть!..", "Холостых залпов не давать!.."
   Чистого холста не было у Сыромолотова, и он купил по дороге холста, красок, кистей. Ни малейшего отлагательства не мог допустить он, переполненный ощущением зародившейся и растущей в нем картины.
   А в вестибюле "Пале-Рояля", как только он вошел, к нему подскочил телефонный мальчик и сообщил, радостно улыбаясь:
   -- Вам звонили только что! Я хотел уж бежать к вам наверх.
   Сыромолотов подошел к телефону, уверенный, что с ним желает говорить Дерябин, но говорила Надя:
   -- Только что получила телеграмму от брата Пети. Он ранен и теперь в лазарете.

Глава девятая.
Этюды к картине

I

   Когда полиция проявляла интерес к кому-либо из обывателей, это производило вполне понятное большое впечатление на всех соседей. Естественно, что переполошился метрдотель "Пале-Рояля", когда, вызвав его к телефону, помощник пристава столичной полиции Дерябин справился у него насчет художника Сыромолотова.
   -- До настоящего времени ни в чем не замечен, -- встревоженно ответил он, но Дерябин, крякнув неопределенно в трубку, прогремел весьма отчетливо:
   -- Дело в следующем... Прошу слушать внимательно и ему, художнику, передать точно, чтобы не вышло недоразумений...
   -- Я запишу, запишу! -- заторопился успокоить его метрдотель, причем даже и спину выгнул дугою.
   -- Да, вот именно, запишите, что я-я... прошу его, художника, приехать ко мне в полицейскую часть... И пусть захватит все свои принадлежности... И непременно паспорт... Записали?.. Та-ак... От трех до пяти я буду, -- добавьте, -- от трех до пяти, не позже... Все!
   Разумеется, никому из служащих гостиницы не доверил метрдотель такого важного поручения. Он явился в номер Сыромолотова сам и, к своему изумлению, очень обрадовал художника.
   -- От трех до пяти? -- переспросил Сыромолотов. -- Прекрасно! Два часа, значит, будет в моем распоряжении! Лучшего нельзя и желать. И время хорошее, от трех до пяти... А сейчас сколько?
   -- Почти двенадцать, -- поспешно вытащив свои часы, ответил метрдотель и добавил: -- Со всеми, сказано, принадлежностями и непременно чтобы паспорт.
   -- Ну еще бы без принадлежностей, -- усмехнулся Сыромолотов, -- что касается паспорта, то я его пришил к жилету и без него вообще не делаю ни шагу. Об этом не извольте беспокоиться.
   Насмешливый тон и веселый вид художника успокоили метрдотеля, но все же в половине третьего он счел за лучшее напомнить ему, что ему необходимо сделать. Однако Сыромолотов уже выходил из номера с ящиком и этюдником в то время, когда ревнивый исполнитель приказов всесильной полиции показался в коридоре.
   -- Это и есть ваши принадлежности? -- осведомился метрдотель, прикоснувшись пальцами к этюднику.
   -- А что же еще, вы полагаете, надо мне взять? Броненосец? -- спросил в свою очередь Сыромолотов, поглядев на него очень серьезно.
   Когда добрался художник до своей натуры (причем не обошлось без предъявления паспорта), шел уже четвертый час, но солнца было еще много, а главное -- не было дождя. Дерябин встретил Алексея Фомича вполне благодушно и прежде всего раскрыл перед ним свой портсигар.
   Очень естественно удивился он тому, что художник не курит, что не имеет обыкновения и напиваться до бесчувствия, и решил:
   -- В таком случае вы -- настоящий феномен!
   Теперь, когда Дерябин был без фуражки, Алексей Фомич не мог не отметить про себя, что лучшей натуры для его картины незачем было бы искать, и вновь, в который уже раз, припомнил, что нашла для него эту натуру Надя, что эта драгоценная деталь -- такой пристав на красавце коне -- подарена ему ею.
   Значительно облысевший, хорошо сформованный лоб, и под ним слегка прищуренные, явно прощупывающие глаза; плотные щеки, несколько излишне набежавшие на нижнюю челюсть; крупные мочки ушей; раздвоенный широкий подбородок; широкие и как будто брезгливые ко всему ноздри, а нос прямой, без горбинки; шея -- как кусок телеграфного столба, и плечи такие, что на каждом могла бы усесться с большим для себя удобством базарная торговка... "Хорош! Очень хорош!" -- восхищался про себя натурой художник, а Дерябин спросил, как будто заметив это восхищение:
   -- Показать вам и моего коня?
   -- Непременно! Непременно!.. И даже больше, чем показать: сесть на него, -- вот что было бы превосходно! Сесть! Я вас ведь на коне решил написать.
   Алексей Фомич даже выкрикнул последние слова: ему показалось вдруг, не передумал ли Дерябин, не желает ли он оставить в назидание своему потомству обыкновенный, вполне всеми принятый поясной портрет?
   Но Дерябин не передумал. Он сказал даже:
   -- Ведь мы же договорились, чтобы на коне, -- и приказал кому-то седлать свою лошадь.
   Успокоившись на этот счет, Сыромолотов огляделся в кабинете Дерябина -- просторной комнате с тремя большими окнами, резными стульями и письменным столом красного дерева, и решил, что нужно что-то сказать приятное натуре своей, чтобы вполне расположить ее к себе.
   -- Прекрасный кабинет у вас, -- сказал он. -- В такой мастерской можно бы написать по-ря-дочной величины картину!
   И на одной из стен тут же представил свою "Демонстрацию перед Зимним дворцом". Он сам не заметил того, что очень загляделся на свою будущую картину, так что Дерябин, наблюдавший в это время его, рокотнул снисходительно:
   -- Занятный вы народ -- художники!
   -- "Коня, коня! Полцарства за коня!" -- продекламировал Алексей Фомич с большим подъемом.
   -- Оседлают -- доложат, -- деловито отозвался на это Дерябин, но, взглянув в окно, добавил: -- Можем, впрочем, выйти на двор: седлают.
   Взял фуражку, надел ее перед зеркалом, поправил портупею, размял плечи и под руку с Сыромолотовым спустился с лестницы.
   -- Вот это называется удача! -- не мог не сказать Алексей Фомич, когда прямо перед ним возник во всей своей красоте и гордой осанке конь Дерябина.
   Да, это была действительно удача.
   Вороной жеребец-орловец, около которого возились двое городовых, застегивая подпругу и пробуя, не туго ли затянули, пытливо глядел на него, Сыромолотова, -- совершенно нового здесь, во дворе полицейской части, для него человека, а в глазах художника сиял восторг.
   Настроение сразу же появилось такое, как девять лет назад на обширном дворе конского завода генерала Сухозанета, где тренер гонял скаковых лошадей на корде, где каменные под железом конюшни были украшены сбоку каждых ворот бронзовыми, неплохо сделанными лошадиными головами.
   -- Как его имя? -- спросил Сыромолотов, слегка похлопав коня по крутой шее с коротко подстриженной гривой.
   -- Черкес! -- с чувством повторил Алексей Фомич и, припомнив, что черкесов и ингушей нанимали в девятьсот пятом году помещики для охраны своих имений от крестьян, добавил: -- Прекрасное имя! Очень к нему идет это имя!
   Черкес раза два наклонил низко голову, точно соглашаясь. Хвост его был подвязан замысловатым узлом. Холеная шерсть лоснилась.
   -- Ну, не будем терять дорогого времени. Прикажете сесть в седло? -- игриво пробасил Дерябин, приложив даже руку к фуражке, и, не дожидаясь ответа, неожиданно для Сыромолотова легко, едва коснувшись ногою стремени, поднялся и вот уже устраивается удобнее в седле, а Черкес под тяжестью его, быть может семипудового, тела переступает ногами и ждет, поставив топыром уши, когда его этот увесистый всадник пошлет к воротам, чтобы скакать по улице, звонко стуча копытами по мостовой.
   Но всадник с папиросой во рту не шевелит уздечкой. Он приказывает городовому вынести для художника стул, потом, вдогонку, кричит:
   -- Два стула!..
   Алексей Фомич расположился на этих стульях со своим этюдником и ящиком для красок на таком расстоянии от конного помощника пристава, какое подсказал ему холст на этюднике, и из пачки углей вынул наиболее прочный на вид, так как приготовился к действиям энергичным, а при таких действиях тонкий уголь очень скоро ломался в его сильных пальцах.
   Дерябин сидел на седле вполне картинно, даже не казался тяжелым, и, чтобы поддержать в нем такую посадку, сколько нужно было для зарисовки, Алексей Фомич сказал первое, что навернулось:
   -- Теперь большая редкость встретить такого коня, как Черкес, в тылу... То есть, не в армии, хотел я сказать...
   -- Реквизиция конского поголовья полиции, разумеется, не коснулась, -- не без сознания своего достоинства отозвался на это Дерябин.
   -- Хотя война и мировая, -- подхватил Сыромолотов, чтобы завязать, по своему обыкновению, разговор с натурой.
   -- Что же из того, что война мировая?.. Ведь в свое время она окончится, -- философски спокойно проговорил Дерябин. -- Полиция же -- это уж навеки.
   -- Навеки? -- совершенно машинально повторил художник, работая углем.
   -- А как же иначе? -- спросил Дерябин и покосился на Сыромолотова так выразительно, что тот не замедлил с ним согласиться.
   -- Конечно, нельзя даже и вообразить государства без полиции.
   -- В том-то и дело... А чего же стоит полиция без лошадей?
   Вопрос этот был поставлен помощником пристава так, что художнику оставалось только ответить:
   -- Разумеется, ничего не стоит.
   -- Войны что! -- продолжал философствовать Дерябин, сидя в седле. -- Войны -- это для государства все равно что для человека скачки, например, с призами или вот какой-нибудь коммерческий шахер-махер: можно выиграть, а можно и проиграть, а то и сделать ничью, как в шахматах бывает... А для министерства внутренних дел только что работы прибавляется во время войны... Однако ее и в мирное время бывает до черта!
   И с этим приходилось согласиться Сыромолотову. Справившись с контуром тела Дерябина, он сказал сочувственно:
   -- Да, служба у вас тяжелая.
   -- В этом-то и весь вопрос! -- очень живо подчеркнул Дерябин. -- И это должны сознавать все интеллигенты, а не то чтобы либеральничать и кукиши нам из своих дырявых карманов показывать!.. Стой-й-й! -- по-кавалерийски скомандовал он Черкесу, который не понимал, почему он все еще торчит на дворе, а не скачет лихо по улицам.
   Однообразные движения головы и ног Черкеса, впрочем, мало мешали Сыромолотову заносить его стати на холст, и он скоро бросил остаток угля в ящик и взялся за палитру и кисть, говоря при этом:
   -- Без министерства внутренних дел, -- вы совершенно правы, конечно, -- никакого современного государства представить невозможно... Как и без министерства иностранных дел...
   -- Как и без войн, -- добавил Дерябин.
   -- Да, по-видимому, именно так, -- действуя широкой кистью и густо кладя краски, сочувствовал своей натуре Сыромолотов. -- По-видимому, без войн как человечество не обходилось, так никогда обойтись и не сможет... Щуки поедают карасей, лисицы кур, ястреба перепелок... ведь так, кажется...
   -- А Россия съест Австрию, -- докончил за него Дерябин.
   -- Вы полагаете? -- очень удивился его выводу Сыромолотов.
   -- А вы полагаете, что Австрия съест Россию? -- не замедлил удивиться и Дерябин.
   -- Ну, куда уж ей, несчастной!.. И Германия подавится.
   -- То-то и да, что подавится.
   Когда единомыслие в сфере политики было достигнуто, работа Сыромолотова пошла еще быстрее и успешнее, и не больше чем через час на холсте этюдника, на вороном красивом и сильном коне, очень плотно с ним слившись всем своим мощным телом, сидел тот самый всадник, без которого теперь не мог уже никак представить огромную свою картину Алексей Фомич.
   Этот всадник был для него теперь точно самый дорогой подарок судьбы. Одеть его шинелью, как это он думал сделать, не могло уж быть трудным, а Черкес, этот прекрасный вороной конь, он должен был войти и в картину без малейших изменений.
   Наблюдавший художника Дерябин увидел по выражению его лица, что он им доволен, и спросил:
   -- Что? Можно мне спешиться?
   -- Вполне! -- весело сказал Сыромолотов, хотя держал еще кисть в руке. -- На сегодня довольно.
   Дерябин спрыгнул с Черкеса далеко уже не с такой легкостью, с какой вскочил в седло, сказал: -- Засиделся, однако! -- и подошел посмотреть этюд.
   -- Да-а! -- раскатился над головой все еще сидевшего Алексея Фомича густой голос Дерябина. -- Итак, Черкес, мы с тобой воплощены...
   Алексей Фомич еще старался вникнуть в слова Дерябина, чтобы понять, одобрение в них или порицание, а тот уже кричал одному из городовых, державшему лошадь:
   -- Мигунов! Веди Черкеса в конюшню!
   Решив, что Дерябин недоволен этюдом, Сыромолотов закрыл этюдник и поднялся со стула, но помощник пристава спросил изумленно:
   -- Вы что же это? Как будто даже имеете в мыслях унести это к себе домой? А?
   -- Непременно, а как же иначе? -- изумился в свою очередь и художник.
   -- Вот это мне нравится! Зачем же в таком случае я торчал тут перед вами полтора часа болван болваном?
   -- Ах, вот что! Вы думаете, что вы совсем не получите от меня этого этюда? -- попытался даже рассмеяться весело Алексей Фомич. -- Получите, получите, только мне надо над ним еще поработать дома... Ведь сейчас он совершенно еще сырой, его надо отделать, усовершенствовать, и тогда... сочту своим приятным долгом привезти его сюда вам.
   -- Вот тебе на! Когда же это будет?
   -- Не позже как через день, но зато это уж будет настоящая небольшая картина, а не этюд, -- поймите!
   Дерябин глядел на него недоверчиво, и ему пришлось привести еще несколько доводов в доказательство того, что этюд не имеет никакой ценности по сравнению с законченной картиной, пока, наконец, блюститель порядка в столице не согласился подождать всего только один день, чтобы вместо этюда получить "настоящую картину".
   А Сыромолотов, выходя из полицейской части, так крепко держал свой этюдник, точно Дерябин подарил ему сокровище сказочной цены.

