Со взводом не хотелось идти; взвод пришел во двор третьей части в шесть часов вечера, а прапорщик Кашнев к семи часам приехал на извозчике.
Входя во двор в полутьме густого осеннего вечера и ища в карманах шинели бумажку командира о назначении в помощь полиции, Кашнев услышал откуда-то из глубины низкого здания через форточку широкогрудый, сиплый, акцизный бас; бас был хозяйственный, в каждой ноте своей уверенный, как в прочности земли, ругал кого-то мерзавцем, подлецом и негодяем.
Зная, что придется не спать ночью, выспался он после обеда, и теперь, как всегда после крепкого сна, все казалось ему сглаженным, безуглым; как-то не совсем установилось, плавало, -- и бумажку не хотелось искать: может быть, была она в сюртуке, в боковом кармане, -- бог с ней.
В потемках не видно было всего двора: справа желтел только фонарь где-то в глубине, около сытой желобчатой лошадиной спины, должно быть -- в конюшне под каланчою, а слева, через окно, в глубине дома, в растворе каких-то внутренних дверей синел абажур лампы, да далеко впереди, в переплете двух маленьких окошек золотел свет, и двигалась в этом свете тень сутулого взводного Крамаренки.
"Все хорошо, и все на своем месте", -- добродушно подумал Кашнев, и, ловя на земле шагами скупые полосы и пятна огней, мимо пожарных бочек, круглого чана с желобом, будки с колокольчиком, еще чего-то невнятного, он пошел посмотреть своих солдат, хотя это было и не нужно, и шел как-то инстинктивно по-своему, так как две походки были у Кашнева -- строевая и своя.
-- Встать, смирно! -- истово крикнул Крамаренко, когда увидел Кашнева в дверях...
Солдаты вскочили, вытянулись, застыли.
И вот вдали от казармы стало как-то неловко Кашневу за этих давешних людей -- солдат и как будто не солдат.
Они смотрели на него, новые при скупом свете дрянной керосиновой лампочки, все с лицами усталыми, ожидающими чего-то, а он не знал, зачем они это и что им сказать.
-- Ну что, как? -- неопределенно спросил он. -- Это что за дыра?
-- Это, ваше благородие, кордегардия, кутузку нам отвели, -- ответил Крамаренко.
-- Попали за верную службу в кутузку раньше времени, -- сказал пожилой запасный Гостев, и улыбнулись все.
-- Ваше благородие, нельзя ли нам соломки где взять, на пол постелить... А нахаркано ж везде, страсть! -- сказал кто-то другой.
-- Нечистота, -- поддержал третий, степенный. -- Как тут лечь? Шинеля позагадишь... И тесно!
-- А пристав объяснил, что тут делать? В чем помощь полиции? -- спросил Кашнев.
-- Сказали, что в обход пойдем в двенадцать ночи, а до того времени чтобы спать лягали, -- ответил Крамаренко.
-- А спать тут не успишь, -- подхватил Гостев. -- И клопы!
-- Хорошо, достань соломы... Я вот передам приставу... Тут где-то я лошадь видел, -- должно быть, есть солома.
-- Пожарная команда тут, как же! -- подхватил Гостев. -- Тут соломы тьма!
Кашнев всмотрелся в его лицо, подслеповатое, с белобрысой бородкой, и подумал отчетливо: "Рядовой, а все время говорит, когда не спрашивают..." И потом выкрикнул как мог начальственно и строго:
-- Крамаренко, распорядись!
-- Слушаю! -- ответил Крамаренко и проворно взял под козырек.
Когда Кашнев шел к чуть заметному крыльцу дома, походка у него была уже строевая, и он не искал ногами золотых полос и пятен, а шагал прямо "направление на крыльцо". На крыльце долго не мог найти щеколды, а когда нашел и отворил дверь, наступил в темноте на какого-то щенка, который завизжал оглушительно и бросился мимо его ног на двор. Наудачу Кашнев отворил прощупанную впереди дверь, обитую клеенкой. Запахло щами и хлебом; городовой, вскочивший с лавки, на которой он ел, поспешно вытерся рукавом и проводил его в канцелярию.
II
При первом же взгляде на пристава Кашнев как-то странно почувствовал не его, а себя -- свое юношески гибкое тело, узкие руки, едва опушенное лицо: так остро чувствуют себя люди при встрече с чем-то бесконечно далеким от них и враждебно чужим. Кашнев считал себя выше среднего роста, но, чтобы посмотреть в глаза приставу, он сильно поднял голову.
Пристав был громаден. Когда он, представляясь, просто сказал свою фамилию: Дерябин, то как будто нажал на басы церковного органа, и рука его, в которую попала рука Кашнева, оказалась таким большим, теплым, мягким вместилищем, точно стал Кашнев ребенком и погрузил детские пальцы в песчаный речной берег, сильно нагретый июльским солнцем. Сквозь круглые очки глядели выпуклые, серые, близорукие глаза, большие на большом круглом безбородом лице, и голова была коротко остриженная и тоже округлая, как арбуз. Тужурка казалась тесной в плечах и в вороте и вся была как-то битком набита упругим мясом. Было приставу тридцать пять лет на вид или немного больше.
-- Побеспокоили мы вас, -- прошу простить: новобранцы! Ежели не пьет, не буянит, не орет, фонарей не бьет, сукин сын, то какой же он новобранец, черт его дери? Закон у них такой, штоп...
Вместо "простить" у него вышло "простеть", а вместо "буянит" -- "буянет": "и" ему было не по голосу.
Потом он повернулся от Кашнева неожиданно легко для своего огромного тела и крикнул в двери:
-- Культяпый!
И тут же в какой-то дальней комнате что-то загромыхало и покатилось по не заставленным ничем полам: слышно было, что дальше за канцелярией несколько комнат, и все пустые. Потом в двери пролез Культяпый -- кривоногий седенький старичок, одетый в форму будочника, -- и стал смиренно.
-- На стол! -- коротко приказал Дерябин.
И когда уходил Культяпый, тем же манером громыхая по комнатам, -- сказал о нем пристав:
-- Нянька моя, -- меня выхаживал во время оно... Дурак, но предан. Держу, черт его дери!
Два писарька сидели в канцелярии, -- им крикнул пристав:
-- Марш домой!.. С нас вас на сегодня будет, собственно говоря.
И писарьки -- один угрюмый, красноносый, явный пьяница и сутяга, другой угреватый подросток -- вскочили, застучали, складывая толстенные книги, и ушли.
И вот осталась большая, вся заставленная столами канцелярия, лампа с синим абажуром, за канцелярией внятная пустота нескольких комнат, за форточкой сырой темный вечер -- и пристав. И несколько мгновений пристав смотрел на Кашнева молча, немного жуткий, потому что был освещен снизу лампой, отчего лицо его стало сырым, синим, вздутым, как у утопленника; молчал, только для вида перебирая на столе какие-то бумаги.
-- Между прочим... -- поспешно, точно боясь забыть, начал Кашнев, -- солдат, своих помощников, вы -- в каземат... Неужели нет больше места?
-- Солдат? Куда же мне солдат?.. Дворец для них? Баловство! -- Пристав посмотрел на Кашнева как-то сразу всем телом и добавил: -- Терпи голод, холод и все солдатские нужды... что? Даром, что ли, новобранцы фонари бьют, черт их дери? Баловство! Разврат!