II

   Это был первый этюд Сыромолотова к новой его "Демонстрации", притом этюд, написанный в Петербурге, на месте действия его будущих демонстрантов, из которых первой и главной стояла в его глазах Надя.
   Приехав к себе в "Пале-Рояль" (чем явно обрадовал метрдотеля), Алексей Фомич тут же, безотлагательно начал переносить и Дерябина и Черкеса с этюда на другой холст того же размера. Солнце и увлечение позволили ему закончить это дело почти с такою же быстротой, с какой писался им этюд.
   Фон, на котором позировал ему Дерябин, был очень сложным: на широком дворе стояли пожарные машины, имевшие праздничный вид, как будто только окрашенные киноварью, с металлическими частями, начищенными до блеска; за машинами белели стены не то конюшен, не то сарая с зеленой крышей; а за этими стенами высился брандмауэр с отскочившей кое-где штукатуркой... Этот фон был совершенно лишним для его картины, и он не занес его на этюд; теперь же, по памяти, сделал несколько мазков, которые могли бы говорить сердцу помощника пристава, что он сидел на своем Черкесе не где-то в пространстве, а в своей обстановке, привычной и благонадежной.
   На картине тот же Дерябин стоял в представлении Сыромолотова на фоне, который был неизмеримо сложнее этого и в котором каждая деталь не могла быть незначительной, непродуманной, случайной: ведь Зимний дворец теперь был для художника не просто архитектурным мотивом, а символом, притом таким же живым, как и Дерябин, поэтому и все, что должно было вместиться на холсте между ним и фигурной решеткой дворцовой ограды, не имело права не быть найденным точно в каждом пятне и в каждом штрихе.
   Однако чем труднее для передачи в красках рисовалась теперь Сыромолотову его картина, тем лучше он себя чувствовал: энергичнее, прочнее, шире. Он как будто бы рос сам вместе со своей картиной и даже сказал как-то в этот день про себя, но в то же время почему-то вполне отчетливо для слуха: "Теперь я -- Сыромолотов плюс "Демонстрация"!"
   В таком настроении от своего внезапного роста он не мог уже сумерничать один у себя в номере и поехал к той, которая дала ему замысел картины, -- к Наде.
   Он не мог не сознаться самому себе в том, что его тянуло к Наде, но когда он задавал себе вопрос: "Почему же все-таки тянуло?" -- то отвечал на него вопросом же: "Как же так -- "почему"? А картина?"
   Действительно, отделить Надю от своей будущей картины он уже не мог, если бы и захотел: ведь Надя стояла в центре картины, она давала ей этот огромный смысл и значение, которое он чувствовал особенно здесь, в Петербурге.
   Он полон был к Наде особой нежности, которой никогда не замечал в себе в отношении к сыну, даже когда тот был совсем еще ребенком, и объяснял эту нежность тем, что она, -- сама, впрочем, не ведая об этом, -- его как бы втянула и подняла, чего не сделал, да и не мог сделать Ваня, -- "любимое дитя Академии художеств".
   Сознаться в том, что Надя могла каким-то образом на него повлиять, заставить его, хотя бы и совершенно ненароком, чем-то в себе поступиться, Сыромолотову мешала еще привычная отчужденность от всех, пусть даже самоуверенность, или гордость, или как бы это ни назвать иначе; но и не отметить на себе отблеска ее юной непосредственности он, внимательный к самому себе, тоже не мог. Ему с нею было хорошо уже потому, что она его понимала в самом важном -- в картине. Даже и пристава ему подсказала, который незаменим, который единственный... С этим-то приставом в душе (и на этюде и, мысленно, на картине) он и приехал к Наде, но, кроме Нади, а также и Нюры, в комнате, хорошо уже ему знакомой, нашел он еще и Катю Дедову, зашедшую к своей подруге по курсам.
   -- Я -- людоед! -- зловещим шепотом сказал Кате Сыромолотов в виде рекомендации, так же точно, как двумя днями раньше говорил Наде и Нюре, но Катя только приятно улыбнулась на это ему, показав безупречно прекрасные зубы.
   Ее он не мог бы назвать красивой, но красоту заменяли в ней здоровый румянец на круглых щеках и простонародно-веселые огоньки в глазах трудно определимого при вечернем освещении цвета.
   Сыромолотов с первых же слов понял, что сестры Невредимовы рассказали ей уже о нем все, что знали, даже и о задуманной им картине. Ни малейшей тени отчужденности он не замечал в ней. Напротив, говоря с ним, она даже совсем как-то по-товарищески дотрагивалась до его руки своей неслабой на вид рукой. Отметил он про себя и такую ее особенность: когда она смеялась, то закрывала почему-то глаз. Голос же ее оказался грудной, весьма к ней располагающий.
   Разумеется, Алексей Фомич, едва познакомившись с Катей, достал свой карманный альбомчик и начал зарисовывать ее карандашом, тут же решив написать с нее этюд к картине красками при первой к тому возможности.
   Он говорил при этом, обращаясь к Наде:
   -- На картине, Надя, ваша подруга непременно будет рядом с вами. Это решено и подписано.
   -- А ближе она будет к зрителю, чем Надя, или дальше? -- тут же справилась у него Нюра с ревнивой уже ноткой в голосе.
   -- Нет, не ближе, -- успокоил ее Сыромолотов, -- однако непосредственно рядом... Вот на таком расстоянии! -- и показал кончик мизинчика.
   Катя сказала на это вполне серьезно:
   -- Очень почетное для меня место, дай бог всякому.
   Художник уловил в ее голосе искреннюю нотку, и это еще больше расположило его к Дедовой. И позировала она, точно сдавала зачет профессору, а это не могло не настраивать на вполне деловой лад и самого художника, и он сделал с нее за полчаса несколько зарисовок.
   В этот приход он попал к Наде позже, чем в первый раз: горела керосиновая лампа под зеленым абажуром, стоявшая не на столе, а на книжном шкафе, чтобы во всей комнате было светло.
   -- Это вы историческую картину хотите писать, Алексей Фомич? -- спросила вдруг Катя.
   -- Как так историческую? -- удивился Сыромолотов, но тут же добавил: -- Она, конечно, станет совсем как историческая лет этак через тридцать -- сорок.
   -- Да ведь вы же "Девятое января" хотите сделать? Или я не поняла тебя, Надя?
   -- Я тебе этого не говорила! Откуда ты это взяла? -- удивилась теперь уже и Надя, а Сыромолотов сказал спокойно:
   -- Нет, я -- не исторический живописец и рыться в пыли веков не чувствовал никогда охоты.
   Но тут же представил он Дерябина в шинели, снег на шее и на крупе Черкеса, снег, падающий с неба крупными хлопьями на всю массу людей на площади, и добавил:
   -- Вам, Катя, как и Наде, придется одеться все-таки потеплее: тогда, действительно, будет зима.
   -- А мне? -- спросила Нюра обиженно.
   -- И вам, и вам тоже, -- успокоил ее Алексей Фомич. -- Будет ли это девятого января будущего года, этого я, конечно, не знаю, но в этом году -- в ноябре, в декабре, например, -- едва ли будет.
   -- А может быть, вам, Алексей Фомич, просто не хочется, чтобы в ноябре? -- предположила вдруг Нюра.
   -- Вот тебе раз! -- изумился этому он. -- Почему же не хочется?
   Надя тоже посмотрела на сестру недоуменно, но та не смутилась. Напротив, она объяснила бойко:
   -- Мне бы лично, будь я на вашем месте, ни за что бы не хотелось! Это по той простой причине, что я бы за три месяца такой огромной картинищи ни за какие коврижки не могла бы окончить!
   Сыромолотов улыбнулся в усы, улыбнулась и Надя, а Катя спросила Нюру:
   -- Что же ты думаешь, что она устареет, если не будет закончена вовремя?
   -- Разумеется, устареет, -- ответил за нее Сыромолотов, но Нюра поправила его:
   -- Не то что устареет, а только станет уж тогда исторической, а вы ведь этого не хотите? -- и она поглядела на художника исподлобья лукаво.
   -- Ого! -- отозвался ей, прикивнув маститой головой, Сыромолотов. -- Это называется -- знай наших!.. Но, пожалуй, пожалуй, что вы правы: лучше угадывать события, чем плестись за ними в хвосте.
   -- Я думаю, события будут теперь идти быстро, -- сказала Надя, а Катя добавила:
   -- Даже не идти, а лететь, раз война сделалась мировая.
   -- Как это лететь? -- не поняла или сделала вид, что не поняла, Нюра.
   -- Очень просто: подгоняют теперь революцию отовсюду в сорок кнутов: "Наступай скорее!" -- объяснила Катя.
   Сыромолотов же вспомнил то, что всего лишь часа четыре назад говорил ему Дерябин, и, занятый своим альбомом, буркнул, ни к кому не обращаясь:
   -- А полиция что же делает? Спит, что ли?
   Это упоминание о полиции так не вязалось с тем настроением, какое создалось в комнате Нади, что все три девушки приняли его за шутку и рассмеялись дружно.
   Странным показалось Сыромолотову услышать этот дружный, вполне искренний смех над такою, казалось бы, непреоборимой глыбой, как Дерябин, сидящий на вороном Черкесе. Он даже поднял брови и оглядел поочередно их всех трех, начиная с Нади, на которой дольше задержался взглядом. И, обращаясь к Наде, сказал:
   -- Вы, Надя, сами же мне указали на Дерябина, за что вам большое спасибо от лица искусства, однако почему же он кажется вам так смешон? По-моему, он в достаточной степени серьезен, и у него сабля сбоку и револьвер, и городовых полон двор, и пожарные машины, и лошади как звери, и чего только нет, а у вас что же собственно, чтобы выстоять, например, даже против пожарной кишки?
   -- А вы на нашем заводе когда-нибудь бывали? -- с явным вызовом спросила Катя.
   -- На каком это вашем заводе? -- не понял он.
   -- На Путиловском. Я ведь оттуда.
   -- Слыхал про Путиловский, но бывать там никогда не приходилось.
   -- Позвольте, а кто же будет у вас на площади? Ведь рабочие-путиловцы, конечно, и других заводов? -- продолжала Катя.
   -- Разумеется, кто же еще? -- очень твердо ответил Сыромолотов, хотя еще за момент до вопросов Кати он не представлял отчетливо, что масса демонстрантов на Дворцовой площади, огромная, многотысячная, плотная масса, -- из кого же главным образом может она состоять, как не из рабочих?
   Надя же, точно только что обдумав ответ на его замечание о Дерябине, сказала:
   -- У Дерябина револьвер и сабля и пусть еще пожарные машины, чтобы окатывать с головы до ног водою, а путиловцы делают орудия и снаряды для армии...
   -- И могут взять да и перестать их делать, -- закончила за нее Катя.
   -- Перестать? -- переспросил Сыромолотов.
   -- Понятно! Забастовать и выйти на улицы, между прочим и на Дворцовую площадь. И что тогда может с ними сделать полиция, когда их в одном только Петербурге сотни тысяч?
   -- Сотни тысяч?.. -- удивился было Сыромолотов, но тут же согласился: -- Разумеется, теперь, во время войны, их должно быть гораздо больше, чем в мирное время... Значит, целая армия!
   -- И еще какая! -- подхватила Катя. -- А далеко ли уйдет без этой армии та, которая сейчас на фронте?
   Катя сказала это с большим подъемом, и Сыромолотов увидел, что у нее появилось вдруг новое для него выражение лица. Даже щеки ее показались ему не так круглы и румяны, как раньше. Она просто загорелась вся, -- и щеки, и лоб, и подбородок, -- и взгляд ее несколько запавших глаз стал не по-женски жестким.
   -- Держите это выражение, пожалуйста! -- обратился он к ней, заторопившись и подняв палец. -- Я это сейчас занесу в альбом.
   И несколько минут потом он ничего не говорил, напряженно схватывая то новое в ее лице, что показалось ему вдруг значительным, а когда удалось ему это, сказал:
   -- Вот такою вы, Катя, и будете у меня на холсте!.. И такими, как вы сейчас, будут у меня все. Вы для меня большая находка, должен я вам признаться.
   На столе, как и в первый раз, стоял самовар и стакан чаю давно уже был налит для Сыромолотова заботливой Надей, но только теперь он дотронулся до него и выпил его залпом, хотя он был уже почти холодный.
   -- Вы говорите, что вы с Путиловского завода? -- спросил Катю Алексей Фомич. -- А что же именно вы там делаете?
   -- Как что именно? -- удивилась Катя. -- Живу там у отца с матерью. Я и родилась даже там.
   -- Значит, ваш отец что же, работает, что ли, там?
   -- Конечно, а то как же.
   Кем именно работает на заводе отец Кати, не спросил Сыромолотов, не счел это удобным, он протянул только:
   -- Во-от в чем дело! -- и добавил: -- А вот вы вспомнили про девятое января...
   Катя не без гордости перебила его:
   -- Вот тогда-то, девятого января, и выступили наши путиловцы!.. Я тогда еще девчонкой была, но все хорошо помню.
   -- Путиловцы, значит, это?.. Видите, как!
   Несколько мгновений смотрел Сыромолотов на Катю, не отрываясь, и проговорил наконец:
   -- В таком случае мне, значит, надобно ехать к вам на завод и там делать этюды к картине... Вот уж действительно не знаешь, где найдешь, где потеряешь! У себя в мастерской я потерял, а здесь нашел... -- Вспомнил снова Дерябина и добавил: -- Какой, однако, знаменательный для меня выдался сегодня день!
   Тут он нашел точное слово: день этот дал ему не только Дерябина и Катю, но еще много воображаемых им теперь, но тоже найденных уже людей, которые и должны были заполнить холст. То, что было для него неясно еще утром, сделалось почти осязаемым теперь; то, что представлялось ему утром обыкновенной пестрой уличной толпою, приобрело единое мощное лицо. Прежде у картины его был только многозначительный фон -- Зимний дворец и несколько выразительных фигур на переднем плане; теперь же заполнялась вся левая сторона картины, большая по размерам, чем правая. А именно это и казалось ему самым трудным для воплощения, так как было новым для него самого, непривычным, тем, что еще только шло в жизнь и против чего жизнь выставляла людей, с детства намозоливших глаза, людей, одетых в однообразные серые казенные шинели.
   -- Вот видишь, Надя, -- сказала Нюра, -- я ведь говорила тебе, что Катя подойдет Алексею Фомичу гораздо больше, чем ты, -- так оно и вышло!
   Надя ответила на это сестре негодующим взглядом, а Сыромолотов, заметив это, поспешил обратиться к Нюре:
   -- Каждая хороша на своем месте, и вы тоже... -- И добавил: -- Вопрос теперь только в том, когда и чем может окончиться война.
   -- Когда?.. Говорили все, что через полгода, -- отозвалась ему Нюра, так как смотрел он только на нее.
   -- Едва ли через полгода, -- покачав отрицательно головой, сказала Надя, а Катя решила:
   -- Это всецело зависит от солдат и рабочих... От солдат на фронте и от рабочих в тылу. Стоит им только выйти из повиновения их начальству, какой бы нации они ни были, вот и конец войне.
   -- И тогда что же начнется, после такого конца? -- спросила Нюра.
   -- Как же так что? Разумеется, революция, -- ответила Катя.
   -- А почему же вы все говорите, что ваша картина будет называться "Демонстрация", Алексей Фомич?
   Этот вопрос Нюры нечаянно совпал с подобным же вопросом, который самому себе задал в этот момент Сыромолотов, и он ответил скорее самому себе, чем Нюре:
   -- Дело ведь не в названии... Название двадцать раз можно переменить.
   Катя же продолжала о том, что для нее было уже вопросом решенным:
   -- У нас теперь и на фронте много сознательных людей, не только в тылу... Теперь разве мало запасных, которые девятьсот пятый год помнят? Они разве не понимают, что победа -- это наша погибель? Отлично понимают и победы добиваться не будут...
   В этот вечер Сыромолотов засиделся у сестер Невредимовых: он ушел от них только в десятом часу и, уходя, повторил то, что уже раз сказал:
   -- Нет, как хотите, а для меня это положительно знаменательный день!