-- Я приказал им соломы в конюшне взять, -- ответил Кашнев, смотря ему прямо в большое лупоглазое лицо, -- но не так, как смотрел раньше, когда вошел, а просто, только бы смотреть, -- и докончил: -- постелить на пол, а то там наплевано.
-- А я прикажу взять обратно! -- крикнул Дерябин. -- Баловство!.. Зачем им солома?.. Нежность!.. И на черта мне их пригнали, пятьдесят человек? Что мне с ними, в чехарду играть?.. Эй, дежурный, гоп-гоп! -- крикнул он в двери.
И не успел еще Кашнев сообразить, как ему лучше обидеться на пристава, как уж кричал тот кому-то в другой комнате:
-- Передай взводному, чтоб... пятнадцать человек при унтер-офицере оставил нам, а прочих -- в ярок на пчельник, в казарму на топчанах спать, черт их дери! Да солому там, если солому взяли, так потом ее прямо в навоз; под лошадей в стойла не класть: раз солдат проспал, так уж на эту солому и лошадь не ляжет... Понял? П'шел!
В пустой комнате голос пристава бурлил и клубился, как дым кадильный, а Кашнев сзади смотрел на его дюжую спину, могучую шею и светлый затылок и все как-то не знал, что ему сделать: нужно было что-то сказать колкое, но он сказал:
-- Поэтому и я вам тоже не нужен?.. Прощайте.
-- Кто? Вы? -- Пристав поспешно обернулся и взял его за плечи. -- А для кого же стол накрывают? Господи, твоя воля!.. Сказано было: взвод при офицере... ну? Взвод я по мирному составу считал, -- по военному прислали. Ошибка исправлена. Лишних людей отослали, черт их дери, спать, а офицера... нет-с, не отдам! Культяпка! Сыми с их благородия шинель, живо!.. и спрячь!
И где-то в соседней комнате звякавший посудой Культяпый подкатился к Кашневу на коротких ножках и, сопя, принялся стаскивать с него шинель. Он касался его своими седенькими мертвыми бачками и лоснящимся небольшим черепом; изо рта его сильно пахло съеденными старыми зубами, и руки тряслись.
-- Вы семейный? -- зачем-то некстати спросил пристава Кашнев.
-- Omnia mea! [Omnia mea [mecum porto] (лат.) -- все мое при мне] -- ответил пристав и поднял указательный палец вровень с лицом.
Из этого Кашнев понял, что он одинок.
Столы в канцелярии были неопрятные, некрашеные, сосновые, старые, покрытые листами пропускной бумаги, замазанной чернилами; было накурено и сперто -- не помогала и форточка; не подметенный, заслеженный грязный пол скрипел песком под ногами. Кто-то сдавленным пискливым скопческим голосом, картавя, неприлично выругался в той комнате, где гремел посудой Культяпый.
-- Сильно сказано, -- отозвался на это Кашнев. -- Кто это?
-- Попка. Ка-ка-ду, -- шаловливо протянул пристав и улыбнулся длинно, причем толстомясое лицо с бычьим подгрудком помолодело вдруг. -- Случается, дамы его ласкают: попка-попочка, попка-душечка! -- а он как запустит, -- господи, твоя воля! Сколько раз за него извиняться приходилось: люблю, мол, эту птицу, но-о... воспитана плохо, никак отучить не могу, -- прошу простить.
И тут же он, пышущий только что закуренной папиросой, вдруг крякнул весело, подхватил сзади Кашнева за локти, как это делают с детьми, высоко поднял, грузно пробежал с ним несколько шагов, распахнул им же настежь двери и поставил на пол в той комнате, где гремел посудой Культяпый и неприлично ругался попугай.
Горела большая высокая лампа, от которой свет дробился весело на горлышках бутылок, рюмках и жестянках с консервами, которыми был уставлен стол; блестели листья большого фикуса в углу, и в просторной куполообразной клетке, головою вниз, висел белый какаду и трещал поперек по спицам крепким клювом, раздувая сердито хохол. На стене над большим диваном развешаны были ружья, шашки, револьверы.
III
-- Милый мо-ой! -- раскатисто гремел пристав, сидя с Кашневым за столом и накладывая ему на тарелку шпроты. -- Вы себе представить не можете, какие все в общем мерзавцы, подлецы, негодяи, -- представить не можете!.. Вор на воре! Мошенник на мошеннике! Подлец на подлеце! Факт, я вам говорю!.. Ведь отчего у нас столько преступлений? На каждом шагу убийства, разбои, какие-то цыганские шайки тоже... фигуряют!.. Что такое? Откуда, я вас спрошу? Простейшая история: об-щество у нас жулик на жулике, общество по-го-ловно все -- подлейшего состава! Понятия о честности ни малейшего!.. У нас если не крадет кто, -- просто случая подходящего ждет. Дайте ему смошенничать втихомолку, в укромном месте, отца родного продаст, только бы тот не узнал, -- факт, я вам говорю! У нас арестантов ведут, а им бабы копейки суют: несчастненькие!.. Да он на своем веку дюжину таких баб, как ты, шкворнем ухлопал, дура чертова! Всепрощение? -- это называется слюни пускать, а не всепрощение! Принципов нет! Круговая порука, нынче ты меня ограбил -- ты в кандалах, завтра я кого ограблю -- я в кандалах... От тюрьмы, от сумы не отказывайся... Разврат! -- факт, я вам говорю! На каждого нищего как на первейшего мошенника нужно смотреть, а они у нас рассадники жалости, а-а?.. Какая у нас жалость, милый мо-ой! У нас жестокость нужна! Драконовы законы нужны!.. На полицию ты с уважением смотри, а не так!.. Полиция не с ветру!.. Ты общество копни, т-ты! Нутро копни, а не какой-нибудь ноготь, болван! Зерно возьми, раскуси, а не... а не так... с чердака в лапоть... да-с!.. Ну-ка, холодно в Сибири, выпить надо! -- и пристав, все время сверкавший очками, вдруг снял их, отчего лицо у него, как у всех близоруких, сразу потухло, стало наивным, сонным, расплывчатым, и взялся за рюмку.
-- Пожалуй, одну я выпью, -- сказал, улыбаясь, Кашнев.
-- Одну? Как одну? Почему?.. Не пьете? Совсем не пьете? -- удивился пристав.
-- Нет, не приходилось как-то...
-- Смотрите! Баран у нас вот так тоже не пил, не пил да издох. Ну-ка, мы! -- и он потянулся чокаться.
Но когда приподнялся Кашнев ему навстречу, пристав увидел у него на груди маленький скромный значок, которого он почему-то не успел заметить раньше: синенький крестик в белом ромбе.
-- Как? -- онемело спросил Дерябин и прищурил глаза.
Руку с рюмкой он тоже отвел. Другой рукою нашарил очки, прикинул к глазам, пригляделся испуганно.
-- Этто... что значит?
-- Что вы? -- не понял Кашнев.
-- Так вы мельхиоровый? Из запаса?.. По случаю войны взяты?.. С воли? -- с усилием спросил Дерябин.
-- Да. Что из этого следует? -- обиженно спросил Кашнев.
-- Ничего, -- нахмурился вдруг пристав и медленно, -- лупоглазый, красногубый, с небольшими усами подковкой, -- наклонил свою рюмку над пустою тарелкой и вылил водку. Потом он как-то тяжело ушел в мягкое кресло, на котором сидел, подперся рукою и закрыл глаза. Только слышно было, как густо дышал, раздувая широкие ноздри небольшого носа.