III

   Все, что делал раньше Сыромолотов как художник, вырастало как бы из его личного опыта жизни, питалось соками его мозга, созревало вдали от чьих-либо других, посторонних искусству глаз. Без свидетелей даже, не только без посредников, вел он борьбу с самым иногда неподатливым материалом; он никого не пускал в свою мастерскую, когда работал над той или иной картиной, и картины его, каждая сама по себе, составляли только часть его возможностей: сегодня он вот каков, завтра будет другой, вчера был третий. Картины его как бы шли за ним длинной вереницей, не дерзая выступать вперед.
   Как ни странно казалось ему теперь, но, -- он должен был самому себе сознаться в этом, -- картина, названная им "Демонстрацией", только еще задуманная им, только еще поселившаяся в его мозгу, однако очень настойчиво просящаяся на холст, шла уже впереди его, и он всячески стремился к ней подтянуться.
   Не только потому, что холст для нее понадобился огромных размеров, он как бы начал робеть перед этой картиной, -- нет; не многолюдство на холсте, а совершенно исключительная значительность того, что должно было на холсте совершаться, огромность исторического момента -- вот что начало действовать на самоуверенного художника, чувствовавшего себя силачом прежде, за какие бы темы для своих картин он ни брался.
   Как Святогор до того момента, когда нашел тягу земли, всякий подвиг на земле считал для себя легким, но не мог не задуматься перед "сумочкой переметной" -- тягой земли, так временами чувствовал какую-то оторопь и Сыромолотов перед темой, которая с каждым днем росла и становилась все величественней и, главное, ответственней.
   Совершенно новым для него было это чувство ответственности, полной несвободы своей в той области, которая, казалось бы, навсегда, до самой смерти, представлялась ему заманчиво свободной.
   Но отойти от этой темы, как бы ни связывала она его, он уже не мог: она притянула его вплотную. Больше того: все задачи, какие решал он в области колорита, перспективы, рисунка на своих полотнах, представлялись ему теперь только этюдами к этой гигантской картине, этюдами, без которых он не мог бы даже и помыслить приступить к ней.
   На картине должна была воплотиться мечта очень многих поколений русских людей, и зритель при взгляде на гигантское полотно должен был почувствовать, что перед его глазами последний акт вековой борьбы, что заморозивший Россию царский режим рушится у него на глазах.
   Какие краски просились из него, художника Сыромолотова, чтобы засверкать на холсте решимостью, перед которой немыслимо устоять даже Дерябиным! Какое выражение лиц -- общее для всех и особое для каждого! Какой порыв многотысячного народного тела, порыв, ничем не более слабый, чем шторм на море!
   Сильный человек, Сыромолотов чувствовал, как мурашки бегали у него по спине, когда он вглядывался в свою еще не написанную картину... Она покоряла его не только с каждым днем, а с каждым часом. И когда он вернулся в "Пале-Рояль" от Невредимовых и Кати Дедовой, он сел писать письмо в далекий Симферополь (теперь этот милый его сердцу город начал казаться ему непозволительно далеким, где-то чуть ли не на экваторе). Писал он, конечно, Марье Гавриловне, на попечении которой осталась его мастерская и которую ему надо было предупредить, чтобы она не ждала его в назначенный им срок, что дела задержат его в Петербурге несколько дольше, чем он думал, когда уезжал.
   Ей незачем было писать, какие именно дела: она все равно ничего бы не поняла, но раз упомянуты были дела, значит отсрочка приезда была оправдана.
   Перед тем, как лечь спать, Сыромолотов взглянул на то, что приготовил для Дерябина, и нашел, что ничего добавлять не надо, но зато он сделал карандашный эскиз картины, включив в него то новое, что ему дала Дедова, -- экспрессию всей левой стороны. Разумеется, рядом с Надей на эскизе появилась ее подруга -- путиловка, и это оказалось большой находкой.
   А на другой день человек лет тридцати двух-трех, с несколько скуластым сухим лицом и пытливыми пристальными глазами, говорил Сыромолотову не в полный голос, но весьма выразительно:
   -- Что касается войны этой, то вполне можно о ней сказать: чем хуже, тем лучше, -- пословица есть такая... Очень к нашему положению подходит, потому что действительно ведь, подумайте сами, как может отсталое государство победить два передовых... Где высоко стоит техника, как может там низко стоять военное дело?.. Что диктует тактику и стратегию? Техника диктует... Какой-нибудь тигр уссурийский, в котором весу тридцать пудов, он во сколько раз сильнее человека? А выйдет против него человек с ружьем -- и спасайся тогда тигр в свои дебри, если только жить на свете хочешь!.. Что из того, что у нас нашили шинелей на пятнадцать мильёнов солдат? Одними шинелями силен не будешь.
   Правый глаз говорившего слегка щурился, и что-то около него вздрагивало, точно он подмигивал.
   Глаза были карие, запавшие; небольшие усы, темно-русые; подбородок бритый; на голове широкая кепка рабочего фасона и, как определил Сыромолотов, новенькая, так же как и его летнее пальто серого цвета. Катя Дедова, познакомившая с ним Сыромолотова, назвала его своим двоюродным братом, модельщиком с Путиловского завода; но сама она куда-то ушла вместе с Надей, обещав скоро вернуться.
   День был воскресный, теплый, сухой, и улицы очень людны; там же, где ходили взад и вперед Сыромолотов с модельщиком Иваном Семеновичем, было гораздо просторнее. Однако художник заметил, что Иван Семенович вдруг совершенно неожиданно возьмет да и оглянется через плечо, после чего правый глаз его подмигивал как-то даже насмешливо, хотя смешного ничего не было в их разговоре -- напротив, было новое для художника по своей серьезности.
   Сыромолотов попробовал однажды пошутить даже:
   -- Вы, Иван Семенович, говорите так авторитетно по военным вопросам, точно вы военный министр!
   На это возразил Иван Семенович:
   -- Наш военный министр как раз и окажется скоро совсем не авторитетным, а вы это увидите, я думаю, и всем это будет ясно...
   -- Почему же все-таки вам-то это сейчас ясно? -- полюбопытствовал Сыромолотов.
   -- А вы помните басню Крылова "Орел и Крот"? -- спросил Иван Семенович.
   -- "Орел и Крот"? Нет, что-то не припомню.
   -- Я вам ее перескажу... Вздумал Орел вить весною гнездо на дубу, а Крот ему из норки кричит: "Не делай глупости! Корни у дуба сгнили, и свалится он при первой буре!.." Орел, конечно, не послушал, гнездо свил, орлят наплодил, а дуб рухнул ко всем чертям при первой возможности, и все орлята пропали... Вот оно что. И дело буржуазии тоже погибнет не хуже того дуба, а дело рабочих возьмет верх.
   Тут Иван Семенович оглянулся, а Сыромолотов, у которого был хороший слух, расслышал сзади звяканье шпор и шансонеточный напев. Потом, обгоняя их, прошло мимо трое кадровых офицеров, бывших явно навеселе, и, когда они ушли уже намного вперед, Иван Семенович подмигнул в их сторону и проговорил вполголоса, как заговорщик:
   -- Вы думаете, что из этих вот так уж все под итог темные? Не-ет, можно сказать, что из них даже, кто помоложе, конечно, соз-на-ют очень многие, что на кой им черт война! На что им грудь в крестах, если голова будет валяться в кустах? За что это им свои головы класть, за какую такую идею? За царя-пьяницу, за царицу немку или за хлыста Гришку Распутина? Что такое придумать могли, чтобы мильёны под пулеметы весть? Ничего и не придумали, а так себе прямо взяли да повели, -- дескать, защищай родину. Родину? -- вдруг повысил голос модельщик. -- Для кого это? Для Путилова родина? Для него свой кошелек родина! В случае чего возьмет его в саквояж да уедет куда-нибудь под небо Сицилии, а на родину ему в высокой степени наплевать!
   -- В случае чего же именно? -- не сразу понял Сыромолотов.
   Иван Семенович быстро оглянулся через плечо, наклонил к нему голову и проговорил тихо и хриповато:
   -- В случае того, что вы на картине своей выводите -- "Штурм Зимнего дворца рабочими массами"...
   И прямо против своих глаз увидел Сыромолотов пристальные карие глаза модельщика, а потом услышал его предостерегающий полушепот:
   -- Только вы писать такую картину, слова нет, пишите, а что касается полиции, всячески ее прячьте.
   Сыромолотов понял, что ему известно, должно быть, и о Дерябине на вороном Черкесе, и вот, в первый раз в своей жизни ощутив тревогу не за картину свою, которой еще не было, а только за один замысел картины, Алексей Фомич сказал, невольно подражая собеседнику, тоже вполголоса:
   -- Я пока что делаю и долго еще буду делать только заготовки к картине, этюды... А когда все эти этюды будут сделаны, написать картину будет уже недолго.
   -- Вот-вот! Так и делайте! -- одобрил Иван Семенович. -- В случае если кто и увидит и полюбопытствует, у вас ответ готов: какая из этих заготовок картина выйдет, это видно будет со временем, смотря как все эти рисунки повернуть и что к чему приспособить... Вот у меня здесь, -- смотрите, пожалуйста, -- охотник, а здесь, в другом месте, тигр к земле припал, а кто кого в окончательном виде -- этого я еще не собрался сделать.
   Проговорив это почти скороговоркой и уже в полный голос, он разрешил себе улыбнуться, а Сыромолотов заметил, как украсила его эта мгновенная улыбка.
   Странно было даже себе самому сознаться в том, что ему, художнику, столь всегда замкнутому, не противно это вмешательство "натуры" в то, что он делал. Напротив, он благодарно глядел на Ивана Семеновича, который выражал по-своему заботу о его детище, считая это детище в то же время как бы и своим тоже.
   Начавши с Нади -- тоже "натуры", вот катилось оно дальше -- к Кате Дедовой, к модельщику Ивану Семеновичу -- это заботливое, внимательное отношение к картине, которую он еще и не начинал писать, но которую уже как бы видели они не только в целом, а даже и в мелких деталях. И Сыромолотов, который иногда бросал даже доведенные до половины картины свои, охладевая к ним, теперь чувствовал, что картину, получившую новое название -- "Штурм рабочими массами Зимнего дворца", он непременно напишет, вложив в нее весь блеск своей техники, всю экспрессию, на которую способен, всю творческую энергию, какая была ему присуща.
   А Иван Семенович простирал свою заботу в это время еще дальше, чем только что, -- на него самого, не только на его творение. Он говорил:
   -- Вам, конечно, жить надо, пить-есть, за номер в гостинице платить, а между прочим кто же у вас может картину вашу купить, когда она против буржуазии и даже против власти царской? Это, конечно, вопрос насущный. На кого художники сейчас работают? На тех, у кого карман потолще. А не потрафят таким, кто у них картину купит? Вот и сиди на мели и питайся манной небесной, потому что на земную манную крупу тоже монету надо иметь... Я где-то читал, не помню, художник один в Италии тоже картину огромную вздумал писать, а столовался в ресторане, в том же доме, в каком он жил, и у того же хозяина. Прошло таким образом полных восемнадцать лет, кончил художник картину. Приезжает богатый человек смотреть ее -- и загорелось ему непременно ее купить. Вот он и спрашивает: "Какую цену хотите?" А художник: "Мне ничего не надо, заплатите только вот доброму человеку, какой меня содержал восемнадцать лет". Тот к хозяину ресторана, а хозяин ресторана как достал весь счет, сколько у него художник наел-напил, да и за комнату задолжал, как показал покупателю, у того рябь в глазах пошла: "Столько, говорит, если я уплачу, то сам без копейки останусь!", и скорей от него ходу... Вот также и за ваш труд кто может вам уплатить? Только единственно весь народ, когда он Зимний дворец опрокинет!
   Очень горячо это было сказано, так что улыбнулся такой горячности Сыромолотов и спросил модельщика:
   -- А он непременно дворец опрокинет?
   -- Тут двух мнений быть не может, -- решительно ответил Иван Семенович. -- Как было в японскую -- проиграли войну, так должно быть и в эту.
   -- А почему же все-таки? -- захотел уяснить для себя Сыромолотов.
   -- Да ведь царь-то у нас один и тот же, -- подмигнув, объяснил модельщик. -- А когда же это бывало в истории, что один и тот же царь одну большую войну проиграл бы, а другую, какая, может, втрое больше, взял бы да и выиграл?
   -- Хорошо, пусть так будет, только те войны были один на один, а в этой войне у нас вон какие союзники: Франция, Англия! -- попытался остановить разбег модельщика художник.
   -- Какой толк в этих союзниках, когда они -- на западе, а мы -- на востоке? -- сказал модельщик. -- У Франции с Англией, может, против Германии и на ничью выйдет, а что касается нас -- мы победить и не можем.
   -- А когда ясно всем станет, что не победим, тогда стало быть, и начнется...
   -- Революция! -- договорил за художника модельщик.

IV

   Они расстались, как только пришли обе бестужевки, и Катя Дедова пошла с Иваном Семеновичем по направлению к мосту через Неву, а Сыромолотов с Надей направились в "Пале-Рояль": Наде захотелось увидеть этюд, написанный с Дерябина, сидевшего верхом на Черкесе, а художник не хотел отказать ей в этом.
   Больше того, он первый заговорил о том, как, на его взгляд, удался ему тот самый красивый вороной конь, о котором она писала ему в Симферополь.
   -- Предчувствую, -- говорил он, -- что скоро-скоро песенка всей вообще конской красоты будет спета: вытеснит лошадь машина... Может быть, моя картина будет одной из самых последних европейских картин с лошадьми на переднем плане... Вдруг мы с вами, Надя, доживем до такого странного времени, когда лошади останутся только в зоологических садах рядом с зебрами!
   -- Мне почему-то кажется, что без лошадей будет скучнее жизнь, -- сказала на это Надя и добавила: -- Моему старшему брату Николаю приходится теперь иметь дело с лошадьми на Восточно-Прусском фронте: он в артиллерии.
   -- Ого! В артиллерии! Молодец! -- похвалил старшего брата Нади Сыромолотов. -- Артиллерия теперь самый важный род войска... Он какого роста?
   -- Высокий... Очень высокий.
   -- А тот, который полковым врачом?
   -- Тоже высокий.
   -- Гм... Да вы, Надя, просто из семьи богатырей, с чем я себя и поздравляю.
   -- Почему "себя"? -- очень оживленно спросила Надя.
   -- Почему себя? -- повторил он. -- Да просто потому, признаться, что я уж к вам ко всем как-то привык... И мне приятно, что вы занимаете так много места на земле, что и в Крыму вы, и в Петербурге вы, и в Москве, и в Галиции, и в Восточной Пруссии...
   -- И в Смоленске, -- добавила Надя. -- Там моя старшая сестра.
   -- Это та, которая была задержана немцами? Ну, вот видите! А если бы ваши братья и вы бы с Нюрой все жили врозь -- подумать только, какие завоеватели пространства!.. Нет, я вполне серьезно говорю: ваше огромное семейство мне чрезвычайно как-то пришлось по душе... Хотя я, как вам хорошо известно, принципиальный анахорет, одиночка, очень не люблю гостей.
   -- Это, может быть, в связи с войной в вас произошла перемена? -- высказала догадку Надя, но художник сказал на это:
   -- Мне кажется, что будто бы началось это несколько раньше, чем началась война. А что такое произошло несколько раньше, давайте припомним вместе.
   -- Ничего, кроме того, что я к вам подошла на улице, -- припомнила Надя.
   -- Вот-вот, именно это... А потом вы появились у меня в мастерской, -- припомнил он. -- И я сделал с вас первый этюд... Отсюда и началось это... Вы, Надя, из семейства завоевателей пространства, и... вот, видите ли, вам удалось же завоевать мое внимание художника!
   -- Я этому очень рада! -- просто и искренне сказала Надя, причем покраснела так, что этого не мог не заметить Сыромолотов.
   В это время они подошли к трамвайной остановке, и Сыромолотов сказал:
   -- Давайте-ка, Надя, сядем в трамвай -- так мы скорее будем у цели.
   В вагонах трамвая на Невском проспекте обычно было теснее, чем на других линиях столицы, тем более в воскресный день, и им пришлось стоять в проходе, зато Надя чувствовала себя ближе к Сыромолотову, чем когда-либо раньше; а главное самой себе казалась она теперь сильнее, шире, прочнее.
   Она глядела на всех впереди себя и в стороны, даже обертывалась назад, лучащимися одаряющими глазами. Эти глаза должны были говорить всем, всем, всем здесь: "Смотрите на меня, и для вас это будет настоящий праздник! Вы видите, с кем рядом стою здесь я, в тесноте? Это -- знаменитый художник Сыромолотов! Он только что сказал мне, что я завоевала его мастерскую! Он везет меня к себе, в гостиницу "Пале-Рояль"!"
   Надя не замечала, не хотела замечать трамвайной тесноты около себя: важным ей показалось то, что она не шла по Невскому рядом с Сыромолотовым, а ехала, как могла бы ехать в карете рядом с Пушкиным Наташа Гончарова. И как раз возле Пушкинской улицы приходилась остановка трамвая, и первым сошел с подножек вагона он, художник Сыромолотов, и подал ей руку, чтобы она оперлась на нее, спрыгивая.
   А потом как-то само собою вышло, что они пошли под руку, и Надя увидела бюст Пушкина, стоявший посредине улицы, не делая, впрочем, ее непроезжей. Это ее поразило, хотя и не могла она не знать о том, что Пушкинская улица от этого бюста и получила свое название. Когда они подошли к "Пале-Роялю", ей представилось, что высокая Наташа Гончарова идет по той же улице под руку с низеньким по росту, но величайшим по таланту поэтом куда-то дальше...
   -- Ну, вот мы и у цели, -- выразительно сказал Сыромолотов, усаживая ее на диван, и она видела, как он, будто бы даже несколько волнуясь, открывал свой этюдник и снимал кнопки, чтобы показать ей Дерябина на коне.
   И потом, было ли действительно в этом этюде что-то ошеломившее ее, или произошло это от других причин, но она начала чувствовать себя как в тумане, чуть только взглянула на этюд. Главное, что ей тут же представилась вся картина в целом, и она сама с красным флагом в руках как раз против этого вот огромного пристава на огромном вороном коне. И точно так же, как в первый раз в мастерской художника, когда смотрела она на его картину "Майское утро", совершенно непроизвольно глаза ее отяжелели от слез, и она почувствовала, что слезы текут по ее щекам, но не вытирала их...
   Их вытер, своим лицом прижавшись к ее лицу, Алексей Фомич, руки которого охватили как-то сплошь все ее тело -- так ей показалось. Она стала для себя самой просто как бы частью его, этого могучего человека, и то, что он прошептал ей на ухо, отдалось во всем ее теле как электрический ток:
   -- Надя, хотите стать моей женой?
   Она ничего не в состоянии была ему ответить. Только прижалась к нему, как могла крепко, а он повторил так же на ухо ей:
   -- Хотите стать моей женой, Надя?
   -- Разве я... вас стою... Алексей Фомич? -- почти плача, но сама не замечая этого, сказала она шепотом.
   -- Стоите, -- ответил ей он, прижимаясь к ее розовому горячему уху губами.
   -- Вы -- огромный художник... а я... девчонка, как все... -- шептала она, поднимая на него глаза.
   -- Нет, вы -- особенная, Надя, -- сказал он вполголоса и поцеловал ее в мокрые губы крепким и долгим поцелуем, почти ее задушившим.
   И потом целовал все ее заплаканное лицо, и шею, и грудь.
   И в этот день Надя Невредимова стала женой художника Сыромолотова, и было решено между ними, что мастерскую из Симферополя еще до осени необходимо перевезти в Петербург, где будет создаваться картина "Штурм Зимнего дворца".
   Провожая перед вечером Надю домой, Сыромолотов нанял извозчика, поднял ее и усадил в пролетку, как ребенка, а подъехав к дому, в котором она жила, он точно так же хотел на руках внести Надю и в ее комнату, но она почему-то этому воспротивилась и убедила его на том же извозчике вернуться в "Пале-Рояль".