Попугай обругался вдруг в тишине. На стене напротив как-то серьезно молчали симметрично развешанные ружья, шашки, револьверы. Мертво блестел лист фикуса. Кашневу было неловко, и думал он, не пойти ли просто домой. Подумал о своих солдатах: должно быть, спали теперь в каземате на свежей соломе.
Вот открыл снова глаза Дерябин, мутно пригляделся, спросил немного хрипло:
-- Вас... как зовут?
-- Дмитрий Иванович, -- с привычной готовностью ответил Кашнев.
-- Митя? -- неистово удивился Дерябин. -- У меня ж брат был Митя, от тифа умер... Какой малый чудесный был! Митя! Выпьем на "ты"! -- вдруг поднялся Дерябин. -- А? -- И почти безволосые, еле внятные брови нахмурил, наклонил голову, вобрал подбородок и исподлобья глядел на Кашнева ожидая.
-- Как будто на "ты" нам пить... -- запнулся Кашнев, улыбнулся конфузливо и покраснел, и, покрасневши, сам на себя обиделся вдруг; подумал: "Не все ли равно? -- ведь никогда его больше не увижу..." И неожиданно для себя поднял рюмку и сказал:
-- Что же, выпьем.
И потом сразу стало тесно, трудно, жарко: это могуче обнимал, тискал и целовал его в губы и щеки Дерябин. И, глядя на него влюбленными радостными глазами, тяжело, точно страдающий одышкой, говорил Дерябин:
-- Митя, а? Митя!.. Ведь ты себе представить не можешь, какие все в общем мерзавцы, скоты!.. У тебя в казарме, там что? Ти-ши-на! "Никак нет", "ряды вздвой", "равнение направо"... А я здесь как черт в вареной смоле киплю! Свежего человека нет, -- все подлецы! Факт, я вам говорю!.. Насчет новобранцев, -- это я сочинил, что мне солдаты нужны, черт их дери... Ты уж -- прошу простить, сочинил. Мне офицер был нужен. Со взводом, думаю, кого же пошлют? Субалтерна, молодого какого-нибудь, честного... Ты ведь честный, Митя, а? Даже спрашивать нечего, честный еще, по глазам вижу, -- честный... Митя, а? Ну, выпьем! Нне так! Т-ты, гимназист! Крест-накрест. Руку давай сюда, вот! Гоп! -- и Дерябин лихо поддал, как на каменку, свою рюмку, и поперхнулся водкою Кашнев.
Сказал пристав, усевшись:
-- Это напрасно у меня такая фамилия -- Дерябин; мне бы нужно Бессоновым быть: я вот третью ночь сегодня спать не буду. Вчера ночью с новобранцами возился, а третьего дня меня чуть было студент один не убил.
-- Как?! -- спросил Кашнев.
-- Как! Как убивают? -- Вооруженное сопротивление. Арестовать нужно было, я к нему в два часа ночи с нарядом, а у него дверь на замок, -- и пальба пачками. Сражение. Городовому одному ухо прострелил: так кусок и выхватил, -- вот, с ноготь кусок... Как рвану я эту дверь, да в комнату! Раз он в меня, -- вот так пуля! Рраз, -- вот это место мимо пуля... н-ну, руки ж дрожали, дрянь! Кинулся я -- и его с ног сшиб и револьвер отнял, -- честь честью!.. Вот револьвер -- маузер.
И, говоря это, он подошел к стене и снял длинный, солидно сделанный новенький револьвер.
-- Вот! Из него как из солдатской винтовки пали: никакого промаху и быть не может!.. Как он в меня не попал? Нет, ты скажи, черт его дери! Что я для него, муха?
И, держа маузер на прицел, он спросил:
-- У тебя какой системы? Наган?
-- У меня?.. Да у меня никакого нет, -- почему-то неловко стало Кашневу.
-- Газета на шнуре?.. Хочешь, подарю!.. Вот -- наган. Система -- наган, работа -- Тула, бери. Бьет здоровенно, не смотри, что Тула... А маузер нельзя, к делу пришью... бери.
-- Ну вот... Точно я купить не могу, -- отвел Кашнев его руку с наганом.
-- Отказался? Что? -- удивился Дерябин. Он стоял с револьверами в обеих руках и обиженно смотрел на Кашнева воспаленными от бессонных ночей глазами. -- Почему отказался?
-- Зачем же такие подарки делать? -- мягко говорил Кашнев. -- И ты... (неловко вышло у него это первое "ты") ты меня ведь в первый раз видишь...
-- Так что? Не пойму!
-- И, наконец, что это за револьвер такой, бог его знает!
-- Та-ак! -- горестно протянул пристав. -- Так и запишем...
Но вдруг, закусив губы и дернув широкими ноздрями, он крикнул:
-- Культяпый!.. Я тебе его сам в кобур положу! -- погрозил он Кашневу наганом; и когда появился Культяпый, он закричал ему, вращая красными белками: -- Найди там кобур их благородия и привяжи это к шнуру, -- понял?
Культяпый бережно взял револьвер и выскользнул с ним проворно, как мышь.
-- Митя! -- крикнул Дерябин, восторженно глядя на Кашнева. -- Митя! Братишка мой был Митя, -- от тифа помер... дай, боже, царства небесного... Друг! -- он положил тяжелые руки ему на плечи. -- Ради дружбы, ради знакомства нашего -- сними ты это! -- и он гадливо показал глазами на значок и передернул губами справа налево.
-- Ну вот! Зачем это? -- улыбнулся Кашнев.
-- Не могу я этого видеть, -- сними! Вынести этого не могу!.. И точно не офицер даже, а какой-то переодетый немец, черт его дери!.. Спрячь, Митя!
У огромного Дерябина стали вдруг умоляющие, немного капризные, детские глаза.
-- Ведь тебе это ровно ничего не стоит, а мне... а меня это... по рукам-ногам вяжет, бесит! -- страдальчески выкрикнул Дерябин и отвернулся.
Кашнев представил, как позапрошлой ночью в двух шагах в Дерябина стрелял студент, и понял что-то; пожал плечами и медленно отстегнул значок, повертел его в руках и положил в боковой карман.
-- Друг! Митя! -- заорал Дерябин. -- У тебя ж сердце!.. Господи, -- это ведь с первого взгляда видно!.. С одного взгляда!.. Со взгляда!..
И опять Кашневу стало тесно, трудно и жарко, и еще было ощущение такое, как будто кого-то он предал; но тут же прошло это. Было немного пьяно, перед глазами мутно. Скрипел и трещал спицами какаду.
IV
-- Я -- дворянин, милый мой! И горжусь своим дворянством, и своим офицерским чином, и своей службой в полиции! -- клубился голос пристава, как дым кадильный.
Дерябин пил много и много ел, и теперь лицо его как-то начало отвисать книзу; и двойной подбородок, и толстая нижняя губа, и верхние веки, и короткие косички волос, прилипшие к потному лбу, -- все как-то спустилось вниз.