V

   Так как Алексей Фомич обычно держал данное слово, то на другой день в три часа повез копию с этюда Дерябину.
   Тот встретил его словами:
   -- А я только что звонил по телефону в гостиницу, и мне сказали, что вас нет, что вы ушли... Здравствуйте! Садитесь!
   -- Как видите, пошел я к вам же, но прошу иметь в виду, не просохла картинка как следует, -- сказал Сыромолотов, -- поэтому обращайтесь с нею осторожно.
   -- Угу, -- неопределенно отозвался Дерябин, разглядывая холст, взятый за края обеими руками. Он отодвинул его на всю длину рук, потом приблизил к глазам, из которых левый сильно прищурил, точно собрался выстрелить из винтовки, снова отодвинул, наконец сказал нерешительно:
   -- Мне кажется, что есть сходство... Я, конечно, не видал себя в зеркале на своем Черкесе, но у меня ведь есть фотографии -- можно сопоставить.
   -- Ну вот, видите, -- фотографии! -- воскликнул Алексей Фомич, точно это удивило его чрезвычайно.
   -- Здесь я, конечно, живее, чем на фотографиях, -- продолжал Дерябин, рассматривая себя на холсте. -- И мне кажется, что похож.
   Потом он улыбнулся по-своему -- не то снисходительно, не то покровительственно, и добавил:
   -- Да и как же было вам не достичь сходства? Вы -- художник известный, профессором живописи были, значит и других учили, как им добиваться сходства... Только вот тут, за моей фигурой что-то у вас вышло неразборчиво.
   -- Это -- фон. Я его делал по памяти, -- объяснил художник.
   -- А может быть, присядете там на дворе на часок, чтобы сделать его как следует? -- Дерябин сказал это таким тоном, как будто не просил, а приказывал, и художник еле сдержался, чтобы ответить по виду спокойно:
   -- Во-первых, я не взял с собою ящики с красками, а во-вторых, зачем это? Совсем не нужно!
   -- Почему же собственно не нужно? -- осведомился Дерябин.
   -- Потому что он будет тогда лезть вперед, и, пожалуй, зритель может обратить на него больше внимания, чем он того заслуживает...
   Сыромолотов хотел было добавить еще два-три слова о фоне в картине, но Дерябин был уже удовлетворен: заслонять себя фоном он, разумеется, не мог бы позволить. Он сказал:
   -- Пожалуй, вы правы... Только вот что бросится всякому зрителю в глаза: сделано это мастером, а каким именно? Он меня спросит, я ему отвечу, а где же мое доказательство?
   -- Вы хотите, чтобы была моя подпись?
   -- А вы как будто не хотели ее поставить?
   -- Нет, просто у меня нет обыкновения ставить свою подпись на небольших вещицах, -- объяснил Сыромолотов, заметив подозрительность и в глазах и в голосе Дерябина. -- Красок же и кисти я не захватил... Могу, впрочем, подписаться и карандашом -- это будет даже оригинальнее.
   -- Хотя бы чем-нибудь, -- разрешил Дерябин, и Алексей Фомич вынул карандаш из своего альбомчика, а Дерябин сосредоточенно смотрел, как он в правом углу холста, где было почти чистое от красок место, отчетливо вывел "А.Сыромолотов".
   -- Ваше имя-отчество? -- Прошу простить, что не знаю, -- пробасил Дерябин, а когда художник ответил, то он почему-то повторил: -- Алексей Фомич? Так. Буду помнить.
   Потом побарабанил слегка по столу пальцами и заговорил с видимым усилием:
   -- Так вот, Алексей Фомич, всякий труд должен быть оплачен -- у меня уж такое правило... хотя я и полицейская крыса.
   -- Ну, какая же вы крыса! -- очень живо возразил художник. -- Вы -- воплощенная мощь, чем меня и прельстили!
   -- Лишь бы не мощи, -- попытался начальственно скаламбурить Дерябин, вынимая из стола одну за другой три десятирублевых бумажки. Потом, вопросительно поглядев на художника, вытащил еще одну такую же.
   Сыромолотов решил было отказаться от этих денег, но подумал, не покажется ли ему это и подозрительным и обидным, поэтому сказал:
   -- Хватит с меня за мой труд. Вполне довольно.
   Дерябин пододвинул ему по столу бумажки, и Сыромолотов спрятал их неторопливо в карман. Тут же поднялся он и протянул руку для прощания.
   Однако Дерябин задержал его руку в своей -- у него оказался еще вопрос:
   -- А тот этюд, какой вы сделали на дворе, его у вас тоже можно приобрести, конечно?
   -- Нет, нет, -- поспешно ответил Сыромолотов, -- этюды свои художники обычно не продают!
   -- Гм, вот как! Все художники? Не продают? Не зна-ал! -- раскатисто протянул Дерябин. -- А зачем же они им нужны, -- прошу простить?
   -- Как всякая зарисовка с натуры, они имеют для художников большую ценность: это -- капитал художника, -- постарался объяснить Алексей Фомич и хотел освободить свою руку, но Дерябин держал ее крепко: он не понял, но хотел понять.
   -- А как же именно намерены вы тратить это свое прибавление к капиталу? -- спросил он многозначительно, кивнув на холст, лежавший на столе.
   Вопрос был поставлен так неожиданно, что Сыромолотов едва нашелся, что на него ответить:
   -- Теперь война, явится, разумеется, спрос на батальные картины -- придется, стало быть, и мне писать на военные сюжеты, -- вот для чего понадобится мне мой этюд.
   -- Угу, -- неудовлетворенно промычал Дерябин; Сыромолотов же продолжал:
   -- Вот почему, между прочим, мне на этюде и не нужен был тот фон, какой оказался тут у вас на дворе... Вы же, разумеется, как были во время оно военным, так и опять можете оказаться в рядах армии...
   Сыромолотов говорил это с подъемом, точно желая его обнадежить, но Дерябин повел отрицательно головой, сказав решительно:
   -- Нет! Чинов полиции даже и провинциальной мобилизовывать ни за что не будут, а столичной -- это тем более!
   И выпустил, наконец, руку художника.
   Выйдя из полицейской части, Сыромолотов отправился прямо на Васильевский остров, чтобы там, где было ему все давно уж известно, найти квартиру, одну из комнат которой можно было бы обратить в мастерскую.
   Комната эта, конечно, представлялась ему большою, гораздо большей, чем его мастерская в Симферополе: этого требовал задуманный им размер картины. В то же время, чем больше он припоминал, что заметил в Дерябине, тем больше убеждался, что остался у него в каком-то подозрении, пока, может быть, и смутном.
   Поэтому он решил нанять квартиру не менее чем в четыре комнаты, причем будущая мастерская должна быть отделена от трех остальных комнат так основательно, чтобы о ней не могли даже и догадаться какие-нибудь незваные гости. Для маскировки он решил другую комнату сделать мастерской тоже, но вполне доступной для обозрения.
   Кроме того, отправляясь на поиски квартиры для себя как художника, он ни на минуту не забывал и об удобствах, какие должен был предоставить Наде. Совершенно неожиданно для него самого эта новость в его жизни -- забота о Наде -- была в то же время и неповторяемо, окрыляюще приятной.

Глава десятая.
Гумбинненское сражение

I

   В те дни, когда царь искал себе поддержку в Москве, на обоих фронтах -- Австрийском и Восточно-Прусском -- происходили значительные события: австрийцы начинали свое деятельно обдуманное еще до войны вторжение в Польшу, в направлении на Седлец, а 1-я русская армия вторглась в Восточную Пруссию, направив свой удар на линию Гумбиннен -- Гольдап.
   Противиться вторжению двух австрийских армий должны были две русские -- 4-я и 5-я, более слабые и не вполне еще сосредоточенные. Одною из них командовал генерал Зельц, другою -- генерал Плеве.
   Что же касается 1-й русской армии, которой командовал Ренненкампф, то она хотя и одержала верх над частями 8-й германской армии в пограничном сражении и заставила ее отступить, но понесла при этом ощутительные потери: один из полков ее -- 105 Оренбургский -- частью был уничтожен, частью окружен и пленен.
   Энергичный командир 1-го корпуса 8-й немецкой армии генерал Франсуа, получив от Притвица приказ отступить без промедления под напором русских войск к Гумбиннену, ответил командующему армией: "Отступлю, когда разобью русских".
   Он сам руководил сражением у Шталлупёнена, появляясь то здесь, то там в легковом автомобиле, и при отступлении его корпуса одна из его дивизий обрушилась на обошедший ее с фланга Оренбургский полк, оставленный без поддержки. Противостоять артиллерии целой дивизии этот полк, конечно, не мог и сделался жертвой нераспорядительности высшего начальства.
   Известно, что в своем доме стены помогают. В то время как 27-я дивизия из состава армии Ренненкампфа лишилась целого полка, корпус генерала Франсуа, выйдя к Гумбиннену, пополнил все потери, влив в свои поредевшие ряды добровольцев из разных прусских спортивных обществ: стрелковых, велосипедных, автомобильных и других.
   Защита Восточной Пруссии на том и строилась германским генеральным штабом, чтобы среди населения не было безучастных. При своем продвижении русским отрядам очень часто приходилось натыкаться на перекопанные канавами дороги, на разрушенные мосты, на ряды колючей проволоки и засады, откуда раздавались вдруг меткие выстрелы, -- и все это делали не войска, бывшие уже далеко, в отступлении, и не отставшие немецкие солдаты, а жители фольварков -- иногда старики, женщины и подростки, снабженные оружием. В Кенигсберг, как в сильную надежную крепость, и за Вислу уезжали только наиболее состоятельные, остальные же передвигались на подводах большими таборами не дальше области Мазурских озер, в непреодолимость которых для русских войск верили твердо.
   Между тем обход Мазурских озер с юга армией Самсонова был именно тем маневром, который предусматривался и Шлиффеном, и Мольтке-старшим, и Мольтке-младшим, и германская военная мысль не в состоянии была придумать ничего для противодействия этому маневру, кроме отвода всех своих полевых войск в Восточной Пруссии за Вислу, чтобы спасти их от окружения и полного разгрома, так как русская армия, обходящая озера, неминуемо должна была выйти в тыл германской, если бы та упорно удерживала свой восточный фронт впереди озер.
   Притвиц должен был приказать генералу Франсуа отступить к Гумбиннену, но в то же время он притянул на линию Гумбиннен -- Гольдап (последний был занят уже тогда русскими частями) свой 17-й корпус, которым командовал генерал Макензен. Этот корпус подвозился из резерва по железным дорогам, и полки его сразу по выходе из вагонов шли ускоренным маршем на линию фронта, какой им был отведен, -- южнее 1-го армейского корпуса генерала Франсуа.
   К этому времени в самом спешном порядке прибыла сюда же резервная дивизия генерала Бродвика, составлявшая гарнизон Кенигсберга; она вошла в 1-й корпус.
   Вытесненный из Гольдапа и окружающих его деревень 1-й резервный германский корпус, которым командовал генерал фон Бюлов, оставался на своих новых позициях, составляя южную группу армии Притвица, его правый фланг. Случилось непредвиденное Ренненкампфом: получив сведения, что 1-й пехотный корпус генерала Франсуа, сражавшийся с его частями на границе Восточной Пруссии и отброшенный от Эйдкунена и Шталлупёнена, поспешно отступает на запад, командарм Ренненкампф назначил на 7 августа всем своим, несомненно утомленным, войскам дневку, а командарм Притвиц именно этот день решил сделать днем короткого, но по возможности сильного удара по русским войскам и дал директиву о наступлении, приурочив начало его к 7 часам утра.
   Ренненкампфу дневка была необходима, чтобы успеть подтянуть резервы и обозы, а Притвицу встречный удар был предписан главным командованием германской армии, которое надеялось этим приостановить 1-ю русскую армию и перебросить потом основные силы своей 8-й армии против Самсонова.

II

   Дневка 7 августа была не только предуказана Ренненкампфом еще 4 августа, она была подтверждена потом и 6-го числа особыми телеграммами на имя всех трех командиров корпусов 1-й армии, считая с юга на север: 4-го пехотного -- генерала-от-артиллерии Алиева, Эриса хана Султан-Гирея, 3-го -- генерала-от-инфантерии Епанчина, 20-го -- тоже генерала-от-инфантерии Смирнова и, наконец, командующего конным корпусом генерал-лейтенанта хана Гусейна Нахичеванского.
   Два генерала-хана замыкали фронт, причем наиболее молодой из них -- хан Нахичеванский -- оказался и наиболее дисциплинированным: раз объявлена в приказе дневка, значит и должна быть дневка, -- хоть гром и молния, хоть землетрясение и потоп, хоть атака немцев, направленная главным образом на 20-й корпус, расположенный рядом с конным корпусом хана и очень нуждавшийся в его поддержке.
   Однако еще шире, чем хан Нахичеванский, понял приказ о дневке командир особой кавалерийской бригады, генерал-майор Орановский, такой же питомец Пажеского корпуса, как и хан, только еще моложе его годами; выведя 6 августа вечером свою бригаду на линию конного корпуса хана, он нашел местность тут неподходящей для дневки на следующий день и отвел оба полка назад километров за тридцать. Там он и простоял потом весь день 7 августа, когда по всей линии Гумбиннен -- Гольдап гремел бой. До него доносился, конечно, непрерывный пушечный гул, но это его не беспокоило. Он сам, перед тем как получить особую кавалерийскую бригаду, был командиром лейб-гвардейской конной артиллерии и к пушечным залпам привык. Может быть, кто-нибудь там впереди и получил приказ атаковать немецкие позиции, -- у него есть приказ отдыхать, и он отдыхает.
   А греметь орудийный бой начал с четырех часов утра, когда только что стало светать: это корпус генерала Франсуа напал на сонную еще 28-ю дивизию из корпуса генерала Смирнова, двинув полки в обход ее правого фланга, с которым не был связан конный корпус хана Нахичеванского.
   Таким образом, бой закипел севернее Гумбиннена, к полной неожиданности и начальника 28-й дивизии, генерал-лейтенанта Лашкевича, и всех его офицеров и солдат. Конечно, конная разведка должна была бы обнаружить ночью передвижение больших масс пехоты противника и донести об этом в штаб дивизии и корпуса, однако дневка так дневка и отдых так отдых: команды разведчиков тоже выполняли приказ Ренненкампфа, и сон их был разрешенно крепок.
   Конный корпус хана Нахичеванского, которому полагалось быть впереди 20-го пехотного корпуса генерала Смирнова и действовать в тылу немецких сил, в Инстербурге, оказался почему-то на полперехода сзади 20-го корпуса. Работа в штабах не была еще налажена как следует в боевой обстановке; обозы далеко отстали, и в ночь на 7-е всюду в тылу немилосердно хлестали лошадей, чтобы к утру подтянуться к линии фронта.
   А в это время, ночью, немецкий генерал Франсуа в своем штабе корпуса, в Линденкруге, давал точные директивы трем начальникам дивизий -- 1-й, 2-й и резервной, кому и когда перейти в атаку и где закрепиться.
   Обойти 28-ю дивизию Лашкевича должна была 2-я дивизия немцев, которой командовал генерал фон Фальк, тот самый, который под Шталлупёненом уничтожил 105-й Оренбургский полк и нанес, кроме того, большие потери 27-й дивизии; атаковать с фронта должна была 1-я дивизия генерала фон Конта, а закрепиться для отражения русских контратак -- резервная дивизия генерала Бродвика. И все эти директивы были выполнены с большой точностью.
   Уже в пограничном сражении, закончившемся боем у Шталлупёнена, сам Франсуа и его генералы заметили слабое место армии Ренненкампфа: отсутствие связи между частями, каждая часть действовала по своему разумению, не чувствовалось единой направляющей воли, как будто некому было проводить планы штаба армии в жизнь, -- всяк молодец был на свой образец.
   Действия Оренбургского полка, с его командиром полковником Комаровым, даже и немецкие генералы должны были признать блестящими, но в стремительной атаке этот полк оторвался от других полков 27-й дивизии, не был вовремя поддержан и погиб со своим командиром. В надежде встретить такой же разнобой в русских частях, начал свою атаку на 28-ю дивизию генерал Франсуа и не ошибся в расчетах.
   Нельзя сказать, чтобы Лашкевич не понял еще в самом начале атаки против него большой для себя опасности. Он тогда же послал донесение командиру корпуса генералу Смирнову: "Прошу обратить внимание на серьезное положение на моем правом фланге".
   Рассветало. Ошибки быть уже не могло: чужие войска, появившиеся густыми массами справа, нельзя было принять за свои.
   Так как правый фланг дивизии должен был охранять конный корпус хана Нахичеванского, то и к нему помчались ординарцы Лашкевича, но хан ответил, что на его авангард тоже нажали и они едва держатся, если уже не отошли назад. Этому нельзя было не поверить: Лашкевич знал, что конные части при столкновении с пехотой противника предпочитают с первых же выстрелов показывать хвосты.
   Не забыл Лашкевич и отдельной бригады Орановского: посланные им ординарцы отыскали ее в деревне Шиленен, далеко в тылу, и Орановский прочитал в записке Лашкевича: "Опасаясь охвата моего правого фланга... прошу самого энергичного содействия в смысле обеспечивания моего правого фланга на случай боя сегодня. Ваше направление на Мальвишкен".
   Однако Лашкевич не был ведь начальником Орановского, и записка его только рассердила бывшего гвардейца. Он даже не потрудился ничего написать командиру армейской пехотной дивизии и не двинулся никуда из Шиленена: ведь впереди его был целый корпус хана Нахичеванского!
   Наконец, своему соседу слева, начальнику 29-й дивизии Розеншильду-Паулину тоже писал Лашкевич: "Очевидно, против моего правого фланга большие силы противника. Положение серьезное. Прошу энергичного содействия вскорости".
   Розеншильд-Паулин, вместо того чтобы озаботиться поддержкой уже обойденного противником своего товарища по 20-му корпусу, ничего не придумал лучшего, как послать тут же записку с просьбой о помощи своему соседу слева, начальнику 25-й дивизии, генералу Булгакову, которому немцы пока не угрожали ни обходом, ни атакой с фронта.
   Только стада этого обильного молочным скотом края, брошенные владельцами имений, раза два были приняты сторожевым охранением ночью за подходящие близко к расположению его полков немецкие части, и это обеспокоило его еще до начала атаки противника. Свободно, без пастухов пасшиеся большие стада Розеншильд-Паулин приказал зачислить на предмет довольствия своих четырех полков, но сон его все-таки был нарушен и, как оказалось, недаром.

III

   Лашкевич был уже далеко не молод -- под шестьдесят лет, -- и нельзя было сказать о нем, что он был плохим начальником дивизии. Однако выбор именно его дивизии для энергичнейшей атаки целым 1-м корпусом армии Притвица оказался безошибочным.
   В то время как пять с половиной полков кавалерийской дивизии, сосредоточенных под начальством хана Нахичеванского, позволили обойти пехотной дивизии генерала Фалька правый фланг Лашкевича, единственная кавалерийская дивизия, бывшая в распоряжении Франсуа, беспрепятственно проникла в тыл 28-й дивизии через интервал между этой дивизией и 29-й, и вся артиллерия 1-го корпуса, как легкая, так, в особенности, тяжелая, гораздо более сильная, чем артиллерия русского пехотного корпуса, обрушила свой огонь на злосчастную дивизию, оставленную без всякой поддержки.
   И все-таки четыре с половиной часа дивизия Лашкевича выдерживала подавляющую бомбардировку с фронта, с правого фланга и с тыла. Лашкевич делал все, что мог.
   К 8 часам утра он послал свежий, бывший у него в резерве 111-й полк к деревне Шибален, чтобы сменить 109-й полк, почти истребленный артиллерийским и пулеметным огнем (окопаться дивизия не успела). Через полчаса он доносил генералу Смирнову: "Положение правого фланга очень серьезно. Прошу подкрепить правый фланг у Шибалена".
   Так как Розеншильд-Паулин ничем и никак не отозвался на его первое обращение о помощи, Лашкевич повторил свою просьбу. Однако Розеншильд оставался неподвижен и на этот раз.
   Немцы наседали. Полки 28-й дивизии таяли и покидали свои позиции, пятясь в тыл, занятый конной дивизией врага.
   Прошло еще два с половиной часа неравного жестокого боя. Лашкевич все-таки не терял надежды, что немец Розеншильд-Паулин, начальник 29-й дивизии, его поддержит. Он послал ему записку: "Еле держусь. 28-я дивизия в чрезвычайно тяжелом положении. Потери большие. Усердно прошу немедленно двинуться мне на помощь!"
   Напрасно: Розеншильд, никем в то время не атакуемый, продолжал стоять на месте и ожидать, когда же, наконец, не останется ничего от дивизии его товарища по корпусу.
   Всего только десять минут смог прождать помощи от Розеншильда Лашкевич: действительно, всякий на его месте счел бы свое положение безнадежным.
   От полевой книжки, бывшей в руках Лашкевича, вновь оторвал он листок и написал карандашом, кое-как, пропуская буквы, все тому же немцу, начальнику русской дивизии: "Еще раз убедительно прошу поддержать меня! Держаться больше не могу. Справа обходят. Резервы израсходованы..."
   Ни одного выстрела из орудий 29-й дивизии не раздалось в сторону наседавшего на 28-ю дивизию противника, несмотря и на этот отчаянный призыв!
   В 14 часов 30 минут, то есть спустя десять с половиной часов с начала боя на неукрепленной позиции, Лашкевич вынужден был донести Смирнову: "Под сильнейшим артиллерийским и пулеметным огнем дивизия отходит на Швиргален".
   Однако сказать "дивизия отходит" теперь было уже нельзя.
   Прежде всего, от бывшей в полном порядке к 4 часам утра дивизии оставались теперь только разрозненные клочья, которые спасались от окончательной гибели как могли. Роты разных полков перемешались. В начавшейся панике помнили только о том, что надо спасать полковые знамена. Семь тысяч солдат и офицеров частью погибли, частью попали в руки врага. Оставлена была и восьмиорудийная батарея, прислуга и лошади которой оказались перебитыми.
   Только несколько рот 112-го полка остались на прусской земле, в окрестностях Шталлупёнена; остатки других трех полков перешли границу, и знамя 111-го полка оказалось потом отвезенным в крепость Ковно и сдано там коменданту генералу Григорьеву... 1-й дивизион 28-й артиллерийской бригады не останавливался вплоть до Вержболова.
   Соседи Лашкевича справа и слева преступно позволили немцам разгромить целую дивизию, которую вполне могли бы спасти от этого позора.

IV

   Когда 2-я германская дивизия закончила охват правого фланга 28-й русской дивизии, 1-я дивизия корпуса Франсуа перешла во фронтальную атаку против 28-й и тем самым подставила свой правый фланг под удар 29-й, если бы Розеншильд-Паулин разрешил себе этот удар. Однако он был занят совсем не тем, чтобы выручить соседнюю дивизию.
   Может быть, очень разбросана была его дивизия, чтобы быстро собрать ее для совершенно необходимого удара? Нет, она была в тугом кулаке, занимая фронт всего в два с половиной километра, и Розеншильду ничего не стоило направить два полка для мощного удара во фланг немцам, поддержав этот удар всею силой своих пятидесяти четырех орудий, из которых шесть были гаубицы.
   Может быть, на него самого усиленно напирали немцы? Нет, как только загнулся в сторону 28-й дивизии правый фланг дивизии фон Конта, против Розеншильда не было противника -- окопы его опустели. Но, получив в девять часов утра записку Лашкевича с просьбой о помощи, Розеншильд сейчас же обратился к начальнику 25-й дивизии Булгакову с подобной же просьбой помочь ему, Розеншильду, в штурме трех деревень, который он желает подготовить как следует, так как они сильно укреплены противником.
   Казалось бы, что штурмовать какие-то укрепленные деревни в то время, когда рядом громят и уничтожают вторую половину своего же 20-го корпуса, больше чем дико, что это преступление, притом тягчайшее, -- измена своим и содействие врагу в его замыслах и усилиях, -- однако Розеншильд не только сам лично был занят какой-то ненужной для общего дела химерой, но стремился вовлечь в нее и 25-ю дивизию.
   И неизменно, как только он получал от Лашкевича просьбу о помощи, он тут же писал Булгакову, что собирается штурмовать немецкие позиции и просит ему помочь.
   Вполне допустимо, что он только хотел ввести в заблуждение Булгакова и втравить его в штурм деревень, никому из них не угрожавших, в то время как окончательно разгромленная и отброшенная 28-я дивизия обнажала его же, Розеншильда-Паулина, правый фланг и ставила в очередном порядке его дивизию в такое же труднейшее, разгромное положение, так как против нее тоже начали бы действовать, как и против 28-й, тройные силы.
   Булгаков не удержался все-таки, чтобы не выступить с поддержкой Розеншильда: он двинул один из полков своих в атаку на деревни, о которых ему писал Розеншильд, но атака эта была отбита немцами, а повторить ее более крупными силами он уже не хотел.
   Что же это были за деревни и кто защищал их? Защита этих деревень была поручена генералом Франсуа начальнику резервной дивизии, прибывшей из Кенигсберга, генералу Бродвику, а назначение этого опорного пункта заключалось в том, чтобы заманить туда хотя бы две русских дивизии, как на дно мешка, который легко можно бы было завязать после уничтожения правофланговой дивизии.
   Так, силами одного своего корпуса Франсуа, которому нельзя отказать в тактических способностях, предполагал изъять из армии Ренненкампфа не меньше трех дивизий, однако победа над упорно защищавшейся одной дивизией Лашкевича досталась ему только спустя двенадцать часов после начала атаки, а такое продолжительное напряжение всех сил не могло не утомить его солдат.
   К четырем часам дня они выдохлись. Нечего было и думать о мешке для двух других русских дивизий -- впору было только дать отдых своим, удовольствоваться несколькими тысячами взятых в плен и объявить в приказе по корпусу, что бой будет возобновлен утром на следующий день.