-- Я ведь тоже в гимназии был, а в университет не пошел... почему? -- не хотел; пошел по военной службе. Что? Плохо я сделал? Не то?.. А я себя ломать не хотел, милый мо-ой! Любил скачки, охоту, песни, танцы, черт их дери, -- женщин! Люблю женщин! Не одну какую-нибудь, а всех вообще... вот! Против натуры не хотел идти... В пограничной страже служил против Галиции на австрийской границе... А-ах, служба ж была занятная!.. Контрабандисты! Шельмы народ! Двутавровые волки! Ухачи!.. Из-за одного меня со службы турнули... Кутили мы там на фольварке у одного панка, польский мед пили, а тут взводный, дурак, мне: "Контрабандиста задержали, ваш-бродь, -- что прикажете из им делать?.." Нет, ты вот рассуди, -- не дурак? Что "из им" можно делать? Ну, отложи его куда-нибудь до утра, а то ночь, и мед этот чертов, и я пьян... "Повесить!" -- говорю. "Слушаю", -- и ушел. Так минут через двадцать приходит, -- а у нас пьянство своим чередом, -- в притолку уперся: "Так точно, говорит, повесили..." Что? Кого повесили?.. Мы уж и думать забыли!.. Как смели?.. Идем смотреть с фонарем. Висит действительно, факт! Какой-то, лет двадцати, глаза навыкат, зубы ощерены... Конец. Тты, черт! Преступление. Превышение власти. А уж утром тут из местечка родные этого прискакали... Что? Суда ждать?.. Я взял сам по начальству на себя донес. Сколько-то там дней, -- от командующего войсками телеграмма: "Контрабандиста предать погребению, офицера увольнению, эпизод забвению". Я и подал в отставку.
-- Этот анекдот я, кажется, слышал, -- сказал Кашнев.
-- Со мной случилось, а не анекдот! Факт, я вам говорю, -- нахмурил безволосые брови пристав. -- Но-о демократов, -- этих я ненавижу!.. Своей службы в полиции не стыжусь, нет! А демократа, -- я его знаю! Вполне-с!.. Он... корноухий (Дерябин хитро завернул пальцем правое ухо), у него что ни зуб, то щербина, оба глаза косят... хрромой!.. ррвотой через день страдает... регулярно, черт его дери! Он когда из маузера в упор в стенку стреляет, и то норовит не попасть... факт! Нет, ты если с носовым платочком идешь, так платочек этот чтоб чистенький, беленький, чтоб кружевами обшит, -- ты! Ты его духами спрысни, чтоб пахло!.. Ты, если слабость, так без наряда ты, черт тебя дери, на улицу и носу не суй, если ты слабость, а то живо тебе хвост грязными сапожищами отомнут. Ты не вопи на перекрестке, -- ты! Ты, черт тебя дери, человеком будь!
-- Что ты? Что ты? Дикарь ты! Не то! -- махнул рукою Кашнев и улыбнулся длинно. Он никогда не пил много водки и теперь размяк, одряхлел, и появилось в нем что-то женское.
-- Не то? -- крикнул Дерябин. -- Плохо я говорю? Окончательно не то или не окончательно? А?.. Милый мо-ой! Ты себе представить не можешь, какая все в общем слякоть, дрянь! Ни тоски, ни радости, -- так, дрянь одна!.. Ты вот... этого студента я... ты меня извини... примял немного... и не то чтобы я это... в пылу битвы, а так, -- уж очень мерзко стало: из такого револьвера не попасть в двух шагах... Что я? Копейка? -- черт его дери! Суется в волки, а хвост поросячий!.. В меня один цыган-конокрад стрелял на скаку -- кокарду сшиб! Волосок бы еще, -- и мое вам почтение, -- свистульку в череп!.. На скаку! Двух урядников калеками сделал, пока самого убили... факт! Прошлым летом было... Митя, ты не юрист? -- перебил вдруг себя Дерябин.
-- Юрист, -- ответил Кашнев, все больше хмелея.
-- Правда? Юриста, брат, сразу видно: у него вид легкомысленный!.. Это я шутя, прошу простить и к сердцу не принимать. А в хиромантию ты веришь?.. Мне, брат, одна немка мои линии читала (Дерябин вытянул над столом здоровенную ладонь)... где она тут какую-то линию жизни нашла?.. С перерывами, говорит, -- но-о... длины страшной. Однако отправить, иде же несть болезнь, всегда могут, со всякой линией... А перерывы, -- это вот именно -- огнестрельные раны... факт... Митя, а ты женщинами увлекался? Не так, чтобы прохладно, для развлечения, а чтобы труба, утоп? Нет? По глазам вижу, что нет. Смотри, ладанка.
И, быстро расстегнув тужурку, снял с себя Дерябин золотой медальон, щелкнул и открыл портрет какой-то молодой женщины.
-- Командира нашего корпусного, -- отдельного корпуса пограничной стражи безграничной кражи... Нашего, -- а это десять лет назад дело было... Бал был... Я ее с бала увез! Понял, что это значит?.. За это и со службы долой.
-- Давеча ты сказал, кажется... -- начал было Кашнев, но не докончил и улыбнулся. С медальона смотрело конфеточное лицо в кудряшках, и он точно подумал о ней вслух: -- Должно быть, располнела теперь, за десять лет, а лицо стало в желтых пятнах... Кудряшки мелкие, жесткие, зубы позеленели... почему-то иногда зеленеют спереди...
-- Митька! -- крикнул пристав. Стал перед ним и смотрел на него с каким-то ужасом и шипел сдавленно, наклоняясь: -- Возьми назад!.. Сейчас же назад!.. Сейчас же возьми назад!.. -- Даже побледнел Дерябин, и жила на лбу надулась.
И сконфуженный, отрезвевший Кашнев пробормотал растерянно:
-- Я пошутил. Сознаюсь -- неловко. Прости.
А Дерябин, пряча медальон и застегивая пуговицы тужурки, все глядел на него недоумевающим, почти испуганным и жестким взглядом больших близоруких белесых глаз, и так неловко стало Кашневу, что он поднялся даже, стал близко к Дерябину, протянул ему руку и сказал запинаясь:
-- Вижу, что обидел, очень обидел... Извини, голубчик! -- и пожал крепко прочную руку Дерябина, поданную медленно, сдержанно и молчаливо.
А в это время в напряженной неловкой тишине комнаты вдруг резко и картаво неприлично выругался попугай.
V
-- Митя, а ты против рожна прал? -- спросил пристав, когда успокоился, выпил хинной водки и закусил заливным из судака. -- Не понял, о чем говорю, или понял? -- добавил он, заметив, что глаза у Кашнева далекие.
Но Кашнев понял.
-- Случалось иногда, прал, -- ответил он улыбнувшись.
-- Но... не очень? До большого у тебя, видно, не доходило, нет?.. Иначе мы не имели бы удовольствия сидеть за одним столом... так? -- прищурился пристав.
-- До большого? Да нет.
-- Не рисковал шкурой так, чтобы за други живот! Хвалю. Незачем. Прокурором со временем будешь... Россия -- полицейское государство, если ты хочешь знать... А пристав -- это позвоночный столб, -- факт! Его только вынь, попробуй, -- сразу кисель!.. Милый мо-ой! Что тебя красавчиком мать родила -- в этом заслуги особой нет! Ты вот из урода процвети, тогда я к тебе приду и свечку тебе поставлю... А то полиция. Полиция работает, ночей не спит, только от полиции и порядок. Ты его в красный угол на почетное место, полицейского, а у нас он в том углу, где ночные горшки ставят... Ты вот у меня в гостях почему? Потому что ты не в гостях, а в наряде... а без этой оказии погнушаешься и не зайдешь -- факт!
-- Отчего не зайду? -- спросил Кашнев потому только, что Дерябин смотрел на него в упор и ждал именно этого.
-- А ты собственно зачем же зайдешь? -- Дерябин не улыбнулся, когда добавил: -- Если бумажник украдут, пожалуй, зайдешь... заявить.
-- Нет, отчего же, именно в гости и зайду, -- серьезно ответил Кашнев.
-- Зачем же? Говорить тебе со мною... о чем? А угощение это не мое, мне ничего не стоит, -- даром дано. Сказал -- пришлите кулек, -- прислали кулек. Сто зубов против них имею, и они это отлично знают! А вот почему они так не делают, чтобы я к ним ни одного зуба? Невыгодно. Подлец на подлеце! Мошенник на мошеннике... Не полиция -- подлец, народ -- подлец! Факт!.. Мне сослуживец мой, мой помощник, старше меня и чином и годами, старик, и души большой, -- из исправников сместили за слабость... иногда говорит мне: "Ваня! От тебя в десяти шагах стоять, -- и то жарко: до того ты горяч". А я потому для него и горяч, что сам он -- зубами ляскает. Так человека запугали, что теперь с перепугу только и делает, что водку цедит. Держу, черт его дери, а пользы от него, -- почеши затылок! Заберется с ногами куда-нибудь в поганый трактир и сидит, как пуля в дубу... Прямо как влюбленная баба стал: что ни начнет делать, двадцать раз прибежит спросить, так он сделал или не так сделал... Пошлешь его в ярок на пчельник, да сам сделаешь... И ведь случаев всяких -- их тьма темная, а нужно всегда что? Нужно сразу и точно знать, что тебе сделать, сразу и точно... и всегда. И колебаний никаких, ни боже мой, -- потому что власть!.. Понял? Что? Плохо я говорю? Не то?
-- Хорошо говоришь, -- сказал Кашнев.
-- То-то... Как же он смел мне сказать: палач?
И, говоря это, Дерябин вскочил вдруг и закричал, поводя налитыми кровью глазами (глаза были влажные, и показалось Кашневу, точно красные слезы в них стояли).
-- Да он знает, что такое палач! Ах, корноухий! Самое подлое слово, какое в человеческом языке есть, -- каналья он!.. Ведь я по нем, по его дверям залп мог бы дать, а я на рожон полез, сам полез, чтобы он жив был, -- стало быть, я не палач!.. Я!.. Я когда становым был, -- мужицкие самовары за недоимки продавал, -- да, продавал -- овец, коров, самовары... Я с мошенников взятки беру -- да, беру взятки -- с воров, с мошенников!.. Да ведь всех воров и мошенников судить, -- их у нас не пересудишь: вор на воре, мошенник на мошеннике... Все -- воры! Всякий -- вор! Честным у нас еще никто не умер, -- чуда такого не было. Факт!.. Ты -- честный? Ты пока еще так себе, молочко... Еще не жил; поживи-ка, -- украдешь. За час до смерти, если случая не было, последнюю портянку у денщика украдешь, -- так и знай! Так с портянкой в головах и помрешь, -- факт, я вам говорю!
Засмеялся Кашнев. Смотрел на ярого пристава с дрожащими губами и раздувшимся носом и не мог удержаться, смеялся по-детски.
-- Ты... что? -- тихо спросил Дерябин.
Но Кашнев смеялся, как смеются школьники, когда им запретил уже это учитель: отвернулся как-то набок и фыркнул.
-- Нет, ты что? Ты пьян? -- сказал недоуменно Дерябин.
И опять, как в первый раз, когда увидел пристава, Кашнев ощутил как-то остро всего себя, свое молодое, тонкое двадцатитрехлетнее тело, свои, пожалуй, бледные теперь овальные щеки, чистые, красивые глаза, немного узкий лоб, мягкие темные волосы. А смеялся он как-то так, даже и объяснить не мог бы почему. Просто, казался смешным пристав, и даже не совсем ясен был он: то расширялся весь -- и нос и губы, то вытягивался и слоился.
-- Нет, откуда же пьян? -- нетвердо спросил он Дерябина.
-- Ты больше не пей, -- сказал Дерябин и отодвинул от него рюмки.
Кашнев огляделся кругом, увидел опять стену, всю увешанную оружием; неугомонного белого попугая, который все качался и грыз спицы клетки; пасти окон, закрытых ставнями снаружи; фикус с обвисшими листьями.
-- Нет, я не пьян, -- сказал он громко, -- мне только смешно показалось, как это я портянку солдатскую украду!..
И вдруг он вспомнил, что с ним случилось сегодня утром, и показалось ему, что вот сейчас он должен сказать это Дерябину, сказать, что не только не украл ничего солдатского, а даже...
-- Ваня! -- сказал он ласково, чуть восторженно, и лицо у него загорелось. -- Вот ты сейчас до солдатской портянки дошел, а ты и не знаешь...
Он положил руку на плечо Дерябина, удобно широкое, как конское седло, посмотрел в его все еще подозрительные белесые глаза и, вспоминая то, что случилось, почувствовал неловкость.
-- Ты, должно быть, страшно силен, а? -- неожиданно для себя застенчиво спросил он.
Дерябин кашлянул глухо, как-то одним ртом, покосился на него и сказал хрипло:
-- Так себе... Пять пудов выжимаю.
-- Здорово! -- качнул головою Кашнев.
-- Да. Вот, -- буркнул Дерябин. -- А тебе стыдно! В твои годы я понятия никакого об усталости не имел... Факт! Тебе на войну если, -- не бойся, ни одна пуля не заденет. Японская пуля тонка, а ты еще тоньше... В России жить, дяденька, -- ка-кой закал нужен! Ты... ты это помни! Выдержку нужно иметь!.. В Англии полиции -- уважение и почет, а у нас -- "пала-чи!" Пять пудов выжимаю, а кто это видит?.. Вот видишь знак? -- Дерябин проворно спустил рукав тужурки и показал белый длинный широкий шрам. -- Мерзавец, вор один -- ножом сапожным; кровищи сколько вышло; зажило, как на собаке... Друг! Да, чтобы быть русским человеком, колоссальное здоровье для этого надо иметь... Факт, я вам говорю!
VI
В двенадцать часов пристав поднялся и сказал:
-- Погуляем... Я им вчера поднес дулю с перцем, этим новобранцам драным, теперь они уж вряд ли... Но все-таки... Культяпый!
И, должно быть, уже дремавший где-то Культяпый прибежал, маленький, седенький, жмурый, и привычно помогал Дерябину одеваться.
Хорошая была ночь: безветренная, месячная, теплая. Приятно было, что дома тихие и небольшие и что от дома к дому идут невысокие заборы, теперь какие-то резиново-упругие на вид. А кое-где попадались старые белые хаты под камышом, и хороши были на палевых стенах синевато-черные резкие тени от нависших крыш.
Все шли медленно: и Дерябин с Кашневым и солдаты сзади. Под ногами был сырой песок, и от нестройного шага многих ног земля чуть-чуть бунела. Пахло палыми листьями акаций, а деревья, голые, стояли сквозными рядами вдоль улицы, и тени от них были чернее, чем они сами.
Дерябин говорил вполголоса:
-- Я им вчера показал, будут помнить!.. Сразу теперь не тот коленкор. Вчера мы их, как в капканы, мерзавцев, ловили... Ты, Митя, охоту любишь?
-- Охотился когда-то... мало: местность была такая, что, кроме сорок, ничего.
-- Вот я поохотился на своем веку, -- гос-споди, спаси благочестивые! Люблю это дело. И вот на крупную рыбу тоже. Я ведь с Оки, сомятник! У нас сомы такие -- гусей глотают. У меня, когда я еще мальчишкой, патрон был по рыбной ловле, Завьялов, чиновничек... пьянюга, старикашка Черномор, сухонький этакий, маленький, черный, как жучок, глазастый, а жена -- высокая дылда, смирнейшего звания баба, так он ее -- так не достанет -- с табурета по щекам лупил, факт! Пойдем с ним на зорю в ночь, как начнет возле костра рассказывать, черт его дери! Чего с ним только не было!.. Теперь-то понимаю, что врал, а тогда как опишет!.. "Сомы, говорит, какие теперь сомы! В два пуда поймают, -- ох, сомина велик! А вот мы раз, -- я еще в уездном учился, -- так поймали в омуте сома -- шишнадцать пудов одни зебры!" Тамбовец был, а у них, тамбовцев, шишнадцать кругом... И как его везли четверней и как народ шарахался -- живо описывал... И ведь я ему, Черномору, верил, черт его дери!..
Засмеялся Кашнев, и Дерябин захохотал насколько мог тихо.
-- Сомы так на полпуда, они даже вкусные, если их жарить, -- ты едал? А вот посмотри, -- перебил себя Дерябин, направив руку куда-то над крышами домов, -- или это у меня очки запотели, -- видишь над трубами свет?
-- Светится, -- сказал, присмотревшись, Кашнев.
И не только над трубами: и над коньками, и на ребрах крыш, и на деревьях вдали колдовал лунный свет, все делал уверенно легким, убедительно призрачным. Должно быть, к утру готовился подняться туман, и потому так как-то особенно теперь все светилось.
Пристав шел легко. Форменная тонкая круглая шапка делала его, тучного, остроконечным, и у Кашнева появилась четкая строевая походка.
-- Сам я -- рязанец, -- говорил Дерябин. -- На Оку попал, -- было мне лет десять тогда. Утро было и туман, а через Оку -- на пароме нужно. Подъехали мы на тройке, -- другого берега не видать. Ширина такая оказалась, -- волосы поднялись. Море! Море я на картинках видел, и вот, значит, теперь Ока... море! Хожу по берегу колесом. Въехали на паром, честь честью... Не пойму ничего: куда едем, как едем... Спросил еще, сколько дней будем плыть? А мужичок такой один мне: "Минут десять, минут десять..." Шут-ник!.. Скрип-скрип, скрип-скрип, -- взяли да и ткнулись в берег. Берег, все как следует: кусты и песок, и кулики свистят! Ревел я тогда: обидели мальчишку! Думал, море, вышел -- туман... Стой, что это? Кричат или так?
Остановился пристав, и Кашнев, и солдаты.
Прислушались направо, налево, -- нет, было тихо.
-- То-то, родимые! Я знал, что уймутся, черт их дери! -- сказал Дерябин, взяв под локоть Кашнева, и добавил: -- Ну-ка, пойдем сюда, недалеко, -- угостят нас вином бессарабским.
-- Куда еще? Да и поздно, -- остановился Кашнев. -- А солдаты?
-- Подождут. Эй, старший, -- обернулся Дерябин. -- Улицы обойти. Через час на этом месте, чтоб... Ма-арш!
Усиленно затопали и пропали за углом солдаты, а Дерябин перелез через какой-то полуразобранный тын, сильно захрустел раздавленным хворостом и скомандовал Кашневу:
-- Гоп!
Потом пошли огородом, заросшим лопухами, потом были какие-то безлистые деревья, -- кажется, груши, и около длинного, низкого, грязного -- и луна не могла отмыть -- дома остановились.
Дом спал. Наружные ставни были заперты болтами. Черепичная крыша с угла обилась, -- чернели впадины.
Постучал в двери пристав, кашлянул во всю грудь.
В щели ставней мелькнули желтые полоски и тут же потухли, потом опять мелькнули кое-где и опять потухли.
-- Отсырели у анафемы спички, -- буркнул Дерябин.
Женский голос робко спросил за дверью:
-- Кто это?
-- Я! -- крикнул в нос пристав.
Женский голос визгнул протяжно.
-- Ну, завизжала! -- Дерябин нагнулся к двери и недовольно проговорил отчетливо: -- Мадам Пильмейстер, не пугайтесь, -- это я, пристав.
-- Нехорошо... Спали люди, а мы булгачим, -- сказал было Кашнев, но тут же поспешно отворилась дверь, и женский голос был уже преувеличенно радостный, когда кричал кому-то внутри дома:
-- Роза! Мотя! Не бойтесь, пожалуйста, -- это сам наш господин пристав!.. Ведь я же знала, честное слово, знала, господин пристав, чтобы мне на свете не жить, знала, что вы придете!
VII
В таинственной, довольно большой, но низкой комнате, освещенной дешевой лампой под красным бумажным колпаком, было тесно глазам от диванов, мягких кресел, цветных гардин, тяжелых скатертей на столах и ковров под столами. Но вся эта мягкота была старенькая, грязноватая, разномастная; подлокотники кресел и диванов лоснились, скатерти были закапаны и залатаны, ковры вытерты, и ото всего кругом -- казалось, даже и от сырых стен и из-под пола -- шел густой, тяжелый, мочальный запах. На стенах висели какие-то картинки в узеньких рамках, -- казалось, и они пахли чем-то противным. Из этой комнаты куда-то в темные недра дома вело трое неряшливо закрашенных охрой дверей, и чуть приотворены были их половинки. Представлялось Кашневу, что там были еще какие-то люди, такие же таинственные, какими были в его глазах Роза, Мотя и старая толстая еврейка, впустившая их с Дерябиным, и не мог он понять, зачем зашел сюда Дерябин.
Понимал смутно, когда глядел на Розу, рядом с которой сидел пристав. Лампа стояла на столе перед ними двумя, и от красного колпака горели в больших зрачках Розы пурпуровые точки. Одета она была в какой-то ярко-желтый капот, с вырезными рукавами, обшитыми кружевом. Кое-как наспех подоткнуты были темные волосы, и вся на виду была длинная шея, и чуть выступали бугорки ключиц. От колпака, должно быть, щеки ее казались нежными, розовыми, очень молодыми и губы яркими. И, наклоняясь к ней со стаканом красного вина в огромной руке, говорил Дерябин:
-- Ну-ка, скажи скороговоркой: шел грек через реку, видит -- в реке рак; грек руку в реку, рак в руку греку: вот тебе, грек, -- не ходи через реку... Ну, сразу, гоп!
-- Грек... Грек через рек... Ой, боже ж мой! -- всплескивала Роза обнаженными до плеч руками. -- Я не могу!
И смотрела на Дерябина, подперев щеку, улыбаясь сдержанно лукаво; в длинных черных ресницах прятались что-то знающие глаза.
Пристав разделся и был в тужурке, но не снимал шинели Кашнев. Думалось, почему Дерябин здесь, как у себя дома, почему он сам до сих пор не ушел, а сидит и смотрит и слушает, и еще -- когда глядел на старуху с большим носом, отвисшими щеками и льстивым взглядом -- обидно было за человека и жаль его. Но старуха хлопотала около него добродушно и настойчиво, подставляла вино, яблоки, орехи.
-- Выпейте вина-a! Не хотите нашего вина выпить? Пи-или? И никогда нельзя поверить, что вы что-то там такое пили... Такой молодой, и уж офицер!.. Ну, может, вы бы яблочка съели, а-а?
И Кашнев, чтобы не обидеть ее, старательно чистил ножом и медленно жевал антоновку, твердую и кислую.
-- Люблю женщин! -- гремел тем временем Дерябин. -- Не какую-нибудь одну, а всех вообще!.. -- Он обнимал Розу близкими глазами, чуть прищурясь, улыбаясь, как улыбаются детворе. -- Митя! Правда, она -- на черкешенку? Есть сходство? Не замечаешь? Факт! Мадам Пильмейстер, признайтесь, -- вы ведь тогда на Кавказе жили? Не то чтобы вы добровольно, а он вам башка кынжалом хотэл рэзать, -- факт!.. Эх, народ бравый! Красавцы! Ингуши у меня под командой были -- полсотни, шашку мне подарили с надписью: "Лубимому начальнику"... Я тебе не показывал, Митя? Цены нет -- шашка!.. Перевертели девицам головы, -- как воробьям! Шесть гимназисток с собой увезли в аулы... по соглашению, не то что силой. Отцы-матери бурю подняли, всю полицию на ноги подняли, а те домой идти не хотят: привыкли, -- факт.
Мотя, брат Розы, должно быть не старый еще годами, но очень старый и скорбный лицом, сидел в углу один, глубоко упер в пристава чахоточные глаза, молчал, покашливал глухо. Иногда он хрустел пальцами, перебирая их по очереди все на правей руке и все на левой; проверял, все ли хрустят, -- все хрустели.
-- За неимением гербовой пишем на простой, -- так, Митя? -- кричал Кашневу пристав. -- Но-о... костюм черкесский я тебе привезу, Роза, -- факт! Тюбетейку с жемчугами, черкеску с патронами, папаху белую, а?.. Красные сапожки, черт их дери, и кинжал за пояс, честь честью! А на сапожках каблучки вот какие -- четверть! Ну-ка, встань! Ровно на голову будешь выше, дюша мой!.. Розочка, выпей вина!.. Не хочешь? Этто что значит? Как не хочешь? Сейчас выпить! Ах ты... тварь!
И Дерябин, сопя и кряхтя, захватив правой рукою как-то всю целиком желтую Розу, запрокинув ей голову, старался заставить ее выпить, но мотала головой хохочущая и визжащая Роза, отбивала стакан сжатыми зубами, обливала вином тужурку пристава, и скатерть, и свое канареечное платье, и испуганно всплескивала руками мадам Пильмейстер:
-- Роза, Роза! Что ты себе позволяешь такое, Роза! Это ж вино! Это ж не отмоется, Роза!
Кашневу виден был весь тонкий профиль Розы: с горбинкой нос, острый девичий подбородок, не то обиженный, не то лукавый глаз, полуприкрытый ресницами, и неровный блеск на отброшенных назад волосах.
Странно: небольшая, тонкая, гибкая, рядом с огромным приставом, она казалась Кашневу древней, а Дерябин вдруг каким-то недавно родившимся, до того молодым, и даже вид у него теперь был растерянный, детский: что-то дрожало мелко около губ.
И в недоразлитый еще стакан пристав осторожно бросил новенький золотой, просительно посмотрел ей в глаза и сказал тихо:
-- Выпей, Роза.
-- Нет! -- закачала головой Роза.
Еще золотой бросил пристав в вино:
-- А теперь, Роза?
-- Нет! -- и раздулись ноздри.
-- Что она думает такое! -- визгливо крикнула мадам Пильмейстер. -- Девчонка!
Она подступила было к столу, но тут же отодвинулась снова, отброшенная упругими, большими яркими глазами Розы. И когда Кашнев поймал этот гордый и тоже древний взгляд, в нем самом как-то шире стало и беспокойней.
Мотя на своем стуле задвигался и закашлял; он изогнул винтом и длинную шею и все сухое тело, чтобы лучше видеть, и от волнения кашлял глухо.
Еще бросил в стакан золотой и улыбнулся вопросительно углами губ Дерябин, и так же отрицательно улыбнулась углами губ Роза. Тогда медленно из кармана тужурки достал он небольшую коробочку, надавил кнопку; отскочила крышка, блеснули синими искрами камней золотые серьги. И так же медленно, точно сам любуясь ими, опустил в стакан Дерябин сначала одну серьгу, потом другую. Смотрел на серьги, на вино, на Розу, и какая-то непонятная борьба шла между ними: хотя все по-прежнему была захвачена огромной рукою пристава Роза, впилась в него широким взглядом, видно было, как трудно дышала.
А за окнами ночь была. Горели пятна красного абажура и желтого платья Розы, у мадам Пильмейстер отяжелели и нос, и щеки, и толстые груди, и живот, и концы теплого платка, который накинула на плечи впопыхах, когда отворяла двери; и Мотя кашлял. Сначала закашлявши от волнения, он теперь кашлял затяжно, самозабвенно, согнувшись и приложив обе руки к чахоточной груди. И это среди тишины, когда колдовали древняя Роза с Дерябиным и когда Дерябину -- так Кашнев подумал -- дороже всего была именно тишина.
-- Т-ты! -- сдержанно крикнул на Мотю пристав, чуть повернув голову.
Что-то было разорвано, -- тонкое какое-то кружево. Смаху отодвинув в сторону Розу, схватил правой рукою стакан Дерябин. Закричала что-то мадам Пильмейстер, бросаясь к Моте. Вскочил Мотя и, все еще кашляя глухо, кинулся в темную половинку дверей, но вдогонку ему швырнул стаканом Дерябин. Через голову Моти перелетел стакан: где-то в темноте другой комнаты засверкали тонко стеклянные брызги; потом еще что-то глухо упало на пол и покатилось, должно быть медный подсвечник.
Поднялся Кашнев, подошел к Дерябину, спросил тихо, дотронувшись до его локтя:
-- Ваня, ты пьян?
-- И чтобы к чертовой матери он ушел с кашлем, поганый харкун!.. И двери закрыть!.. -- кричал, не глядя на Кашнева, пристав. -- Убью, если увижу!
Лицо стало твердое, сжатое, ястребиное, и у мадам Пильмейстер, навалившейся спиною на закрытую дверь, за которой скрылся Мотя, сами собою испуганно поднялись жирные руки.
-- Господин пристав! Ну ведь он же больной! -- беззвучно шептали губы мадам Пильмейстер.
-- Он -- больной, да! -- резко повторила Роза.
Повернул к ней голову пристав, и долго они смотрели друг другу в жаркие глаза, как враги.
-- Ваня, пойдем-ка отсюда, ты пьян! -- с серьезной и несколько брезгливой нотой в голосе, -- нечаянно такой же брезгливой, как у Дерябина, -- требовательно сказал Кашнев.
Сдержанно, длинно сопя, пристав переводил круглые глаза с одного на другого из этих трех. Мотя все еще кашлял придушенно -- должно быть, в подушку... А за окнами была тихая ночь.
-- Митя, ты черкесских песен не знаешь? -- спросил неожиданно Дерябин.
-- Нет, -- недовольно ответил Кашнев, -- не знаю.
-- Ни одной? И мотива не знаешь?.. А меня ингуши... то есть они не учили, я сам перенял... у меня ж слух!.. Слова, может, и перевру... вот!
И Дерябин тут же, медленно сгибая спину, сел за стол, весь освещенный лампой, сделал странное, задумчивое лицо, старое, ушедшее вглубь, выкатил белки, полусжал зубы и запел узким птичьим горлом, как поют на востоке. Звуки были высокие, длинные, с перехватами, с дрожью, и слова какие-то закругленные, вроде: "Саля-я-им баль-я-им, якши-и..."
Было странно Кашневу видеть, что вот нет уже прежнего молодого пристава. Теперь он сам древний рядом с древней Розой. Медленно вращает большими красными белками близоруких глаз, а возле губ откуда-то выползли и легли восточные скорбные складки, и дряхло качается голова, точно поспевая за уходящими куда-то звуками -- вправо, влево, вверх. То сожаление о чем-то, что никогда не придет больше, то испуг перед чем-то, чего не поборешь, что всегда сильнее, и тоска -- такая холодная тоска, будто все тело не тело, а узкий погреб, и его медленно набивают зеленым февральским льдом.
Сухие картинки смотрели со стен, как вдовы в салопах, и у разномастной мебели был воровской распутный чужой вид, точно натащили ее сюда ночами из каких-то темных притонов, и у красного бумажного колпака было что-то наглое в цвете и в том, как он сидел набекрень на лампе; но шла тоска из широкоплечего дюжего тела Дерябина, старая, от древнейших времен по наследству доставшаяся тоска, и заволакивала и картинки, и мебель, и абажур, и самого пристава в его форменной тужурке, и страшное в старом безобразии лицо мадам Пильмейстер, и яркое в молодой непримиримости лицо желтой Розы.
Может быть, были и не те слова, как они долетали до слуха Кашнева, и неизвестно было, что они значили -- эти слова, но захлестывали, как крепкие веревки -- не разорвешь, и уходила комната, и глаза у Дерябина были далеки и влажны, ушли в старинное...
А за окнами была ночь.
-- Ну, гоп! Не хочу больше!.. Аристон, Роза! Заведи аристон, танцевать будем! -- перебил себя на полутоне Дерябин. -- Гоп!
Снова запахло домом, антоновкой, табачным дымом... И, удивленный, увидел Кашнев, как легко, по-птичьи, послушно подскочила к аристону Роза и преувеличенно шумно и суетливо принялась крутить ручку.
Танцевали. Звуки аристона были хриповатые и с какими-то зацепами, остановками некстати, и с жеманностью, и недовольным рычанием, точно не машина, а кто-то живой.
Пузатые кресла и столы разметал пристав, чтобы было просторней, и тяжелый, тучный рядом с тоненькой Розой, танцевал неожиданно легко и красиво. Аристон играл какую-то старенькую польку, и сам был старенький, и все звуки, жившие в нем, тоже полиняли от времени и беззубо шепелявили, а пристав и Роза были молодые, и побежденно жалась к нему она, еще так недавно сонная, так недавно лукавая, так недавно гордая, и древняя, и гневная; жалась доверчиво, забывчиво, отданно; смотрела на него снизу, а глаза были застенчивые, пунцовые.
И когда оборвал вдруг аристон на низком жужжащем звуке, Дерябин тоже оборвал было танец, бегло посмотрел на аристон, на Кашнева, на старуху и опять с места взял тот же темп, сделал еще один лишний, ненужный тур до дверей с раскрытой половинкой, -- не тех, за которыми кашлял Мотя, -- других, протискался в них, пропустив вперед Розу, и захлопнул с законченным стуком податливое дерево, неряшливо окрашенное охрой.
И здесь, в большой комнате, стало тихо и пусто. Недавно хмельной Кашнев стоял теперь отрезвленно ясный, а против него, близко к красной лампе, стояла старуха. Там была вся, за дверями, но стояла здесь, с низким старым лбом, обвисшими щеками, добродушно толстая, в теплом платке и, пугливо растерянно глядя на Кашнева, улыбаясь даже, говорила громко, громче, чем нужно было для двоих в пустой комнате.
-- Такие молодые, и уж офицер! Ну, скажите! И вы, должно быть, даже приезжий, а то бы я знала... Мы давно тут живем, я тут всех-всех знаю... Ну, может, кого и не знаю... Роза тут родилась даже... Господин пристав -- он вспыльчивый, а он человек добрый, я даже это хорошо знаю...
И так как в это время из комнаты налево донесся вдруг придушенный визг Розы, старуха как-то вскинулась вся и заговорила спеша, тоже визгливо, крикливо, сбивчиво:
-- Даже мужа, Арона, обещали господин пристав из тюремного замка отпустить, как он же не подделывал векселя, пусть так мне на свете жить -- и у нас на это свидетели есть... Это ж известное дело всем, что его запутали...
И так как в это время из комнаты справа послышалось, -- кашлял Мотя, то вскинулась снова мадам Пильмейстер, и теплый платок спустился с плеча и трепался на полу концами.
-- А Мотя, -- он даже и не здесь живет, -- он в Гайсине, в городе Гайсине, в Подольской губернии. А здесь он... ну, вы понимаете же, -- он больной! Как он может содержать шесть детей? Он может работать? Он же в постели лежит!.. А она, мерзавка... Он же был женат, хорошо, -- жена умерла чахоткой, две крошки остались, -- их нужно одевать, кормить... А она, мерзавка: "Ты на мне женишься, я им буду мать, а что три у меня своих, они уж большие и на разных отцов расписаны... Когда в субботу придут, -- что они тебе помешают?" Как в субботу они пришли трое, так и остались... Да еще есть шестое промежду ними... А что Яша из запасных солдат убежал, то я ведь этого не знаю, может, он уже где...
-- Я вот что... Я выйду на улицу, -- запинаясь, сказал Кашнев. -- У меня там солдаты и вообще... надо посмотреть... А пристав нас найдет, когда выйдет... вы ему передайте... Прощайте.
На лунном свету переливисто блестели безлистые свежие деревья, дальше в огороде четко чернели кочерыжки, и пахло теплою прелью, тихой сыростью, ноябрем. Забор в стороне был дощатый, старый, и серебрились щетинкою гвозди в верхней доске... "Ну его к черту, этого пристава, и все... Я возьму солдат и уйду", -- подумал решенно Кашнев. И пока шел злыми, слитыми с землей шагами, то так и думал все: "Возьму солдат и уйду". Зло захрустел хворостом тына, упруго вышел на улицу, огляделся, -- не было солдат. Только теперь услышал, как много было собак кругом, -- близких, дальних, совсем далеких: их лаем кишела ночь.
Кашнев прошел было по улице вглубь, потом вернулся; с перекрестка услышал тихие голоса в переулке: мирно ожидали солдаты, рассевшись на широкой завалине мазанки и на кривых тумбах.
-- Ну что, никого? Тихо? -- спросил он и, не дожидаясь, что ответит старший, добавил зло: -- Пристав этот!.. Беспокоит попусту, черт его дери!.. Тоже наряд придумал, болван!.. Домой идем! Стройся!
Построились. Вздвоили ряды.
Была досада на пристава, но -- откуда это? -- бок о бок с нею такое странное любопытство к нему: что он теперь?