V

   Не пришлось все же победителю на правом фланге 1-й русской армии возобновлять боя, так как и в центре и на левом фланге все усилия Макензена и Бюллова разбились о стойкость русских войск.
   Оба эти генерала, получившие большую известность впоследствии, именно здесь, в Гумбинненском сражении, начинали свою боевую карьеру.
   Макензен, прозванный своими солдатами "стальною крысой", бывший кавалерист, поставленный во главе 17-го пехотного корпуса, начал в 4 часа атаку с не меньшей энергией, чем Франсуа. Аванпостные русские части, расположенные вдоль реки Роминте, были сняты и далеко отброшены к главным силам натиском полков двух дивизий Макензена -- 35-й и 36-й.
   К тому времени, когда Розеншильд-Паулин обращался за помощью к генералу Булгакову, то есть к 9 часам утра, дела самого Булгакова были весьма неважны: немцы овладели несколькими деревнями впереди 25-й дивизии, которые Булгаков должен был занять к 5 часам утра по диспозиции, полученной накануне от командира своего 3-го корпуса, генерала Епанчина.
   В корпус Епанчина входило не две, а три дивизии: 25-я, 27-я и 40-я, так что у Макензена не было превосходства в силах, и первоначальный успех его зависел только от того, что атаки немцев не ожидали ни в одной из трех русских дивизий.
   Епанчин, получив накануне телеграмму Ренненкампфа о дневке для всей армии, приказал своему корпусу: "Ввиду утомления войск и необходимости подтянуть тыловые учреждения и пополнить запасы, продвинуться вперед лишь настолько, насколько это возможно, при условии не вступать в упорный бой с неприятелем..." В упорный бой вступать и не собирались.
   Однако упорный бой был навязан немцами, и он разгорелся по всему фронту корпуса Епанчина часам к 10 утра.
   Генерал Булгаков, находясь довольно далеко в тылу своей дивизии, не представлял ясно, в каком положении она находилась, иначе он с легким сердцем не отправил бы один из своих полков в помощь Розеншильду.
   Он двинул в сторону 29-й дивизии первый свой полк -- 97-й Лифляндский, стоявший в резерве, а три остальных его полка: 98-й, 99-й и 100-й -- поспешно отступали под напором 35-й дивизии Макензена, причем последний полк понес очень большие потери.
   Только узнав об этом, Булгаков покинул свою штаб-квартиру, появился сам на линии огня и личным вмешательством остановил отходившие полки, указав одному из дивизионов своей артиллерии позицию, занять которую было необходимо, чтобы укротить наступательный порыв немцев.
   Дивизии Макензена были образцовые, укомплектованные исключительно только пруссаками. Эти рослые, здоровенные солдаты и офицеры были от темени до подошв проникнуты сознанием, что они должны показать и кайзеру Вильгельму, и всей Германии, и всему миру, как надо защищать родную землю, поэтому они шли в атаку плотным строем, считая постыдным строй рассыпной, а тем более приспособление к местности.
   Они попали под прямоприцельный огонь легкой артиллерии 25-й дивизии, но шли, поминутно смыкая ряды над убитыми; они попали под густой пулеметный обстрел, но шли... пока не выдохся, наконец, их боевой азарт, и они залегли и стали окапываться.
   Это было уже после полудня. Часа два выдерживали они в своих мелких окопах убийственный огонь русских пушек, но часам к четырем дня остатки их в полной панике, во всю силу длинных ног, бежали назад, к реке Роминте...
   Так было на фронте Булгакова.
   Вторая же дивизия Макензена -- 36-я -- направлена была против 27-й и 40-й дивизий Епанчина побригадно, что явилось уж следствием чересчур большой самоуверенности Макензена. Но силы уравновешивались тем, что 27-я дивизия, потерявшая целый полк (Оренбургский) в бою под Шталлупёненом и, кроме того, понесшая там большие потери, численно не превосходила бригады немцев, а начальник 40-й дивизии генерал Короткевич руководил своей дивизией так, как может это делать человек, просидевший за время своей службы не один десяток штабных кресел, но ни разу не выполнявший ни одной ответственной задачи на поле сражений.
   У него, впрочем, было только три полка: четвертый полк -- 160-й Абхазский -- был передан в 4-й корпус.
   Точно так же, как и 35-я дивизия, картинно, в рост, в сомкнутом строю, шли в атаку обе бригады 36-й дивизии немцев и сначала имели успех, но потом наткнулись на такое сопротивление, что откатились к той же Роминте, потеряв к вечеру чуть не половину своего состава.
   Если бы Короткевич, Адариди -- начальник 27-й дивизии и Булгаков отважились преследовать своими объединенными силами корпус Макензена, от него мало бы что осталось. Но Епанчин такого приказа им не дал, а командарм Ренненкампф не снизошел к тому, чтобы почтить этот весьма серьезный бой своим личным присутствием.

VI

   1-й резервный корпус фон Бюлова должен был, выполняя приказ Притвица, опрокинуть южную группу русских войск, сосредоточенную около Гольдапа. Это был 4-й корпус, которым командовал генерал Алиев. В него входили две пехотные дивизии, 30-я и 5-я стрелковая; одна кавалерийская дивизия придана была ему для защиты его левого фланга.
   Если фронт дивизии Розеншильда занимал не более трех километров и таков же примерно был фронт смежной дивизии Булгакова, то корпус Алиева растянулся, огибая Гольдап, где была его штаб-квартира, километров на сорок. Собрать свои силы в кулак являлось для Алиева делом трудным. С другой стороны, и фон Бюлов не в состоянии был точно выполнить приказ Притвица -- начать атаку ровно в 4 утра.
   Когда в Гольдапе услышали канонаду справа по фронту, то пришли к единственной догадке: Ренненкампф отменил дневку и предписал наступление. Темпераментный Алиев, ни минуты не медля, послал свою 30-ю дивизию в наступление на Даркемен, а чужой 160-й Абхазский полк -- на Вальтеркемен, чтобы ему не болтаться без дела. И вышло так, что одновременно обе стороны начали наступать и разразился встречный бой, чуть только две колонны 30-й дивизии, по бригаде в каждой, вышли из Гольдапа, взяв направление на Даркемен, связанный с Гольдапом отличным шоссе.
   Встречные бои всегда бывают жестоки и кровопролитны, так как укрепленных позиций ни та, ни другая сторона не имеют: сходятся врукопашную, в штыки.
   Для 5-й стрелковой дивизии Алиев не нашел работы, точно так же как и для кавалерийской, так что встречный бой вела всего только одна дивизия, со своим начальником генералом Коленковским во главе, против двух дивизий фон Бюлова, который к тому же опирался на гарнизон крепости Летцен, в районе Мазурских озер.
   Одна бригада шла на Даркемен, другая на деревню Говайтен, но и та и другая попали под ураганный огонь немцев. Дивизия Коленковского имела всего 48 легких орудий и 6 гаубиц; артиллерия корпуса фон Бюлова была более чем вдвое сильнее.
   Можно было заранее сказать, что встречный бой не мог окончиться победой слабой стороны над сильной; но никто бы не мог предсказать того, что целый день боя при таком явном неравенстве сил окончится вничью.
   Тесной связи с противником корпус Алиева ни 5, ни 6 августа не имел; разведка действовала слабо; сведения о силах фон Бюлова, об их расположении были весьма туманны; встреча, оказанная наступающим бригадам со стороны немцев, была совершенно непредвиденной -- и все-таки пять полков (считая с Абхазским) не только устояли в целодневном бою с двойными силами немцев, но и сумели нанести им огромные потери.
   Бой закончился только с наступлением темноты: корпус фон Бюлова, получив приказ отступать, очистил занимаемые им позиции под покровом ночи.
   Коленковский же, донося Алиеву о подробностях боя, назвал его "страшно кровопролитным". Действительно, потери в одной только бригаде, которой командовал полковник Новицкий, были около трех тысяч солдат и офицеров.
   У Притвица был еще корпус пехоты -- 20-й, но он действовал на путях продвижения армии Самсонова, и случилось так, что в один и тот же день 7 августа два корпуса 8-й германской армии не добились успеха в бою под Гумбинненом и Гольдапом, а третий вынужден был отступить на фронте южнее Мазурских озер. Успеха 1-го корпуса генерала Франсуа оказалось совершенно недостаточно для того, чтобы считать положение всей 8-й армии прочным, и Притвиц уже в 5 часов вечера категорически приказал всем своим трем корпусам на фронте Гумбиннен -- Гольдап отступить. В этом приказе его была фраза, очень больно оцарапавшая сотни немецких сердец из высшего офицерского состава всех трех корпусов:
   "Я вынужден буду отойти за Вислу".
   Что эта фраза была продиктована не минутным отчаянием, Притвиц доказал тем, что в 22 часа прислал новый приказ начать отход за Вислу немедленно. В этом приказе каждому корпусу был указан точный маршрут отхода.

VII

   Начальник 30-й дивизии Коленковский был инженер-генерал-лейтенант и потому, должно быть, очень ценил содействие сапер в своих боевых действиях: в каждой из двух его бригад, начавших утром 7 августа наступление на немцев, по взводу сапер было направлено впереди авангардных отрядов.
   Предполагалось, конечно, что немцы будут отступать, хотя и огрызаясь, точно так же, как отступали перед этим, не ввязываясь в упорный бой. Но, с другой стороны, и от командира корпуса генерала Алиева был получен приказ тоже не завязывать серьезного сражения, поскольку неизвестно было, что это за канонада началась севернее, в корпусе Епанчина, и как там обернется дело.
   Ни пешая, ни даже конная разведка не успела еще доставить нужных сведений о противнике, и наступление было начато вслепую. Но если немцы были намерены отступать под прикрытием своей артиллерии, то, конечно, их саперы должны были взрывать за их пехотой мосты и всячески портить дороги и минировать их, чтобы затруднить преследование их русскими частями, а саперы 30-й дивизии должны были восстанавливать разрушенное и испорченное, чтобы преследование велось без задержки.
   Так, взвод сапер, которым командовал прапорщик Якушов и в котором был рядовой Петр Невредимов, выступал утром из Гольдапа впереди 1-й бригады 30-й дивизии, держа направление на Даркемен.
   Шоссе на Даркемен, асфальтированное, гладкое, блестевшее под первыми лучами солнца, хотя далеко просматривалось, считалось небезопасным и с вечера, а за ночь, по соседству с таким предприимчивым противником, как немцы, обстановка могла значительно измениться к худшему.
   Поэтому Якушов рассыпал свой взвод цепью по обе стороны шоссе, быстро рассчитав его на группы по три человека и назначив старших, а сам со взводным унтер-офицером Петрачуком, Петей Невредимовым, его дядькой-ефрейтором и Гуньковым, который, как старый сапер, особенно им ценился, шел сзади.
   У Якушова был бинокль, -- не цейсовский, правда, но и не театральный, -- и он, не надеясь на свою дальнозоркость, то и дело подносил его к глазам, надеясь усмотреть там, вдали, те или иные каверзы немцев.
   Так как очень быстро стало совсем по-летнему светло, то, конечно, саперы продвигались вперед с возможной осторожностью, скрытностью, пользуясь для этого и складками местности, и изгородями, и постройками, которые, кстати, нужно было осмотреть, хотя бы и бегло, -- и деревьями, и кустами, и высокой травой... Но долго так идти не пришлось: резко и сразу рвануло воздух кругом, и Петя Невредимов остановился и, не взглянув на Якушова, инстинктивно сжался в комок, замер, присел: просто как-то сами собой согнулись колени... В сознании мелькнуло, что их заметили, по ним дали залп немцы.
   Кинув взгляд в сторону Якушова, Петя выпрямился, потому что Якушов смотрел в свой бинокль туда, откуда направлен был немцами артиллерийский обстрел не маленькой кучки сапер, конечно, а идущего вслед за ними совершенно открытого авангарда бригады.
   -- Близко... Версты три, -- определил Петрачук, такой с виду спокойный, что Пете стало вдруг досадно на свою минутную слабость.
   Когда еще загремело оттуда же, он постарался не пошевельнуться. Он даже спросил Якушова, слушая в то же время свист снарядов вверху:
   -- А что же наши?
   -- Наши? -- Якушов оглянулся назад, и тут же обернулся Петя, готовясь увидеть где-то сзади свои батареи (он знал, что два дивизиона легких орудий имеется в их бригаде), но разглядеть ничего там, сзади, не мог, Якушов же сказал убежденно:
   -- Сейчас начнут и наши... Мы ведь за две версты от них.
   -- Однако ничего не видно, -- заметил Петя. -- Может быть, вы в бинокль...
   Но тут началась беспрерывная пушечная пальба со стороны тех домиков за деревьями, о которых Петя раньше еще на ходу успел узнать от Якушова, что это "по-видимому, деревня Говайтен, судя по плану, а может быть, и не деревня, а городишко..."
   Они пятеро стояли за колючей изгородью из подстриженного боярышника, окаймившей правильным прямоугольником капустный и картофельный огород. Небольшой чистенький дом под черепичной крышей и все усадебные постройки при нем были осмотрены ими, и жителей обнаружено не было. Но теперь, когда начался ожесточенный артиллерийский огонь, причем не одних только легких орудий, но и тяжелых, Петя увидел, что Якушов вдруг обеспокоенно повернулся в сторону дома и взялся за кобуру своего револьвера.
   Якушов ничего не скомандовал, но вслед за ним и Петей повернулись к дому и остальные, и Гуньков крикнул вдруг:
   -- Немцы!
   И тут же из слухового окошка чердака, куда едва заглянули, так как спешили дальше, блеснуло, и Петя в недоумении увидел, как схватился рукою за шею Якушов, как между пальцев его показалась кровь, и он медленно опустился на землю, а Петрачук, человек серьезный на вид, загорелый до черноты, толстоплечий, кинулся в сторону и крикнул: "Вперед!.."
   Пете больше почудилось, чем послышалось это "вперед!". Он видел только взмах руки Петрачука и как Гуньков и Побратимов, его дядька, бросились за ним в ту же сторону...
   Он только через два-три мгновения понял, что надо бежать из-под прицела того, кто стрелял через узкое слуховое окошко, -- выбежать за сторону угла, вершиной которого был глаз стрелка на чердаке, -- и он кинулся вслед за Гуньковым, опоздав на момент... На бегу показалось ему, что пропело что-то тонко, по-комариному над его головой сзади, и мелькнуло в сознании: "В меня стреляют!" Рванулся вперед, пошевелив шеей, догнал Гунькова, даже крикнул ему зачем-то: "Цел!" Потом вместе с ним и следом за Петрачуком побежал не от дома в поле, а к дому, только с другой стороны, противоположной слуховому окошку на чердаке.
   -- Прапорщика надо бы взять! -- крикнул Гуньков Побратимову.
   -- Зачем? Убитый он! -- крикнул ответно Побратимов.
   -- Возьмем! -- отозвался, расслышав, Петрачук и тут же приказал Гунькову: -- Лезь на крышу!
   Петя оглянулся на Якушова -- тот лежал неподвижно, ничком, подвернув голову. Больно кольнуло в сердце, но нужно было понять, чего хотел Петрачук.
   Гуньков, подтянувшись на руках, вскарабкался на крышу, и под ним затрещала сломанная черепица. Ему протянули его винтовку, и он полез к коньку крыши наискосок, так как крыша была крутая. Сам же Петрачук подобрался к сараю, стоявшему в стороне от дома, и из-за него выстрелил один за другим раза четыре по той стороне слухового окошка, которая пришлась против него. Петя видел, что пули, разбив черепицу, непременно должны были бы пронизать того, кто скрывался на чердаке, если бы он продолжал стоять у окошка, но подумал: "А зачем же ему там стоять?" Непонятным с первого взгляда казалось Пете и то, зачем там, на крыше, Гуньков, что он может там сделать. Он видел, что Гуньков подбирался по коньку к слуховому окошку и только пережидал, затаясь, когда кончит свою стрельбу взводный.
   Взводный выпустил всю обойму и, выскочив из-за сарая, крикнул Гунькову:
   -- Подымай черепицу, где стоишь!
   И даже рукой ковырнул несколько раз в воздухе, не надеясь, что тот его расслышит как следует в орудийном гуле, который стал еще гуще: начали отвечать немцам русские батареи.
   Гуньков поддел одну черепицу штыком, другую; Петя догадался, что они привязаны проволокой к рейкам, поэтому сковырнуть их сразу не удалось Гунькову, он только сломал их и в то же время не поберегся сам: с чердака загремел выстрел, очень гулкий, и Гуньков присел, раненный в ногу.
   Петя почувствовал, что теперь ему, больше некому, надо что-то такое делать, чтобы выбить засевшего на чердаке, если только он там один, и действительно услышал:
   -- Невредимов! На крышу!
   Вслед за этим Петрачук крикнул его дядьке:
   -- Побратимов, лезь на сарай!
   Петя почти ни секунды не думал, как именно влезть ему на крышу, -- он видел ведь, как влезал Гуньков, -- и бросился как раз к тому же самому месту, приставил к стене винтовку, но подтянуться на руках так ловко, чтобы еще и закинуть на крышу ногу, не смог. Его поддержал подскочивший взводный; он же подал ему и винтовку.
   Теперь, когда Петя прилег на крыше, решая, что ему начать, он прежде всего поглядел на Гунькова, и ему стало вдруг радостно: старый сапер держал свою винтовку на прицеле, строго воззрившись в ту самую дыру в крыше, какую сам же и сделал и сквозь которую был ранен. Гуньков поместился так, что вторично раненным быть уже не мог, но засевшего надо было выманить как-то, чтобы он высунул хотя бы кончик своей винтовки.
   Петя огляделся, как всякий ищущий около себя камня, и увидел недалеко две половинки черепицы. Дотянуться до них и бросить их одну за другой по направлению к той дыре, которую сторожил Гуньков, было нехитрым делом. Вслед за этим, как и думал Петя, высунулся конец карабина, немец выстрелил, но тут же зачастил выстрелами Гуньков, который бил прямо по черепице.
   Осколки этой черепицы долетали до Пети, но в нем появилась уверенность, что немец не может не быть тяжело ранен, если не убит.
   И Гуньков и Петя еще смотрели вопросительно друг на друга, когда со стороны сарая, с его крыши, раздался выстрел, и Петрачук крикнул снизу:
   -- Готов!
   Петя догадался, что немец, несомненно раненный Гуньковым, думал все-таки выскочить через слуховое окно, высунул из него голову и был пойман на мушку ефрейтором Побратимовым, имевшим медный значок за отличную стрельбу.
   -- Осмотрите чердак! -- приказал Петрачук.
   Петя с одной стороны, Гуньков с другой, там же, где начал раньше, стали сковыривать черепицу, действуя теперь без всякой осмотрительности.
   Петя вошел в азарт, он сделал порядочное отверстие в крыше, но только что прилег на левое плечо и приготовился просунуть в это отверстие голову, как почувствовал стук в плечо и сильную боль, а выстрел услышал потом, и он слился в его сознании с какими-то еще выстрелами: это по другому немцу, ранившему Петю, стрелял Гуньков.
   На чердаке было только двое немцев. При беглом осмотре дома на чердак заглядывали двое -- Побратимов и Гуньков, но ничего там не разглядели. Выглядели тогда небольшую кучку ящиков и только теперь догадались, что за этими ящиками -- больше не за чем было -- лежали двое немцев.
   Гунькова и Петю сняли с крыши, причем помогали Петрачуку и Побратимову саперы, повернувшие назад.
   Они принесли донесение: "Впереди немцы".
   Кинулись к Якушову, но он был уже мертв.
   Петрачук взял его револьвер, бинокль, все, что нашел в его карманах, но тело его приказал внести в дом и положить на диван.
   -- Шапки долой! -- скомандовал Петрачук, и Петя здоровой правой рукой снял свою фуражку и смотрел в очень побелевшее лицо прапорщика с большой жалостью, когда Гуньков прошептал ему на ухо:
   -- Снять бы надо.
   -- На-а-кройсь! -- скомандовал Петрачук.
   -- Что снять? -- спросил Петя Гунькова, надевая фуражку.
   -- Бляху эту серебряную, -- серьезно сказал Гуньков, державший правую ногу глаголем, и кивнул на грудь Якушова, на которой белел такой же точно значок, как и у Пети.
   -- Э-э, -- поморщился Петя и махнул рукой.
   Он шел назад, хотя и не успев перевязаться, все же без посторонней помощи, а Гуньков, опираясь на Побратимова. Впрочем, скоро его пришлось нести на скрещенных руках.
   Отступала вся цепь сапер, так что часто менялись те, кто несли Гунькова.
   Авангардный же отряд и несколько батальонов главных сил в это время, развернувшись, вели с немцами бой за деревню Курненен, откуда при движении вперед встречали их частым ружейным и пулеметным огнем.
   В этот же день перевязанные на ближайшем перевязочном пункте Петя и Гуньков были отправлены дальше, в тыл, в полевой госпиталь, где Пете только из газет удалось узнать, что бой, в котором пришлось ему так несчастливо участвовать, окончился русской победой.
   Рана Пети отнесена была к легким, о ране Гунькова сказано было неопределенно: "Смотря как она будет себя вести" -- но легкой ее не назвали.
   Кроме того, Петя в госпитале узнал, что он напрасно тут же после мобилизации не заявил о своем желании поступить в школу прапорщиков: тогда, дескать, он занимал бы койку не в госпитале, а в казарме при школе и, окончив эту школу, получил бы право на производство в следующие чины наравне с кадровыми офицерами.
   Говоривший ему об этом молодой врач, окончивший Военно-медицинскую академию, думал обрадовать молодого инженера, по недоразумению пострадавшего в Восточной Пруссии, но Петя обрадован этим не был.
   То немногое, что ему пришлось увидеть и испытать за три недели его военной службы, тем не менее оказалось для него слишком большим: он не был воинственным по природе.
   В то же время он уже успел убедиться, что начавшаяся война будет не только очень жестокой и очень затяжной, но что она не может не привести Европу, -- не только Россию, -- к каким-то очень большим последствиям.
   Но темперамент Пети Невредимова был таков, что думать над этими последствиями ему было жутко.
   И когда -- уже на второй день -- его спросили, не играет ли он в шахматы, он с большим увлечением спросил в свою очередь:
   -- А разве здесь есть шахматы?
   Шахматы нашлись, и Петя начал проводить за ними целые дни: он был неплохим шахматистом.

VIII

   Это был только небольшой эпизод в очень длинной цепи других подобных в первую мировую войну -- сражение между 8-й германской и 1-й русской армией 7 августа на линии Гумбиннен -- Гольдап, но участвовали в этом сражении восемь корпусов, если считать и конный корпус хана Нахичеванского, в общем до четверти миллиона человек.
   Однако так велики оказались масштабы этой войны, что столкновение сотен тысяч в целодневном и очень упорном бою казалось очень скромным, почти ничтожным по своим результатам.
   Что результаты Гумбинненского сражения были далеко не ничтожные, это выяснилось несколько позже, а пока уже на другой день, 8 августа, когда русские газеты пестрели словом "победа", совершилось неизвестное даже и через неделю после того для них событие: командарм 8-й германской армии Притвиц был отозван в Берлин и замещен генералом Гинденбургом, взятым из отставки. Крупный прусский помещик, владелец имения под Танненбергом, он подавал и главковерху Вильгельму и его начальнику штаба Мольтке большие надежды, что не только не отведет 8-ю армию за Вислу, но постарается разбить и Самсонова и Ренненкампфа. В начальники штаба был ему дан выдвинувшийся в Бельгии, при взятии Люттиха, генерал Людендорф.
   В сущности, конечно, не столько Гинденбург, сколько никому до того не ведомый Людендорф ставился кайзером Вильгельмом во главе 8-й армии, а Мольтке писал Людендорфу: "Вы поставлены перед задачей гораздо более тяжелой, чем штурм Люттиха. Я не знаю другого человека, к которому я мог бы питать столь безусловное доверие, как к вам. Быть может, вы спасете еще наше положение. Также и император возлагает надежды на вас. На вас не может быть возложена вся ответственность за последствия, но вы можете предотвратить самое худшее".
   Последние два слова в этом письме были подчеркнуты. Понять это "самое худшее" можно было только так: "оккупацию Восточной Пруссии русскими войсками".
   Для того, чтобы усилить 8-ю армию, в тот же день 8 августа было решено Вильгельмом и Мольтке снять с французского фронта два корпуса, что являлось мерой совершенно исключительной, так как не только два корпуса, но даже и две бригады имели значение в той длительной битве за Париж, какая подготавливалась обоими главными штабами -- немецким и французским -- при полном напряжении всех сил.
   Гумбинненское сражение сыграло роль вытяжного пластыря, так как очень облегчило положение французов, но в то же время чрезвычайно затруднило Самсонова и его 2-ю армию.
   Был ли введен в заблуждение сам Ренненкампф донесениями своих корпусных командиров, или сознательно вводил в заблуждение и Жилинского и Ставку, но он представил отступление 8-й армии (совершенное в полном порядке, так как никто не преследовал отступавших) как паническое бегство после полнейшего поражения. И Жилинский и Ставка поняли его так, что 8-я армия почти уже перестала существовать, и за нею даже не следует ему, Ренненкампфу, гнаться: смертельно-де раненный зверь спешит добраться до своей берлоги за Вислой, и перехватить его может и должен Самсонов, а он, Ренненкампф, лучше сделает, если блокирует Кенигсберг и возьмет Летцен -- две крепости Восточной Пруссии, -- чтобы обеспечить себе полную свободу действий на путях к Берлину.
   Разумеется, директиву Ренненкампфу давал Жилинский, но Жилинский руководился при этом донесениями своего командарма, и вот вместо того чтобы всю массу своей конницы бросить в преследование отступающего противника, Ренненкампф обращает все свое внимание в сторону Кенигсберга, не позаботившись даже вступить в связь с армией Самсонова, которая как раз в день Гумбинненского сражения перешла южную границу Пруссии.
   Казалось бы, что многочисленная конница хана Нахичеванского при затяжной блокаде Кенигсберга была бы только лишней обузой для 1-й армии, но она так и не получила никакого другого назначения.
   А за всеми близорукими и в Ставке, согласившейся с планом Жилинского, и в главной квартире Севзапфронта, и в штабе 1-й армии следили дальнозоркие немецкие генералы, прибывшие на смену Притвицу, -- Людендорф и Гинденбург, -- которые гораздо лучше знали, в каком состоянии были отступавшие корпуса, направленные за Вислу.
   Отступление было прекращено. Корпуса были повернуты лицом против армии Самсонова, в отношении которой Ренненкампф поступил точно так же, как Розеншильд-Паулин в отношении Лашкевича.
   Ставка же была в это время занята 9-й армией, которая успешно формировалась в Варшаве, чтобы вполне успокоить французов: из Варшавы она должна была в ближайшее время взять направление на Познань и, заняв Познань, двинуться на Берлин.
   
   1944 г.

Комментарии.
Пушки заговорили

   Роман впервые был напечатан в восьмом томе собрания сочинений, изд. "Художественная литература". Датируется по этому изданию.
   Как свидетельствует секретарь писателя В. К. Козлов, С. Н. Сергеев-Ценский предполагал написать вторую часть романа, но этот план остался неосуществленным.

H. M. Любимов

--------------------------------------------------------------------

   Источник текста: Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 9. Преображение России. -- Москва: Правда, 1967.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru