Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Преображение человека

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Часть I. "Наклонная Елена" (1913)
    Часть II. Суд (1954)


Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Преображение человека

Часть I.
"Наклонная Елена"

I

   Молодой горный инженер Матийцев, заведующий шахтой "Наклонная Елена", решил застрелиться в воскресенье, 6 мая, в 11 часов вечера, и рано утром в субботу, подымаясь привычно по гудку, он старался как можно тверже прочертить в сознании последовательность того, что нужно сегодня сделать... Прежде всего, непременно обойти шахту -- это для того, чтобы в последний раз оглядеть спокойно то, что горячо проклято и от чего, наконец, уходишь совсем.
   Этого можно было не делать вчера, но сегодня необходимо нужно. Обход кончить полагал он раньше, чем всегда, наряд рабочих на завтрашний день поручить штейгеру Автоному Иванычу, затем с вечерним поездом поехать в Ростов, чтобы в воскресенье утром отослать почтой восемьсот рублей, сбереженные от годового жалованья, матери в Петербург.
   Почему именно деньги эти нужно было отправить там, в Ростове, а не здесь, в поселке Голопеевке, верстах в двух от рудника, -- это было не совсем ясно для него самого; просто здесь были знающие его почтовые чиновники, деньги же отправлялись не кому-нибудь постороннему, а матери, и не захотелось, чтобы случайно или намеренно прочитали текст перевода, хотя он ничего о себе не писал: думал послать отдельное письмо матери и отдельное сестре Вере, учительнице.
   Из сна он выбился уже недели две, и во время этих кошмарных, жутких ночей, когда безостановочно все ходилось по комнатам, он все уже решил, подвел итоги всему и теперь похож был на отъезжающего, уложившего в чемоданы решительно все, до последнего куска мыла.
   Домашние мысли в дорогу не годятся -- и появились в нем уже те, другие мысли; начинало уже охватывать кольцо потусторонности, когда все кругом, все еще вчерашние интересы и тревоги вызывали только снисходительную улыбку мудрых или сошедших с ума.
   Известно, что люди умирают, как живут. Люди горячие, полнокровные иногда за день до смерти не знают еще, что убьют себя: зреют и решаются сразу, как горячий купальщик, -- еле скинув рубаху, уже бросился в воду быком. Люди холодные долго сидят на берегу Леты, мочат голову и грудь, поглаживают бедра, пробуют воду ногой; зато это именно они отталкивают спасательные круги, не хотят принимать противоядий и срывают повязки со свежих ран.
   Матийцев не был ни холоден, ни горяч -- он был только очень молод и одинок -- просто не успела еще обмозолиться душа. Это был худощавый блондин лет двадцати четырех, с высокой головой и несколько близко к носу посаженными, несколько близорукими глазами, отчего у всего лица был немного наивный, прислушивающийся вид. О нем говорили, что ему повезло получить шахту прямо со школьной скамьи, но в "Наклонной Елене" последнее лето он работал студентом-практикантом и знал ее, а тут случилось, что заведующий этой шахтой перевелся на Кавказ на марганец и главный инженер Безотчетов взял Матийцева на свою ответственность: он ему нравился, как серьезный работник; он приходил на работу в шесть утра вместе с шахтерами и уходил на дневную поверхность только к обеду, а там машинное отделение, сортировочная, мастерские -- хозяйство большое, сложное, и везде нужен свой глаз.
   Было две "Елены" этой же бельгийской компании: "Вертикальная", как более старая, была оборудована лучше, а в "Наклонной", существующей всего пятый год, вводить новшества считали пока лишним. Двухаршинный пласт угля шел в ней с перерывами: доходил до каменного перевала и задавал инженерам задачу, продолжается ли он за перевалом. Бурили перевал, взрывали динамитом, находили за ним угольный пласт, который разбухал потом до двух аршин снова, и опять рылись в нем шахтеры: крепили своды сосновыми балками, прокладывали рельсы, отводили воду в канавки (шахта была сильно мокрая), и к прежней запутанной сети штреков прибавлялся новый с боковыми печами. За недолгие годы пробуравили этих штреков и квершлагов на тысячи сажен. Иногда штреки соединялись совсем низенькими узенькими дырами, по которым можно было пробираться только "вплавь", ползком. Это было трудно и как-то мерзко, обидно для человека.
   По узким штрекам гулко мчались лошади и бензиновозы с вагонами, потом по бремсбергам вагоны подымались наверх, и здесь чумазый мальчишка на черной доске мелом озабоченно вел им счет. Если уголь попадался с породой, то в сортировочной, на движущихся сетках, целый полк столь же чумазых девчонок-глейщиц, -- которых шахтеры безулыбочно называли барышнями, -- ловко отбирал глей, а чистый уголь по деревянным эстакадам проворно катился и опрокидывался в угольные ямы. Им отчасти питались соседи -- химический и металлургический заводы, но, конечно, несравненно большая часть его отправлялась по подъездной ветке на станцию.
   Среди ветхозаветных полей степных дюжина дюжих горластых труб, сложные формы надшахтных зданий, заводы, красное, очень тревожное и днем пламя коксовых печей, и все это в густом, зловещем по окраске дыму было так неожиданно для того, кто видел это впервые.
   На заводы с рудника уголь безостановочно плыл в вагончиках по воздушной электрической дороге прямо над посевами пшеницы, и никакого соответствия не было между этой пшеницей, первобытным образом посеянной руками здешних крестьян, и вагончиками вверху; и человек с игривой фантазией мог бы, подъезжая к Голопеевке, вообразить, что здесь поставлен хитроумнейший капкан для уловления земного нутра, и нутро земное уж здорово защемлено и от боли, а главное, от конфуза зверем ревет через высоченные трубы.
   На заводах и в шахтах кругом было тысяч семь рабочих, и это они год за годом заселяли поселок Голопеевку. Сначала долго ходили осматривать и всячески измерять отдающийся в аренду участок, потом решительно устанавливали угловые столбы дома, натягивая крышу, нанимали баб смазывать кое из чего сбитые стены глиной с навозом, а месяца через два справляли уж новоселье и звонко переругивались с соседями из-за цыплят, поросенка, котенка, собаки, помоев, ребят, бабьих сплетен. Так вырастали улицы, очень широкие, степные, а на главной десятка два предприимчивых армян устроили бакалейные магазины, фруктовые лавки, винные погреба, на одном углу появилась прекрасная вывеска: "Бараночное и крендельное заведение Восход Ивана Пискунова"; на другом -- "Готовое платье Перешивайлова", потом акушерка Бабкина, сапожник Кислый, портной Желтобрюх, а кто не очень дорожил своим здоровьем, мог достать здесь даже колбасы "собственной заготовки Мокроусова из Козлова". Ближе к заводам и кладбищу разбит был чахлый общественный сад с деревянным собранием и открытой сценой, на которой подвизались иногда весьма захудалые людишки актерского звания, или шансонетки, или борцы, или труппа ученых слонов, или какой-то "заезжий шут Капуцинов" оповещал о своем прибытии сюда красной огромной афишей: "Прохожий, если даже ты с дамой, остановись перед сею рекламой!.." Какой-то Кебабчиев устроил в Голопеевке Hotel Hermitage и о том, что при этом отеле имеется "роскошная ванная комната", оповестил все станции в окружности верст на двести: до того хотел обрадовать как можно больше народу. А ванная, действительно, весьма не мешала в Голопеевке, так как вечно дул ветер над степью и летом вздымал тучи черной пыли по дорогам, а в самом поселке стояла густая гарь и копоть из труб. Реки здесь не было, а пруд, устроенный в балочке заводами, ими же и загрязнялся до того, что даже привычные шахтеры, приходившие сюда иногда погулять и постирать на свободе портянки, и те долго крутили носами, выбирая местечко посвежей.
   Инженеры завели при летнем саду свои комнаты, в которых скучно играли в преферанс и на бильярде. Большей частью все это был холостой народ, а по духовным качествам -- деловой, оборотистый, скупой, малоразвитой и грубоватый. Когда ездили куда-нибудь по железной дороге, привозили с собой иногда пачку пестрых юмористических журнальчиков -- этого и хватало на месяцы; газет почти не читали, и крупные новости, волновавшие города, узнавали иногда долго спустя, когда уж новостями их никак нельзя было назвать; имели обветренные лица, чумазые руки, ходили в высоких сапогах и манерами, и голосом, и привычкой очень долго, очень крепко и очень продолжительно ругаться напоминали армейцев.
   Молодость -- переходное, мечтательное, мягкое, странное время жизни -- у Матийцева затянулась несколько дольше, чем полагается инженеру, и от этого трудно было ему: она была здесь совсем не к лицу, в "Наклонной Елене".
   Когда раньше приезжал сюда на практику Матийцев, он смотрел на это, как на необходимую студенческую работу, но жить здесь годы -- это как-то не представлялось ему ясно. Власть над пятьюстами шахтерами -- это бремя так легко как будто нес его предшественник, но для него, деликатного от природы, оказалось оно чересчур трудным. Он старался придать своему лицу как можно более внушительный вид: насупливал брови, нарочно запустил клочковатую бородку, говорил горлом, чтобы выходило гуще, часто повторял: "Понял? Слышишь?.. Ну вот..." и десятникам, пожилым, почтенным людям, говорил "ты". Иногда покрикивал на возражавших: "Молчать! Ни слова!", но при этом голос у него звучал резко, неприятно, по-бабьи, и за этот голос, должно быть, как школьники, меткие на прозвища, шахтеры прозвали его "свекрухой", а за вечное ныряние по шахте -- бурундуком (землеройкой).
   Летом с ними было труднее, чем зимой; летом уходили домой на поля казанские татары, нижегородцы, тамбовцы, пензенцы и здешние украинцы, а оставались или приходили шатуны, всегубернские вольные бродяги, которые работали только до первополучки, потом уходили. Между шатунами попадались потомственные дворяне, сыновья генералов, был один граф и еще один неизвестный под именем "итальянского короля": действительно, сказочно был похож на Виктора-Эммануила, хорошо говорил на трех языках, а кто он был раньше, как получил подложный паспорт на имя безграмотного крестьянина Севастьянова, трудно было узнать. В праздники после получки шахтеры представляли пьяную буйную орду, с вечными драками, увечьями, даже убийствами, и на здешнем кладбище маляру Дряпачеву часто приходилось вырисовывать такие надписи: "Под сим крестом покоетсR прах Семена Белошапкена. Убит невинно рукой злодеR 29 ииунR" ("я" он писал как R).
   Или так:
   "Незабвенный мученик, мир твоему праху! Здесь покоется прах Павла Коренькова, скончавшегося на 23 году своей жизни от злого сердца, злого умысла и бесчеловечных предателей. И вы прочтите, последователи Июды, да украсится ваша совесть печатью Каина за пролитую кровь мою и горе матери моей..."
   Иногда же, когда кто-нибудь не мог дать за столь трогательную надпись Дряпачеву, а поручал это кладбищенскому сторожу из солдат, Фоме Кукле, надписи на крестах получались короче, даже совсем краткие, так:
          Ни
          гу
   Тюрин Максим
          А
          у
   Кто способен был вдуматься в это, узнавал о покойном, что он был Нижегородской губернии, Арзамасского уезда.
   Казармы для шахтеров были набиты битком -- по три, по четыре семьи в одной комнате, кое-как разгороженной ситцевыми занавесками, и три-четыре тупые беременные бабы поедом ели там друг друга, а бессчетные клопы по ночам ели без разбору всех. Спали на нарах. Так как казармы имели вид деревянных балаганов, причем доски в стенах пригнаны были кое-как, то зимою сквозь щели дуло. Заразные болезни не выводились, и в здешней рудничной больнице было только два отделения: для хирургических и заразных.
   Платили рабочим ордерами, которые здешние мелочные лавочники, торгующие всякой дрянью, больше же всего водкой, принимали за полцены.
   В первое время Матийцев писал матери:
   "...В сущности, это ужасно! Несчастнее этих людей я не могу себе представить. Они живут как-то, но просто в силу человеческой живучести... И я, как инженер, принужден их давить, не считаться с ними, как с людьми, выжимать из них соки... И если лично не делаю этого, -- все равно это делают помимо меня... Привыкнуть к этому можно ли?.."
   Он так и не привык к этому за год службы в "Наклонной Елене", хотя не без удовольствия слушал иногда командирский зык своего штейгера, Автонома Иваныча, который был из казаков с Дона, имел веселые яркие разбойничьи глаза, черные смоляные густые волосы и усы кольцом, бурое лицо с отеками, бравую походку и зачем-то носил на руках татуировку из якорей, змей, топоров, молотков, сердец, пронизанных стрелами, и прочей чуши, "чтобы не подменили".

II

   Сложный узел причин, толкающий человека в нездешнее, -- как развязать другому? И если бы Матийцев вздумал рассказать о том, из-за чего у него вышел разлад с жизнью, Автоному Иванычу, например, -- бравый штейгер просто счел бы его дураком. Но вот что случилось последовательно с Матийцевым с января по май.
   В январе был весьма неприятный разговор по службе с главным инженером Безотчетовым -- разговор неизбежный, по существу дела. При прежнем заведующем "Наклонной Елены" пуд угля обходился в последнее время в 5,3 копейки; при нем же, хотя он и больше работал, поднялся до 6,4. Об этом и раньше говорили, но, наконец, в ответ на беспокойный запрос дирекции, Безотчетов пригласил Матийцева поговорить решительно.
   Безотчетов был сухощекий, катарального вида, вдоволь наглотавшийся угольной пыли, раздражительный, облезлый человек лет сорока пяти, не из особенно удачливых в жизни и теперь всячески сколачивающий капиталец, чтобы, наконец, отдохнуть. И когда заходил по делу иногда к нему Матийцев, это был радушный хозяин, хотя и с вечным раздражающим кашлем, и с откровенной зевотой, и с долгим сидением у камина, и с газетной политикой; когда же он сам навещал "Наклонную Елену", он был наигранно строг, делал частые замечания, тягуче начиная их словами: "Послушайте -- никогда нельзя..." или: "Поймите же -- всегда нужно..." Озабоченно совал всюду сухое лицо и привычно ругал рабочих. Но таким еще не видел его Матийцев: перед ним сидел он, наклонив острую голову, постукивая не в такт тощими пальцами по столу, подняв косяком брови, слова не цедил, как обыкновенно, -- был короток и точен -- и, главное, сделал из своих и без того маленьких глаз какие-то две ярко-белые, уничтожающие точки.
   -- Отчего же, -- говорил он, -- на "Вертикальной", -- вот... Яблонский и кутила -- это всем известно, -- и мот откровенный, и бабник явный, когда все это успевает, -- неизвестно, но у него четыре, восемь десятых, а у вас шесть, четыре десятых -- это разница!.. Там, конечно, есть обстоятельства, и вам известные, и нами они учтены, но-о... при тех же обстоятельствах у вас было бы от силы пять, шесть десятых, а у него четыре, восемь десятых... Вот он получил премию, а вы нет. Он премию, а я за вас нагоняй!
   -- Да, это нехорошо, -- согласился Матийцев.
   -- Хорошего мало-с... У вас есть хорошее качество: вы -- добросовестный, однако... в конечном счете это для компании ведь безразлично... вы понимаете?.. раз это дает такой результат.
   Посмотрел на него долго и неприязненно и добавил:
   -- Наконец, вы ведь подводите меня, а? Так как это благодаря мне вы получили шахту, а теперь вами же мне глаза колют... Приятно?
   Это было уже грубо.
   -- Тогда я оставлю шахту другому, более способному, -- покраснев, сказал Матийцев все, что и мог сказать.
   -- Особенной необходимости в этом пока нет. Удвойте энергию.
   -- Куда же еще? Я работаю семнадцать часов в сутки, отупел, ничего не читаю... В десять вечера сваливаюсь, как камень, в пять на ногах...
   -- Подберите хороших десятников... Сдайте артельщикам хотя бы всю работу, уж они не дадут маху... Требуйте строже.
   Потом он начал говорить об экономии: на креплении, на плате рабочим, на рельсах, на мазуте, на костылях и еще на многом, даже на овсе лошадям, советовал за кем-то проследить, кого-то подтянуть, на кого-то не полагаться -- то, что слышал Матийцев уже много раз.
   -- Ибо что такое инженер в шахте? Прежде всего коммерческий человек. И все ваше назначение в том, чтобы уголь в добыче обходился как можно дешевле, а какими мерами вы этого добьетесь, это уж дело ваше и компании не касается. Вот и все... Поняли?.. Что вам и нужно помнить.
   К концу этой неприятной беседы Безотчетов подобрел, оставил его обедать, жена его, Мария Павловна, молодящаяся дама, которая видимо благоволила к Матийцеву, была теперь больше, чем всегда, по-женски внимательна и далека от всего противного, делового; четыре канарейки беспечно заливались, две моськи сыто урчали, заглядывая снизу в его глаза, и даже Безотчетов. рассолодев от горячего, прощаясь с ним, решил добродушно: "Ничего, Александр Петрович, только нажмите педаль. И... не срамитесь". Но неприятный осадок от этого разговора -- своя непригодность -- плотно засел уже в душе и много занял там места.
   В феврале цена пуда спустилась было до 5,9, но в марте опять поднялась до 6,3, и опять забеспокоился Безотчетов.
   В апреле, в первой половине, пришлась Пасха, когда дней семь-восемь не работали в шахтах, -- шли ремонты, которыми ведали подрядчики, -- и можно было несколько отдохнуть от ненавистного рудника. Заведующий "Вертикальной Еленой" Яблонский направился в Житомир навестить свою там усадьбу. Матийцев же поехал в Воронеж, где, как знал, жила теперь у своего отца Лиля, курсистка, которую он скромно издалека любил.
   Встретились случайно в Москве года два назад на совсем плохой картинной выставке, где оказалось их только двое в совершенно пустых залах. Поразило, что она, как королева: высокая, с корзиной пепельных волос, с лицом тонким, белым, северным, зябко ушедшим в меховое боа, нарядно одетая, даже странно было, зачем она здесь? Точно сказка. И еще больше поразило, что она обратилась к нему первая, когда они близко стояли: "Ну, а вы... нашли хоть один сносный номер?" Голос грудной и досадливая складка на лбу. Взволнованный, удивленно-радостный, он повел ее смотреть отмеченный им свежий этюд. Поговорили немного о живописи, которую любил Матийцев, и она простилась, плавно кивнула головой и плавно ушла, а когда ушла, сразу же стало нечего смотреть в этих скучных залах, и, выйдя следом за нею, он видел и слышал, как шла она вдоль длинного ряда извозчиков, высокая, легкая, и бросала на ходу: "Пречистенка, -- двугривенный... Пречистенка, -- двугривенный... Пречистенка, -- двугривенный..." Заметил удивленно, что только пятый задергал было вожжами и только седьмой, бородатый, рыжий, в серебре инея, повернулся и отстегнул полость.
   И так пусто стало, когда она умчалась, и так просторно, как будто не Москва была кругом, а чистое поле, и так досадно, так неслыханно жалко стало, что вот уехала навсегда, а он даже не спросил, не сумел спросить, кто она, где живет. И все Рождество было тоскливо.
   Но к весне они нечаянно встретились в Петербурге, в театре, и потом стали встречаться намеренно. Ничего не было сказано такого, что по-особенному волнует: были как товарищи, говорили о студенческом. Он понимал, конечно, что не он же один открыл ее, и все боялся оказаться смешным.
   Когда уехал он в Голопеевку, писал ей, стараясь, чтобы письма выходили занимательные, не навязчивые, не глупые, и в ответ получал надушенные листки, уписанные энергичным по-мужски почерком. В этих письмах, по исконному обычаю всех русских девушек, категорически решались всевозможные вопросы, в каждом письме новый, и, казалось бы, ей все равно, кому писать, лишь бы решить тот или иной вопрос на листке непременно надушенной почтовой бумаги, но Матийцева всякое письмо ее наталкивало на множество мыслей и волновало долго.
   Вместо подписи ставила она почему-то одну букву "Э" -- так ей нравилось с буквы "Э" начинать свое имя Елизавета -- и непременно запечатывала большие узкие конверты фамильной печатью по серому сургучу.
   Неизменность привычек и мужской крупный почерк тоже нравились Матийцеву. Но у нее и лицо было красиво-спокойное в линиях: оно боялось улыбок; действительно, улыбки делали его обыденнее, мельче.
   И это спокойствие единственно дорогого лица здесь, среди вечных гудков, свистков и рева труб над землею, грохота бензиновозов и лошадей с вагонами в земле, стало казаться понятным, больше того -- необходимым даже. Она точно тихий монастырь в себе носила с очень нежными, очень тонкими, очень хрупкими стенами, сводами, куполами, и его даже улыбкой тревожить было нельзя. Отсюда это так ясно видно было, так нужно было именно это представить, потому что жила в душе настоятельная потребность в нежной тишине, и куда же еще было стремиться от вечной рудничной грязи, от едкой рабочей ругани, от тысячи ненужных душе забот, как не в тихую чистоту?
   В последнем письме, перед Пасхой, Лиля сообщала, что Пасху проведет в Воронеже, у родных, и случайно или намеренно дала свой адрес там: Старо-Московская, свой дом. Матийцев понял это так: намеренно, и поехал в Воронеж.
   Была хорошая весна: звучная, полноводная, пушисто-зеленая, бодрая, парная, выпирающая изо всех швов земли и неба... или это только казалось так. Когда входили в вагон на станциях разные степные люди, все они были уж до тепла загорелы, голосисты, ясноглазы, и даже от их высоких калош, заляпанных грязью, веяло деловым строительством земным, непреклонностью, решимостью в борьбе и всевозможными лихими "черт возьми", и шапки у всех были неистово набекрень. Тогда и в нем самом легко и просто решалось, в какой из трех комнат его домика на руднике должно стоять Лилино пианино.
   Дом на Старо-Московской он нашел: деревянный, когда-то крашенный в лиловое, теперь серый, широкий по фасаду, с резными окнами. Дворник или кучер поднялся навстречу от ворот, важный, старый, совсем как апостол Петр.
   -- Экая фигура!.. Тебя не Петром ли зовут? -- улыбаясь, спросил Матийцев.
   -- Нет... Терентий...
   Подтянул плисовые шаровары, одернул красную рубаху. А о барышне сказал: "Доложу пойду..." Пока же провел его на антресоли.
   За широким двором заметил Матийцев липовый сад, площадку для лаун-тенниса, пегую борзую над припавшим к земле хитрейшим серым котом, и подтыканная баба, расположившись на скамейке под пихтой, сурово чистила суконкой канделябры, а на нее сверху сыпалась старая хвоя.
   Матийцев догадался, почему привел его Терентий на антресоли: страстная пятница, уборка, в комнатах кавардак, должно быть, и ждал он Лилю с таким волнением, что даже руки похолодели.
   Он представлял уже столько раз это свидание раньше: выходит навстречу Лиля с корзиной волос своих и ясным взглядом и вскрикивает: "Вы? Вот как! Какими судьбами?.." Но она вошла, гладко причесанная, с заплетенными косами, отчего голова показалась неестественно маленькой, платье на ней было простое, домашнее, перехваченное кожаным поясом, и первое, что она сказала, было:
   -- Фу, какой у вас гнусный галстук!
   При этом она даже плечами пожала и покраснела оскорбленная, и гримаса почти физической боли показалась на лице, и глаза стали злые.
   Матийцев растерянно прикрыл галстук рукою, сразу почувствовал, что он действительно гнусен, хотя был это обыкновенный серенький галстук бантиком.
   Потом как-то совсем не мог наладиться разговор: ясно было, что явился Матийцев не вовремя. Тонкие пальцы Лили были в розовой краске; сидела она, как на иголках, отвечала невпопад; часто подходила к окну -- перебирала цветы в банках, или к роялю -- перелистывала ненужные ноты. Не скрывая, ждала нетерпеливо, когда же он уйдет наконец.
   Уходя, он спросил, можно ли ему прийти на Пасху.
   -- Ну, конечно, приходите!.. На второй день... или, лучше, на третий!..
   И так радостно прощалась с ним, что он решил было тут же ехать к матери и сестре в Петербург. Но то, что лелеялось в долгие зимние месяцы, не могло так сразу разлететься весной, и Матийцев три дня сидел в номере гостиницы, по непривычке к такому огромному количеству свободного времени совершенно измучился, исходил вдоль и поперек город, избегая только вокзала, чтобы не бежать внезапно и малодушно, а когда на третий день собрался идти (в новом уже галстуке -- белом), так долго волновался, что не спросил точно: когда именно прийти? Во сколько часов?
   И как и в первый раз, так и теперь, но уже принаряженный и с намасленной серой головой Терентий (теперь потерявший всякое сходство и с Петром и вообще с кем-либо из святых), сильно выпивший и с завороченно-красными веками, как у больших старых догов, покачнувшись, сказал ему: "Христос воскресе!", и, предупрежденный, должно быть, Лилей, провел его опять на антресоли. Но, проходя по двору, Матийцев не мог не заметить ее в саду, где было многолюдно, весело, играли в лаун-теннис под липами и среди белых платьев и черных сюртуков очень ярко (день был солнечный) блестел круглый эполет на кирасирском мундире.
   Матийцев знал, что у Лили здесь отец, мать, братья, и только теперь понял, что она даже не хочет и знакомить их с ним, что для нее он просто "один знакомый инженер", не больше, чем бы сам он ее ни считал.
   Она вбежала к нему, праздничная, возбужденная игрой, и не успела еще поздороваться, как уже засмеялась:
   -- А знаете, вы совсем одичали в своем руднике!.. И бородка эта... -- извините меня, -- она у вас очень смешная, очень... ха-ха-ха... очень!
   Потом она спросила его, надолго ли он приехал в Воронеж и зачем, -- что здесь делает? Совершенно растерявшись, он пробормотал о каких-то делах по отправке угля, добавил зачем-то, что инженер должен быть человеком коммерческим, и поспешил проститься.
   В тот же день, он, конечно, уехал, и не в Петербург, куда было и поздно и незачем, а в Голопеевку, в свой домик, из трех комнат которого ни в одной нельзя было никогда уже поставить Лилино пианино, -- в свой домик, где хозяйничала престарелая шахтерская вдовица Дарьюшка, которая иногда запивала, и тогда прислуживала ее племянница, девочка-глейщица, а сама она каталась по полу в кухне и плакала тихо и горько.
   В любви неразделенной есть зародыш ненависти к самому себе: в одиночестве из него вырастает отвращение к себе, иногда нестерпимое. Так было и с Матийцевым.
   Наконец, вскоре после Пасхи в "Наклонной Елене" случилось первое за его время несчастье: в неосмотренной как следует печи засыпало отвалившимся углем и породой двух шахтеров: Ивана Очкура и Семена Сироткина.
   Быть может, не так бы тяжело было это, если бы Матийцев не знал их раньше: среди нескольких сот человек это было бы вполне возможно; но Очкур и Сироткин хорошо были известны ему -- смирные, степенные, семейные, -- и даже заглушенные голоса их, каждого в отдельности, узнавал Матийцев, когда в первое время после обвала из забоя кричали они, -- бородатые, пожилые оба, а как маленькие:
   -- Голубчики, э-эй! Братцы... э-эй! Христа ради!
   Несчастье заметили сразу, и Матийцев и Автоном Иваныч примчались вовремя на вагоне бензиновозки, и несколько человек шахтеров сбежались с кирками, а откапывать их все-таки было нельзя: потрескивало и сыпалось дальше, ближе к штреку, и еще могло бы кого-нибудь засыпать, увеличить несчастье.
   -- Сейчас, сейчас! Копаем! Спасем, потерпите! -- кричали им, но это была только ложь от бессилия: часто и бестолково стучали в стены печи подальше от обвала, где безопаснее, чтобы только слышали святые рабочие стуки Сироткин и Очкур и умирали с надеждой.
   -- Попробуем! Давайте попробуем! -- тоскливо убеждал Автонома Иваныча Матийцев, хватаясь за него руками.
   -- Что вы, господь с вами! -- отзывался Автоном Иваныч. -- Мало вам двоих?
   А погребенным заживо кричал:
   -- Эй, потерпи, братцы!.. Чуть-чуть осталось. Сейчас!
   И этим, около:
   -- А ну, наддай!.. Эх, постарайся!.. Дюжей!
   Стучали в безопасные стены с новой силой, а уж слышно стало, что там загрохотало глухо последнее, что над ними висело, и обвалилось сплошь, а уж ни крики оттуда, а только стоны, по которым нельзя уже было различить, где Сироткин, где Очкур...
   Матийцев жутко представил, как трещат и ломаются их ребра и как оба уж поняли, что им не спастись, что это пришла их смерть и стоит и святые рабочие стуки их не вырвут... Вот они застонали тише... вот еще тише... вот уж чуть слышно, как вздох... А потом те, что стучали здесь, остановились, и один спросил тихо:
   -- Стало быть, кончились... господин штейгер?
   Автоном Иваныч медленно снял фуражку, перекрестился, сказал твердо: царство небесное! И тыльной частью руки старательно вытер пот со лба, а десятнику Гуменюку приказал:
   -- Плотников... Лесу... Живо!
   Тут же закрепили печь, где было можно, и стали откапывать; тянулось это часов восемь, и во все время Матийцев не выходил из шахты, и все коробило, что и отсюда, как из других печей, чтобы не пропадала работа, подъезжая шумно, заберут коногоны уголь и отвезут на плиту, к сдаче, как будто это был такой же безответный, рядовой, ежедневный уголь и как будто его тоже можно мерить и считать вагонами и пудами...
   Откопанные наконец, раздавленные тела их осветил было лампочкой Матийцев, но от острой жути не мог смотреть, а потом, когда вывезли их наверх и две новые шахтерские вдовы -- одна скуластая, черноглазая, с грубыми руками, другая желтая, с птичьим лицом, беременная, прибежав запыхавшись из казармы, упали обе на страшные тела ничком, -- не только Матийцев, даже урядник, похожий на станционного жандарма по спокойствию, и тот не мог вынести их надрывного воя.

0x01 graphic

   Это было под широким навесом, где хранился от дождя цемент в бесчисленных бочонках и около было вязко и бело наслежено; но когда урядник решил, что бабы поплакали довольно и что бабьи вопли -- занятие домашнее, а на руднике им совсем не место, и начал отрывать от трупа беременную Сироткину -- другая грубыми подсученными руками вдруг выдернула у него из ножен шашку, быстро уткнула эфесом в землю и, исступленная, уперлась в нее животом. Так бывает во время сильной зубной боли: режут и колют десну, чтобы новою болью заглушить прежнюю. Шашка оказалась очень тупа, и толпа около помешала бабе -- острие прошло вскользь по мягкому животу, но рана все-таки была широка и кровава. И отчетливо, резко осталось в памяти, как сидела баба на земле, зажимая рану обрызганной, голой до локтя рукой, дрожала, глухо визжа, и блуждала по всем мокрыми темными глазами; как урядник, испуганный, держа шашку в руках повторял тупо: "Вот дура. Зачем она это?" -- и у него, Матийцева, искал сочувствия озадаченным взглядом; как Сироткина -- хоть бы обернулась -- самозабвенно причитала, все лежа ничком; как кочегар из машинного отделения, весь черный, только глаза красные, развертывал свой грязнейший платок, должно быть для перевязки, а сзади мямлил кто-то косноязычно: "Как же, посуди, осталась сама пята... Вот эта, зарезавшая..." И дождь хлестал.
   Ее отправили в больницу; покойников схоронили, сиротам отдал свое месячное жалованье Матийцев. Потом началось следствие, и уже Яблонский заранее поздравил Матийцева с месяцем тюрьмы за небрежность; но он осудил себя раньше суда.
   Куда-то пропали дни, и потянулись почти сплошные ночи. В эти ночи он долго не мог заснуть; он зажигал свечу (лампу зажигать представлялось излишне длинным), ходил по комнатам, не уставая, часами, и не думал даже, а только видел, слушал, ощущал всего себя, потому что раздвоился как-то; слушал себя, но как будто и не себя, а своего врага, который ненавидит беспощадно, врага, но в то же время и единственного друга, который не лжет ни в едином слове самому себе о тебе самом, поэтому не слушать его нельзя. И иногда подолгу глядел он на себя в зеркало, как на чужого, пристально всматриваясь в глаза, теперь впалые и больные, в завитки негустых мягких волос, в детские почти еще губы, -- и появилась привычка вслух говорить тому, кого он видел: "Ну что, Саша? Плохи твои дела... Дрянь ты..." Но это было минутное; вслед за этим являлась вдруг странная гордость от сознания, что мера всех вещей в мире все-таки он сам и что это не жизнью вытесняется он, а жизнь до самых глубин своих осуждена им.
   Эта жизнь вся до конца представлялась ясной, при всей запутанности своей -- очень простой, нелепой по своей сущности, и казалось, что нет такого вопроса в ней, которого нельзя было бы решить сразу, одним нажимом мысли, потому что разрешающее все в жизни было уж окончательно найдено: смерть.

III

   За последние дни потерялась куда-то молодая четкость движений. Матийцев долго одевался, поднявшись, а когда оделся, то вспомнил, что оделся не для шахты. Разделся опять, напялил грязную грубую синюю рубаху, высокие, тяжелые, смазанные дегтем шахтерские сапоги. Когда самовар внесла девчонка-глейщица, долго пил чай, и когда вышел, наконец, наружу, шел уже девятый час. Сеялся такой же, как вчера, дождик мелкий, лужи от угля кругом были, как чернила.
   В конторе, куда зашел он за лампочкой, ждал его недавно уволенный за пьянство камеронщик: пришел проситься снова на водокачку. Теперь он был трезв, только синь, сморщен и жалок; стоял и трясся, и еле можно было разобрать, что бубнил он что-то о жене и детях, и глаза у него были умоляющие и сильно воспаленные, как у всех на руднике... А Матийцеву было уж все равно.
   -- Ну, иди себе, -- сказал ему спокойно.
   Камеронщик понял это так, как хотелось ему понять всей душой: "Иди к своим помпам, выкачивай воду, как раньше выкачивал: ничего с тобой не случилось".
   -- Покорнейше благодарю! -- даже чуть покраснел от счастья. -- Мне к господину штейгерю явиться пойти?
   Матийцев, занятый своим, только отмахнулся от него рукой и добавил: "Иди!", -- даже не поглядел на него, но камеронщик еще раз поклонился низко и пошел, радостно стуча по каменным плитам сапогами.
   А кладовщик, сухой старикашка, подавая лампочку Матийцеву, посмотрел на него независимо, потому что он единственный на шахте ни в чем от него не зависел: хранил инвентарь бельгийской компании и только главной конторе и был подчинен.
   Принимая лампочку, Матийцев подумал:
   "Он и не догадывается, что завтра в полночь меня уж не будет на свете".
   И так однообразно думалось при взгляде на всех, кто попадался на дворе шахты. А тут еще котлы сбивали, и железо страшно лязгало, паровоз на скупо блестящих рельсах пыхтел отчаянно, везде мокрые груды угля, -- итог каторжной работы в земле, дым и гарь кругом, вверху -- остовы труб и копер "здания" на "Вертикальной Елене", как виселицы... Очень хотелось сейчас же закрыть и глаза и уши, сесть плотно в тишину и темь. В голове шумело и сверлило от бессонницы, и так явно болело сердце, не толчками, а сплошь.
   Автоном Иваныч встретился у самого спуска в шахту в своей засаленной драной тужурке с кантами и грязной фуражке. Поздоровался издали и крикнул:
   -- А я пойду на литербу!
   В "Наклонной Елене" был уклон, когда-то раньше обозначенный: "Литера Б". Шахтеры звали его "литербою" и вот почему-то теперь, с неделю уж, это было любимое у Автонома Иваныча: литерба, литербе, литербой.
   Глядя на его веселое лицо с отеками, Матийцев прошептал брезгливо:
   -- Какой дурак!
   Когда входил в шахту по грязному, скользкому, узкому спуску, крыса шмыгнула из-под ног: здесь в шахте их было много -- питались объедками, плодились в конюшне. Прежде у Матийцева были счастливые дни и несчастные, как у всякого, кто каждый день рискует жизнью. Он не любил, когда попадались под ноги крысы, но теперь что же могло случиться? Прежде всю жизнь щемило что-то: что-то могло прийти откуда-то непрошеное, прийти и случиться; а теперь что же еще могло прийти?
   Вспомнилось, читал в газете, как один самоубийца отравился только затем, чтобы узнать, есть ли загробная жизнь.
   "Этот экспериментатор был студент, кажется, естествовед", -- подумал Матийцев и улыбнулся, но тут же ясно припомнил, что это был просто какой-то штабс-капитан в отставке.
   По скользкому спуску, перекрытому деревянными перекладинами, ноги ступали нетвердо. У надоевших стен из угля был ощутительно живой, самодовольно-глупый какой-то, жирный блеск. Привычно искал глаз гнилых подпорок и балок крепления, а рассудок был уже насмешлив и далек: черт с ними. Раскачивал лампочку и соображал, во сколько часов будет в Ростове, если поедет сегодня вечерним поездом, которым не приходилось ездить.
   В первом штреке человека четыре с артельщиком закрывали кабель, недавно проложенный, -- это были первые, встреченные им в шахте.
   -- Ну что, как? -- ненужно спросил было Матийцев артельщика. Артельщик, расторопный молодой малый, начал бойко объяснять, как, по его мнению, проще было бы забетонить кабель; иногда эти чумазые люди придумывали дельные приемы. Матийцев пытался было вслушаться, но ничего не слыхал; думал о своем: о сестре Вере, о матери, которой тяжело будет узнать о его смерти, но что делать... в чем-то и она была виновата. И когда бойко двигавший руками артельщик кончил и ждал, согласится он или нет, -- Матийцев ничего не сказал: улыбнулся блуждающей улыбкой и зашлепал дальше по грязному штреку.
   На скамеечке около плиты, с которой трое ребят подавали вагоны вверх, на бремсберг, мирно спал десятник Косырев, -- это было нехорошо, а рядом с ним сидел и тянул трубочку сторож динамитного склада, -- это было еще хуже. Матийцев разбудил десятника.
   -- Ты что это? Не выспался дома? -- вспомнил, что сам не спал ночью. -- Ты как смеешь спать?
   -- Ногу зашиб, -- болит очень.
   -- Выдумывай больше, -- ногу! А ты что куришь?
   -- Я не курил, господин инженер, -- я только чубук продувал.
   -- Пожар наделать?.. И чего ты здесь торчишь? Твое здесь место?
   Сторож пополз в боковую печь к своему складу, вздевая на ходу картуз.
   -- Сколько добычи? -- привычно спросил у откатчиков.
   -- Пятьдесят вагонов, -- сказал один, а другой поправил: -- пятьдесят четыре.
   -- Мало.
   -- К вечеру свое набьют -- пятьсот вагонов, -- обнадежил Косырев.
   -- А в номере десятом видел, как рельсы кладут? -- вспомнил Матийцев.
   -- Видал, -- сажен пять проклали.
   -- По ватерпасу?
   -- Нет, без вертипаса... Я ему говорил -- Ракушкину, -- а он одно слово: "У меня глаз -- вертипас". Ну, я его попросил: "Иди, когда так, к чертовой маме, когда много об себе понимаешь".
   -- Да-а... Пусть как хочет кладет, -- усмехнулся Матийцев.
   Прошел в конюшню к Дорогому на лошадей посмотреть. Это было единственное место в шахте, где чуялось что-то похожее на барское имение, представлялся тенистый сад, около пруд, белые облака на синем небе -- так как стояли или лежали в стойлах лошади и мирно жевали сено, а конюх Иван, по прозвищу Дорогой, крепчайший, бородатый, широкий старик, в кумачовой рубахе и рыжей жилетке, как будто вот сейчас возьмет в повода целый табунок и поведет купать на пруд, поодаль от бабьих мостков, под ивы, на белый песочек, где кулики свистят и плачут чибисы...
   От двух электрических лампочек было тут почти светло.
   -- Доброго здоровья, дорогой, -- поклонился Иван Матийцеву.
   -- Ну что... Как у тебя тут? -- улыбнулся длинно, но не насмешливо Матийцев: он уважал Дорогого; Дорогой был, как домовой в своей конюшне, только что не заплетал по ночам гривы, да ведь и незачем было, если лошади были не выездные.
   Но он был прискорбен теперь.
   -- Вот, посмотрите, дорогие, что анафемы сделали: Лоскутному бок примяли... бензиновозкой... А?! Ну, бога хваля, дорогой, ребра, кажись, целые -- не жалится, и глаз ясный. Ну, какие же анафемы, дорогой, -- не могли лошадь остеречь, поставить в затишье. Самая умная лошадь, дорогие, -- и такой ей испуг сделать! Бога хваля, ничего -- щупал я сквозь. Полома ребров нету, только примяли... Новую Зорьку им отпустил взамену. Не одобряют Зорьку, дорогой: нравная очень, дорогие: в хорошей жизни жила.
   Матийцев пощупал мокрый бок пестрого Лоскутного: действительно была вдавлина небольшая.
   -- А у кого Зорька?.. Какой коногон?
   -- Божок, дорогие... у Божка в обучении. Как бы не испортил ее, дорогой, -- а?.. Так глядеться, ничего лошадка, -- ну, нравная... Вот Магнит -- это так, это наша. Ох и лошадь добрая, дорогой!
   Матийцев провел рукой по крупу тоже новенького огромного вороного Магнита и хотел уж уйти, а Дорогому хотелось еще показать:
   -- Посмотрите, Карапь как у нас справился, -- не узнать! Сами, дорогие, видели, как к нам спустили, -- совсем был нестоющий, дохлый -- в этом месте рукой обхватить, а те-перь, дорогие, -- худоват еще, конечно, ну-у, не так!.. А Моряк у меня на овсе... Посмотрите, дорогие, как лошадь загоняли, -- в ночной смене была. Нельзя так до тоски лошадь доводить... воспретите им, дорогой.
   И, нацедив ведерко воды из-под крана, осторожно намочил лежащему рыжему Моряку острое темя.
   Вспомнил Матийцев, что больше уж не увидит конюшни.
   -- Ну, прощай, Дорогой, -- искренне сказал он, -- прощай.
   -- Счастливо, дорогой!.. Дай бог путя, дорогой!..
   Обласканный этим "прощай", Дорогой снял картуз и шлепнул его на густые еще лохмы только тогда, когда вышел из ворот Матийцев.
   Рядом было депо бензиновозов, но туда не хотелось заходить: машины как машины, и притом кволые, ломкие и опасные: уж два раза горело депо от шахтерских цигарок. Хорошо, что нет в шахте гремучего газа: легче дышать.
   Потянулся дальше тихий штрек. Только из одного забоя сбоку виден был огонек, крохотный, как восковая свечечка, и глухие ватные удары кирки об угольный пласт. Кто-то полулежит там голый до пояса, и на черной спине полосы от едкого пота, а на зубах хруст.
   Думалось в тишине Матийцеву о том, что читал недавно, как известный ученый решил, что пессимизм молодежи началом своим имеет каких-то бактерий, заводящихся в тонких кишках... "Хорошо, пусть так... Ну, а если решит другой ученый, что Христом -- это тоже от бактерии... в толстых кишках, например? Разве легче от этого будет кому-нибудь?.. Какая чушь!"
   Встретилась партия человек в пять, -- шли с работы наверх. Привычно поднял к ним лампочку.
   -- Чьи?
   -- Горшкова.
   -- Откуда?
   -- С четвертого номера.
   И разошлись.
   Пропустил мимо грохочущий бензиновоз с десятью вагонами, спешивший к плите. Осветил уголь, машиниста. Промахнули гремя и скрылись за поворотом.
   Двенадцатилетний мальчишка Федька, дверовой, который только и делал целый день, что отворял и затворял двери посередине штрека, -- чуть только слышал справа или слева гул вагонов, -- распахнул и перед ним двери настежь.
   -- Ну что... скучно, небось? -- кинул ему на ходу Матийцев.
   -- А то не скучно? (Федька был внук Ивана Дорогого.)
   -- Терпи, терпи... учись: тебе еще долго терпеть, -- и улыбнулся про себя, отходя. А за дверью недалеко был боковой пролаз на ту самую "литеру Б", куда пошел Автоном Иваныч, а чуть дальше -- та печь, в которой обвалом засыпало двоих: Ивана Очкура и Семена Сироткина. Печь эту закрестили и заделали дощатой решеткой, мимо решетки этой вот уже недели три старался не ходить Матийцев, а теперь подошел к ней вплотную и долго смотрел и вслушивался: теперь это можно было.
   Очень четко думалось: "Штабс-капитан сомневался в загробной жизни, я же в нее не верю, совсем, -- но... жаль, что нигде около "Наклонной" никаких цветов... Если бы они попались мне на глаза, я принес бы их вам сюда и бросил бы за решетку... чтобы вы знали".
   И хотя могила их была на том же кладбище, все-таки и здесь, где умерли, тоже как будто лежали они, а на могиле близких так хочется подумать и вспомнить о них. Тут было до удушливости тихо, только изредка как будто вода журчала в сточной канавке. Тут хорошо было забывчиво представлять нездешнее: чувствовалась какая-то острая грань, отделяющая это, -- что от целой жизни земной осаждалось в тихом темном коридоре на глубине ста с лишнем сажен, и то: уже наплывало то, и не особенно заметен был переход между ними: так -- маленький горбик.
   Исподволь какая-то жуткая торжественность вошла в душу, и долго стоял так Матийцев, точно слушая заупокойную обедню по себе самом, издалека звучащую, и было хорошо ее слушать.
   Он хотел потом свернуть влево, но тут вдали, в глубине штрека, слышны вдруг стали лошадиные визги, рычание, хлопание и крепкая брань. Подумалось было: несчастие, но тут же догадался он, что несчастия нет, а идет спокойная работа, -- просто забурился груженый вагон, и кто-то из коногонов бьется с ним и лошадью. Остановившись, приглядевшись, скорее понял, чем увидел Матийцев, что это -- Божок и недавно купленная молодая лошадь -- Зорька, о которой говорил Дорогой.
   Божок был большого роста, но сильно сутулый, в размер высоты штрека, с длинными узловатыми руками. Лет ему было под тридцать. На дневной поверхности был очень неповоротлив, неуклюж; и в шее, сильно вытянутой вперед, и в ногах, сильно согнутых в коленях, очень древнее что-то всегда виделось в нем Матийцеву. Точно из-под тяжести какой-то каменной бабы с кургана, улучив минуту, выполз когда-то ночью (непременно ночью), приполз полями сюда, в "Наклонную Елену", и упрямо стал жить опять, больше в земле, впрочем, чем над землею. Сила у него была страшная, и его боялись задевать шахтеры, особенно, когда был он пьян. Глядел он на всех одинаково, исподлобья. Мог, кажется, глотать стаканы и рюмки; гнул пальцами пятаки...
   Лампочкой, привешенной к передку вагона, освещены они были неверно, -- он и Зорька, так что и разобрать было трудно, что это такое: будто сцепились кентавры.
   -- Я т-тебя зад-душу!.. Я т-тебя съем! -- рычал Божок, -- это, наконец, ясно расслышал Матийцев, подходя.
   Божок и в самом деле обхватил Зорькину шею, тряс Зорькиной головой, а Зорька, тоже рыча, все ухитрялась пустить в дело оскаленные зубы, и валил от нее такой пар, точно в тумане были они оба с Божком.
   В "Наклонной Елене" работало всего восемнадцать лошадей. Когда случалось им заболеть, их выдавали наверх ветеринару. Были очень опытные, умные, послушные, работавшие точно и сознательно, как человек, а попадались и такие, конечно, из новеньких, что хоть убей на месте. И их били иногда зверски, а когда совсем ничего нельзя было сделать, в дело вмешивался Божок. Тогда в темных штреках начиналось состязание: Божок подымал забурившийся вагон и бил лошадь кнутом из проволоки. Лошадь упрямо дергалась и шагов через пять опрокидывала вагон. Божок подымал его и бил лошадь вагонной цепью. Лошадь лягалась, визжала, слабела, дрожала, парила, но через десять -- двадцать шагов опять сбрасывала вагон. В вагоне с углем пудов пятьдесят. Коногон один в пустом, черном длиннейшем, грязном штреке, -- помочь некому, но работа не ждет. Мальчишки (а коногоны больше мальчишки лет семнадцати) обыкновенно надрываются на подъеме забурившихся вагонов и лет в двадцать никуда уже почти не годны. Но Божок недаром же был силен, как зверь, и жесток. Он задевал крючьями за пах лошади и разрывал шкуру, или вбивал гвоздь в ее ноздри, или крутил репицу хвоста так, что лошадь, устав лягаться, садилась на зад, как собака, и только мотала головой, визжа и оскалив зубы.
   От лошадиных зубов погиб уже здесь в "Наклонной Елене" один коногон: это было года за три до Матийцева. Такая же, как Зорька, строптивая лошадь изловчилась ухватить мальчишку Васюка за пояс, схватила и понеслась с ним по штреку. Забилась в дальний угол и тут, остервенев, должно быть мгновенно взбесившись, вцепилась в горло зубами. Слышали из ближнего забоя, -- вскрикнул кто-то раз, два, но больше не вскрикивал, а потом долго ждали вагончиков с углем и не дождались, и когда пошел Автоном Иваныч, чтобы дать Васюку нагоняй, он наткнулся на обезумевшую окровавленную лошадь, разрывавшую тело Васюка в мельчайшие клочья.
   -- С бородкой была, вороная! -- говорил потом Матийцеву Автоном Иваныч, блестя донскими глазами. -- И вот мой совет вам: никогда, ни под каким видом не покупайте лошадей с бородкой, особенно вороных: аномалия, атавизм! Весьма вредные, стервы!.. Я тогда вашему предместнику говорил, -- засмеялся и ручкой помахал, а небось, как увидел, что она с Васюком сделала, -- ей-богу, верите ли, на глазах слезы... С бородкой эту стерву, я, конечно, тут же убил кайлом в левый глаз. У нас на Дону так: в чем, в чем, а в лошадях понимают.
   Над собранными в гробу кусочками тела Васюка тупой формалист Фома Кукла, не спеша и размашисто, как позволил длинный крест, написал:
          Кр
          Та
   Василий Филатов
          Гу
          Ма
          У
   Жития 17 лет
          Иса
          во
          се
          Бы
          ст
          ро
          ва
   Больше ничего не прибавил, как будто погиб человек не такой ужасной смертью, а мирно был взят ангелами прямо с цветущих полей Тамбовской губернии, Моршанского уезда, Исадской волости.
   И вот теперь что-то похожее: Зорька и Божок, только не Зорька Божка, а Божок хочет съесть Зорьку. И съест, пожалуй: у него зубы, как у медведя. Как заладил, так и рычит все:
   -- Я тебя зад-душу! Я тебя съем! Съем!..
   Подойдя, Матийцев с минуту стоял и глядел. Улыбнулся было, но смешно не было. Спросил только:
   -- Ты что, Божок?
   Осветил своей лампочкой его, лошадь, вагон. И Зорька была вся в поту, грязи и крови, и Божок был весь в угле, поту, грязи и крови, а забурившийся, может быть, в сороковой раз, вагон пьяно торчал боком над рельсами.
   В конюшне Зорька была статная, красивая лошадка, буланая, с тонкой умной мордой, и теперь ее стало жалко.
   -- Ты что?.. Ты ее не ешь... Давай помогу.
   И, отставив лампочку, Матийцев взялся было за вагон, но Божок не подвинулся к нему; он сказал, отдуваясь, мрачно:
   -- Мне кажется, я ее убью.
   -- Ты что, устал с ней?
   -- Ее осталось только убить.
   Матийцев попробовал было поднять вагон, но тут же увидел, что не может: нужно было знать сноровку коногонов, подымавших как-то "на лимонадку", -- спиной.
   -- Ну-ка, берись, Божок.
   Но Божок стоял, как медведь, исподлобья глядя на пышущую морду лошади, носившей боками. Лица его ясно не было видно -- так, тени одни, -- неприятные тени.
   -- Берись, говорю!
   Но Божок качнул головою:
   -- Я уж сто разов за него бралси... "Берись"!
   -- Ты что это?
   -- "Что"! Ничего, "что"... Вот и становь сам.
   -- Ты что это, а, болван? -- повысил голос Матийцев. -- Ты видишь, с кем говоришь?
   -- Ее осталось только убить.
   -- Станови вагон, я говорю! Не рассуждать!
   -- Завизжал... Становь сам... У тебя силы-то как у вола...
   И вот теперь, едва ли не в первый раз в жизни, Матийцеву захотелось изо всей силы наотмашь ударить человека -- Божка. Это был всего один момент, но такой острый: непременно ударить и разбить ему зубы в кровь. А потом вдруг вспомнил Матийцев, что будет завтра, в 11 часов вечера; мгновенно вспомнил, и мгновенно отбросились от него Божок, Зорька, вагон и штрек. Еще не разжал стиснутых зубов, а уж начал улыбаться, как улыбаются мудрые и лишенные ума.
   -- Сегодня в конторе расчет получишь, -- с усилием сказал он. -- Уходи наверх -- слышишь?!
   И пошел от Божка, чтобы найти кого-нибудь, кто бы взял Зорьку и отвез вагон.
   -- Ишь... "расчет!".. Цуцик паршивый!.. -- рыкнул ему вслед Божок, а Матийцев изумленно остановился было, но подумал: "Не нужно уж мне... Ведь не нужно... Иду, распоряжаюсь... к черту! Зачем это? Не нужно!.. Чем может оскорбить меня это животное? -- ничем ведь, ничем!.. Теперь ничем!..." И тут же: "Отчего же так хочется выбить ему зубы медвежьи?..." Опять хотелось до боли, и рука туго сжималась, дрожа крупно в локте.
   И чем дальше он уходил от Божка, тем меньше мог себя сдерживать. Не хотел, но повторялось все время в мозгу: "Цуцик паршивый... цуцик паршивый..." И тут же: "Это меня? Меня?.. Как он смел, подлец?!"
   Чуть только померещился вдали кто-то, Матийцев уже крикнул ему:
   -- Эй, ты! Кто там? Поди сюда!
   Подошел артельщик Кравчук, шлепая по лужам.
   Чуть узнав его, крикнул Матийцев:
   -- Убери Божка отсюда вон, к черту!
   -- Божка? Это -- коногона?
   -- Вон его отсюда, к черту! Понял?
   -- Понял.
   Но у Кравчука было свое: он и сам искал Матийцева, чтобы сказать ему:
   -- Александр Петрович, -- я вам хотел изложить, -- невозможно по десять рублей... Сосчитайте хоть сами; что же мне -- своих докладать?.. За-ра-ботаешь от жилетки рукава!..
   -- После, после!.. В конторе скажешь. Гони его в шею! Возьми лошадь!.. Совсем вон, к расчету!
   А в это время из бокового пролаза вынырнул Автоном Иваныч. Как всегда, веселый какой-то пьяной рудничной веселостью, подошел и сказал:
   -- Литерба-литербе!.. Здравствуйте еще раз. Кого к расчету, Александр Петрович?
   Матийцев почувствовал, что он ему нестерпимо противен.
   -- Вот что... Автоном Иваныч... Вы сегодня же его долой... Божка. -- Он остановился, чтобы объяснить, почему долой, и добавил: -- Я с вечерним в Ростов, а вы тут уж сами... и наряд на завтра, и, главное, это чудовище вон!
   -- В Ро-сто-ов! -- невинно протянул Автоном Иваныч. -- Раз-влечься? -- О Божке будто и не слыхал.
   И, едва сдерживая себя, прикусив губы, Матийцев продолжал о Божке:
   -- Избил эту новую лошадь, Зорьку, до полусмерти... тоже коногон... И еще в пререкания со мною, чудовище этакое!
   От ярко представленного оскорбления дышал он тяжело и смотрел на Автонома Иваныча злобно, а в правом локте все дрожало крупной дрожью, почти дергало, и сердце нехорошо билось.
   Автоном Иваныч качнул головой.
   -- Ишь, скотина! Он не пьян ли?.. Выкинем вон, когда так... -- Подумал и добавил: -- А если простите его, может, и лучше будет: ведь он -- дурак. Просто, мы его оштрафуем хорошенько. А работник, не говорите -- коногон! И уж сколько лет он у нас... Мой вам совет, если хотите меня послушаться.
   -- На черта мне ваши советы?! Вон его, и больше ничего, слышите? Советы!.. И, пожалуйста, без советов! Осел!.. Вы -- осел!
   -- Позвольте... вы... как это?..
   -- Вы слышали? Ну вот... И все. Осел!
   Матийцев как будто теперь понял только, как давно и как сильно раздражал его этот черноволосый человек. Он ждал, не скажет ли тот еще чего, чтобы окончательно прорваться, и весь дрожал, но Автоном Иваныч, зачем-то осветив его, вдруг повернулся и пошел своей бодрой походкой к тому штреку, в котором остался Божок. Под качающейся лампочкой отчетливы были треугольные грязные брызги из-под его сапог. Матийцев некоторое время стоял, следя за перебоями сердца и этими брызгами, потом повернул к выходу -- дальше идти не мог.

IV

   Придя домой, Матийцев почему-то тщательно выбрился: клочковатая бородка, насмешившая Лилю, не нужна уж была теперь даже для шахты. Без нее лицо стало совсем юным, и Матийцев, отвыкший от него за год службы, долго рассматривал себя в зеркало.
   Неистовое желание жить и спокойное желание умереть -- это в сущности одно и то же, и Матийцеву казалось, что он понимает это вот теперь, когда собирается зачем-то в Ростов, надевает форменную тужурку, чистится щеткой.
   По телефону Безотчетову позвонил, одевшись, чтобы сказать: "Уезжаю в Ростов вечерним; завтра вернусь", -- и услышал знакомый горловой голос:
   -- А-а, как кстати! Знаете, у меня про-осьба... Маша, вот Александр Петрович, оказывается, едет в Ростов: он и завезет Мирзоянцу... Знаете, голубчик, посылать по почте и неудобно и долго, и главное, расписку мне нужно, -- срочный платеж, -- а вы ему передадите и получите...
   -- А где там этот Мирзоянц?
   -- Пошлю сейчас вам деньги, -- пятьсот сорок, -- и записку и адрес... Подождите. Вам еще два часа, есть время... Маша, займи Александра Петровича!.. Я -- сейчас.
   И Марья Павловна, молодящаяся дама, подошла к телефону и сказала томно:
   -- Здрассте... Вы -- кутнуть едете?
   -- Н-нет... Совсем нет.
   -- О-о, "нет"! Знаем мы "нет"!.. Вот еще проиграете деньги в каком-нибудь клубе... Смотри-те! Погрозила вам пальцем.
   Матийцев представил по этому голосу ее всю: невыросший, узенький подбородок, под ним складочки; высокий шиньон; лоб весь в синих венах, шелушащуюся кожу на вялых щеках и глаза, которые заискивающе спрашивали всех: "Я не очень постарела?.. Я вам нравлюсь?" Душилась еще какими-то вызывающими духами, а у самой были уж взрослые сыновья, студенты.
   -- Гм-хм... -- опять в телефон вечное покашливание Безотчетова, до того заразительное, что Матийцев тоже сделал: хм-гм...
   -- Дождитесь, голубчик. Знаете, -- это в счет уплаты за землю: я там купил участок в рассрочку... Только это -- секрет, гм-хм...
   Матийцеву нужно было что-то ответить, так же шутливо, но он ничего не придумал; опять только кашлянул по-безотчетовски и вдруг, неизвестно зачем, спросил:
   -- А если я застрелюсь в Ростове?.. Или, например, в поезде? Не боитесь?
   -- Хм... пустяки! Инженера не стреляются... Очень обяжете... Главное, -- жди расписки, а тут вы завтра же и привезете. И прекрасно, что так устроилось, -- и расчудесно-чудесно... Ну, снаряжайтесь, не буду мешать... Сейчас посылаю к вам... До свиданья... ггы-хм...
   -- Успехов и удач! Счастливый путь! -- крикнула около Марья Павловна тоном, по ее мнению, лукавым и намекающим.
   Отходя от телефона, Матийцев прежде всего сложил в уме восемьсот и пятьсот сорок -- непроизвольно, неизвестно зачем, как неизвестно зачем делал он многое за последние дни. И когда ходил по своим трем комнатам четкой, несвободной, деревянной, за последнее время только и появившейся походкой, все неотвязно вертелось: "Через час, значит, еду. Денег у меня будет тысяча триста сорок рублей".
   А когда пришел от Безотчетова запыхавшийся писарек из конторы и принес пакет с косою женской припиской под адресом: "Только не проиграйте в карты. М. Б.", Матийцев улыбнулся и, глядя прямо в потное писарьково лицо, сказал весело: "Непременно проиграю"; потом постучал пальцем по твердому воротничку писарька и добавил: "Какой у вас, приятель, гнусный галстук... И совсем не модный: теперь уж никто не носит таких". Потом пришла мысль: "Не обсчитался ли как-нибудь впопыхах Безотчетов, не положил ли меньше?", и при писарьке он вскрыл пакет, пересчитал деньги и запечатал их снова в свой конверт.

V

   Кучер Матийцева, Матвей Телепнев, имевший седую уж бороду, а лицо, как у парня, совсем свежее и без морщин, правил бодро, не так, как другие, важные и тупые кучера. Но теперь раздражали Матийцева бестолковая его суетня и покрикиванье на лошадь: "Но-о, идет она!.. Но-о, миляш!.." Миляш был старый мерин, и имя его было почему-то странное: "Живописец". Из-под копыт грязные комья швыряло в лицо, -- все приходилось жмуриться и прятаться за Матвееву спину. Небо было серое, косяком в нем вечерние галки летели; жаворонки-посмётушки вспархивали с дороги. Сурепица желто бросалась в глаза, когда объезжали химический завод полем, над которым в горьком дыму катились нудные вагончики. Когда огибали крайние домишки поселка, двухлетка-девочка в зеленом, по-бабьи повязанном платочке и розовой рубашонке копалась в лужице на самой дороге. Матвей крякнул и взял влево от нее, а она тоже побежала влево на тоненьких белых слабых ножонках. Едва успел остановить лошадь Матвей. Бежала к девочке от калитки растрепанногрудая рыжая баба. Матвей погрозил ей кнутом и крикнул:
   -- Тты-ы, тварь! Загубишь когда-сь детину!
   А Матийцев скучно поглядел и на бабу, и на девочку, и на Матвееву справедливую спину, -- на все одинаково.
   Проехала стороной по улице свадьба в несколько бричек: мокрые лошади в лентах, пьяные бабы в лентах, сиплая гармоника, простуженная песня (ох, какая противная!) -- должно быть, из деревни какой-нибудь верст за десять прикатили покрасоваться, и Матвей все оборачивался на них, пока их было видно.
   -- Ишь, -- сказал он, когда они скрылись, -- кого-сь пропили.
   -- Ну? -- спросил Матийцев.
   -- Свадьба, говорю, -- гуляют.
   -- Ну?
   -- Как у нас в Орловской губернии, так и здесь, стало быть... закон один.
   -- Ну-у?
   Матвей усиленно задергал вожжами.
   -- Но-о, миляш!
   И уж больше до самой станции не поворачивал головы к Матийцеву.
   Только, когда возле станции попалась девица-подросток в белой шапочке и красной юбке, на хлюпающем по лужицам велосипеде, он буркнул в ее сторону, но про себя:
   -- А что бы сказать ей, что непристойно женскому полу так... Аж даже и смотреть срамно.
   На станции как будто продолжалась еще "Наклонная Елена": паровоз, маневрируя, пыхтел и свистел, угольным дымом пахло, угольные склады растянулись вдоль пути, рельсы были навалены под навесом, несколько человек шахтеров-татар, направляясь домой, сгрудились на платформе со своими мешищами... Но в зале первого класса были как бы новые люди: чисто одетые, собирающиеся куда-то уехать... уехать так же, как собирался он.
   В одном углу разговаривали оживленно двое, по виду конторщики.
   -- ...Тенор, два альта, первую скрипку, -- вот и все, -- говорил один, с победоносными усиками и в шляпе пирогом, другому, с усами плохими и с краской в лице, но тоже, должно быть, музыканту.
   -- Двух альтов не соберешь, -- отвечал другой.
   -- Как не соберешь... А Мишка Криворучка?
   -- Только Мишка.
   -- А этот... что ты говоришь?! Этот, глаза лупоглазые... черт его знает...
   -- Сивограч?.. Да он в Кривой Рог уехал.
   -- Ишь, черт!.. Ну, тенор, один альт, первая скрипка, вторая скрипка?
   -- Это можно.
   -- Ну и ни черта! С одним альтом.
   -- Да и с одним альтом ничего.
   -- А конечно ж... Вот черт!.. Уехал!.. Давно?
   -- С месяц.
   -- Ну, и с одним альтом сойдет... Ничего.
   Подумал немного, поглядел беспокойно.
   -- В Кривой Рог? Далеко уехал, черт его... А другого альта совсем нет?.. Одним словом, -- никак нельзя?
   -- Н-нет!.. У нас нигде нет.
   -- Гм... Ни черта! -- махнул рукой и ударил себя по ляжке. -- И с одним ничего.
   -- Разумеется, что ж...
   -- Тенор, первая скрипка, вторая скрипка, альт... А модные танцы знают?.. Па д'эспань? Шакон?..
   "Опять где-то свадьба, -- подумал насмешливо Матийцев: представил Лилину свадьбу. -- У нее-то уж наверное будет какой-нибудь полковой оркестр... и танцы несколько более модные..."
   А в другом углу тоже поджидали поезда подполковник с огромной головой и путаной бородой, в черных очках, скрывающих косоглазие, и пожилая высокая дама, у которой ярко и страшно блестел изо рта золотой зуб.
   Что-то рассказывал оживленно подполковник:
   -- И вот на границе у этой моей спутницы, -- вообразите! -- находят... как это... Ах, боже мой!.. -- защелкал пальцами, -- вот из вишен варят...
   -- Варенье, что ли?
   -- Варенье! Вот именно: варенье!.. Пять банок, не особенно больших -- средних... да. Извольте, говорят, заплатить штраф шесть-де-сят восемь рублей! За пять банок... этого... а?
   -- Да она бы их отдала им просто...
   -- Вот! Она: "Возьмите их, пожалуйста, себе, когда так... мне они не нужны"... -- "Нельзя, -- нам они, сударыня, тоже не нужны, а извольте-ка заплатить штраф за обман... шестьдесят восемь рубликов!.." Заплатила.
   -- Заплатила?
   -- Заплатила!
   Дама сверкала, улыбаясь, своим золотым зубом, а Матийцев смотрел на нее с испугом: "Вот и у Лили лет через пять появится вдруг такой же зуб... какой ужас... Появится, и любуйся им целую жизнь... Какой ужас!"
   Но еще ужаснее показалась Матийцеву другая дама с двумя небольшими детьми: плосколобая, с маленькой головкой, такая некрасивая, что было страшно как-то, что у нее вдруг дети.
   "Как ты смеешь иметь детей? Ты не смеешь иметь детей!" -- так назойливо и четко думал Матийцев, точно шептал, остановясь перед ней и упорно брезгливо глядя прямо в ее маленькие глазки и тяжелую нижнюю челюсть. Дама наливала в чашки молоко из бутылки, как всякая мать, дети болтали ногами и гнусавили, как всякие дети, но Матийцев, отходя от них и возвращаясь и опять брезгливо следя, назойливо думал: "Как ты смеешь иметь детей? Ты не смеешь иметь детей!.." И сердце у него явно болело, то толчками, то сплошь. А на перроне, куда вышел освежиться Матийцев, просторный круглолицый малый говорил бабе в теплом платке, что он едет "на ярмарок менять коня лутчева на коня худчева", и баба говорила: "Ты и вправду не вздумай..." Рядом же с ними кто-то спокойный, с лицом подрядчика из калужских плотников, полускивая жареные семечки, рассказывал другому такому же: "Повздорили, -- а парнишка был при силе, -- как вдарит его в легкое место под сердце, -- у того изо рта пена клубком, -- пять минут жил..." А другой, тоже пуская семечки, соглашался: "Это бывает..." Голодного вида щенная сука на трех ногах, пегая, с просящей мордой, приковыляла к ним, подрядчик болтнул в ее сторону ногой; она пробралась к просторному малому; малый зыкнул на нее: "Пшла, черт!" Из кучки шахтеров-татар еще издали кто-то бросил в нее чуркой.
   И небо над станцией было все в вечерней заре, такой желчной, растревоженной, сырой, чрезвычайно неуютной, как будто ему и в высоте -- нестерпимо и ближе к земле -- чадно. От него лица у всех повосковели, лохматые осокори, взъерошенные ветром, имели вид тоскующий и несколько с горя пьяный, и грачи в них омерзительно неприятно орали, кружась около гнезд, непричесанно торчащих во все стороны, собранных кое-как, без любви к делу и месту, лишь бы поскорее нанести яиц, навысидеть грачат и разлететься.

VI

   -- Вы, наверно уж, занимаетесь магнетизмом?
   -- Почему? -- спросил Матийцев, удивясь.
   -- У вас такие блестящие глаза... Ну, конечно же, вы магнетизер, -- вы мне сказали: "Я займу верхнее место", -- а я вам сказал: "Пожалуйста", -- а сам всю дорогу об этом думал: "Войдет если кто в наше купе, я ему уступлю нижнее, а сам займу верхнее, потому что там спокойнее и можно уснуть..." Но вы на меня посмотрели блестящими глазами, и я все свое забыл, а ваше исполнил. Значит, ваша воля сильнее моей.
   -- Конечно, сильнее, -- сказал Матийцев.
   Тот, кто говорил с ним, был низкого роста и коренастый, лет сорока, рябоватый, белобрысый, с красной лысиной на темени, с лицом вообще простонародным, но неспокойным, и глаза у него тоже блестели, и на белках были красные жилки; может быть, он тоже не спал перед этим несколько ночей.
   -- Вы сказали: "Конечно", -- значит, я не ошибся!.. Вот видите, как я знаю людей... У вас подушки нет, -- положите вот валик; садитесь, посидите пока. Да, замечательно!.. У простых, обыкновенных людей не бывает таких глаз... проницательных...
   Кто-то третий в купе спал или готовился спать, обернувшись к ним спиною; на верхнем месте, напротив, лежала чья-то разобранная постель, свечка в фонаре светила тускло, и сосед Матийцева, точно притянутый, смотрел совсем близко ему в глаза. "Что он такой странный?" -- думал Матийцев.
   -- Вот я у вас и попрошу совета, а если вы не дадите, то, значит, никто не даст. История моя такого рода. Я, видите ли, дорожный машинист, еду по служебному билету, -- и еду я тоже в Ростов просить начальство насчет перевода. Я, заметьте, семейный человек, даже лучше сказать, многосемейный: семь душ детей, два последних -- близнецы, а соперник мой -- он одинокий брюнет, глаза с поволокой, а волосы хоть и жидкие, все-таки хорошие, кудрявые, только с начальством он никак не может ладить... А мне втемяшилось в голову: город, в котором он служил (не буду его называть, чтобы не путать лишнего), -- вот, значит, город этот лучше моего, есть полная гимназия, чтобы детей учить, продукты дешевле... Прошу перевода. Перевели нас -- один на место другого. И что ж вы думаете? -- Конечно, красивым людям все удается... Ему удалось, а мне нет... Ему открылись добавочные штаты -- понимаете -- больше жалованья (а зачем ему? -- ведь холостой), -- а я на то же жалованье в большой город. Плата в гимназию здесь сто рублей, а у нас было пятьдесят -- при семи человеках это что значит? Продукты не дешевле, а даже, напротив, дороже... И только перевели нас -- в тот же год полная гимназия и у нас открылась!.. Что вышло-то! Вот еду хлопотать, чтобы опять переместили взаимно один на место другого... а?
   И, понизив голос так, что за стуком поезда еле было слышно, совсем приблизив к нему круглую голову, положив осторожно руку на его колено и впившись глазами в его глаза, он спросил:
   -- Удастся мне это?
   -- Не знаю, -- ответил Матийцев.
   -- Ка-ак?.. Вы посмотрите на меня внимательно, -- тут он вскочил, отдернул получше занавесочку фонаря и стал перед Матийцевым, опустив покорно руки. -- Не забудьте того, что у меня шанс: он одинокий, гордый поэтому, с начальством ладить не умеет, я же...
   -- Удастся, -- сказал твердо Матийцев, не улыбнувшись даже.
   -- Вот!.. -- Машинист облегченно вздохнул и стал вдруг трясти его руки. -- Вы меня возродили!.. Как увидел я давеча ваши блестящие глаза, думаю: вот! Это -- встреча! Воскрес духом... Конечно, удастся! Начальство меня знает: службы -- пятнадцать лет... Ведь они должны ценить это, хоть я и невысокого положения человек... А тому, сопернику моему, совершенно безразлично... спасибо вам... Вы для меня много сделали. Это факт.
   И Матийцеву странно было ощущать его осторожные пальцы, благодарно гладящие зачем-то его колено, и почему-то стыдно было немного, что колено у него худое, с выдающимися мослаками (колено, которое завтра умрет). А машинист, ерзая беспокойно и поднося к его глазам свои, завел скачущий, беспорядочный, захолустный разговор о предчувствиях и снах, о воспоминаниях из какой-то прошлой жизни, которая будто бы должна быть у всех, о чудесных случайностях, обо всем том, чего нет ни в каких точных науках, но во что так хочется верить человеку, особенно если сидит он много лет в маленьком городишке, получает маленькое жалованье и считает себя обиженным судьбой.
   Пришел тот, чья постель была наверху, -- его как следует не разглядел Матийцев, -- не торопясь разделся, хотел было почитать при свете газету, пошуршал, пошуршал ею, вздохнул, что нет электричества, и улегся спать.
   И уже несколько станций проехали, а машинист все решал какие-то свои вопросы, поминутно обращаясь к Матийцеву. Иногда Матийцев вставлял скупые слова -- так неотступен был машинист, а иногда ловил себя на том, что его занимает даже эта беседа, как занимает иногда взрослого беседа с детьми. Только то, что он уже не только гладил, а обхватил даже его колени, совсем не понравилось Матийцеву.
   -- Что это вы за меня так ухватились? -- сказал он наконец. -- Так человек за человека хватается в последние минуты только, когда, например, тонет.
   -- Я и тону!.. Вы что же думаете? Я, конечно, тону, потому я за вас и ухватился... Это мне бог вас послал!.. -- подхватил машинист, но руку с колена все-таки снял и обеими уже руками затыкал в воздух еще оживленнее.
   -- Ведь бог не почил от дел своих в седьмой день, -- это неправильно... Он не почил, и изменения происходят постоянно, мы их только не замечаем... Не так ли?
   -- Мудрец древний сказал на эту тему: нельзя искупаться дважды в одной и той же реке, -- скучно вставил Матийцев.
   -- В одной и той же реке действительно нельзя, в реке вода текущая, -- подхватил машинист, -- а в пруде можно, в пруде сколько угодно, -- там вода стоит... А вот что лучше скажите, что я слыхал недавно... Как простой человек стрелочник рассказывал, так по его и я буду... Будто царь Соломон заказал перстень золотых дел мастеру с вырезной надписью -- изречением таким мудрым, чтобы смотреть на него -- ведь перстень всегда при себе, на руке, и вот... в радости не очень радоваться, а в горе не очень скорбеть... Перстень, конечно, не особенно большой, что на нем вырежешь? Золотой мастер думал, думал и вот вырезал три буквы: сы, ны, мы... Как стрелочник рассказывал, так и я вам по его... Что же это за буквы? Соломон спросил мастера этого. Тот объясняет: "Вот это мое изречение и есть: "Се на свете минается". Замечаете? -- смысл в этом анекдоте такой же, как в вашей "реке"... Мудрецов, вышло, двое, а сказали одно и то же... Значит, смысл вообще один. Или я по необразованности своей сделал такой вывод?"
   А Матийцев, думая о своем, сказал:
   -- Древние начинали понимать предел сил только к концу своей жизни, теперь раньше старятся и раньше это понимают.
   -- Верно!.. Вот верно! -- машинист задвигал руками. -- Я как-то племяннику своему Вите (он сын чиновника, -- сестра моя замужем за чиновником казначейства) говорю: "Ты, Витька, уж большой... Тебе сколько лет?" -- "Пять", говорит. "Ого, брат, тебе еще чертову пропасть лет осталось на свете жить!" -- "Ну, говорит, какую пропасть!.. Лет сорок или пятьдесят проживу да помру". -- "Что-о?.." Знаете, он меня испугал даже!.. Ведь клопенок: пять лет всего. "Да ты, говорю, может, двести лет проживешь, -- почем ты знаешь?" -- "Ну-у, говорит, двести лет это только в старину люди жили, -- теперь не живут". Испугал меня; смотрю на него, что же это? -- пять лет всего на свете жил, а уж конец своей жизни видит? "Да я, кричу, в твои годы думал, что смерти никакой и нет, чертенок ты этакий, а ты что тут?" Да и на сестру свою накинулся потом: как смеешь его к мыслям таким приучать?.. Не так ли? Не правда ли?.. Прямо я бы изувечить за это мог!
   -- Двести лет жить, это очень много, и это чрезвычайно скучно... и это -- совершенно лишнее, -- сказал Матийцев.
   И так как машинист только отшатнулся и глаза открыл и расставил руки, но ничего не возразил, не понимая, то Матийцев объяснил:
   -- В физике есть такой закон: каждое тело в воде весит меньше ровно настолько...
   -- Знаю!.. По улице бежал голый и кричал: "Нашел!.." Грек Архимед!
   -- Ну вот... Образно говоря: все, что попадает в человеческий мозг, становится легче именно настолько, сколько весит вытесненный им мозг... Земной шар, например, изучен достаточно, и насколько он изучен, настолько же он и усох... и так во всем... Что же вы будете с двумястами лет делать?
   Машинист пригляделся к нему недоверчиво, приблизил глаза, чмыхнул, покрутил головою и очень оживленно заговорил:
   -- По этому поводу, чтобы вам ответить, я вам расскажу один факт... В том городе, видите ли, где я жил и куда опять хочу перевестись, -- он стоит при море, -- образовалась слобода "Нахаловка": так прозвали их за нахальство, а нахальство вот в чем. -- Он опять забывчиво положил руку на колено Матийцева. -- Вопрос местный: морская отмель -- узенькая полоска -- чья она?.. Конечно, ей владелец общество. Но захватить ее надо -- голытьбе, разумеется? Несомненно. Как это сделали? Вот как -- я вам объясню. Поставит он самую скверную, из глины, печку с трубой и начнет потихоньку дымить... День дымит, два дымит -- домашний очаг готов. А в таких случаях, если вам это неизвестно, самое главное -- домашний очаг: давность с него считается. Потом начнет его обтыкивать с четырех сторон камышом: замечаете? -- стены! Так это иногда два-три года тянется -- все обтыкивает. Посмотрит на голяка другой голяк, -- и себе такое мастерит... А тот уже смело крышу вывел -- у того уже давность... Вот так она и получилась -- слобода "Нахаловка". Дай же с моря урагана хорошего -- и пропала "Нахаловка", потому что все на курьих ножках и удобств никаких.
   Тут машинист остановился и добавил значительно:
   -- А приличное место на земле -- оно по-ря-доч-ных денег стоит!.. Но многосемейному человеку надо его иметь. Это и есть моя заветная мечта!.. Но вы, может быть, спать хотите, а я вам мешаю?
   -- Нет, ничего... спать не хочу, -- усмехнулся Матийцев. -- Я себя отучил от этого... Нужно убедить себя, что только что спал, -- и все.
   -- Хорошо, у кого сильная воля!.. Эх, я вам страшно завидую! -- горячо отозвался машинист. -- А я слаб -- я не могу так... Только что же это, -- я вам рассказать о "Нахаловке" рассказал, а к чему это -- не объяснил. Вот я к чему, вслушайтесь, прошу вас... Впрочем, вы, как умный человек, может, и сами поняли, к чему я это?.. Ведь по-вашему выходит, что земной шар весь свой вес потерял, а по-моему выходит почему-то: слобода "Нахаловка"! Но, конечно, вы... с вами я не в состоянии спорить, -- вы из меня можете сколько хотите веревок навить. Только я знаю, что ребята мои -- уж столько они рубах и штанов рвут и столько раз в день носы себе квасят -- все еще земной шар изучают!.. -- И вдруг понизил голос: -- А вы верите или нет в переселение душ?
   -- На что вам еще и переселение душ? -- изумился Матийцев.
   Глядя на круглую голову машиниста, он представил вдруг нелепую возможность, что есть душа и что она неистребима никак и остается на земле после смерти... И вот она, его душа, упрямо воплощается в какого-нибудь Божка и опускается в шахту целую жизнь копать уголь, лязгать вагонными цепями и мучить лошадей...
   А машинист подхватил живо:
   -- На что?.. А вдруг, представьте, сейчас крушение (а на этом перегоне уже было однажды крушение), и вот вы-то останетесь целы и невредимы (красивым людям все удается), а я -- убит. Значит, я на земле со счета долой, а как же дети? Их ведь у меня семь человек, и все мелкие... Нет, я списаться со счета не хочу, я их вывести в люди должен... не так ли? Ведь поймите же -- у них совершенно ничего -- ни копейки одной ни в каком банке!.. Ничего!.. Мной одним они живы... Если бы мог кто-нибудь им меня заменить -- но ведь не может... Кто может им меня заменить?.. Никто!.. Поэтому я непременно воплощусь!
   -- Нет, эта затея совсем дурацкая, -- резко сказал Матийцев.
   -- Гм... Я с вами согласен, конечно, что дурацкая, но... что же я могу другое сделать?..
   -- Право, не знаю.
   -- Вот, вы не знаете, и я не знаю, и никто не знает. Вы мне скажете: общество. А что же общество из них сделает, если даже допустим? Пастухов?!. А, может, при мне из них Архимеды выйдут?
   Машинист бился перед ним и жужжал, как муха в паутине. Он не только надоел Матийцеву: для него по-молодому захотелось что-то придумать -- просто как бы задачу решить, посоветовать действительно что-нибудь такое, чтобы могло укрепить его на земле вместе с его потомством.
   Так, незаметно для самого себя, Матийцев разговорился, а машинист, вставляя замечания, ликовал:
   -- Видите как! Вы мне речь, и я вам свое слово, -- так мы и плетем плетку... Значит, я уже развился до того, что могу вас понимать -- не так ли? Хоть и говорить как следует не умею, а понимать могу.
   Но вот остановились на одной небольшой станции, и машинист сказал отчетливо:
   -- Станция "Душак",
   Начальник станции -- ишак,
   Помощник -- верблюд.
   Поезд стоит пять минут...
   Стих сложен про эту станцию давно, и теперь ишака уже нет в живых: отравился... Фамилия его была Сердюков, пузом вперед ходил, из себя чрезвычайно красный -- краснее своей фуражки... Заграбастал пять тысяч казенных денег -- поехал в Москву в карты играть... Говорят, сначала был в выигрыше огромном, а потом случился казус: все там оставил... Приехал сюда и отравился... Вот вам и ишак.
   Матийцев ничего не сказал, только внимательно оглядел станцию из окна, представил пузатого, красного, краснее фуражки, и стыдно стало как-то, что сам он сидит и рассуждает о том, что совершенно не нужно уж ему; зачем же это?
   -- Вот мы столько времени говорили о разных вопросах, а вы не устали, -- продолжал между тем машинист. -- Первого человека такого вижу, -- честное слово!.. Вот что значит, -- я угадал вас с одного вашего взгляда блестящего!.. А вы не рисуете ли? Да? Не так ли? Хотел бы я вашего совета послушать относительно одного моего малыша: рисует, представьте, восьми лет мальчик, и очень хорошо, и лицо человеческое, например, в профиль я ему еще могу показать, а фас -- кончено! Тут камень преткновения!.. С чего нужно начинать фас, скажите: можно с волос, можно с бровей и глаз, можно с носа, нос -- это самое трудное, но с чего правильней?
   -- А не будет ли уж нам, собственно говоря... -- сказал морщась, Матийцев.
   -- Ага!.. Та-ак! А не "собственно говоря"?..
   И вдруг Матийцев увидел, что машинист смотрит на него торжествующе и саркастически, что перед ним все время был в сущности саркастический человек, так как у саркастических русских людей глаза именно вот такие зеленовато-светлые, в морщинках. Большей частью эти люди сухопары, но если у них не болит печень и легкие и сердце в порядке, то они вот именно таковы: плотны, бодры, с лысинкой на темени, с рябинами или веснушками на щеках, и все время тычут руками.
   А машинист говорил язвительно:
   -- Я вам сказал: "Значит, ваша воля сильнее моей", а вы мне сказали на это: "Конечно!" Теперь же на проверку выходит, что моя сила сильнее вашей -- не так ли? Я не устал, а вы вот устали... Ну, ложитесь поспать на свое верхнее место, только теперь до Ростова один час езды, и, пожалуй, не стоит...
   -- Так что же это вы меня перехитрили, значит? -- "Верхнее место я тебе отдам, а уж спать не дам, шалишь!.. Буду вот все время разговоры говорить..." Так, что ли?.. Угадал? -- улыбаясь, сказал Матийцев. И с чувством большой взрослости, законченности, маститости, точно уже седая с желтизной борода у него выросла, добавил ласково: -- Ах, вы, петушок, петушок!
   В это время в темной степи блеснули огоньки какой-то станции, и Матийцев вышел посмотреть, да так и остался на площадке до самого Ростова. И когда он думал о машинисте, показалось, что он им обижен, и обида эта была не в нем самом, а в том, что он рассказал о начальнике станции. Пузатый, красный, а вот предупредил же его... и сотни тысяч предупредили его в этом, и завтра в одиннадцать часов вечера в разных углах земли упразднит себя так же, как он, Матийцев, быть может, тысяча человек, так что, и одиноко умирая, он не в одиночестве умрет.
   Когда поезд подходил к Ростову, Матийцев увидел, как машинист, уже одетый, приоткрыл дверь на площадку и сказал:
   -- Сейчас Ростов!.. -- Постоял немного и исчез; а на вокзале, проходя мимо него, успел все-таки в толчее и суматохе, приподымая прощально кепку, сказать таинственно, блеснув глазом: -- Я понял, с кем я имею дело.
   "Что же он такое понял?" -- подумал Матийцев, но машинист затерялся в толпе и больше не попадался.

VII

   В коммерческом клубе, куда с вокзала приехал Матийцев, в небольшом саду так понравилось даже это (насколько могло теперь что-нибудь нравиться Матийцеву): вмешаться одиноко в принаряженную публику и вместе со всеми, не торопясь, размеренно ходить по аллеям между цветами: так непохоже это было на грязные вонючие копи. Аллеи были усыпаны желтой ракушкой, электрические шары сияли ровно, трепещущие вуали трогательно окрыляли дам, даже пожилых и тучных. Перед большой эстрадой для оркестра подымались высокие розовые гладиолусы и еще какие-то миловидные цветы с сильным запахом, а вверху над эстрадой, как всегда, сверкала разными огоньками лира.
   В оркестре было все, как в порядочных оркестрах: и капельмейстер во фраке, с длинными темными волосами, когда-нибудь, может быть, и густыми, но теперь совсем уже не похожими на нимб, и много скрипок, и много альтов (Матийцев искренне пожалел того бедного любителя альтов, который встретился ему на станции), и виолончелист был почему-то загримирован под Тютчева и при игре умышленно устало наклонял то вправо, то влево голову, а господа с флейтами и кларнетами были все, как на подбор, очень изящные, молодые, упитанные, видимо уверенные в себе люди; и даже одна девица была в оркестре -- скрипачка в розовой шляпке, и к ней, чаще, чем к другим, наклонялся весь влюбленный в звуки капельмейстер, а у нее смычок казался бесконечным от длинной тонкой белой руки и потому всемогущим.
   И не столько сознанием, сколько сердцем Матийцев ощущал в этом какой-то тупой угол, из которого никогда уж и никуда не выйдет человек. Он, Матийцев, завтра умрет, а люди -- так вот и будут они и через пятьсот лет: сад в городе, ровно горящие фонари, цветы, пересаженные из теплиц (цветы непременно), оркестр, высокий или низенький капельмейстер, который особенно будет горячиться, когда дойдет до "Тореадора" или другой ("Тореадора" тогда уж, конечно, забудут), еще более бравурной штучки, во все стороны будет совать руками, приседать, изгибаться, волноваться ужасно, и будет дрожать и вспархивать тощий хохолок над его лысиной. А виолончелист загримируется тогда под другого из гениев, более близкого к его эпохе, но так же будет то направо, то налево плавно склонять голову, и у первой скрипки, девицы (впрочем, тогда все первые скрипки будут, должно быть, девицы), бесконечным и белым будет казаться смычок от длинной, узкой, белой руки. И в рядах публики кто-нибудь молодой и неумелый будет шептать что-то под вуаль своей соседке, а та улыбнется про себя одной улыбкой, ему в лицо -- другою и в лицо кому-то совсем незнакомому, случайно поглядевшему на нее сбоку, -- третьей, самой загадочной.
   Публику из сада скоро разогнал внезапно брызнувший дождь, и, выходя вместе с другими, Матийцев вспомнил, что выбрал этот клуб только затем, чтобы поиграть здесь в карты. Однако, привычно нерешительный и никогда не игравший, он и теперь долго стоял у входа в клуб и думал, не лучше ли пойти погулять по улицам (дождь проходил уже), найти тихую гостиницу, взять номер окнами во двор, попытаться заснуть, но случайно мимо прошло двое офицеров, и один спросил у другого: "О скольких зарядах?" Вопрос был чисто военный, казалось бы никакого отношения к Матийцеву не имеющий, но, даже не расслышав ответа на него, он тут же отворил дверь.
   Нужно было записаться у швейцара, и в графе "Кто рекомендует?" Матийцев добросовестно начал искать какую-нибудь знакомую фамилию, например Мирзоянца, но не нашел. Понравилась фамилия Альтшуллер: представился добрый старый немец, которому отчего бы не поручиться за инженера Матийцева.
   Сюда через открытые окна доносилась музыка из сада, и, когда подымался в игорный зал Матийцев, в саду играли знакомый ему вальс Вальдтейфеля. Из этих двух длинных фамилий -- Альтшуллер и Вальдтейфель -- слепилось почему-то в представлении Матийцева веселое кружево, похожее на цифру 8.

VIII

   В комнате узкой и длинной, с совершенно голыми стенами, в углу, ближе к лестнице, по которой то и дело скользили, позванивая посудой, официанты, за круглым большим тяжелым столом сидело человек восемь, а человек пять стояло за стульями, и, конечно, все курили и были в дыму. В дверь из этой комнаты видна была другая с тремя такими же столами: там было много народу, много шума, а накурили там до густоты тумана. Там были "серебряные" столы, и туда даже не зашел Матийцев, но за золотым столом в этой комнате он долго стоял, цепко всматриваясь в лица.
   Прямо против него сидел очень толстый, молодой, но лысоватый, по-поросячьи розовый, с белыми ресницами и бритым лицом; глаза были сильно навыкат, а нижняя губа как ступень. Глядел он на всех почти кротко, часто вздыхал; оборачиваясь назад, где у него стоял столик, пил коньяк и закусывал лимоном. Был в белой куртке с костяными пуговицами, крупными, как пятаки, и бело-розовое широкое пятно это в синем дыму ярче всех бросилось в глаза Матийцеву. А рядом с этим справа выявился и другой, армянин должно быть, с высоким и прямым узким корпусом, квадратной головою, усаженной черным блестящим волосом, и с бледным, как свиток, растянутым лицом. Нос у него был очень длинный и даже на конце ущемлен, как будто стремился когда-то вырасти еще длиннее. Этот весь ушел в себя, точно творил какую-то "умную" молитву, и даже глаз почти не подымал: все глядел только вниз на свой угол стола. Зато против него сидел пожилой, изможденный, весь в серых завитках, и без того маленький, а тут еще прижавшийся к ребру стола кадыком, точно нестерпимо сильно болел у него живот, а ведь встать из-за стола никак невозможно. И когда кто-нибудь становился сзади за его стулом, он складывал умоляюще руки и шипел:
   -- Ах, не стойте вы, пожалуйста, над душой!.. Ну чего вы подошли?.. Ну что вы стали?.. Вот как вы подошли, так и... Отойдите же, я вас прошу! -- и все отшвыривал от себя сзади стулья, чтобы кто не сел.
   Волновался и еще один, с преувеличенно славянскими, пухлыми, длинными великолепными русыми усами и наивным стеклянным взглядом, но этот все больше норовил громко ударить по столу кулаком и сказать, откачнувшись и посмотрев на всех: "Вот черт! А?" И когда выигрывал много кто-нибудь другой и когда проигрывал он сам, одинаково: "Вот черт! А?"
   Был еще серенький гладенький судейский в золотых очках. Этот все считал деньги в своем столике и имел озабоченный потный вид, как суслик у норки в жаркий день. Глаза из-под очков весьма недоверчиво бегали но соседям, и по тому, что справа, с крашеными усиками и совершенно голой головою, и по тому, что слева, с головой, как у ястреба, весьма прихотливо поседевшей мелкими, как гривенники, пятнами, с лицом маркера и с дамскими башмачками из голубой эмали на серебряных запонках манжет.
   А восьмой из игравших был почему-то менее заметен, чем другие, хотя вид имел более состоятельный и менее напряженный, был похож на заводчика или крупного коммерсанта, все время мечтательно курил, как будто только затем и пришел сюда -- покурить в приятной компании, а играл только потому, что за этим столом все играют. Был он умеренно плотен, не стар, имел холеные руки, и пахло от него духами.
   Но и те, кто стоял сзади за чужой игрой, занимали Матийцева: один тем, что все неотрывно нюхал, подавши кверху кулаком, свою рыжую бороду; другой тем, что все вертел в руке золотой и боялся и все стремился поставить мазу, а третий сановного вида старик с благожелательным большим лицом, заметив на себе взгляд Матийцева, сам подошел к нему и спросил:
   -- Вы понимаете игру?
   -- Нет, не совсем понимаю... Хотя сяду сейчас, если откроется место, -- сказал Матийцев.
   И место открылось скоро: поднялся как раз этот восьмой. Он дал понять, что ему чрезвычайно некогда, и, медленно торопясь, ушел, а когда служитель с наглым, насмешливо-бездельным, городским лицом, нумерованный 23-м, крикнул в серебряный зал: "За золотым столом место!..", Матийцев поспешно занял свободный стул, старик же с сановным видом сейчас же устроился за его спиною. Пожилой, в серых завитках человек пришелся Матийцеву левым соседом. Справа как раз сидел толстяк в белом, который упер в него глаза, до того выпуклые, что Матийцеву не верилось даже, что они способны закрываться плотно, когда он спит.
   В своем ящике Матийцев нашел мелок, пепермент, штук пять окурков и пустую спичечную коробку, а положил туда свои восемьсот рублей, из которых отсчитал старательно пятьсот сорок и отодвинул к сторонке. Как он с ними поступит, пока еще не знал.
   Все время чувствуя себя уже почти не здешним и уж совершенно чужим этому странному столу, Матийцев сперва издалека улыбался всем, вслушивался в то, что говорили, и, мало понимая, делал что-то, что делали другие: то нужно было совать на круг пятирублевку, то сидеть и ничего не совать, но минут через десять он уже осмотрелся, с одного взгляда мог сосчитать очки двух карт, отрываемых с машинки теми, кто закладывал банк. Начала появляться смелость и решительность, когда понял он самое важное, что каждый тут отвечает только за себя (это всегда делало смелым Матийцева), и, когда толстяк заложил в банк пятьдесят рублей (больше здесь никто не закладывал) и пришлось в первый раз понтировать Матийцеву, он пошел на весь банк и проиграл, а потом добродушно оглядел толстяка и сказал, улыбаясь:
   -- Ну, конечно, где же мне вас одолеть!
   Толстяк только покосился на него, не мигнув белыми ресницами, облизнул нижнюю губу и отвернулся пить абрикотин.
   Это обидело Матийцева. Теперь играл он. Он вынул сторублевую бумажку и положил на круг.
   К человеку в серых завитках, в это время доставшему деньги, подошел сзади какой-то нескладный, с узкой головой и широким лицом, и склонился над ним дружески.
   -- Рипа!.. Прими пятерку мазу.
   -- Ах, отстань, пожалуйста, -- фыркнул Рипа и почему-то тут же поглядел на Матийцева так, что Матийцев не выдержал и крикнул:
   -- Что вы глядите на меня... ненавидящими глазами?
   -- Я-я? На вас глаза-ами?.. -- Рипа вздернул изумленно плечом, снова фыркнул, выпятив губы, оглядел быстро всех, ища сочувствия, отодвинулся от Матийцева и сказал, как будто ничего не было: -- Дайте карту, пожалуйста!.. Мои -- двадцать пять.
   -- Нет-с, постойте!
   Должно быть, подумали все, что начнется скандал, потому что задвигали стульями, но Матийцев просто вынул еще сторублевку, еще и еще -- все, что он отложил в сторону в своем ящике, набросал это беспорядочно на стол и сказал успокоенно:
   -- В банке пятьсот сорок рублей.
   Это была крупная ставка для таких мелких игроков (серьезные же приходили сюда позже, после двенадцати), да и для серьезных в этом клубе было бы крупно, поэтому все пригляделись к Матийцеву очень внимательно, даже человек под номером 23.
   А Матийцев выдерживал все эти взгляды, чуть сощурясь, и думал: "А что? Любопытно?.. К тому же у меня ведь блестящие глаза".
   Сановный старик участливо зашептал ему в ухо:
   -- Что вы делаете? Зачем это? Опомнитесь!
   -- Ничего... Понтируете? -- спросил Рипу Матийцев.
   -- Я уж сказал вам: мои двадцать пять! -- повторил Рипа, фыркнув.
   Крупная ставка как-то озадачила всех; протянули деньги другие -- кто пять, кто десять, только толстяк положил столько же, сколько Рипа, и сказал своим глуховатым, изнутри идущим голосом:
   -- Нужно будет взять у вас карточку au rebours [Тут в смысле -- наперекор, чтобы сорвать банк -- фр.].
   Все в Матийцеве было против Рипы, но когда он оторвал карты ему и себе, он увидел, что выиграл Рипа. Только когда Рипа взял свой выигрыш, он так откровенно хрустнул пальцами, что Матийцев подумал весело: "Не может себе простить, что не рискнул крупнее... И целый вечер не простит, ах, Рипа!.. А сейчас рискнет и проиграет". И был очень рад, когда Рипа осмелился поставить снова двадцать пять и действительно проиграл вместе с пестроголовым маркером, понтировавшим сторублевкой. Маркер сделал вид равнодушный, как хорошо дрессированный легаш, который знает, как вести себя у стола, но желчный судейский, видимо, волновался, ставя в свою очередь двести. Ему везло перед тем, и деньги у него были; в то, что ему повезет и теперь, поверили и другие и сразу удвоили ставку, и приободрился как-то весь стол. Но в Матийцеве появилась откуда-то жесткая уверенность, что судейский ему не страшен со своими золотыми очками и желчным сереньким лицом. Он даже и карт, которые кинул ему, не посмотрел как следует. И судейский действительно проиграл. И, чтобы скрыть смущение, он ненужно подозвал официанта и спросил бутылку содовой воды.
   -- Вам нужно снять деньги, -- шепнул сзади сановный старик. -- Имеете право... А то разберут.
   -- Ничего, -- отозвался Матийцев.
   -- Ничего, пока вам везет!
   -- Ишь... А ведь мне все-таки везет, значит?! -- вслух изумился Матийцев и забывчиво улыбнулся, оглядев того самого с голым черепом и накрашенными усами.
   Или ящик у того был почти пуст, или не решался, только он долго возился, вылавливая и выбрасывая на стол мелкие кредитки, и, уже уверенный в том, что выиграет и теперь, раз ему везет, Матийцев весело всматривался в его пожившие руки, щегольской галстук, беспокойные глаза.
   -- Новеньким всегда везет, -- разрешил себе заметить толстяк и добавил: -- Нужно будеть взять у вас карточку au rebours.
   -- Что ж, берите, -- предложил Матийцев.
   -- Нет, не сейчас... погодя.
   -- Набираетесь силы?.. Вас все равно не одолеешь, -- проговорил, как прежде, Матийцев, но теперь толстяк не отвернулся к абрикотину, а только облизнул свою губу-шлепанец и повел бычачьими глазами.
   Тот, с голым черепом, проиграл (Матийцев принял это как должное), и лицо у него стало вдруг усталым, задумчивым, томным. Потом он начал крутить усы поочередно, то правый, то левый, очень долго и старательно, как молодой корнет. Потом таинственно зашептал что-то своему соседу, судейскому, на что судейский, насупясь, буркнул ему: "Нет, оставьте, я не могу", -- кашлянул и заметно проглотил, а ногою под столом привычно зашаркал, как будто бы плюнул на пол.
   Поглядев на него, Матийцев бросил официанту:
   -- Человек! Дайте и мне содовой воды.
   Владелец роскошных усов, до которого докатился банк Матийцева, сделался весьма оживлен. Он глядел на соседей своим стеклянным взглядом -- на каждого порознь и на всех вообще, -- все как будто стараясь прочесть где-то, как ему поступить. Комкал в руках две бумажки: сторублевку и пятьдесят, и выдвигал вперед то одну, то другую. И на Матийцева долго глядел, не отрываясь, как будто хотел сказать: "Да посоветуйте же, черт возьми!.. Будет вам и теперь везти или нет?.."
   -- Понтируете? -- любуясь им, спросил Матийцев, положив руку на машинку.
   Славянин усиленно заработал руками.
   -- Сто!.. То есть пятьдесят!.. Нет, сто, -- пусть!..
   Задвигал низко остриженной головой и нахмурил брови.
   Матийцев давал ему карты медленно -- двойку и тройку, а себе положил семерку и даму.
   Славянин поглядел на него бешено, стукнул кулаком и крикнул:
   -- Вот черт! А? -- и, неизвестно зачем, развернул оставшуюся бумажку, сделал вид, что на нее плюнул, и спрятал ее в свой ящик.
   -- Он весь стол обобрал! -- весь вздернувшись, вознегодовал Рипа.
   -- Не "он", а "они", -- сказал Матийцев, -- и не "обобрал", а "обыграли".
   -- Ну, хорошо, хорошо! -- поднял Рипа руки, как богомол, и сделал губами неопределенный звук.
   Старик дотронулся сзади до плеча Матийцева, кивнул на кучу денег на столе и сказал, открывая его ящик:
   -- Советую.
   -- Ничего... еще только двое, -- улыбнулся ему Матийцев. -- Уж пытать счастье, так пытать, -- как полагаете?
   -- Ну, сейчас я попрошу у вас карточку au rebours, -- сказал толстяк.
   Губу-шлепанец он вытер салфеткой, лысину спереди -- пестрым платком, руки положил на стол очень широко и прочно и, так приготовясь, ждал.
   А Матийцеву все-таки не верилось, что толстяк пойдет на весь банк; что-то уж очень много казалось в банке денег -- целая гора всяких бумажек и золотых, и гора какая-то неприступная: уж сколько с нее сорвались и упали. И привык уже он ощущать себя баловнем и богачом. И, глядя на игрока, который должен был понтировать сейчас и копался в своем столе, отчего нос его казался еще длиннее, Матийцев насмешливо думал: "Лет через пятьсот такие носы непременно вымрут... зачем они?"
   Но армянин, покопавшись у себя в ящике и подобравши деньги, начал шарить в карманах. Руки у него казались -- одни пальцы, и пальцы, как удилища, и сколь глубоко ни были у него запрятаны деньги, он отовсюду их доставал. Из одного кармана выудил замшевый кошелек и, высоко держа руки от стола и работая только концами пальцев, положил перед собою пучок бумажек, развернул и разгладил; из другого -- вязаный кошелек с золотом, высыпал золото, сложил столбиком, подсчитал; из бокового кармана -- бумажник с одним только билетом в пятьсот рублей -- все это делал он в молчании и опустив глаза, точно творил "умную" молитву, и по мере того, как он это делал, стол оживал все больше и больше. Все лица заулыбались, и все заговорили, а он все молчал и считал. Наконец, он спросил Матийцева:
   -- Вы не снимаете денег?
   -- Нет, конечно, -- ответил Матийцев.
   -- Сколько же стоит в банке?
   -- Ого! -- сказал славянин, раздувая усы.
   -- Д-да! -- сказал толстяк. -- Видно, дал я зевка с оребуром, -- и, видя, что Матийцев долго будет считать свои деньги, отвернулся к столику с коньяком и зажевал лимон.
   В банке оказалось около тысячи пятисот.
   -- У меня здесь тысяча триста пятьдесят, -- сказал длинноносый, потупясь, -- не хватает ста двадцати...
   -- Ну и ставьте на стол! -- подхватил пестроголовый.
   -- Нет, я на все, я на все, -- заспешил армянин. -- Я скажу тогда по телефону, и мне сюда принесут деньги... Вы верите?
   -- Сто двадцать стол разберет, -- сказал, подымаясь, Рипа.
   -- Нет, я на все, -- упрямился армянин.
   -- Да хорошо, я верю -- о чем толковать? -- и Матийцев, только теперь начавший испытывать то, что называется азартом, радостно представив, что через минуту у него будет три тысячи, посмотрел в упор на армянина, оторвал первую карту -- валета -- и щелкнул ею по столу, как заядлый игрок. Он чувствовал, что за ним теперь следят все, что сзади него столпились все зрители, какие были в комнате, и оттого там банное тепло, сопенье, переминанье ног, что тут как будто совсем и не в деньгах дело, а в борьбе счастья со счастьем, удачи его, Матийцева, с удачей этого носатого, который побледнел теперь еще больше и совсем вытянулся в старинный свиток: теперь он тоже не опускал уже глаз, а глядел выжидающе (глаза у него оказались желтыми, как у многих птиц). Вторая карта его была девятка. На длинном лице покраснели довольно скулы. А славянин уже заранее сказал свое: "Вот черт!"
   Матийцев почувствовал, что что-то случилось уже не в его пользу, и себе оторвал карты нетерпеливо быстро одну за другой семерка, десятка.
   -- Мое! -- сказал он довольно, увидя так много очков, и не понял сразу, почему же ахнул сзади горестно сановный старик и еще кто-то, и армянин длинными-длинными пальцами загребает со стола все его деньги к себе, а толстяк говорит: "Вот и без телефона обошлось".
   -- Позвольте... у меня семерка и десятка, -- удивленно проговорил Матийцев.
   А Рипа подхватил злорадно:
   -- Вы правил игры не знаете!.. Девятка -- это-таки и есть девятка, а ваша десятка -- бак... -- ничего!.. Ноль!
   Сановный старик сзади все горестно вздыхал:
   -- Ну как же можно было, как же можно!
   Славянин уже ударил кулаком, толстяк уже выпил абрикотину, счастливец, чтобы не задерживать игры, уже ссыпал деньги в свой ящик, как мусор в яму, а Матийцев все еще не освоился с тем, что так неожиданно случилось. Точно упал: и стыдно, и больно. Но вдруг мелькнула нелепая мысль, и, наклонясь к толстяку, он спросил:
   -- Это не Мирзоянц?
   -- Нет, -- это Аносов, -- ответил толстяк.
   Дальше уж как-то незачем было и сидеть. Как будто было сделано именно то, что решено было раньше сделать, и теперь Матийцев как-то поблек, увял. В голове все время шумело, как от вина, лица около примелькались и надоели. Иногда бывали мелкие выигрыши, но и они не давали ощущения игры, не было волнения, вызова, ожидания девятки на вскрышке. Часто он путал от невнимания и извинялся, конфузясь. Наконец, он сунул последние из восьмисот деньги -- пятьдесят рублей -- куда-то, кому-то проиграл, но так как поставить можно было только сорок, то ему дали золотой сдачи. Этого он и не заметил, и только когда он встал и сказал: "Ну вот я и чист", Аносов двумя пальцами, как журавлиным клювом, захватил монету и через голову протянул ему, а толстяк пояснил:
   -- Вы забыли вашу сдачу... -- На то же, что он сказал, никто уж не обратил никакого внимания, такой это был все сдержанный, самоуглубленный, деловой народ -- никто даже и не посмотрел на него внимательно, когда он уходил из комнаты. И наглолицый человек, отмеченный номером 23, так же, как прежде, выкрикнул в серебряный зал:
   -- За золотым столом место! Кто желающий?
   Задержавшись на момент в дверях, Матийцев увидел, что на его место усаживался сановный старик и щеточкой вытирал уже заботливо зеленое сукно; а спускаясь по лестнице вниз, Матийцев думал не о том уже, как это случилось неожиданно, что он проиграл деньги, а о том, что он окончил одно дело и теперь осталось другое: передать пакет Безотчетова Мирзоянцу. То, что было перед глазами, по-прежнему становилось безразлично, ненужно. Стол, из-за которого он поднялся, правда, сидел еще в нем со всеми восемью игроками и теми, кто наблюдал, только он обособился, стал виднее и как будто приобрел какую-то твердость вечности. Он уйдет, как ушел, а они, восемь, не встанут: не могут встать -- и никуда не уйдут: это их земная казнь -- вечная. Денег у них у всех четыре тысячи (так представилось), и когда кто-нибудь проигрывается почти в пух, он тут же начинает выигрывать снова, и так конца этому нет, глупейшая вечность, а там, куда он уйдет, дует милый и свежий ветер, и открывается вечно какая-то всеобъемлющая мысль.

IX

   Когда Матийцев выходил из клуба, около подъезда садились на извозчика двое, оба в широких клеенчатых картузах, добротные, бритые, должно быть немцы-колонисты, и один сказал извозчику:
   -- В городской сад...
   Некоторое время постоял в нерешительности Матийцев, разглядывал ночную улицу и думал о ней без всякой злобы: "Вечная, черт тебя дери!" Но когда извозчики, вдруг сорвавшись, наперебой подкатили к нему, он тут же решил, куда ехать:
   -- В городской сад...
   Понравилось, что еще можно поехать в какой-то сад, где есть цветы, большие деревья, музыка, где можно поужинать, наконец, в последний раз так, как ужинают в городах, а не так, как хочется Дарьюшке, -- заказать по карточке, выпить стакан холодного пива, отдохнуть. Те семь-восемь человек, которых он бросил в игорном зале, они плотно засели в нем, во все стороны растопыря локти, все еще продолжая отрывать карты, загребая деньги, оглядываться свирепо назад, глотать абрикотин... но уж хотелось их вытряхнуть из себя -- послушать музыку, выпить холодного пива, отдохнуть.
   В саду при входе стояла крутая арка, а около нее двое околоточных беседовали мирно, и, пока проходил мимо Матийцев, он услышал, как один из них, более молодой, спрашивал другого, потяжелее: "Вань, а ты любишь скачки?.. Занятно, если погода хорошая..." А другой отвечал мрачным вопросом: "А когда она бывает хорошая?..", чем заставил улыбнуться Матийцева.
   Дальше, в глубине, направо, был летний театр, налево -- ресторан, весело освещенный, а в промежутке между ними по широкой площадке гуляла публика. Деревья здесь были высокие -- акации и ясени, но цветов не заметил Матийцев, и фонари были не так ярки, как в клубном саду, и в ресторане играли только черные румыны в белых расшитых балахонах.
   Через толпу к ресторану Матийцев проходил медленно, потому что приходилось идти всем наперерез. Тут какой-то тонкий и длинный, как жердь, кавалерийский офицер стоял боком посреди толпы, держал палаш между ног и, раскачиваясь пьяно, давно небритый, с туманом в глазах, но спокойно и как будто обдуманно, все старался задеть локтями кого-нибудь из толстых пышногрудых евреек с кудряшками, выпущенными из-под белых шляпок, и какая-то девица в зеленом, обтянутом, держа в руке желтые перчатки, столкнулась было с ним и понеслась дальше на сильных ногах, и две простые бабы, чистенько одетые в белое с розовой отделкой и в кисейных платочках, вальковатые, похожие на прочных кормилиц, тоже прогуливались здесь и на ходу бездумно занимались семечками.
   Около ресторана, в котором ужинал Матийцев, то и дело появлялись страшно веселые три девицы в белом, низенькие и до чего смешливые, -- все хохотали... а однажды совсем близко промелькнула опять зеленая с желтыми перчатками, точно спасалась от пожилого военного врача, который спешил по ее следам... И у буфетчика, и у шмыгающих официантов, и у румын, когда они не были заняты, и у тех, кто сидел за столиками, -- у всех были нагие глаза. "Природа не дает человеку подобных глаз: это -- лично его изобретение, -- думал Матийцев. -- Мы копаем уголь, чтобы... официанты как угорелые мечутся, чтобы... румыны играют, чтобы... девицы, наконец, гуляют, чтобы... -- все это вместе составляет человеческую культуру..." И еще думалось: "Нужно написать Вере, что каждый порядочный человек, в молодости по крайней мере, должен серьезно подумать о самоубийстве, а кто никогда об этом не думал, тот безусловный подлец".
   Когда снова пошел по саду Матийцев, как раз кончилось представление в театре и вышла публика. На несколько минут толпа стала густой, говорливой, потом схлынули театралы, а те, кто остались, сразу стали и проще и откровенней. Девицы красиво улыбались, поводя глазами; одна из грудастых увлекла уже длинного ротмистра с палашом; пожилой военный врач настиг уже свою зеленую и шел под руку с нею; над тремя смешливыми низенькими в белом уже свешивались близко сзади добрые тяжелые головы тех самых немцев в клеенчатых картузах; и две кормилицы с семечками шагали вперевалку по-прежнему бездумно, вполне уверенные в том, что и они дождутся, что им даже и глазами работать не нужно -- зачем?
   Это было похоже на вакхический танец, и к тому же румыны что-то очень задушевное играли, какой-то вальс, построенный на южных солнечно-вечерних мотивах. И то, что для всякого человека, сколь бы ни был он одинок, есть все же вполне доступный другой человек -- уличная женщина, это казалось так мудро, точно не был это презренный пережиток людской, а придумала его сама заботливая природа.
   Но становилось уже поздно -- двенадцать часов, и только этим объяснил Матийцев, что одна девица в лиловом и с красным отворотом шляпки, встретившись с ним, вопросительно ему улыбнулась. Они встретились на свету фонаря, и сильно напудренное лицо показалось Матийцеву страдальчески-белым, а явно подведенные глаза измученно-веселыми -- это отметило ее. И, второй раз встретившись с нею, он пригляделся к ней, а она улыбнулась открытей, и оба оглянулись друг на друга, расходясь, и он запомнил длинный овал лица и подчеркнутую красивость ее походки с легким перебором бедер и плеч. Она даже задержалась было на месте, но это почему-то оскорбило его, как бы равняло его со всеми здесь, а он был единственный. Думал о гостинице, отходя, о тихом-тихом, тишайшем номере с окнами на сонный двор, -- и вдруг среди сдержанного рокота садовых разговоров истерически громкий женский вскрик:
   -- Что ты сказал?.. Что ты сказал, мерзавец?.. Ты как смел меня так назва-ать?!. -- И на глазах у обернувшегося Матийцева эта самая девица в лиловой накидке и красной шляпке толстым кожаным ридикюлем наотмашь ударила расфранченного какого-то безусого приказчика с круглым лицом. Толпа около них образовалась мгновенно; просто остановились и повернулись к ним все, кто гулял в саду: ведь это как бы одна общая семья была. Столпились -- и вот уже на цыпочки должен был подняться Матийцев, чтобы разглядеть совершенно искаженное лицо и глаза, как у зверя, те самые глаза, что так ласково улыбнулись ему всего за полминуты перед этим.
   -- Фу, гадость какая! -- сказал, поморщась, Матийцев и в это искаженное лицо глядел брезгливо.
   Теперь она была противна: пудра ли с нее осыпалась, -- все лицо почернело, обскуластело, подешевело, постарело... От затылков, носов и заломленных шляп кругом стало душно. Появились те самые двое околоточных и, расталкивая публику, вежливо говорили:
   -- Господа, пожалуйста!.. Продолжайте свою прогулку. Не толпись!
   -- Назвал! Подумаешь, штука: на-звал! -- горячился около мальчик лет тринадцати. -- Не назвать, вас всех перебить надо: вы людей губите!
   "Вон он как сразу такой вопрос решил, а я в нем путаюсь!.. Нет, я не современен...", -- подумал Матийцев и отошел в сторону, куда едва доносился визгливый голос, все время повторявший:
   -- Как же он смел меня так назвать, негодяй?
   Но когда все успокоилось и когда она села на скамью одна, и рядом с нею и справа и слева зияла только зеленая пустота садовой скамейки, Матийцев, приглядевшись и зачем-то поправив фуражку, круто и бесстыдно повернул к ней и сел рядом.
   -- Ну, как вы? -- неопределенно сказал он, и стало неловко.
   Но женщина поняла:
   -- Ничего... что ж он... Всякий нахал смеет мне говорить это, да?
   -- Вы хорошо сделали... Мне нравится.
   -- Не нравится?
   -- Нет, именно нравится... Хорошо, что за себя заступились. -- И, взяв у нее тяжелый ридикюль, взвесил его на руке: -- Вот этим самым...
   -- Пожалуйста, пойдемте отсюда... Хотите? -- шепнула она. -- Мне здесь так неприятно: все смотрят... Проводите меня только на улицу, а там я сама...
   -- Пойдемте. Вставайте, -- поднялся Матийцев.
   -- Есть много садов и без этого, где прилично и публика чище... Я больше сюда никогда не пойду... Вы не видали, куда этот мальчишка-негодяй ушел?.. Как он смел мне это сказать, когда я веду себя интеллигентно, никого не трогаю... не пьяная?!
   В воротах сада прошли под большим фонарем по густому слою ослепленных и упавших вниз, а здесь раздавленных толпою, черных небольших жуков. Она остановилась поглядеть: что это? -- и сказала с непритворной жалостью:
   -- Ах, бедные мои!
   Это понравилось Матийцеву, и, неизвестно зачем, он сказал ей:
   -- Вот стоит только упасть, и тебя раздавят так же.
   -- Вам стыдно со мной идти? -- вдруг спросила она.
   -- Нет, что вы... -- Догадавшись, он взял ее под руку. Рука была худенькая, жесткая, с острым локтем -- та самая рука, которая вела себя так храбро.
   В ярко освещенной кофейне, куда они зашли, почему-то приятно было Матийцеву, что она наливала ему из кофейника в стакан сама, точно подруга, что она старательно выбрала ему самую вкусную плюшку. Но он сел спиною к улице, по которой звонко шла публика, расходившаяся из сада, и она заметила это: посмотрела на него страшно тоскливо и спросила тихо (а глаза у нее, оказалось, не были подведены, они были сами по себе большие):
   -- Вам стыдно со мной здесь сидеть -- да?
   -- Кого же мне стыдиться? -- Матийцев почувствовал, что покраснел, и, смешавшись, добавил: -- Я ведь даже и нездешний, я приезжий из рудника... Из Голопеевки.
   -- Вы там служите?.. На должности?..
   -- Да, я инженер... То есть теперь уж больше не инженер... -- вспомнил и докончил по-детски: -- теперь я так... -- и в первый раз улыбнулся ей.

X

   В номере гостиницы, не очень просторном, но чистом, с высоким потолком и свежей скатертью на столе, окна выходили не на двор, а на улицу.
   Женщина раздевалась медленно, итак все было ново следившему за ней Матийцеву: и сложная шнуровка ее ботинок, лакированных, модных должно быть, на очень высоких, немного сбитых каблуках, стыдливое кружево рубашки, и красные продольные вдавлины на боках от корсета.

0x01 graphic

   Теперь -- без платья, без ботинок и без огромной наколки на голове -- она стала совсем тоненькой, маленькой, скромно, по-девичьи причесанной, только глаза большие и белые щеки оставались те же.
   Иногда глядеть на нее было как-то неловко, и он отводил глаза к окну, за которым нельзя было ничего рассмотреть.
   -- Почему это так много жилок на плече? -- спросил, смутно жалея, Матийцев.
   -- Жилок?.. Не знаю почему... Мраморная...
   (Чуть заметно вместо "почему" вышло у нее "поцему").
   И, как бы немного дичась его, она говорила:
   -- Почему-то я черная... Мать меня всегда, бывало, звала: цыганская потеряшка... "Цыганская ты моя потеряшечка!" Цыгане из задка потеряли...
   А потом, точно привыкла к нему, сказала уж шутливо:
   -- Я и гадать умею: жу-жу-жу, жу-жу-жу, -- папиросы Бижу...
   Ключицы у нее выдавались, и под ними нежно темнели легкие впадинки. В этих, по-вечернему неясных, линиях и пятнах было что-то схожее с виденным раньше и так любимым у Лили, и, заметив его взгляд, неотрывно ушедший в эти именно скрипично-певуче-изогнутые кости, она поежилась всем телом и спросила:
   -- Я вам не нравлюсь?.. Вы любите полных?..
   -- Нет, я всех люблю... всяких... -- Матийцев смешался и, прижимаясь благодарно к ее плечу, шептал: -- Ты теплая... и ты живая... и ты милая... -- целовал ее руку правую, тоже с синими жилками, слабую и легкую, говоря: -- Вот эта самая!.. -- и голову с простым пробором посередине, и бледную длинную щеку... Все казалось ему, девственнику, так неслыханно волнующим, точно припал к истокам всякого земного бытия.
   Когда он спросил, как ее зовут, так испугался вдруг, зачем спросил: что, если зовут тоже Лилей? -- Но ее звали Полей, и он повторял благодарно:
   -- Поля... Хорошее имя: Поля...
   -- Вы что так нежно обращаетесь, как будто странный?
   -- Как? Я -- странный? -- живо отозвался Матийцев. -- Что глаза у меня блестят?
   -- Дда-а... и вообще... Вы кто сами?
   -- Я, видишь ли... -- он взял ее доверчиво за руку и посмотрел в глаза: -- Завтра... нет уж, даже сегодня, а не завтра... буду совсем никто... понимаешь?.. Падаль!
   И, представив, что глаза у него теперь как-то особенно блестят и, может быть, пугают ее, Матийцев сощурился и наблюдал за нею, но она не поняла ничего; она остановилась только на слове "сегодня" и спросила:
   -- А какой теперь час? Теперь уж поздно, должно быть?.. У вас есть часы?..
   Внимательно взяла в руки его часы, всегда валявшиеся у него просто в боковом кармане, и спросила:
   -- Почему же ваши часы не на цепочке?
   И так мило, совсем по-детски выходило у нее вместо "ч" -- "ц" и обратно: чепоцка, цасы... не грубо, а чуть-чуть, намеком: скользящие звуки, похожие на "ч" и на "ц".
   -- Господи, поцти цас, -- как поздно! -- и заговорила о своем: -- У меня есть художник знакомый, очень, очень на вас похожий, -- только он выше... У него в квартире по всем, по всем стенам картины: все женщины голые... Зачем это?.. Безобразие какое!.. Он и меня уговаривал, чтобы я тоже так, -- ну, конечно же, я отказалась, как можно!.. Я женщина строгая, и у меня дети -- двое малюток... Я их кормлю.
   И с большою тоской в голосе и со слезами, проступившими на глаза, докончила неожиданно:
   -- Как же он смел, подлец, меня так назвать?.. А?.. Ведь он меня не знает?.. А квартальный мое имя и фамилию записал и составит теперь протокол... Что, если мне желтый билет дадут?
   Матийцев глядел в ее влажные глаза, гладил руку и видел, как дорога она ему, эта женщина... последняя в его жизни... Эта мысль его удивила: вот кто у него последняя, кому он может что-то сказать затаенное, кого он может ласкать, кем он сам будет обласкан... час назад ее не было, -- теперь есть.
   Он так и говорил ей, обнимая:
   -- Сегодня вечером я буду падаль, и ты у меня последняя... Вот странность!.. -- а чтобы ее успокоить, добавлял: -- Нет, желтого билета тебе не дадут, что ты выдумала? Не дадут, конечно: зачем?
   Кто она была, эта последняя женщина его, не хотелось об этом думать и спрашивать не хотелось... Хотелось только рассказать ей самое важное:
   -- Вот... Что мне осталось еще сегодня?.. Отдать деньги какому-то Мирзоянцу, пятьсот рублей... (Он пощупал пакет в боковом кармане -- цел ли? -- не нащупал как следует, вынул его, посмотрел и положил снова в карман...) Написать два письма... или три... и все... И только всего... И как хорошо это, что так мало!.. -- Потом вспомнил: -- А ты знаешь, я ведь сейчас проигрался в клубе! Да, да!.. Восемьсот рублей!.. Оглянуться не дали, не больше как в полчаса обчистили какие-то гуси и спасибо не сказали...
   Он улыбался почти весело, говоря это, но когда заметил, как она глядит на него, смутился, подошел к небольшому зеркалу, висевшему над комодом, поправил волосы, галстук, провел по лицу рукой...
   -- Действительно, -- сказал он, -- глаза у меня почему-то блестят, и вид странный, но это ничего: это от бессонницы -- ты не бойся.
   Прежде Лиля тут же где-то стояла бы как призрак, если бы с ним случилось такое, как теперь, но это оказалось сильнее памяти о Лиле. Все было таким особенным и дорогим теперь в этой незнакомой женщине с теплыми, скромными, стыдящимися, домашними большими глазами, и хотелось прикасаться к ней нежно-нежно, бережно-бережно, чтобы ничем не показать ей, что он просто ей заплатит, когда она соберется уходить; и все время чувствовалась к ней какая-то благодарность, которую не выразить нельзя, а высказать почему-то стыдно, и выйдет не то. И с нею, чужой и близкой, не вспоминалось уже о тех двух или трех письмах, которые нужно писать сегодня вечером... Вот в чем была странность.
   Он думал, что не заснет до рассвета, но уснул сразу и крепко: сказалось долгое недосыпание и внезапный покой.
   ...Вот какой сон он видел.
   Зеленый сочный луг весь в росе вечерней, на нем тропинки, и поперек тропинки прямо на его пути улеглась огромная красно-пегая корова, до того огромная, что даже противно было. Он ударил ее палкой -- она не поднялась, только кожа лопнула на месте удара. Потом он ударил ее еще, и опять лопнула кожа, и сколько он ни бил ее -- все кожа лопалась и обвисала жирными лохмами. Наконец, когда он освирепело ударил ее по глазам, поднялась корова, и вся похудевшая вдруг -- кости да кожа лохмами, вся в крови, и глаза в крови, повернулась к нему и глянула, как человек. От страха он попятился и побежал, но со всего луга поднялись точь-в-точь такие же коровы, глаза в крови и кожа лохмотьями -- и когда он понял, что некуда уйти, что они ждут его, что он погиб, то от холодного ужаса проснулся и по привычке к одиночеству не скоро догадался, кто же это, весь в белом, стоит смутно посреди комнаты?.. Через момент вспомнил, где он и кто это, только не мог понять, зачем она там и что делает? Слабый свет шел из коридора через окошечко вверху дверей, и, присмотревшись, он увидел, что Поля возится тихо около стула, на который он бросил свою тужурку.
   -- Ты что, Поля?
   Она отшатнулась и не сразу ответила:
   -- Папиросы... Где у вас папиросы?
   -- Я не курю, Поля.
   -- Ах, вот как!.. Не курите?.. А у меня все вышли, и так смертельно курить захотелось!.. Ну, я воды выпью -- ничего.
   Напившись, легла снова и была такая нежная и, лаская его, все говорила:
   -- Какой вы красивый!
   После этого новый сон Матийцева был особенно глубок и крепок. Только перед тем, как проснуться ему, что-то померещилось легкое и плывучее, а потом почему-то насильно стали ввязываться в это легкое, неосязаемое бессвязные, навязчивые строки:
   
   Плочено -- не плочено,
   Краса не обмолочена, --
   Не от-вер-нешься!..
   
   Как будто стоял кто-то вроде старого николаевского солдата над ним у изголовья и все долдонил довольно браво, но одно только это, и он с ним как будто спорил, что это бессмыслица. Но строчки все поворачивались сами по себе, тяжело, как мельничные колеса на напоре, и неосязаемое вытеснили, заслонили, а сами остались: каждое слово отдельно, шершавое, ни к чему:
   
   Плочено -- не плочено,
   Краса не обмолочена...
   
   "Краса, краса!.. Какая краса?" -- спорил во сне Матийцев. А другой отвечал: "Краса -- красная". И навязывал еще такие же глупые строки:
   
   Крестися -- не крестись,
   Молися -- не молись, --
   Не о-то-бьешься!..
   
   А потом тут же подхватывал с подтопом очень быстро:
   
   Плочено -- не плочено,
   Краса не обмолочена, --
   Не от-вер-нешься!..
   
   "Позволь! Ведь все это дикая чушь!" -- кричал он во сне кому-то, а кто-то этот отвечал: "Мало бы что чушь!", -- разевал широченный рот до ушей черт знает зачем и неотступно вертел перед ним слова, как пестрые кубари топорной работы.
   И когда, окончательно осерчав на этого николаевского, или кто он там был, открыл глаза Матийцев, он увидел свой номер весь в дневном свету. Вспомнил про Полю, но ее не было, и не было ее шляпки с красным отворотом, ни лиловой накидки, ни ридикюля.
   Было ясно, что она ушла от него к своим малюткам, которых кормит, и с чувством нежной благодарности к ней Матийцев подумал, что она, должно быть, придет еще, или, гордая, не захотела, чтобы он унизил ее предложением платы за ночь, и нарочно тихо ушла, не простясь, когда он спал.
   И еще о чем-то очень красивом грезилось, когда он лежал теперь с закрытыми глазами. Представлялись какие-то неясные истоки бытия, к которым он припал, чтобы ожить, и что привело его к ним мудрое темное чувство, гораздо более мудрое, чем светлый разум, и теперь он хотел определить это темное чувство, чтобы разум поклонился ему, а разум отказывался его искать. Была блаженная утренняя молодая лень во всем теле, которой давно уже не испытывал Матийцев. Припоминались вдавлины от корсета на теле Поли, башмаки со сложной шнуровкой, плечо -- все в синих слабых жилках, запах пудры и каких-то духов, и все это хотелось пережить еще и еще и, главное, осознать. Вспоминались и сны и пробуждения, но образ женщины в белом посреди ночного, слабо освещенного номера выдвинула память внезапно, точно выстрелила им около ушей, -- смутный образ женщины, искавшей папирос в его тужурке, -- и внезапно же представился толстый пакет Безотчетова, который нужно было передать Мирзоянцу. Несколько длинных тревожных мгновений, -- и, окончательно проснувшись, он бросился к тужурке; пакета не было ни в боковом кармане, ни в других карманах -- нигде.
   Это вышло так как-то гадко и нелепо, что долго не верилось. Он все искал пакета там, где очутиться никак он не мог. Это была как бы и не простая кража, так же возможная здесь, как проигрыш в игорном зале, но злостная подлость того, в кого поверилось.
   Он позвонил, спросил коридорного, когда ушла Поля. Оказалось, ушла еще в восемь часов, а теперь шел уже первый. Коридорный этот был толстоносый малый с узкими глазками и прыщавым лицом. Вид у него был явно недовольный. Он сказал:
   -- Удивительно, барин, как будто у нас нет девиц приличных. Было бы просто зайти и сказать мне, я бы вам достал замечательную из модной мастерской, а то...
   -- Ступай вон! -- перебил изумленный Матийцев.
   Долго не мог он понять только одного: на что надеялась она, когда крала деньги? Но потом ясно стало: она убедилась почему-то в том, что он, Матийцев, денег этих искать не будет, что ему все равно: что отдать их кому-то, что проиграть, что хотя бы это, последнее, -- если бы даже их украли... И наконец, разве он не сказал ей, что сегодня вечером умрет? В это поверилось; только было за нее, за Полю, как-то неловко: зачем она это сделала? За себя неловко не было, только за нее. Оценила свою ночь несравненно дороже, чем думал он. Может быть, так и нужно. К тому же у нее двое малюток, которых она кормит. Злости против нее почему-то не было: только недоумение, оторопелость, похожая на злость, и неясный стыд за себя. А что было странно, так это то, что денег безотчетовских совсем не было жалко.
   И когда он открыл окно с какою-то уже нелепою мыслью увидеть ее (вдруг она идет по улице напротив?), он увидел несколько сизых голубей на мокром балконе, дремлющего на козлах извозчика внизу, татарина с мешком, трех гимназистов-брюнетов, мальчишку из лавочки с соленым осетром на голове и толстую грудастую няньку с двумя девочками в белых капорах. Отвалив назад голову и выпятив мягкий живот, нянька показала вперед куцым пальцем и пробасила с рязанской оттяжкой:
   -- Де-этки, де-этки, п-сма-атрите, ка-кой ко-озлик!
   Посмотрел вперед и Матийцев и увидел прислугу в пестрой шали, волочившую на цепочке лохматого белого тихого толстого пуделька... А другого козлика никакого нигде не было видно.
   На улице, когда он шел к вокзалу и увидел бравого околоточного на посту, он подумал было: "Не заявить ли? Если рассказать, кто она, ее найдут..." И он подошел, но, поглядев в его твердое жирное лицо в подусниках, решил, что не стоит: "Денег все равно не найдут, может быть и ее не найдут: уехала уж куда-нибудь вместе с малютками, которых кормит... во всяком случае это очень длинно... Да и бог с ней!.." Но так как столкнулся уже с околоточным лицом к лицу, нужно было что-то сказать ему; вспомнил вчерашних двух и спросил учтиво:
   -- Скажите, как можно пройти на скачки?
   Околоточный оглядел его всего с одного маху и ответил:
   -- Сегодня нет скачек.
   -- Гм... вот как... А вы любите ездить на скачки?
   Околоточный поправил шнур на груди и спросил густо:
   -- А вам это, собственно, зачем?
   -- Уж и поговорить нельзя, -- насмешливо обиделся Матийцев.
   И, чтобы показать этому с твердым лицом, что он не без дела подошел к нему, он сказал:
   -- Видите ли... меня обокрали сегодня ночью... Украли порядочно денег -- пятьсот рублей...
   Но так как остановилась востроносая горничная, шедшая с булками, и двое мальчишек с очень любопытными синими глазами, и еще готовились остановиться, то он перебил себя:
   -- Впрочем, это неважно... -- махнул рукой и, быстро шагая, направился прямо на вокзал: он знал, что поезд, идущий на Голопеевку, отправляется в два с чем-то, и он поспеет.

XI

   "Фу, в какой грязи выкупался, в какой гадости!" -- все время болезненно морщась, думал Матийцев, вспоминая ночь.
   Он смотрел в окно вагона, за которым парил дождь, и припоминал, не все целиком, а толчками, и что ни вспомнит -- отчего же все какая-то дичь и чушь, точно это даже и не он, Матийцев, всегда бережливый к себе, а кто-то другой за него решал, говорил, действовал?
   Сон в номере подкрепил его, но навалилось снова все прошлое, то, что уже отлилось в тяжесть, и теперь еще новое -- эта ночь. Появилась брезгливость к самому себе, ко всему в себе без исключения, и неизвестно было: что же сказать Безотчетову? "Хоть и казню себя сегодня, все же... нехорошо..." Начальник станции, проигравший казенные деньги, отравившись, может быть и оправдал себя, но он, Матийцев, видел, что что-то останется неоправданным после его смерти, что сегодня он уже менее свободен, чем был вчера.
   Поезд тарахтел по рельсам не так, как в сухую погоду, а гуще и глуше, с перебоями, с толчками и с фырканьем. На одной маленькой станции из палисадника выскочил прямо перед окном, у которого стоял Матийцев, какой-то грязный пьяный мужик без шапки, в растерзанной рубахе, и закричал раздирающе:
   -- А вот и я, Максим Петров!.. Я -- вот о-он!
   На другой, тоже маленькой, где ждали встречного поезда и под колесами шныряли пушистые утята, ленивый откормленный кондуктор осведомился у ленивого же обросшего сторожа с бляхой:
   -- Как же это: утенки ходят, а утки нет?
   И сторож ответил, значительно подумав:
   -- Индейка вывела.
   А на третьей, на которой поезд попал под ливень, мгновенно затопивший рельсы, и минут двадцать дожидался, когда он кончится, из двери вокзала строгий старик какой-то, похожий на прасола, в синем картузе и суконной поддевке, все посылал куда-то к поезду молодого парня, и парень, накрываясь рогожей, все порывался было выбежать на перрон, но, окаченный, как из пожарной трубы, отшатывался назад и, наконец, закричал сердито:
   -- Папаша, рассудить надо!.. Куда же пойду я по такому дожжу, как эдиоп!
   А в дверях над ним хохотали.
   Это и многое другое еще отмечалось сознанием потому только, что само непрошенно лезло в глаза, но когда он ехал вчера, мелочи почему-то занимали его, теперь было только противно с ними; теперь думалось только о том, чтобы писарек Безотчетова не вздумал прокатиться на станцию вместе с Матвеем на Живописце; с ним было бы трудно говорить.
   Но Матвей даже не выехал почему-то, пришлось взять извозчика и долго трястись на линейке по раскисшей от целодневного дождя дороге. На рудник приехали только в сумерки, и когда увидел Матийцев вечное пламя коксовых печей, услышал вечные гудки и почувствовал вечный запах гари, показалось, будто и не уезжал никуда, и по-вчерашнему засверлило тонко над левым ухом, и явно заболело сердце -- не толчками, а все сразу, сплошь.
   На дворе дожидавшийся его Матвей объяснил, что у Живописца опухла нога, -- побоялся ее растревожить ездой -- и просил осмотреть. Матийцев ничего не сказал ему. Десятник Гуменюк дожидался его с какой-то просьбой о перемене квартиры, во что никак не мог вслушаться Матийцев, но обещал все сделать, чтобы он поскорее ушел. Двое татар в тюбетейках и один парень в праздничной куртке из Манчестера нашли какие-то конторские ошибки в своих книжках и все совали ему эти книжки и тараторили наперебой; им скучно сказал:
   -- Ну, хорошо... Ну, после... Завтра!.. Ну, подите повесьтесь, если завтра нельзя.
   А подойдя к дверям своего домика, увидел раскинутые ноги в огромных грязных сапогах, а потом и всего, видимо страшно пьяного коногона Божка.
   При нем, хватаясь за наличники и ставни окна, Божок поднялся и, прислонясь спиной к стене, хрипнул:
   -- Панич!..
   Потом принялся стаскивать картуз, долго стаскивал -- стащил и добавил, шлепая непослушными губами:
   -- Господин... инженер!..
   Должно быть, он явился проситься снова на работу, но не осилил хмеля, уснул, ожидая, у самых дверей и теперь не пришел еще в себя, но для Матийцева вместе с ним как бы вся "Наклонная Елена" пришла, поднявшись со всеми забурившимися вагонами, зашкивившимися канатами на уклонах, с гнилым креплением, обвалами, помпами, вентиляцией, неизмывной грязью и неизбывным каторжным трудом, и то, что было вчера в темном штреке, вспомнилось страшно ярко, и, схвативши внезапно Божка за рукав куртки, он толкнул его как-то всем телом, как толкают из всей силы набухшую тугую дверь, и пьяные ноги не удержали Божка: он грохнулся тяжело на спину в грязь и несколько времени лежал так, озадаченный; но когда вошел уже в двери Матийцев, он увидел, что Божок встал, встал проворнее, чем первый раз, и более уверенно, чем когда снимал, напялил фуражку, а когда отыскал мутными глазами в окне его, Матийцева, медленно погрозил ему пальцем и еще головой даже прикивнул, отходя за ворота.
   Шахтерская вдова Дарьюшка была тоже навеселе ради воскресенья, и вся серая, гнетущая обстановка низеньких комнат особенно сильно бросилась теперь в глаза. На кухне развелось, хоть и настоящей теплой погоды еще не было, столько мух, что даже из комнат слышно было их сытое жужжанье перед сном.
   Дарьюшка, весело вешая на кухне его заляпанное пальто, сказала, что Безотчетов только что спрашивал по телефону, приехал ли он.
   -- Доложила, что нет еще: их нету...
   -- Так и говори, если будет еще спрашивать.
   -- А ну, конечно ж... Что зря беспокоить уставши... Сейчас самовар подам.
   Была жива еще у Матийцева старая надежда получить нечаянно как-нибудь письмо от Лили; и теперь спросил:
   -- Письма не было... с почты?
   -- Нету, забыли про нас, -- весело ответила Дарьюшка, а Матийцев сказал:
   -- И хорошо... Это хорошо, что забыли.
   Перед чаем он долго мылся весь; отмывал и оттирал с тела вчерашнюю ночь и сегодняшнее утро. У него был большой флакон одеколону, он весь его вылил на себя. Белье надел лучшее, позаботился о тех, кто будет осматривать, обмывать, может быть вскрывать, любопытствуя, его тело; и при этом думал:
   "Очевидно, я делаю это из самолюбия; значит, самолюбие мое, хоть я и умираю, бдительно живет и как будто готовится пожить еще денек после моей смерти".
   За чаем он выпил стакан вина, но вино было местного армянского разлива и потому кислое, вынул было коробку с печеньем, но к ней противно было прикоснуться -- до того засидели мухи.
   Хотелось что-то подарить Дарьюшке наперед за те хлопоты, которые предстоят ей и за которые ей никто не заплатит: за бессонную ночь, за причитанье и оханье, за беготню и слезы (может быть, поплачет немного). Нащупал в жилете оставшийся от игры золотой и сказал ласково:
   -- Вот, Дарьюшка, купишь завтра что-нибудь к чаю... булок, меду, кажется, мало, и вообще... а на обед, что придумаешь, то и ладно...
   Надеялся на то, что после его смерти не будет же она покупать ему булок и меду; пожалел, что больше никаких денег не осталось и еще нечего дать. Потом сосредоточенно начал разыскивать и рвать все письма, какие у него завалялись.
   В девять часов опять позвонил Безотчетов, и Матийцев, услышав, как Дарьюшка, делая скорбный голос, отчетливо солгала: "А их все нету, все нету... Да-а... Нонче-то приедут ли, неизвестно... Хорошо, барин, я тогда позвоню..." -- возбужденно крикнул ей вдруг для самого себя неожиданно: "Пожалуйста, пошли его к черту!.. И трубку повесь!"
   В пустоте низких комнат (чужих уже совсем, точно с квартиры съезжал) то странное чувство, которое он испытывал и раньше, как будто не у него, Матийцева, украли 540 рублей, а он сам, до этих пор щепетильно честный, украл их у Безотчетова, все как-то росло теперь, хоть он и не хотел этого. Была даже мысль написать Вере, чтобы она как-нибудь по частям уплатила за него долг после его смерти. Но чем больше думал, тем меньше понимал в этом, и потом никак уже не мог отыскать, чьи же, собственно, эти деньги -- 540 рублей? Безотчетова ли, или темных шахтеров, которых он штрафовал безбожно, получая за экономность премии, или принадлежат они неведомым бельгийцам, или многознаемому голодному русскому мужику, или по праву присвоены они проституткой Полей, у которой двое малюток, которых надо кормить (а хоть бы и не было малюток, все равно). Получалась какая-то бессмыслица, расплылось прочное понятие: собственность, возникало множество лиц, которые вчера и сегодня промелькнули перед Матийцевым, и все теперь говорили: деньги эти -- наши... мои!
   Машинист был особенно неотступен; тыча руками, он убеждал горячо: "Деньги эти мои! У меня семь душ, вы представляете? -- и все мелкие... двое последних -- близнецы! Помру я, -- что они будут делать? Куда пойдут?.." Даже околоточный в подусниках, и тот заявил густо: "Это -- мои. Платят мне сущие гроши, а торчу я на улице каждый день, во всякую погоду, как эдиоп!.." (Представив себе ясно это составное слово, не "эфиоп" и не "идиот", а что-то среднее, Матийцев улыбнулся длинно.)
   Наконец, он понял, что это не он думает о деньгах Безотчетова, что это как-то вместе с гнусными звонками телефона Безотчетов вошел в него и думал сам о себе и беспокоился о своем Мирзоянце, а он, Матийцев, тут ни при чем, и что же для него какие-то Безотчетовы, облезлые инженеры с блеющим голосом, если сейчас перед ним огромная откроется надмирная тишина, и пустота, и холод, и никаких этих "Вертикальных" и "Наклонных Елен" оттуда уже никак не будет видно? "Ревите себе вечными гудками своими, торчите трубами и домнами, вас не будет видно..." Вспомнилось стадо коров во сне, и сон показался вещим, и как во сне он ушел от коров в бодрость, в явь, просто -- проснулся, так и из жизни он уйдет в праматерь-ничто, в пустоту... "Ах, родимые, родимые, -- говорил он кому-то насмешливо, -- вы меня к стеночке приперли, к стеночке, вдумали раздавить какою-то своей тошной чепухой, а в стеночке есть все-таки щель, не замечаете? Маленькая... Вот обернусь сейчас маленьким, как мышь, и уйду..." И такое странное удовольствие было в этом, что Матийцев даже руки потер. Опять полностью появилось то, что он испытывал уже раньше здесь же, по ночам: важность в душе, холодность, отчужденность, безличность и мир.
   Когда Дарьюшка убрала уж самовар, вымыла какую-то посуду на кухне и улеглась, так что в комнатах стало совсем пустынно и тихо, Матийцев приоткрыл окно, выходившее на рудник (только невысокий деревянный забор отделял домик от рудника), присмотрелся к огням, прислушался к гудкам и рабочему пыхтенью машин, вдохнул запах гари и, так и бросив окно полуприкрытым, сел писать письма.
   Безотчетову он написал длинное письмо. Он писал, что деньги его он потерял и весьма сожалеет об этом, -- "может быть, и не потерял, а кто-нибудь вытащил в толпе на вокзале или в вагоне, -- что, конечно, совершенно безразлично..." Он хотел закончить на этом, но подумал, что как-нибудь обнаружится вдруг, что он в клубе играл и проигрался, и Безотчетов может подумать, что он перед смертью солгал, тогда он добавил: "Ради бога, не думайте, что я проиграл ваши деньги; я действительно играл в клубе, но проиграл свои 800, а не ваши 540..." Потом мелькнула трусливая мысль, что Безотчетов и всякий, кто будет читать это письмо, может подумать об этом жалком проигрыше, что он-то и послужил причиной самоубийства. Понадобилось выяснить подробно, когда и почему он решил застрелиться. Так растянулось это письмо. Но сестре Вере написал он уже совсем мало, только о тупике, в который он зашел и из которого единственный выход -- смерть. А чтобы не подумала она, что смертью своей он хочет прикрыть какое-нибудь преступление, он добавил: "Ничего преступного я не сделал". Письмо к матери содержало всего четыре слова: "Милая мама, прости меня!" И к этим словам он, сколько ни думал, ничего не мог добавить. А на отдельном листочке он написал еще, -- что пишут с огромным достоинством почти все самоубийцы: "В смерти моей никого не винить".
   Теперь почему-то свободнее стало, как бывало всегда, когда он что-нибудь заканчивал, какую-нибудь срочную работу, -- и по привычке, приобретенной в последнее время, он рассеянно прошелся по комнате, снова подошел к окну. Из окна в теми только огни были видны, но за рудником, на высоком горизонте, где стоял металлургический завод, весь окутанный тревожно озаренным дымом, точно в пожаре, как раз теперь из домны выпускали шлаки, и ярка была огненная река, по откосу свергающаяся вниз, как извержение вулкана. От этой огненной реки, красиво потухающей в темноте, опять проклятым трудом повеяло, никому решительно не нужным из тех, кто там трудится, и на минуту досадливо жаль стало их всех там, безыменных: зачем они это?
   Недалеко был проход на рудник -- ворота с будкой для сторожа, -- и с той стороны услышал Матийцев чей-то чрезвычайно дикий голос -- пел выразительно:
   
   Я красавица-девица,
   А ты парень слободской...
   А ты, парень слободской,
   Проведи ночку со мной...
   
   Сторож, видно, закричал вслед певуну:
   -- Эй, черт, красавица! Куда попер?.. Нельзя в пьяном виде!
   А сиплый дикий голос, откачиваемый ветром, уносился дальше, жалуясь темноте, трубам, дыму:
   
   Я... ждала тебя всю ночь, --
   Свечка горела,
   Сердечко болело...
   
   Слова были нежные, девичьи, а голос -- нелепый, пьяный, точно нарочно хотел показать певун, что жалкая чушь -- эти слова, что не может быть на земле таких слов.
   Голос пропал в темноте, но слова девичьи расплылись здесь, в комнате, и от них стало жаль себя -- малодушно жаль стало того, что не дожито.
   Появилась стыдливая мысль написать письмо Лиле, но для того даже, чтобы начать это письмо, не нашлось никаких слов. Зато о ней хотелось думать теперь. Теперь было уж будто кончено все. Не звонил Безотчетов, уснула Дарьюшка, наступила знакомая (потому что представлялась раньше) последняя, ото всего отошедшая ночь, половина одиннадцатого, и уж посмотрелся долго в зеркало Матийцев и сказал самому себе: "Ну, Саша?..", и медленно улыбнулся себе, а револьвер -- покойную, мудро слаженную вещицу -- положил рядом на стол. Чтобы не обезобразить лица, которое вчера и сегодня, в вагоне и в номере, назвали красивым, выстрелить он решил в сердце; притом же это было дальше от сознания, хотя и так же смертельно, как в висок. Вот что -- непонятно, почему, несколько запутанно и сложно, похожее на сон, но не сон, потому что он только сидел за столом с закрытыми глазами и даже слышал все гудки за окном и фуканье паровозов -- представилось ему теперь.
   Хотелось увидеть самое дорогое, что он знал в этой жизни, -- Лилю, такою, какой она представлялась ему издали: строгой и сдержанной, как будто все время носила в себе хрупкий и звучный монастырь с тонкими, очень тонкими стенами, сводами, куполами. И Лиля пришла. Теперь, с нарочно для этого закрытыми глазами, он ее так отчетливо, так близко увидел -- кивнула ему головой, коротко, как всегда, и совсем не показалось странным, что храм, который она невидно носила в себе, вдруг появился, -- точно она распахнулась, опала, разостлалась около, как снег, а он стал сельской церковью на горе, и потому, что день был солнечный, ярко загорелись кресты и главы, и снег был яркий, резавший весело глаза, а сосновый лес на горизонте был чисто-синий: золотое -- точками, белое -- кругом и чисто-синее -- полоской вдали. Странно было то, что Матийцев тут же сразу решил, что это Всесвятское, хотя что это такое Всесвятское -- село ли это, или другое что -- не мог бы объяснить... (а гудки за окном он слышал и отчетливо помнил, что все он сделал, что нужно, и письма написал, и теперь половина одиннадцатого -- значит, времени у него еще -- полчаса). Было Всесвятское, и почему-то он шел рядом с другим, похожим на отставного военного, шел по очень хорошей, очень гладкой, как городская панель, дороге и чувствовал, что церковь на горе осталась сзади и что сзади за ним кто-то тоже идет, многие, и впереди, видно было, тоже многие шли -- растянулось шествие по очень-очень далеко видной прямой дороге.
   -- Это мы ведь с поезда? -- спросил он соседа: присмотрелся, чтобы разглядеть чин по погону, но не разглядел погон.
   -- Конечно, -- сказал военный.
   -- Где же наши вещи, полковник?
   (Чин он придумал наугад, по возрасту).
   -- Вещи наши доставят отдельно, -- сказал полковник.
   "Может быть, он генерал", -- подумал Матийцев и спросил заботливо:
   -- А их не перепутают, генерал?
   -- Нет, здесь не путают, -- сказал генерал...
   -- Но не правда ли, странно, что мы с поезда идем пешком? -- спросил Матийцев.
   -- Да. Здесь не ездят, -- сказал сосед.
   -- А почему тут нет синего леса на горизонте?
   -- Здесь нет горизонта...
   Потом генерал повернул к нему лицо совсем не военное и проговорил:
   -- А вот гостиница.
   Действительно, великолепное строгое здание стояло, все матово-белое, карнизы черные.
   -- Вот как! -- удивился Матийцев. -- Это не мрамор ли?
   -- Вероятно.
   -- А почему же она одна в пустой степи?
   -- А вон и другие.
   Действительно, повсюду стояли здания, такие же белые с черным и строгие. Все, несомненно, уходили вдаль, и всех бесконечно было видно. Но чего-то не хватало в них или между ними. Матийцев долго думал, пока догадался: деревьев.
   -- Почему же нет деревьев? -- обернулся он к военному.
   Однако военного уж не было -- рядом с ним стоял небольшой скромный мальчик, и он показал на каменные белые глыбы здесь и там:
   -- Вот деревья.
   "Это, должно быть, только для защиты деревьев, -- догадался Матийцев. -- Под мрамором -- деревья".
   -- Ведь это мрамор?
   -- Может быть, -- сказал мальчик скромно.
   -- Здесь, должно быть, страшно холодно? -- спросил Матийцев, увидевши кругом чистый, кристаллами, снег.
   -- Нет. Видите, тут купаются?
   И Матийцев увидел неширокую речку, -- скорее ручей. На снегу берега стояла изумительной красоты голая девушка, приготовясь купаться, и несколько таких же сидело и стояло дальше.
   -- Это мы в России? -- изумленный, спросил Матийцев.
   -- Это называется Всесвятское, -- ответил просто мальчик.
   -- Как же можно купаться в такой реке?
   -- О, она глубокая.
   -- Нет... снег, холод!.. Я об этом.
   -- Нет, здесь тепло.
   -- Здесь холодно... снег! -- упрямо повторил Матийцев и почувствовал, что ему холодно, что это, должно быть, из открытого окна дует.
   -- Нет, здесь тепло, -- повторил ставший с ним рядом голый, сильно сложенный юноша, -- здесь жарко.
   И Матийцев почувствовал, что действительно жарко. Но когда юноша погрузил в воду стройную, как у девушки на том берегу, ногу, то от этой голой ноги в ледяной, как казалось, воде опять стало холодно нестерпимо: пронизало холодом.
   -- Нет, -- сказал Матийцев с тоскою. -- Тут нет церкви на горе, нет леса на горизонте, нет даже и горизонта... Как это? Это, должно быть, не Россия... Нужно на поезд и уехать. Найти свои вещи -- и на поезд... Это, наверное, не Россия.
   ...Почему-то обыкновенный, запачканный углем около носа кочегар попался на дороге.
   -- А-а, голубчик! -- обрадовался Матийцев. -- Когда отсюда поезд?
   -- А вам куда отсюда? -- спросил кочегар.
   -- Все равно куда... Пойдет ведь поезд?
   -- Пойти пойдет, только поздно.
   -- Как поздно? Когда именно? -- Но кочегар уже уходил медленно, уходил быстрее... ушел. Оглянулся Матийцев, чтобы взять извозчика, но вспомнил, что их тут нет. И люди кругом показались очень странными уже потому, что никто не улыбался. Пошел, стараясь идти к вокзалу, вдруг попался носильщик с медной бляхой, как будто очень знакомый, -- ну да, его носильщик, черный бородач.
   -- А-а, приятель! -- радостно крикнул Матийцев, но носильщик вдруг быстро повернулся к нему спиной. Он зашел с лица, а носильщик тут же, четко каблуками стукнув, повернулся спиной. И еще раз так и еще...
   А кто-то подошел и спросил его, Матийцева:
   -- Вы не понимаете?
   -- Нет, я не понимаю, -- сказал Матийцев и подумал, что нужно поглядеть на часы. Поглядел -- было без двадцати одиннадцать; он взял револьвер, посмотрел на себя в зеркало и тут же почувствовал, что почему-то необходимо повернуться назад, а повернувшись, увидел, как из окна с подоконника в комнату свесился большой грязный шахтерский сапог, а над ним, изогнувшись, глядело знакомое какое-то недавнее лицо, до того странное теперь, до того страшное, до того непонятное, что Матийцев в удивлении выронил на пол револьвер, и только когда он стукнул глухо, догадался, что сквозь незакрытое окно в комнату тяжело лезет Божок.
   "Ты зачем, Божок?" -- хотел он спросить, а звуков не вышло; Божок же вытянул в окно и другую ногу и встал в комнате весь -- сутулый в шее, согнутый в коленях, с жесткой желтой щетиной на выпяченном подбородке... Матийцев заметил, что ничего не было у него в руках, что пришел он к нему так, как бродил по руднику или по улице между казарм, грязный, с глазами мутными, щеками черными, как чугун; но ведь этим рукам ничего и не было нужно: они гвозди вбивают в дуб.
   Шевеля головой, как бы с тем, чтобы как следует нашарить его мутными глазами, Божок сказал хрипуче:
   -- Ага, цуцик паршивый!.. -- как вчера в шахте: у него ведь слов было мало, и все еще плохо представлявший, действительность это или сон, Матийцев сразу понял, что Божок явился, чтобы его убить, что смерть не белая, не желанная, не своя, а вот она смерть -- черная, грязная, уродливая, страшная... чужая... Было несколько мгновений, наполненных мутным сопеньем Божка и немой ясностью Матийцева, и к револьверу, валявшемуся на полу, не нагнулся Матийцев -- револьвер этот был себе смерть, а не Божку, -- но зато Божок почему-то потянулся прежде всего к револьверу, а в это время быстро схвативший венский стул Матийцев ударил его по голове и шее сиденьем так, что подломилась ножка.
   После не могли догадаться, как это удалось ему, худощавому и слабому, так долго бороться с огромным коногоном, но это был удачный удар, от которого несколько ослабел, а главное -- опешил Божок и окреп Матийцев.
   Когда-то, еще студентом, он усердно занимался гимнастикой, и, как ненужное знание, лежала в нем добытая тогда сообразительность тела -- теперь она вспыхнула. И еще раз удалось по рукам ударить Божка, когда он подымался, так что выпал поднятый им револьвер. Ослепленно освирепелый Божок кинулся на хрупкого инженера, чтобы сразу смять, но Матийцев отбросился за этажерку с книгами и толкнул ее в сторону Божка. Затопленный книгами и упавший на этажерку, так что все сломанное захрустело под ним, Божок бормотнул, снова опешив: "Ишь сволочь паршивый!", а Матийцев успел крикнуть в окно: "Эй, ре-ежут! Э-эй..." К окну же и подвинулся он -- может быть, удастся выпрыгнуть задом (двери обе он притворил плотно, а одну даже запер, только забыл теперь, какую именно, и обеих боялся). Не сводил глаз с Божка, Божок тоже неожиданно быстро вскочив, стоял перед ним, вытянув голову и растопыря руки... Было жутко, что никто не шел... Кто-то должен был сорваться откуда-то, прибежать, запыхавшись, и спасти... Глядел на огромного Божка, боясь пропустить хоть одно движение, а сам коротко вскрикивал: "Эй!.. эй!.. эй!.." Старался вспомнить какое-то слово, которое надо кричать, и не мог, но его выкрикнула в соседнее окно Дарьюшка, разбуженная стуком, и Матийцеву показалось, что он уже спасен, когда услышал это пронзительное "Карау-ул!"
   Божок пододвинулся к нему медленно, приподняв руки, чтобы схватить стул. У Матийцева холодная судорога готова была начаться. Но вот рванул Божок, и только сломанная ножка осталась в руке Матийцева. Он знал, что так и будет, и хотел было воспользоваться этим мигом, чтобы подброситься на подоконник и выпрыгнуть, а Божок, сопя, в окне уже поймал его жесткой лапой за колено и сдернул на пол... Он навалился на него, дыша тяжело, и бормотал, довольно кряхтя: "Ага, сволочь паршивый!..", и, должно быть, ткнул в лицо, потому что вдруг стало солоно во рту, и верхний клык вонзился в нижнюю губу, -- рот забряк сразу, нельзя было разжать.
   Матийцев забился всем телом сразу, как грудные дети, но Божок вырвал у него деревяшку, наклонившись и замерев на секунду, стукнул его по голове. Был момент страшной боли, во время которого Матийцев подумал отчетливо: "Вот когда конец... все!" -- и потом перестал сознавать.
   А в это время, привлеченные криками Дарьюшки, лезли уже в окно шахтеры из проходившей мимо смены и, свистя, подбегали сторожа.

XII

   Когда очнулся Матийцев утром, он не сразу вспомнил, что с ним случилось: мелькнула догадка, что, должно быть, клеть упала -- оборвался канат, а что сейчас было утро, он это узнал по привычному синему с желтыми отсветами кружочку на стене (в ставне окна над его диваном был выпавший сучок), и по гудку, и потому, что Дарьюшка встала. Потом от сильнейшей боли потерял сознание еще часа на два, а очнулся снова от новой боли и оттого, что голова его была в чьих-то мягких руках: это забинтовывал ее рудничный врач Кораблев, а ему помогала фельдшерица Ксения Ивановна, и первое, что увидел Матийцев, когда открыл глаза, был ярко блеснувший золотой зуб, кутний, нижний, в ее влажном рту, и первое чувство, которое он осознал, была благодарная умиленность: точно снова детство, раннее детство -- болен и над ним мать. И Кораблев вполголоса говорил в это время Ксении Ивановне: "Положительно, чудо: кость цела!.." И Матийцев подумал: "Значит, я сильно расшибся, если..." И вдруг вспомнил: стыд... Почему-то стыд этот был синий... И странно было: стыд -- стыд, стыд синий, а в чем же, собственно, этот стыд?.. По-детски хитря, прикрыв глаза дрожащими веками, он усиленно зашевелил медленную мысль: какой стыд? И представил, наконец, ясно синие конверты, в которые он вкладывал письма, на своем столе в кабинете; в кабинете, может быть, теперь тоже чужие люди, как и в спальне, и кто-нибудь читает письма -- это стыд и есть... И все хотелось сказать Дарьюшке, чтобы спрятала письма, которые теперь не нужны, но при чужих сказать было нельзя. В мягких руках Кораблева легче было голове, особенно, когда он чуть приподымал ее, чтобы пропустить бинт, и в один из таких моментов, мысль отчетливо сплела догадку: "Я стрелялся, но остался жив, даже кость какая-то цела..."
   Стыд остался и после догадки, и больше от этого стыда, чем от боли, простонал, не открывая глаз, Матийцев, когда неловко дотронулся до раны кто-то, закалывая бинт.
   -- А? Больно?.. Ничего, ничего, мы сейчас... -- зашептала виновато Ксения Ивановна, а Кораблев добавил громко и по-докторски шутливым сытым баском:
   -- Пустяки, совсем пустяки... Гораздо могло быть хуже! Счастлив ваш бог.
   "Почему говорят так нелепо: счастлив ваш бог?" -- смутно думал Матийцев, все стараясь представить, как он стрелял в себя, и почему в голову, а не в сердце. Обрывки какие-то все показывались и прятались, а никак нельзя было ухватить ничего и вытащить целиком. Почему-то мерещилась этажерка с книгами, и как будто это, было важное и нужное, но что же могло быть важного в этажерке?
   И только, когда, собравшись уходить, наставлял Дарьюшку Кораблев, что не нужно отворять окна в спальне, чтобы не беспокоил шум, Матийцев представил вдруг окно -- в нем огромный шахтерский грязный сапог, и над ним грязную от угля -- только белки блестели -- склоненную личину Божка, и в несколько терпких мгновений все вспомнил и оглядел комнату разрешенно, ища всех глазами: и доктора, и Ксению Ивановну, и Дарьюшку, -- улыбаясь глазами сквозь туманящую боль и мясистому лицу не старого еще Кораблева при лысине спереди и в золотых очках, и фельдшерицыну золотому зубу, который поблескивал и теперь (что-то она приказывала Дарьюшке; она вся была располагающая, добрая, мягкая, тихая), и Дарьюшке, наконец, у которой тоже, казалось, было что-то золотое, кроме золотого сердца, не вспоминалось ясно, что именно, но уверенно почему-то представлялось: было золотое.
   Так оглядевши всех, Матийцев растроганно сказал: "Спасибо вам!.." Это и было первое, что он сказал, очнувшись.
   В обед зашел к нему Безотчетов. Он чувствовал, видимо, себя несколько неловко около своего младшего помощника, с которым случилось несчастье на одной из его "Елен", и вся белая от марли, ваты и бинтов голова как будто смущала его, но к его приходу Матийцев уже настолько оправился, что мог говорить, хотя и с перерывами и с трудом подыскивая слова. И когда он дал ему понять, что с ним произошло, -- конечно, только то, что касалось Божка, -- он, улыбнувшись, добавил ему:
   -- А знаете, одно к одному... ведь у меня ваши деньги украли.
   Он знал уже от Дарьюшки, что письма, которые он писал ночью, -- синий стыд его, -- запрятала она в папку, по привычке приводя утром все в порядок. У нее был уже навсегда заведенный порядок: все бумаги, которые разбросаны бывали на столе, прятать в папку, а которые на полу, -- в печь, -- это не всегда было кстати, но теперь пригодилось.
   -- Как? Божок? -- удивился Безотчетов. -- Или их двое было?.. Значит, вы не нашли Мирзоянца?
   -- Нет, у меня их в Ростове, а не Божок... Где-то в Ростове... Я вам их, конечно, верну... Пятьсот сорок.
   Безотчетов подозрительно посмотрел было на него, но тут же поспешил сказать:
   -- Ну что же, бывает... Это пустяки. Вы заявили полиции?
   -- Заявлял, -- вспомнил околоточного и улыбнулся тому, что даже не лжет, Матийцев.
   -- Ну вот... Может быть, и найдут.
   -- Безразлично, -- найдут или нет... А Мирзоянц... Мирзоянцу пошлите: ведь у вас срочный платеж.
   -- Пустяки...
   Безотчетов постучал пальцами и нашел нужным сказать еще несколько слов о Божке. -- Но какой же негодяй, -- а!
   -- Знаете ли, напрасно... -- поморщился от боли и еще от чего-то Матийцев. -- Он не столько негодяй, сколько... спьяну... Его и судить не стоит.
   -- Нет-с! Это великодушие лишнее... -- Безотчетов посмотрел было на него строго, но отвел глаза. -- Оставьте такой случай безнаказанным, и тогда...
   -- О, это -- редкий случай, -- живо подхватил Матийцев. -- Этот случай -- редчайший!
   -- Не скажите!.. На моей памяти это -- четвертое нападение на инженера... даже пятое.
   И он хотел было рассказать, как, где и когда были нападения на инженеров, но, видя, что сильно утомился Матийцев, простился с ним, а через час Марья Павловна заехала посмотреть раненого и привезла коробку конфет.
   С Автономом Иванычем увиделся Матийцев вечером, после наряда. Блестя своими, при лампе очень яркими, глазами, сначала было шумно, а потом шепотом, но выразительным, он рассказывал, как в шахте его жалели, и это растрогало Матийцева, но потом всплыло из памяти, что ведь он его обидел тогда, вот этого, с бравым лицом, с такими густо и прямо и длинно стоящими черными волосами, точно просмоленная дратва, а не волосы. Он извинился конфузливо, что совершенно смутило Автонома Иваныча. Красный, он промямлил что-то, но тут же нашелся:
   -- Да вы ведь и правы оказались: оно уж тогда вон куда метило, это чудище! Вы-то догадывались, а я нет.
   -- Оно в кордегардии пока, чудище? -- спросил Матийцев.
   -- Пока здесь... До следователя, что ли, или... вообще, урядник им ведает.
   -- Голубчик, знаете ли что?.. Нельзя ли устроить, чтобы его сюда, -- просительно улыбнулся Матийцев.
   -- Что вы?.. Мало вам? -- удивился было штейгер, но, видя, что Матийцев имеет какую-то цель, добавил: -- Устраивать тут и нечего: сказать просто уряднику, и приведут.
   -- Скажите, голубчик.
   Автоном Иваныч обещал.
   Положительно, это была какая-то неприкрытая радость для Матийцева, точно свиданье с любимой, когда на другой день по топоту многих ног в прихожей и коридоре он догадался, что привели Божка. С ним пришел и урядник -- побоялся ли он отпустить коногона с двумя казаками из рудничной стражи или хотел послушать, о чем будет говорить с ним инженер, но он вошел первый в спальню Матийцева, толстый, с простовато-хитрым черноусым лицом, остановился в дверях и доложил по-строевому:
   -- Ваше благородие, арестованного доставил.
   -- Сюда его, конечно, -- заторопился Матийцев, -- а вы...
   -- Конвой с ним будет.
   -- Нет, именно не нужно. Пусть один он... а вы... ну, посидите там где-нибудь... это недолго.
   Урядник понятливо кивнул головой, и Божка ввели и притворили за ним дверь, но уходящих от двери ног не слыхал Матийцев.
   Божок стоял молча у порога прямо против изучающих, чрезмерно внимательных глаз Матийцева, и смотрел на него по-своему, по-прежнему, глубоко исподлобья. Теперь это был как будто несколько не тот Божок: всегда он был черный и грязный или почище, но пьяный, теперь же одет он был в ту же праздничную куртку из полосатого рыжего Манчестера, как и в воскресенье, шестого мая, но был трезв, поэтому лицо у него посветлело, осмыслилось, и явная правда была в том, что говорили о нем шахтеры: "Рожей не очень удался, зато фигу-ра!.." Теперь, отвыкая от низкого штрека, он выпрямился за эти 2--3 дня, и уж не так сгибались ноги в коленях и спина: показался громаден. Без картуза его тоже никогда не видел Матийцев, теперь, оказалось, у него были светлые волосы, способные к причесу на косой пробор, а около глаз, тоже светлых, появились жалостливые бабьи складки, может быть от вида бессильно лежавшего тела и забинтованной, как в чалме, головы... И что особенно бросилось в глаза Матийцеву, как будто новое в нем, чего он не замечал так ясно раньше, -- это руки его, тяжело висевшие по бокам, огромные, как рачьи клешни, -- каждая ладонь вдвое больше лица.
   -- Ну, -- сказал, наконец, Матийцев, пропустив наружу и опять поспешно убрав невольную улыбку. -- Ты что?.. Как?..
   -- Простите, господин инженер, -- бормотнул Божок.
   От какой-то невнятной еще радости, как-то ни с чем не сообразной, но уже владевшей всем его существом, Матийцев невольно закрыл глаза и так, тяжело дыша, лежал несколько длинных мгновений, пока не сказал шутливо:
   -- Это ты меня здорово ляпнул!
   Божок переступил с ноги на ногу, вздохнул, помял в руке картуз -- синий, с надорванным козырьком, -- какой и тогда ночью был на нем, и промолчал, а Матийцев уперся глазами в его руки, -- руки, которые ночью поднялись на него, поймали за колено, сдернули с окна на пол... ну и руки ж были! Большие пальцы оттопырились вершка на два, кажется, и в кулак не могли они сжаться как следует -- так много было между ними и остальной ладонью упругого, жесткого, чугунного мяса.
   И улыбнулся этим рукам Матийцев.
   -- Ишь, лапищи! -- и вдруг нахмурился. -- Ты что, убить меня прилез тогда, а, Божок?
   -- Вот истинный крест -- с места не сойти!.. -- Божок замотал лапищей перед лицом, глаза от явного испуга стали чуть шире и темнее, и челюсть дрогнула. Потом вдруг, остановясь, точно неопровержимая мысль осенила: -- Барин! Какая же бы мне от этого польза, если бы я?.. -- сказал и даже присел в коленях и рот открыл.
   -- Пользы-то, конечно, пользы никакой... Ты на меня зол был, поэтому, может быть...
   -- Да я ж выпивши был, истинный крест!.. Хiба же я шо помню?
   -- Ну, однако ж, окно-то мое ты нашел?
   -- Да это я на светло пошел... По всех казармах спать полягалы, гляжу, -- светло горит...
   -- Постой-ка, а "Матаню" какую-то это не ты ли пел? -- ясно припомнил вдруг его, именно его дикий голос Матийцев.
   -- "Матаню"?
   -- Да... "Свечка горела, сердечко болело..."
   Нахмурив и собрав складкими низкий недоуменный лоб, Божок усиленно вспоминал, и по тому, какие тревожные глаза у него были, Матийцев почувствовал, что это он и пел и хорошо помнит это, только не знает, как сказать теперь, -- что будет лучше: пел или не пел?
   -- Свечка горела, сердечко болело! -- улыбнулся ему прямо в глаза Матийцев.
   -- Может, это действительно я, -- бормотнул разрешенно Божок. -- Как я тогда на рудник шел, а сторож меня воротил, через то, что я пел...
   -- Ты, значит, поешь иногда, когда выпивши?
   Матийцев думал, что Божок теперь конфузливо улыбнется и скажет что-нибудь согласное, но Божок молчал, так же страдальчески нахмурив лоб, пропотевший над редкими бровями и переносьем.
   -- Какой ты губернии, Божок? -- вдруг спросил Матийцев.
   -- Я?.. Черниговской... Из Васильковки...
   -- Ишь... Значит, мы с тобой почти что земляки: у меня дед черниговский был...
   И, подавшись было к нему плечом, чтобы спросить то, что хотелось больше всего спросить, Матийцев застонал от залившей всю голову ослепительной боли: потревожил рану. Стиснувши зубы и закрыв глаза и пальцами впившись в матрац, чтобы не закричать во весь голос, -- так с минуту лежал Матийцев, -- когда же открыл глаза, застланные слезой, то увидел, что Божок смотрит на него с жалостью почти женской, вытянул вперед голову черепашью и поднял брови. И боль болью, но умиленность какая-то от одного этого взгляда Божка вошла уже прочно в Матийцева.
   -- Вот как ты меня... как Зорьку... -- с усилием сказал он. -- Может, я теперь уж и не встану... -- помолчал немного, подождал, не скажет ли что Божок, и добавил: -- Ну, а не подоспей люди, был бы мне каюк... Ты бы меня добил, как щенка, -- так?
   Спросил неуверенно, как будто просто из любопытства, но когда спросил уж, увидел, что это -- самый важный для него вопрос и есть: добил бы или не добил его Божок, если бы не случайно проходившая смена? Если даже и не убить его, а только попугать (ведь терять ему, уволенному, все равно нечего уж было), если только нечаянно, спьяну, на свет в открытом окошке зашел в щель между домиком и забором Божок, то при силе его древней как он мог удержаться, чтобы не примять его до конца?
   А Божок бормотнул в ответ:
   -- Я себя на испуг взял, господин инженер.
   -- Что "на испуг"?.. Испугался?
   -- Так точно... Я после этого сразу в себя пришел...
   -- После чего?
   -- Через то, как ударил... Я после этого прямо сомлел от страху: что же это я так неудобно сделал: инженера убил!
   Пот на его лбу стал холодный на вид, и глаза потускнели.
   -- Так ты, значит, думал, что уж совсем убил?
   -- Думал, совсем.
   -- Потому-то ты и не добил меня: незачем уж было, -- усмехнулся горько Матийцев, помолчал немного и добавил: -- Ну, а теперь-то, теперь-то рад, что не убил?
   Божок ничего не ответил, -- он только благодарно и не исподлобья уж, а просто, вровень, смотрел ему в глаза, и Матийцев почувствовал, что больше спрашивать об этом не нужно.
   -- Ну, ладно, помиримся, -- сказал он шутливо. -- Ни на ком.
   Он подумал было подать ему руку для пожатия, как делают борцы в цирке, но этого уж не мог, только в огромные лапищи, которым, казалось, всякая работа на земле просто милая шутка, вгляделся еще пристальней: все они были, как в халдейских письменах, в синих от угля шрамах с тылу и в желтых сплошных, должно быть, как копыто, твердых мозолях с ладони... И вдруг капризно захотелось, чтобы при нем он здесь делал то же, что, говорили, делывал он в казарме: вдавил бы гвоздь в сосновую коробку двери.
   -- Можешь?
   Божок несколько недоуменно повел плечом, поглядел на стены кругом, заметил гвоздь дюйма в четыре, вбитый для полотенца, вытащил пальцами, как клещами, пристукнул его кулаком, и привычно, почти не открывая ладони, вдавил в дверную коробку, сквозь наличник.
   -- Вот как! -- удивился Матийцев. -- Значит, у меня крепкая голова, если даже и ты черепа не пробил!.. Должно быть, ты неловко ударил... вскользь...
   В этот момент урядник, все время слушавший, должно быть, в замочную скважину, любопытствуя, тихо приотворил дверь и выставил голову.
   -- Да-да-а... -- продолжал, не замечая его, Матийцев. -- Выходит, что если я после тебя уцелел, то это тоже не малое чудо... а?
   Когда же заметил урядника и за ним красный лампас казака, спросил:
   -- Что, уж идти ему?.. Пожалуй, пусть идет...
   Чувствовал уж сильнейшую усталость, клонящую в сон, и шум в голове.
   -- Если еще он вам, ваше благородие, требуется... -- разрешающий жест сделал урядник. -- Я только от стука беспокоился.
   -- Ничего... Может идти... Я там скажу, где нужно, Божок, -- ты это знай: и про тебя... и про себя вообще, что могу, -- все сделаю... Прощай теперь... Может быть, удастся взять тебя на поруки...
   Божок бормотнул, неловко поклонившись, и повернулся, и солнечный луч в дверях насквозь прошел через его горящие, немного завороченные наружу, круглые уши и обхватил растопыренные толстые и длинные пальцы, и так и донес их до других дверей, в прихожую, где закрыл их широкий урядник, выходивший последним.
   Дня через три Матийцев получил тревожное письмо от матери: она что-то почувствовала и об этом писала.
   Она была добрая и не старая еще -- лет сорока пяти, -- но уж горячо начала верить во все таинственное, что плохо или совсем не поддается разуму и что так любят находить в жизни все женщины пожилых лет. Иногда она писала ему так: "Саша, сейчас вот, в половине восьмого вечера, мы с Верой сказали себе: "Будем в течение пяти минут думать о нашем Саше"... И мы закрыли глаза и думали о тебе до без 25 минут восемь. Дошли ли в это время до тебя наши флюиды? Непременно припомни и непременно напиши".
   Жила она на небольшую, но достаточную пенсию и давала уроки по языкам, пожалуй больше из-за того, чтобы не бездельничать, чем от нужды.
   Сюда она приезжала в первый месяц его службы, но показалось ей здесь очень скучно, и очень неуютно, и очень грязно, и больше для того, чтобы не обидеть его, уезжая, сослалась на то, что Вера -- девица совсем неопытная и слишком доверчивая и нельзя в таком городе, как Петербург, оставить ее без призора одну. Кроме того, мечта всех матерей пристроить дочь замуж, конечно, владела и ею. И Матийцев понимал это и согласился на ее отъезд.
   Теперь то, что она беспокоилась о нем, он объяснял проще: не столько предчувствиями, сколько долгим его молчанием и вообще обстановкой его жизни -- частыми несчастьями в копях. И когда оправился он настолько, что мог уже ходить по комнатам и подписывать ордера рабочим, он написал ей вместо тех четырех слов, которые одни только явились ему 6 мая, необычно для него длинное письмо.
   В письме этом он мало писал о том, что с ним произошло, но зато много говорил о будущем. У него появился какой-то неожиданный подъем, странная какая-то уверенность в том, что будущим он вполне владеет, и отсюда ясность и спокойная твердость слова.
   Но почувствовать себя хозяином будущего не значит ли возмужать? И даже когда он писал о какой-то "поэзии труда, грубо-грубейшего земного труда", в которую он поверил теперь, то и это в его письме не казалось пустой молодой фразой: было видно, что он что-то нашел прочное, и, пожалуй, у него уж действительно больше не "забурится вагон".
   И, по совету его, мать, чуть всплакнув и несколько раз пожав плечами, занесла в свою тетрадку с сокровенным (флюидами, приметами, снами) несколько странную на первый взгляд фамилию человека, которому будто бы ее мальчик был обязан чрезвычайно многим, чуть ли не всем: "Божок".
   
   1913 г.
   

Часть II.
Суд

I

   Прошло дней десять после того, как вполне оправился от контузии головы инженер Матийцев. Был воскресный день, свободный от работ в шахте, и вот утром ему принесли письмо, полученное на его имя в конторе. Конверт был очень знакомого вида: плотный, глянцевитый, узкий, запечатанный сургучной печатью серого цвета.
   Письмо было от Лили, но не из Москвы, где занятия на курсах должны еще были идти, а из Воронежа, где был дом ее родителей. Как всегда раньше, так и теперь вид Лилина письма был радостен Матийцеву, и он, чтобы не повредить письма, осторожно ножницами отрезал от конверта сбоку самую узенькую полоску.
   Вытащенное столь же осторожно, двумя пальцами, письмо сначала обдало его знакомыми духами, потом запестрело перед глазами ровными строчками крупных букв: у Лили был совершенно мужской почерк, чем-то напоминавший ее походку, особенно в тот самый памятный, первый день их знакомства в Москве, на картинной выставке, когда она шла от него потом высокая, прямая, в широкополой шляпе, четко печатая шаги на асфальтовом тротуаре, перед длинным рядом извозчиков и бросала в их сторону коротко и энергично:
   -- Пречистенка, -- двугривенный!.. Пречистенка, -- двугривенный!..
   А он изумленно и зачарованно глядел, стоя на месте, ей вслед...
   Когда перестали прыгать перед глазами строки на плотной, чуть желтоватой, с водяными знаками бумаге, он начал медленно, точно жалея расставаться с каждым словом, читать письмо, начатое, как это было ею принято, без всякого обращения словом "Здравствуйте!".
   Обычно письма Лили были довольно коротки, -- это же заняло все четыре странички почтового листка.
   "Я только что пришла из концерта, данного у нас, в Воронеже, представьте, кем? -- Самим Шаляпиным! Как Вам это понравится?.. Чрезвычайно смешно было видеть в первом ряду -- кого бы Вы думали?.. Дьяконов воронежских церквей с протодьяконом о. Вавилою во главе. Этот о. Вавила в сажень ростом, и голос у него труба иерихонская. Впрочем, и все дьякона наши -- мастера петь; они -- басы и пришли не просто так себе, на концерт, как я грешная, а прямо как будто какая-то экзаменационная комиссия: "Мы, дескать, этому прославленному Шаляпину пропишем ижицу! Мы его выведем на свежую воду! По-слу-шаем, каков он таков этот самый Шаляпин!.." Пришли они не с пустыми руками, а у каждого сверток был нот: экзаменовать так экзаменовать, чтобы денежки зря не пропали! В театры ходить, как Вы сами знаете, духовным лицам запрещено, а в концерты можно, -- вот они и привалили целой толпой. Я же сидела непосредственно за ними, наблюдала их с очень большим интересом и буквально давилась от хохота!"
   Матийцев представил воронежских дьяконов, мастеров пения, упитанных и басистых, бородатых и гривастых, успевших уже, конечно, "пропустить по маленькой", прежде чем пойти в концерт, а сзади их Лилю, которая, он знал это, могла действительно иногда хохотать до самозабвения, -- улыбнулся затяжной улыбкой и принялся читать дальше.
   "Экзамен Шаляпину со стороны дьяконов начался с оценки самой внешности его, когда поднялся занавес и начал раскланиваться он на все стороны под сумасшедшие аплодисменты. Дьякона переглянулись, перемигнулись и один другому на ухо: "Ничего! Видимость есть!" И начали они лупить в ладоши без милосердия: всех перекрыли! Куда же другим было с такими состязаться, когда у них не ладоши, а подносы! Петь Шаляпин начал с "Блохи" и эффект произвел поразительный. "Жил-был король когда-то, при нем жила блоха. Ха-ха-ха, -- блоха!.." Дьякона сразу решили, что так хохотать, как хохотал Шаляпин, может только черт, и сразу прониклись к нему уважением. Они так ревели "браво", что чуть было в зале стены не рухнули... Потом Шаляпин пел: "Как король шел на войну в чужедальнюю страну..." Эффект не меньший. А как хватил "Чуют правду!", так наши дьякона сомлели от восторга и рты разинули... На вызовы Шаляпин выходил с аккомпаниатором, но вот тому, должно быть, надоело это, -- он не пошел, а Шаляпин тоже остановился на середине сцены, обернулся к нему и приглашает его рукою выйти вместе. Что же тут дьякона наши? Вдруг как рявкнет сам протодьякон о. Вавила: "Черт с ним совсем! Федя! Иди сам!" -- и подхватили прочие; "Федя! Ну его к черту!.. Браво, Фе-едя-я!.." -- вообще дорвались до полного восторга. Кое-кто из них даже с места соскочил и шасть, -- гривы и рукава по ветру, -- прямо за кулисы со своими нотами, уговаривать Шаляпина спеть что-нибудь из их репертуара. Ну, одним словом, дали ему понять, что концерт он дает собственно для них, дьяконов, а мы все -- прочая публика, то есть битком набитый зал, существуем только в виде дьяконского придатка. И Шаляпин это понял и, когда пел дальше, держал уже их ноты в руке, хотя и не смотрел в них. И как же он угодил этим дьяконам! Те и ногами притопывали, и за головы хватались, и даже подтягивать начали! Конечно, мы, прочая публика, были от этого не в накладе; концерт очень затянулся, благодаря дьяконским нотам, а кроме того, мы могли наблюдать, как дьякона, переглядываясь и перемигиваясь, решили единогласно заманить к себе Шаляпина на всю ночь на попойку, и чуть только был объявлен конец концерта, ринулись за кулисы все гурьбой. Мы стояли, не уходили, ждали, чем у них окончится, но оказалось, что Шаляпин благополучно спасся, стремительно выскочил на улицу, сел на извозчика и исчез. Так вот что такое слава, а Вы?.. Но все-таки я к Вам благосклонна, и Вы не теряйте надежды. "Надежды юношей питают, отраду старцам подают", -- сказал Пушкин".
   Больше ничего не было в письме, -- только подпись ее, обычная: одна буква "Э", что означало "Элизабет". Он вспомнил, что Лиля, усердно или нет, занималась английским языком и даже пристыдила его однажды за то, что он не знал, откуда взялось в обиходе русской речи слово "хулиган". Ему казалось, что "хулиган" -- то же, что "хулитель", она же объяснила ему, что это -- испорченное английское слово "хулиген".
   Относительно же ее цитаты из "Пушкина" он припомнил ясно, что это -- двустишие Ломоносова, намеренно, конечно, искаженное ею: не "надежды" у Ломоносова, а "науки". Но на что именно нужно было ему надеяться, этого он не понял: не то на славу, вроде славы Шаляпина, не то на продолжение того, что она по-царски назвала "благосклонностью"... "Неизменно к вам (имярек) благосклонный Александр (или Николай, или Павел)". Так имели обыкновение подписывать "всемилостивейшие рескрипты" и "высочайшие благоволения" русские императоры.
   Слово "благосклонна" в письме Лили его коробило, но он охотно готов был простить его как шутку.
   Она всегда предпочитала шуточный оборот серьезному, -- он заметил это за нею еще в Москве. Даже серьезнейшее его предложение ей она тут же обернула в шутку.
   Выслушав его тогда с высоко поднятыми бровями, она немедленно рассмеялась, и очень естественно у нее это вышло. Потом, может быть только затем, чтобы смягчить резкость отказа, она спросила:
   
   -- Помните, был такой старый романс:
   Нравится мне твоя поза унылая,
   Робко опущенный взгляд.
   Я бы любил тебя, но, моя милая,
   Барышни замуж хотят!
   И дальше как это? Да, вот:
   Глазки твои возбуждают желания,
   Взгляда их только и жду...
   Всюду пойду: на край света, в изгнание,
   Но... под венец не пойду!
   
   Это в романсе говорит мужчина, а вы представьте, что, наоборот, барышня говорит так мужчине, -- только и всего. Есть, значит, бывают иногда, встречаются на свете, даже и в Москве такие барышни: не хотят замуж, хоть ты их убей, повесь, а потом застрели или утопи, как тебе бог на душу положит!..
   И тут же, точно по какому-то капризу, пришла Матийцеву мысль, правда, очень странная: "А что, если эти слова "не теряйте надежды" значат ни больше ни меньше, как..." Он даже додумать до конца постеснялся, до того тут же нелепой стала казаться ему внезапно пришедшая мысль... Просто, думалось ему назойливо, она была в большом возбуждении, придя домой после концерта Шаляпина: пение, как и музыка, вообще сильно действует на женщин. Возбуждение это надо было ей немедленно вылить на листок почтовой бумаги, а слово "Здравствуйте", поставленное вначале письма, ни к чему ее не обязывало: письмо могло писаться кому угодно, так себе, вообще, в пространство. И только в самом конце, быть может, она подумала, -- кому же, собственно, она пишет, и, вспомнив о нем, добавила несколько строк ни к селу ни к городу... Да и о нем ли, действительно, вспомнила? Может быть, о ком-нибудь другом, а его адрес на конверте поставила просто по рассеянности или потому, что не могла припомнить чьего-нибудь другого адреса, и вот подвернулась ей под руку -- Голопеевка, шахта "Наклонная Елена"...
   Однако эти обидные для него лично (да и для Лили) мысли держались в нем недолго: чувство радости быстро их одолело, а радость струилась от письма вместе с духами, название которых он слышал от Лили, но не удержал в памяти: пытался теперь вспомнить это французское название -- и не мог.
   Кроме той постоянной работы, в которую он втягивался после происшествия с ним в памятный вечер, окрещенный им про себя "предсмертным", в нем самом теперь шла хотя и подспудная, но крупная и новая для него работа: представлялось совершенно необходимым осмыслить все то, что его окружало, и найти в нем свое определенное, точное, безошибочное место. А для этого приходилось теперь не только гораздо внимательнее приглядываться ко всему кругом, но и читать об этом то, что или не попадалось на глаза или от чего просто отмахивался раньше.
   Голопеевка не стояла особняком со своими двумя шахтами и металлургическим заводом: она была только небольшой частицей огромного угольного бассейна, и вот теперь, -- только после "предсмертного" вечера, -- мысли Матийцева оторвались от Голопеевки и своего места в ней и ринулись -- он это ощущал отчетливо -- в ширь.
   Он как будто сразу сломал какую-то преграду, стоявшую перед ним, открытие сделал. Может быть, несколько поздно для своих лет сделал это открытие, но зато оно вместилось в него прочно и навсегда. То, что открылось ему, было очень серьезно, очень важно, -- основа жизни не только даже одного Донецкого угольного бассейна, а и всех других подобных "бассейнов", всего русского государства в целом.
   Но вот пришло письмо от Лили, как будто сама она вошла к нему, в его утлую квартирку, и как отхлынуло сразу его "открытие"!.. Оно не то чтобы ушло совсем, нет, но отодвинулось, -- лучше сказать, озарилось ярким и радостным светом Лили. Там было огромное, и, между прочим, его тоже, а здесь хотя и небольшое как будто, по сравнению с тем, но зато всецело и исключительно его и ничье больше. С кем мог бы он поделиться своей этой радостью, да и зачем стал бы делиться ею?
   Если и навертывалась иногда мысль, что как же это Лиля пишет ему, новому уже теперь, в таком же точно тоне, в каком писала раньше, то тут же он оправдывал ее тем, что не написал ей ни слова о своем "предсмертном" вечере, и как бы мог он написать ей об этом? Она не знала, что произошло с ним, и, решал он, хорошо, что не знала. Даже в ответе на это письмо он не намекнет ей об этом ничем: ведь это совсем не веселый концерт Шаляпина в Воронеже.
   На сером сургуче, которым был запечатан конверт, очень отчетливо виднелись выдавленные печатью имя и отчество Лили -- Елизавета Алексеевна, но в мыслях Матийцева она оставалась и теперь, как прежде, только Лилей, и мысли эти, взбудораженные донельзя, все время упирались в туманные слова: "Но все-таки я к Вам благосклонна, и Вы не теряйте надежды..." Что это значило, он не мог догадаться, -- точнее, не решался понять это так, что она снизошла бы к нему со своих светлых высот...
   Насчет же Шаляпина с его концертом он вспоминал то, что пришлось как-то год или полтора назад прочитать ему в одной петербургской газете. Описывалось весьма гневно, как Шаляпин не то чтобы давал концерт, а просто был у кого-то в гостях в одном из огромных столичных домов и пел там для хозяев и их гостей, когда вдруг подают ему записку: "Я умираю, но никогда в жизни не слышала Вас, а мне говорят, что Вы в настоящее время поете в одной из квартир нашего дома. Не принесете ли Вы радости умирающей женщине, -- последней уже, быть может, радости в ее жизни, не зайдете ли к нам, не споете ли хотя бы одну какую-либо вещь из своего репертуара? Как бы была Вам благодарна я, умирающая!"
   Писавшая это была дочь одного известного, умершего уже писателя и сама была писательницей, и Шаляпин знал это, и однако же он написал ей карандашом на ее же письме:
   "Сударыня! Если я буду петь для всех умирающих, то через неделю я останусь без голоса". И подписался. А не больше, как через неделю, умиравшая, -- она была больна раком, -- действительно умерла. И в газету этот случай с Шаляпиным попал рядом с ее некрологом.
   Газета писала тогда о Шаляпине уничтожающе, Матийцев же думал теперь о Лиле, что вот она, к счастью, вполне здоровая, получила полную возможность услышать Шаляпина, может быть и не в первый раз, а пишет ему не столько о впечатлениях своих от голоса и манеры петь знаменитого певца, а больше о воронежских дьяконах и протодьяконе Вавиле. Между тем самому ему никогда не приходилось слышать или видеть на сцене Шаляпина, и несчастным от этого он себя не чувствовал. Но теперь он замечал за собою, что ему была приятна удача Лили попасть на концерт "Феди", как его величали дьякона.
   Ведь вот и его когда-то в Москве постигла удача зайти на выставку картин как раз в такое время, когда там была Лиля. От себя, с Пречистенки, она, конечно, приехала тоже на извозчике за двугривенный. Пусть это было и мало для какого-нибудь бородатого пожилого семейного мужичка-извозчика с его разбитой на все ноги клячонкой; пусть сама Лиля не вынесла ничего приятного для себя с выставки, где ни одна картина, как он знал, не произвела на нее заметного впечатления; зато он сам увидел ее там в первый раз и за это был благодарен и тому неведомому извозчику и его кляче с запалом...
   Он уселся было уже за стол, чтобы написать ответное письмо Лиле, как услышал у себя в прихожей чей-то знакомый, громкий, уверенный голос, обращенный к Дарьюшке, и через две-три секунды увидел перед собою инженера Яблонского с шахты "Вертикальная Елена", как будто какою-то невидимой сеткой огражденного от угольной пыли, до того он был крупичато бел и в безукоризненно белой, даже накрахмаленной рубахе, что очень изумило Матийцева.
   Между ним и Яблонским не было ни малейшей близости, хотя они и служили у одних хозяев. Они как-то сразу не сошлись характерами, и Матийцев не искал с ним сближения, а Яблонский тоже его чуждался. Поэтому Матийцев широко открытыми глазами смотрел на крупную фигуру своего старшего товарища, на его круглое лицо с пушистыми холеными соломенного цвета усами: каким ветром могло его занести к нему? И как бы для ответа на немой вопрос его глаз Яблонский сказал ненужно крикливо:
   -- Вот теперь я вижу, что вы живы-здоровы!.. Мое шанованье, пане!
   Из-под усов блеснули крепкие ровные зубы, а серые наблюдавшие глаза заискрились веселостью; даже и теплая мягкая рука его явно стремилась показать, что она настроена вполне дружественно.
   -- А где же тот знаменитый стул, который?.. -- тут же и весьма непоследовательно спросил Яблонский, оглядывая комнату.
   -- Какой стул? -- Но, тут же догадавшись, о каком стуле спрашивает гость, Матийцев сказал: -- Знаменитый стул этот, -- точнее, его обломки, -- увезен судебным следователем.
   -- А-а, будет лежать на столе вещественных доказательств, как и полагается, во время суда... Ну, положим пока это на другой стул, не столь знаменитый.
   И Яблонский тут же освободил себя от довольно объемистого свертка, который держал в левой руке, добавив небрежно:
   -- Тут я захватил кое-что, идя к вам, а то вдруг у вас, думаю, не окажется, и придется беседовать нам всухую.
   Яблонский был всего лет на пять старше Матийцева, но у него был уже вполне солидный вид зрелого человека, знающего себе цену и понимающего кое-что в жизни. Усевшись около стола и очень внимательно оглядев Матийцева, он как будто неподкупно искренне решил:
   -- Молодцом! Положительно, молодцом глядите!.. Чертовски вам повезло!.. Ведь такой случай, как с вами, его прямо бы заказать надо, -- буквально так: заказать! Дать рублей двадцать -- тридцать этому чудищу, коногону Божку, -- я ведь его отлично знаю, он у меня на "Вертикальной" был, пока я его не прогнал; тогда он на "Наклонную" перешел, сокровище это!.. Что у вас, мускулы, что ли, имеются? -- И Яблонский беззастенчиво охватил пальцами правую руку Матийцева выше локтя.
   -- Только для домашнего употребления, -- скромно сказал Матийцев, мало что понимая и в этом визите Яблонского и в том, что им говорилось так шумно.
   -- Да-а, -- мускулы самые средние, конечно, -- протянул Яблонский, -- но все-таки у вас было то преимущество, что Божок был перегружен сиволдаем... Так или иначе, счастливо отделались, счастливо, -- с чем вас и поздравляю! -- И Яблонский затем снова протянул ему руку и даже привстал при этом немного для пущей торжественности.
   -- Имейте в виду, что вы теперь на хорошей дороге, -- это я даже и от нашего Безотчетова слышал и с ним совершенно согласен, -- продолжал Яблонский столь же оживленно. -- Как же, поймите: инженер, заведующий шахтой стал объектом покушения на убийство со стороны шахтера, что, разумеется, скоро будет разбираться в окружном суде, попадет, -- это как дважды два верно, -- в газеты, это -- событие! Это создаст вам имя в самом скором времени, вы увидите!.. Это зна-ачительно подымет вас в глазах горнопромышленников! Вы блестящую карьеру себе этим сделаете, -- помяните мое слово! И это, как хотите, надобно нам по-товарищески вспрыснуть, как говорится... У вас, кстати, штопор-то есть, чтобы бутылку откупорить?.. А если нет, то как же нам быть?
   -- Кажется, есть на кухне, -- пробормотал неприятно пораженный словами Яблонского Матийцев и крикнул в сторону дверей: -- Дарьюшка!
   А Дарьюшка, должно быть, стояла за дверями, стремясь послушать, о чем говорить будет гость, потому что вошла со штопором.
   -- Вот, она свидетельница, -- беря у нее штопор, весело говорил Яблонский, -- что я к вам заходил на другой же день после этого... происшествия с вами!
   -- Были, были, как же! Заходили проведать, -- торопливо подтвердила Дарьюшка.
   -- Вот!.. Был, но мне сказал доктор, что вас лучше всего не беспокоить, что было и понятно... А штопор ни к черту, э-э! Разве это штопор? Это только идея штопора и то топорная!.. Все же попробуем.
   И Яблонский, точно он, а не Матийцев был здесь хозяином, начал выкладывать из свертка на стол ветчину, нарезанную тонкими ломтиками и завернутую в глянцевитую белую бумагу, коробку шпротов, плюшки и, наконец, торжественно поставил на середину стола бутылку белого вина, сказав при этом:
   -- Шато-икем, а? Настоящее французское, -- не думайте, что здешнего разлива!.. В Харькове покупал!
   Яблонский хозяйничал в чужой квартире так естественно, как ни за что не мог бы сам Матийцев, не имевший к этому никаких способностей. Недостаток свой в этом отношении Матийцев знал, но никогда он не ощущал его так резко, как теперь. Отчасти поэтому он только пожимал плечами на то, что говорил о нем же Яблонский. Да и что можно было сказать человеку, который упорно говорит о тебе, блондине, что ты -- жгучий брюнет? Это можно принять за шутку, но зачем же возмущаться явной шуткой и на нее возражать? По меньшей мере странно.
   Однако Яблонский, налив вина в принесенные Дарьюшкой стаканы, начал вдруг говорить вещи еще более странные.
   -- Знаете ли, мне что подумалось? Вот вы, -- это, конечно, бесспорно, -- составите себе имя и мало того, что получите место го-раз-до более выгодное, чем здесь имеете, а еще и при новых выборах в Государственную думу можете пройти по курии, например, мелких землевладельцев... Впрочем, я не знаю ведь точно, может быть, и крупных, а?
   -- То есть как "крупных"? -- удивился Матийцев и улыбнулся. -- Вы, кажется, думаете, что я -- помещик?.. Но я, помнится, говорил вам, что нигде и никакой собственности не имею.
   -- Да, мне тоже что-то подобное помнится, -- чокаясь с ним, подхватил Яблонский, -- так вот давайте выпьем за будущего хотя бы, например, мелкого пока землевладельца в недалеком будущем!
   -- То есть за вас? Охотно! -- с той же улыбкой сказал Матийцев, но Яблонский поморщился.
   -- Экий вы какой недогадливый! За вас, а совсем не за меня!
   -- Каким это манером?
   -- А вот каким, -- я сейчас объясню вам.
   Тут Яблонский выпил весь свой стакан, как воду, и, поглядев на свет на его дно, начал не спеша:
   -- Под Житомиром, недалеко от города, есть у меня усадьба, остаток родительского имения, -- небольшая, всего-навсего семь десятин земли, и при усадьбе дом и, конечно, сад, -- сливы, вишни, еще что-то... Дом вполне приличный, двухэтажный, вы не думайте, что рухлядь, что вот-вот развалится, -- нет! Службы при доме, конечно, крыто все черепицей... Так вот...
   Матийцев слушал его с большим удивлением. Он уже начинал догадываться, куда клонится это описание усадьбы под Житомиром, но все же думал, что вдруг обернется все как-нибудь по-другому. Однако не обернулось.
   -- Так вот, -- закончил Яблонский, -- вам остается только купить у меня эту мою усадьбу за шесть всего тысяч, -- ерундовые деньги! -- и будете вы мелкий землевладелец и получите право стать членом Государственной думы, и будет тогда в вашу кишеню, как говорят хохлы, ежедневно лезть золотая десятка!
   Матийцев не мог удержаться от смеха при последних словах Яблонского, -- с такою ужимкой они были сказаны.
   -- Послушайте, это все ведь вы шутите для пущей веселости! -- весело сказал он.
   -- Какие же тут могут быть шутки? -- даже как будто несколько обиделся Яблонский. -- Решительно никаких шуток, а я вполне вам серьезно.
   -- Допустим, что серьезно, но, во-первых, откуда же у меня могут взяться шесть тысяч?
   -- Да ведь усадьба моя заложена, конечно, в земельном банке, так что вам доплатить мне придется пустяки, а долг мой банк перепишет просто на вас, -- и только... и вот вы землевладелец.
   -- Хорошо, пусть даже и так, но зачем же мне все-таки становиться землевладельцем, хотя бы и мелким, в какой-то Житомирской губернии?
   -- Волынской, а не Житомирской, -- строго поправил его Яблонский.
   -- Совершенно мне ни к чему это, -- продолжал Матийцев, по-прежнему весело и не обратив внимания на поправку.
   -- Из усадьбы, -- ведь она под большим городом, -- продолжал Яблонский, -- можно бы сделать дачное место: там все для этого данные: сад, купанье есть... А дачники -- это уж доход... Поймите, что если бы дом, да и другие там постройки, если бы это стояло все в самом Житомире, то стоило бы не шесть тысяч, а верных десять, -- вот что я вам скажу! Предприимчивый человек мог бы опериться на этом деле.
   -- Ну, а я какой же там предприимчивый, -- отходчиво сказал Матийцев и даже безнадежно махнул рукой.
   -- Хорошо, допустим, что вы не можете купить, -- начал вновь Яблонский, наливая вновь стаканы. -- Но ведь у вас могут быть знакомые сколько-нибудь денежные, вы можете им предложить эту усадьбу, а?
   -- Совершенно нет у меня, к сожалению, ни одного такого знакомого, -- для приличия несколько подумав, отозвался на это Матийцев, начиная уже понимать, что только за этим и явился к нему вдруг гость, какого он не ждал.
   А гость, проявляя большой аппетит к принесенной им же ветчине и шпротам, продолжал говорить гораздо больше, чем хозяин, хотя тоном уже несколько опавшим:
   -- Не понимаю, как же это вы, да... Признаюсь, не понимаю. Ведь, в сущности, вы спаслись как-то чудесно, если можно так выразиться, от смертельной опасности, но вот вопрос: для чего же именно над вами проделано судьбой это спасение? У нас в семье было это поверье -- или как хотите его зовите, хоть суеверье, -- что если человеку угрожала смерть, -- ну просто, скажем, около него стояла и уж косой на него замахнулась, а он все-таки уцелел, то это не зря: тут какие-то соображения у госпожи Судьбы насчет подобного человека, -- для чего-то он еще должен годиться. А для чего же еще, как не для богатства? Значит, вместо смерти к вам Судьба богатство подсунула, только вы его пока не видите, пока еще слепы... Я пришел вам на это глаза открыть, а то в вас что-то, мне кажется, по-ря-дочная порция наивности студенческой сидит.
   -- Вы полагаете? -- спросил, улыбаясь, Матийцев.
   -- Что там полагать, когда и так видно... С меня довольно давно уж соскочило, а у вас -- непочатый еще угол.
   -- Так что вы себе линию жизни уже начертили? -- с любопытством спросил Матийцев, наблюдая не без удовольствия, как он жует ветчину, шпроты и булку и как запивает это вином, которое он даже забыл похвалить, хотя оно было французское и куплено в Харькове, -- вот до чего стал рассеян!
   -- О-о, я! Чтобы я еще шатался из стороны в сторону в мои годы! -- самодовольно и уже подняв голос, отвечал Яблонский. -- Не может быть об этом и речи! Для меня цель жизни ясна, как... как вот это стекло! -- Тут он щелкнул пальцем по стакану. -- К сорока годам у меня должно быть не меньше, как триста тысяч! -- Тут он посмотрел на Матийцева победоносно и добавил: -- Больше, -- это другое дело, но меньше, это уж атанде, сказал Липранди!
   -- Триста тысяч? -- повторил Матийцев изумленно, но Яблонский, почувствовав в тоне его голоса только неверие в него, в то, что может действительно быть в его руках к сорока годам жизни триста тысяч, заговорил уже с задором:
   -- Да, триста тысяч! А что же тут такого особенного, если я -- горный инженер?
   -- Я тоже горный инженер...
   -- Но позвольте узнать, зачем же вы поступили в горный институт после гимназии, а не в университет, например?
   -- Да, конечно, зачем? Причины были больше романтические, чем такие практические, как у вас.
   -- Ро-ман-тические?.. Например?
   -- Например, что же именно... Тайны земных недр, -- вот что меня, зеленого юнца, привлекало.
   -- А-а, -- это что же, -- с точки зрения их открытия, что ли? Как Александр Гумбольдт у нас на Урале алмазы открыл? Алмазы в четверть карата весом! И много ли он нажил на этом открытии?
   -- Не алмазы, конечно, мне представлялись, а хотя бы, скажем, залежи того же каменного угля... или нефти, -- припоминая себя гимназистом восьмого класса, сказал Матийцев.
   -- Залежи угля, нефти? Гм... Предположим, что открыли какие бы там ни было и на чьей бы то ни было земле, но ведь не на своей же собственной, раз вы -- не помещик! На государственной? В экспедицию на разведки вам захотелось? В какую-нибудь тьму тараканскую, где нога человеческая еще не была? Мерси покорно!.. И чтобы вас там между делом какой-нибудь бурый медведь начал грызть, а вы чтобы премию в тысячу рублей от казны получили за обнаружение залежей антрацита там, откуда его и вывезти невозможно?.. И что же с вами, однако, случилось в конце-то концов? В экспедицию вы не попали, а попали сюда на "Наклонную Елену", и не к бурому медведю, а к коногону Божку в лапы!
   -- Да, так именно и случилось, -- согласился с ним Матийцев, уже не улыбаясь.
   -- И это, конечно, получилось гораздо умнее, чем экспедиция к черту на кулички, как почему-то говорится! -- продолжал Яблонский, воодушевившись снова. -- А то ведь все эти научные открытия так называемое человечество о-от-лично ценить умеет! Дока-зало это оно, когда Лавуазье голову оттяпало на гильотине!.. Декарт вот тоже сделал открытия в математике, а череп его с аукциона продали в Стокгольме в тысяча восемьсот двадцатом году.
   -- Как? Череп Декарта с аукциона? -- усомнился было Матийцев, но Яблонский вскинулся:
   -- Что? Не знали этого? А об этом еще Шопенгауэр писал с философским спокойствием... Так вот и спрашивается: на кой же черт тянуть из себя жилы ради так называемой пользы человечеству?
   -- Так что вы полагаете, -- усмехнулся Матийцев, -- что гораздо лучше поставить вместо отвлеченного понятия "человечество" вполне конкретное: "бельгийская угольная компания"?
   -- Гораздо лучше! Гораздо лучше! -- пылко подхватил Яблонский, как бы не заметив иронии. -- И вот, на пользу бельгийской компании и на свою тоже, разумеется, поломайте-ка голову над тем, как удешевить себестоимость угля, -- вот вам и будет научное открытие!
   -- Путь для этого только один, -- серьезным тоном сказал Матийцев, а Яблонский так и прилип к нему глазами:
   -- Какой же, вы думаете? Какой именно?
   -- Машинами заменить шахтеров.
   -- Ма-ши-нами? Но-вое дело! -- разочарованно протянул Яблонский. -- То есть не только одних шахтеров, но и лошадей в придачу... Маленького не хватает: этих вот самых машин. Бензиновозы? Ввели их было, а что толку от них? Нет, нужно что-то другое, только это ведь не наша с вами, горных инженеров, специальность: технологи тут думать должны, а не горняки... Притом, конечно, с талантами к изобретательству, вроде Эдиссона... А с привилегиями на изобретения такая везде волокита, что черт с ними... У нас и технологи карьеры себе не сделают и капиталов не наживут... Да, наконец, кого же именно может, в конечном-то счете, интересовать удешевление добычи угля? Шахтовладельцев или их инженеров?
   -- Думаю, что и тех и других.
   -- Напрасно! Напрасно так думаете!.. Исключительно только хозяев шахты, а инженерам от этого ни теплее, ни холоднее... Отсюда вывод: всякий инженер должен стремиться только к одному, -- стать шахтовладельцем, тут тебе альфа, тут тебе и омега... Вопрос только в том, как именно это сделать.
   -- Гм, действительно, как? -- улыбнулся Матийцев. -- Трудноватый как будто и для вас вопрос?
   -- "В каждом доме есть деньги, -- говорил Кречинский, -- надо только уметь их взять", -- ответил Яблонский, и хвостик шпрота мелькнул и исчез под его пушистыми усами.
   -- Это вы не о выгодной ли женитьбе хотите сказать? -- догадался Матийцев и почему-то вспомнил тут же письмо Лили.
   -- А что такое наша с вами служба в шахтах, как не продажа себя бельгийской компании?.. А выгодная, как вы сказали, женитьба что такое? Не та же ли продажа себя, только за гораздо более приличную цену?
   -- И какую же именно цену за себя вы считали бы приличной? -- с большим любопытством спросил Матийцев, в голове которого завертелась строчка: "Надежды юношей питают" и следом за ней другая: "Вы не теряйте надежды..."
   -- Не так давно, представьте, -- всего месяца полтора назад, -- оживленно заговорил Яблонский, -- подвернулась было партия... Только что окончила институт... Не то чтобы красива, но все-таки и не урод же, а уж наивна прямо до глупости... Так что с этой стороны и так и сяк, -- вообще терпимо... Но-о, чуть только вопрос зашел о приданом, -- мерси, не ожидал, -- тридцать тысяч, только и всего!
   -- Что же, как будто не так уж мало, -- заметил, наблюдая его с интересом, Матийцев.
   -- Как для кого, -- развел руками Яблонский. -- Тридцать тысяч? Что же это за деньги тридцать тысяч? Какую шахту можно купить за тридцать тысяч?.. А какой-то кислой девчонке со всей ее родней себя уже продал! Нет, -- гиблое дело! Я отказался... А вообще-то, должен вам сказать, мне в высочайшей степени безразлично, кому именно себя продать, пусть даже старухе, только бы дала побольше.
   -- Хоть и ведьме киевской? -- без улыбки уже спросил Матийцев.
   -- Хоть и самой настоящей ведьме с Лысой горы, решительно все равно, лишь бы в руках у меня был капитал! Вы слыхали, может быть, Фигнер-то, известный тенор, солист его величества, купил угольные копи в Ткварчели, в Грузии, и теперь уголь в казну поставляет. Да ведь на огромные суммы, -- не кое-как! Большое дело у этого бывшего певца в руках. Вот это я понимаю! А Шаляпин...
   -- Что Шаляпин? -- невольно перебил Матийцев, снова вспомнив Лилино письмо.
   -- Да мне говорили о нем, будто он тоже где-то на Кавказе землю купил и стали ему там бурить. Доломит будто бы нашли -- тридцать четыре процента кремнезема, -- что тоже не так уж плохо, только ему хочется, будто бы, непременно нефть у себя на земле найти. Вот к чему приходят артисты -- певцы, посвятившие, как говорится, жизнь свою святому искусству. А мы с вами, раз мы инженеры, должны быть смолоду людьми дела, а не каких-то там мечтаний!.. Что такое время? Философское понятие? Вполне возможно, однако практичные люди говорят: время -- деньги. А что такое дело? Тут и непрактичные люди ответят то же самое: деньги. А без денег денег, не сделаешь... Тысяч сто -- это еще и так и сяк для начала, -- вот моя крайняя цена, а не то чтобы какие-то тридцать... Так что если у вас есть на примете такая особа, -- будь она для вас даже как рвотный порошок противна своею наружностью, я не откажусь ее осчастливить, черт бы ее драл! Зато у меня тоже мог бы быть ткварчельский уголь, а я бы уж дело поставил, как говорится, мое вам нижайшее почтение! У тенора Фигнера какой же может быть опыт в этом деле? Решительно никакого! Его всякий из нашего брата инженеров обернуть вокруг пальца может, а уж меня не обманут, дудки! Я всякому такому как следует хвост накручу! -- И Яблонский, сжав кулаки, начал так энергично крутить ими, что чуть не свалил со стола свою бутылку, теперь уже почти пустую, причем выпил вино, за исключением одного лишь стакана, он сам.
   Слушая и наблюдая Яблонского, Матийцев представил всего лишь одну минуту себя инженером на шахте, хозяином которой, в Ткварчели или в Донецком бассейне, был бы его теперешний гость, и ему у себя же в квартире стало не по себе.
   Не то чтобы тут же выгнать захотелось ему слишком развернувшегося Яблонского, но он уже не пытался больше улыбаться; даже и губы сжал и осерьёзил глаза.
   Голова Яблонского была несколько странной формы, вытянута спереди назад яйцом, так что даже и с первого взгляда всякому бросался в глаза его крутой, хозяйского типа затылок. Боковым пробором и начесом волос сбоку на темя Яблонский, видимо, силился округлить линию головы, но при его негустых уже волосах это ему плохо удавалось.
   Смотрел он как-то вполглаза: тяжелы ли были у него верхние веки, или он просто приучил себя именно так смотреть, чтобы придать себе побольше важности. Лицо его нельзя было назвать ни красивым, ни умным, -- оно было как-то подчеркнуто грубовато. Такое лицо могло быть у сорокалетнего толстяка, хотя толст Яблонский, при росте выше среднего, не был.
   Внимательно разглядывая его, Матийцев как-то незаметно для себя ставил с ним рядом Лилю. Может быть, потому так у него вышло, что тот только что спрашивал, нет ли у него на примете богатой невесты. И до того вдруг ясно ему показалось, что Лиля была бы довольна, если бы ее мужем сделался Яблонский, что чуть было он не сказал: "Есть у меня на примете богатая невеста!.." Остановило его только то, что он совершенно не знал, какое приданое могут дать за Лилей. Для него она была хороша без всякого приданого, но только теперь вот именно он постиг житейскую истину, что красивая женщина тянется к богатству, нуждается в нем, как дорогой бриллиант в золотой изящной оправе. А какая же пара мог бы быть он, Матийцев, горный инженер, совершенно ничего, кроме жалованья, не имеющий, такой женщине, как Лиля?
   Совсем другое дело Яблонский: он бешено, напролом стремится к богатству, а это значит, что непременно и станет богат... И, как бы в подтверждение его мыслям, Яблонский заговорил о себе:
   -- Я представлял вам возможность стать со временем членом Государственной думы, но вы... почему-то отказались. Это -- ваше личное дело, конечно. Но зато я... я от членства в Союзе горнопромышленников Юга России не отказался бы, если бы имел свою шахту. И я бы постоянно выступал с речами и докладами на съездах горнопромышленников, а не был бы безгласным Пеньком Иванычем. Там же, -- если вы не читали их протоколов, могу вам сказать, -- только воду в ступе толкут, а светлой головы ни одной незаметно. Вот теперь все кричат об угольном кризисе: "Угольный кризис! Угольный кризис!" А что это за угольный кризис такой? Откуда мог у нас взяться угольный кризис? Я вам скажу, откуда. Очень дешево у нас ценят уголь -- вот причина недостачи угля! Нет никакого смысла увеличивать его добычу, когда цена ему на месте шесть-семь копеек за пуд! Взвинтить цену на уголь надо общим решением съезда горнопромышленников, вот тогда и был бы смысл взвинтить добычу!.. "Постановили: пуд каменного угля на месте держать на высоте десяти копеек, антрацита -- двенадцати. Постановление это строго соблюдать всем горнопромышленникам Юга России". Вот и все! И все убедились бы тогда, что исчез, как дым в небе, всякий этот там угольный кризис!
   Как ни хотелось Матийцеву улыбнуться в ответ на это, он все-таки не разжимал туго сжатых губ, только старался не смотреть на Яблонского, и, очевидно, заметив такое его отношение к своей горячей тираде, Яблонский встал наконец и решил проститься, говоря:
   -- Я, кажется, утомил вас: вы еще слабы, конечно, -- не совсем поправились... Ну, поправляйтесь, поправляйтесь, -- а то ведь вам, пожалуй, скоро и повестку в суд пришлют.
   -- Вы думаете, что скоро? -- спросил Матийцев вполне равнодушно.
   -- А что же им его затягивать, это дело, если оно совершенно ясное и ни в каком доследовании не нуждается? -- пожал плечами Яблонский, но тут же добавил: -- Неясно в нем разве только одно это: каким образом вы могли остаться в живых, но-о... это уж выяснится на суде.
   После этих многозначительных слов он ушел наконец -- широкоспинный, в новеньком костюме из легкого серого в клеточку трико, с золотыми запонками на манжетах и в галстуке бабочкой, который наверно бы, -- так подумал Матийцев, -- понравился Лиле.
   Только после ухода его Матийцев мог снова взять в руки Лилино письмо, которое как раз перед его приходом положил на этажерку в своей спальне, плотно притворив туда дверь. Но он заметил, что запах духов от письма не утаился от Яблонского, что тот принюхивался к нему, раздувая ноздри широкого носа, как конь к запаху свежего лугового сена, и даже посматривал иногда подозрительно на дверь в спальню, нет ли женщины за этой дверью.
   Но как ни странно было в этом признаться самому себе, Матийцев чувствовал теперь с тяжестью в душе, что нежданный гость его хотя и не проник в тайну письма от Лили, однако очарование, шедшее от него, свеял. И даже сама Лиля, близко подошедшая было к нему так недавно, теперь почему-то отошла в сторону, сделалась тусклой, заволоклась.
   До прихода Яблонского он думал не то что описать в ответном письме Лиле, что с ним случилось, -- он понимал, что ей этого не нужно писать, -- а только бы несколькими словами намекнуть на перелом в его воззрении на жизнь; теперь же как-то само собой это желание его хоть чуть-чуть приблизиться к ней отпало. Ничего не случилось с ним; он остался прежним... И как всегда на ее шутливые коротенькие письма он старался отвечать тоже коротенькими и шутливыми, так и теперь, усевшись, наконец, писать ей, он смог придумать только несколько строк:
   "Не понял я, сколько ни старался, на что я, "юноша", должен, по-Вашему, надеяться. Если на то, что Шаляпин приедет давать концерт к нам, в Голопеевку, то ведь такого количества дьяконов, как в Воронеже, он не найдет у нас, и его, увы, пожалуй, даже не оценят. Скорее я уж буду надеяться на то, что он, многоденежный, купит где-нибудь поблизости от нас доходные угольные копи и пригласит меня к себе заведующим, положив мне, конечно, хотя бы в полтора раза больше жалованья, чем я получаю. На Кавказе, говорят, он на одном из своих участков нашел доломит, но доломит -- пустяки, на нем не разбогатеешь".
   Написав про доломит, он подумал, что незачем было писать об этом, что Лиля, конечно, не знает, что такое доломит и куда годится, но другого письма не хотелось ему писать.
   Тем временем у Дарьюшки готов уже был обед, а после обеда Матийцев решил отнести свое письмо на почту в поселок, тем более что день был не очень жаркий и не ветреный, то есть не пыльный.
   Хотя от рудника до поселка было минут двадцать ходу, но Матийцев как-то даже не заметил расстояния. Он, шагая, думал, как и у себя в квартире, о Лиле, Яблонском, Шаляпине. Они, эти трое, очень тесно сплелись почему-то в его мозгу.
   Лиле, как и всем воронежским дьяконам, непреодолимо хотелось послушать "Блоху" в исполнении Шаляпина; Яблонскому хотелось доподлинно узнать, сколько и где участков земли купил не знающий куда девать свои шальные деньги знаменитый певец и чем именно богаты недра этих его участков, а до "Блохи" и до того, "Как король шел на войну", ему не было ровно никакого дела.
   Дойдя до поселка и сдав на почте письмо, Матийцев остановился перед гостиницей с французским названием "Hotel Hermitage".
   Неказистый вид был у этого отеля. Стены, оштукатуренные, должно быть, лет пять назад, теперь уже в недопустимой степени облупились, да и вывеска с пышными французскими словами потеряла уж даже и ту нарядность, какую имела года два тому, когда он впервые увидел ее еще студентом-практикантом.
   Только теперь пришел в голову вопрос, почему армянин Кебабчиев заказал именно такую вывеску, и тут же явился ответ: да ведь угольные копи принадлежат бельгийской компании, а металлургический завод -- французской, -- как же было иначе назвать гостиницу в Голопеевке? Разумеется, только Hotel Hermitage, или же Hotel Paris.
   От Эрмитажа Матийцева потянуло было в сторону слободки, где были две, горестные с виду, хатенки вдов двух забойщиков, погибших на "Наклонной Елене", но тут из пивной впереди его вышли двое пожилых и пьяных, бородатых и грязно одетых, несмотря на праздничный день. Не признать в них шахтеров из приезжих опытному глазу было нельзя: если не с "Наклонной Елены", то с "Вертикальной".
   Держались они, впрочем, весьма наклонно, ставя при этом очень замысловато свои ноги в рыжих опорках; и один из них, ростом повыше, видно было, цепко ухватился за другого, чтобы как-нибудь нечаянно не упасть.
   В то же время этот, более высокий, оказался и более речистым, и голосом хотя хриплым, но громким продолжал выкрикивать что-то, начатое, очевидно, еще в пивной:
   -- Он... мне... говорит: "Там!.." -- ""Там" -- это что же такое?.. -- вспрашиваю я его. -- Где же это, стало быть, мне прикажешь искать "там"? Ты мне скажи по-человеческому, а не то чтобы "там"!"
   Матийцев пошел, не ускоряя шагов, за пьяными, так как ему захотелось тоже узнать, что скрыто было под коротеньким словом "там", действительно очень неопределенным, но узнать этого не пришлось ему: разговор круто повернул в сторону от "там" другой пьяный.
   -- Ну, ты же спал ночью или нет? -- спросил он.
   -- Спа-ал? Спа-ал, я, ты говоришь? -- завопил вдруг высокий. -- Клоп, и тот боле мово спит!
   -- Кло-оп? -- усомнился который был пониже.
   -- Истинно тебе говорю: клоп! -- подтвердил другой. -- Он, клоп, тварюга эта, только по ночам из нашего брата кровь точит, а дне-ем... днем он себе поса-пывает в своей щелке, -- стало быть, дрыхнет!.. Вот те и клоп! Я же этой ночью, ежель ты хотишь знать, и двух даже часов не спал!
   -- Это ж по какой... ты прит-чине?
   Высокий задержался на шаг, ткнул в грудь другого и ответил торжественно.
   -- По той самой причине это я, что кошка на мне окотилась, -- понял?
   Однако тот не понял, не хотел даже поверить.
   -- Как это кошка могла такое? -- замотал он головой. -- Ну, ты брехать мастер... ты -- мастер, конечно, только скажу тебе, не на такого напал!
   -- Не веришь, а?.. Во-от черт какой, -- не верит!.. -- изумился высокий. -- А что же тут можно не верить, раз ежели мы вдевятером на одном полу спим, а?
   -- Вдевятером, -- это не касается! -- продолжал отрицательно мотать головой другой. -- Вдевятером -- это подходяще, а кошка?.. Кошку-то ты к чему приплел?
   -- Ка-ак же это к чему кошка? Наша ведь она кошка, не чужая какая забеглая: нашего двора она, понял? Чу-удное дело, -- как это кошка могла!.. Так и могла, вот что!.. Я себе это сплю, ничего... Ну, однако, середь ночи проснулся... Проснулся это, гляжу -- темь округ меня, а по груди своей лапаю, -- склизкое, ей-богу, -- и будто воняет... И вот... что же это такое быть может, думаю? Может, это кровь из меня хлещет? Между протчим, думаю, как же может это быть кровь вонючая?.. Ну, ты сам об этом подумай своей головой: разве кровь наша вонять может?.. Не может этого быть, а между протчим своих серняков у меня не было, так я другой рукой к товарищу своему залез в карман... Действительно, вытащил у него я коробку, зажег спичку, гляжу это теперь при свете, -- свят, свят, свят! -- а на мне -- вот она -- кошка сидит, и глаза у ей зеленые! А кто же это возле нее колышется -- много их? Котя-та! А? Вон ведь вышло что, а ты мне говоришь: спа-ал!.. Ей, кошке, значит, время подошло, а где же ей свое дело сполнить? Весь пол как есть битком забит нами!.. Вот она и выбрала, на ком ей окотиться: на мне!
   -- Выходит, ты ей мягче всех показался, -- решил другой шахтер. А так как оба они остановились при этом, то Матийцев обошел их и посмотрел им в лица. У того, который только слушал, трудно было разглядеть глаза, -- очень он зарос бурым волосом, а тот, на котором окотилась кошка, показался ему похожим на старый, еще семидесятых годов, этюд Репина, с подписью: "Мужичок из робких". Такое же было худое лицо, такие же серые, светлые глаза, -- светлые, несмотря на хмель.
   Уходя от них и уж не вслушиваясь больше в то, о чем они говорили, Матийцев пытался представить картину, как в тесной хатенке, на земляном, конечно, полу, вповалку спят те самые шахтеры, от которых он, инженер, должен требовать четкой работы за целый длинный день там, под землею...
   И ему неловко стало идти даже и впереди этих двух пьяненьких бородатых, не только сзади; он перешел на другую сторону улицы. А здесь, едва успел он пройти один квартал, ему попался на глаза мальчик лет девяти-десяти, в изорванной рубашонке, когда-то, должно быть, розовой, теперь почти белой, грязно-белой. Он сидел на земле около незастроенного участка и обломком кирпича колотил по гвоздю, стараясь пробить им дырку в старой и ржавой коробке от консервов. Несколько еще таких коробок он уже нанизал на проволоку, и было ясно, что он хочет прибавить к тем еще и эту.
   Около него лежал мешок, в котором было что-то. Матийцев остановился, так как взгляд, брошенный на него мальчуганом, неприязненный, исподлобья и вбок, показался ему знакомым: где-то видел и не так давно.
   -- Ты что такое тут делаешь? -- спросил Матийцев, пытаясь в то же время припомнить, что это за мальчуган.
   -- Что? Машину, -- отрывисто ответил мальчуган, пряча теперь уже глаза.
   -- Машину? Какую же именно? -- И, спрашивая так, вдруг вспомнил Матийцев, что это -- старший из четырех ребят погибшего в забое Ивана Очкура, вдова которого разрезала себе живот шашкой рудничного жандарма.
   -- А в мешке у тебя что? -- спросил он снова, так как мальчуган ничего ему не ответил.
   -- В мешке? -- повторил строитель машины, немного как будто даже испугавшись того, что забыл о мешке.
   -- Кусочки, должно быть? -- догадался Матийцев, так как слышал от другой вдовы, Сироткиной, что этим ребятам, раз мать их в больнице лежит, не миновать "в кусочки идти".
   Мальчуган тем временем придвинул мешок с кусочками к себе поближе, и Матийцев понял, что он чувствует себя несколько виноватым перед младшими братьями и сестренкой, что отдался влечению строить машину, а про то, что надо идти дальше за кусочками, чтобы набрать их хотя бы полмешка, совсем забыл.
   Мальчуган был черноволосый, скуластый, с выдавшимися лопатками, торчавшими сквозь прохудившуюся на спине рубаху...
   -- Что же ты будешь делать с машиной своей, когда ее сделаешь? -- спросил Матийцев. -- Продавать ее будешь?
   -- А то! -- оживился мальчуган.
   -- И много ль за нее хочешь?
   -- Полтинник! -- неожиданно для Матийцева очень решительным тоном сказал мальчуган.
   -- Гм... полтинник... А зовут тебя как?
   -- Федька.
   -- А читать ты, Федька, умеешь?
   -- Не.
   -- А как же ты машины хочешь делать, а читать не умеешь? Чтобы машины делать, грамотным надо быть.
   Тут Матийцев достал из кошелька серебряный полтинник и, подавая его Федьке, добавил:
   -- На вот тебе за твою машину.
   Большое впечатление произвел он этим на Федьку. Тот поднялся даже и протянул ему все свои коробки, нанизанные на проволоку, чем поставил в затруднение инженера: не взять их, -- пожалуй, еще обидится, а взять их в руки было противно.
   -- Вот что, Федька, -- нашелся он наконец: -- Ты ведь все-таки машину свою еще не кончил, а когда кончишь, тогда я ее и возьму... И советую тебе кончать ее дома, а теперь, раз уж послали тебя "в кусочки", ты от этого не отлынивай, -- нехорошо так. Послали "в кусочки", значит, это и нужно делать, а не машину. Так-то, братец Федька... ничего не поделаешь: делай, что тебе приказали. Возьми-ка мешок, а машину свою пока спрячь здесь, в бурьяне, авось никто ее не найдет.
   -- Как никто? А мальчишки? -- усомнился Федька.
   -- Спрячь так, чтобы и мальчишки не нашли... Кстати, их и не видно нигде.
   Федька оглянулся по сторонам, сунул в мешок полтинник и, очень возбужденный своей удачей, пошел проворно с мешком за спиной и с коробками в руке прятать свою "машину" в бурьян.
   И только дождавшись, когда он вернулся с пустыря с одним мешком, Матийцев пошел дальше. Впрочем, он скоро повернул назад, к своему руднику: с него довольно было того, что он увидел. Незачем было идти в шахтерскую слободку, тем более что идти туда надо было с деньгами, а у него их не было: выплата долга Безотчетову поглощала теперь большую часть его жалованья.
   Украденные у него в Ростове деньги Безотчетова, так и не попавшие к какому-то Мирзоянцу, стали теперь, как видел это Матийцев, стеной между ним и главным инженером. Разумеется, он мог и не верить, что у него их действительно украли, эти пятьсот сорок рублей, и, конечно, он уже не обратится к нему вторично с денежным поручением. Это угнетало Матийцева, но исправить отношения с Безотчетовым теперь уже было нельзя.
   Чтобы отделаться от долга хотя бы наполовину сразу, Матийцеву пришлось обратиться даже и к матери, чего он долго не хотел делать. Он знал, что у матери в шкатулке хранится какой-то выигрышный билет, оставшийся от отца, и писал ей в Петербург, не может ли она его продать и прислать ему деньги. Мать тут же сделала это и прислала ему двести двадцать рублей, а при первой же получке жалованья Матийцев сам предложил своему начальнику вычитать у него ежемесячно по шестидесяти рублей до покрытия всего долга, причем сам же написал и долговое письмо.
   В тот день казалось ему, что Безотчетов вполне примирен, но вскоре он заметил, что появилась у него какая-то новая сухость тона и даже обидная подозрительность взгляда, когда он с ним заговаривал; странно как-то было видеть, что он и не пытался этого скрыть.
   Совершенно другими глазами стала глядеть на него и жена Безотчетова, хотя ее пришлось видеть ему после нападения Божка раза три, не больше: она почему-то не проявляла к нему прежнего участия, хотя он, как серьезно пострадавший, в этом участии иногда нуждался.
   Эта пожилая, молодящаяся Марья Павловна, с завитушками реденьких сухих волос неопределимого цвета и с припудренным носиком, читавшая только переводные французские романы, так как все вообще русские казались ей страшно скучными, была, как это и раньше заметил за нею Матийцев, убеждена в том, что непогрешимо знает и жизнь и людей. На пакете с деньгами, присланными ее мужем через писарька из конторы, она написала косым, преувеличенно женским почерком: "Только не проиграйте в карты. М. Б.", и теперь как же можно было разуверить ее, что эти несчастные 540 рублей не были проиграны?
   Когда Матийцев лежал с повязкой на голове, она только один раз зашла к нему вместе с мужем; Безотчетов был у него потом раза два один. "Я прежде думала о вас гораздо, гораздо лучше!" -- так и читалось Матийцеву в ее глазах теперь. А что "глаза -- зеркало души", -- это слышал от нее самой несколько раз Матийцев; это усвоила она, конечно, из французских романов и очень прочно.
   Из двух помощников ее мужа Яблонский был ей много понятнее и ближе по натуре, -- это давно заметил Матийцев, и знал он, что в подыскивании Яблонскому подходящей, то есть денежной невесты она принимала весьма большое участие. И теперь, подходя к воротам рудника, Матийцев пытался представить, сколько раз приходилось слышать от нее Яблонскому, что глаза -- зеркало души, и испытывать на себе длительные и короткие, прямые и косвенные взгляды ее когда-то, должно быть, серых с прозеленью, но теперь совершенно уже выцветших глаз.
   И, думая почему-то именно о Марье Павловне, Матийцев был немало удивлен, когда увидел ее возле небольшого особнячка квартиры Безотчетова; она прогуливалась вместе со своей рыженькой собачкой, неизвестной породы, остриженной ввиду теплого времени подо льва, хотя и бесхвостой.
   Матийцев подошел к ней потому, что не подойти было бы неудобно, и первое, что от нее услышал он, когда подошел, было:
   -- А мы уж пообедали!
   -- Я тоже пообедал, -- поняв ее, сообщил ей Матийцев, -- даже успел вот пройтись до почты и обратно.
   -- Да, гулять вам надо, гулять надо, -- посоветовала Марья Павловна. -- Надо запасаться здоровьем... Я в шахтах никогда не была, конечно, и только от мужа слышу, что воздух у вас там ужа-асный, ужасный...
   -- Ну еще бы, разумеется, на поверхности куда лучше воздух, -- в тон ей подобрал слова Матийцев.
   -- А как теперь ваша голова? -- вспомнила Марья Павловна.
   -- Ничего, благодарю вас, работает...
   -- А не болит по ночам?
   -- Нет, я ее по ночам не слышу, -- сплю ведь.
   -- А крепко ли, как надо, спите, вот вопрос?
   -- По мере усталости обыкновенно спят люди... если на них не котятся кошки.
   Последнее добавил Матийцев как-то неожиданно для себя и тут же пожалел было, что добавил, но Марья Павловна довольно весело рассмеялась:
   -- Вот видите, видите, что значит прогулялись! Вот вы уж и шутник стали!.. Это я непременно мужу передам, непременно!
   -- А он дома теперь? -- быстро спросил Матийцев, так как ему неприятен был ее смех над тем, что совсем не было шуткой.
   -- Газету читает... в садике. А вы к нему поговорить?
   -- Вот именно: мне бы к нему по делу, -- на несколько слов.
   -- Так что ж, заходите, а я еще погуляю.
   И она позвала свою собачку, которой скучно стало слушать и хозяйку и ее кавалера, почему она и отбежала шагов за пятнадцать, а Матийцев, раскланявшись с Марьей Павловной, пошел к Безотчетову.
   Садик при особнячке главного инженера был отгорожен от рудничного двора глухою кирпичною стенкой, и пройти в него можно было только через узенький коридорчик в прихожей. Своего начальника Матийцев застал лежащим в шезлонге с газетой в руках.
   Безотчетов сделал вид, что обрадован его приходом: он заулыбался, что случалось с ним очень редко, и даже привстал немного, здороваясь с ним.
   -- Вот хорошо, что зашли, -- заговорил он первый, по обыкновению своему, с подкашливанием и хрипотцою. -- А тут вот, -- тряхнул он газету, -- как раз на нашу с вами тему пишут: угольный кризис!
   -- Где же именно? -- счел нужным осведомиться Матийцев.
   -- А вы разве не читали? В северных губерниях, конечно, в промышленных районах... Не хватает угля! А кто, господа промышленники, виноват в этом! Пошевелите-ка своими мозгами!.. По дешевке скаредной нам платите за уголь, а сами требуете, чтобы его у вас было хоть завались! Небось за свой-то товар цены гнете аховые, а почему же вы уголь обесцениваете, подлецы?
   И, возбуждаясь от собственных слов, Безотчетов, собрав в колючий комок все морщины на лысом лбу, так свирепо глядел на своего младшего помощника, что Матийцев вынужден был заметить:
   -- Я ведь не промышленник, Василий Тимофеич, что же вы на меня так грозно?.. Кроме того, я к вам, признаться, зашел по одному делу.
   -- Как? По делу?.. По какому делу?
   Может быть, Безотчетову показалось, что дело это какое-то очень неприятное для него, -- что-нибудь случилось, например, в "Наклонной Елене", какая-нибудь авария, -- он сразу вздернул нахмуренные было брови на лоб и уширил глаза.
   -- Дело такого рода, -- начал Матийцев сосредоточенно. -- Я только что был в поселке, хотелось посмотреть, как живут семьи погибших... по моей вине.
   -- Гхым... гхым... -- облегченно покашлял Безотчетов и опустил брови. -- И ходить туда вам незачем было, и вины никакой вашей, -- особенной то есть вины, -- не было... Я так и написал, между прочим, и в заявлении своем, когда велось следствие, а заявление мое на суде должно быть зачитано, имейте это в виду. Если же не зачитают, то у вас есть право потребовать, чтобы зачитали!
   И Безотчетов так покровительственно поглядел на Матийцева, что тот пробормотал сконфуженно:
   -- Спасибо вам, Василий Тимофеич.
   Но, помолчав после этого немного, он все же добавил:
   -- Одна семья уже побираться пошла... Они говорят: "в кусочки"... Это -- Очкура семья, там четверо ребят... А немного погодя пойдет, конечно, в эти самые "кусочки" и другая семья -- Сироткины.
   -- Очкур?.. Это какой вздумалось зарезаться? -- припомнил Безотчетов. -- И нашла же чем резаться -- жандармской саблей!.. Она что же, в больнице еще или уж вышла?
   Но, не дождавшись ответа, спохватился вдруг:
   -- Что же вы стоите? Вы бы там стул в доме себе взяли! -- даже сделал движение подняться с шезлонга.
   -- Не беспокойтесь, пожалуйста, я ведь на минутку! -- остановил его Матийцев. -- Она еще в больнице, эта мать четырех ребят, а за ребятами приглядеть совершенно некому...
   -- Ну как это некому! -- перебил Безотчетов, поморщась. -- Не бойтесь на этот счет: у них там всегда кто-нибудь найдется для такой оказии. "В кусочки" пошли, -- вот так трагедия! Да никакой, вы уж мне поверьте, трагедии в этом они не видят, а совершенно, представьте, наоборот: считают эти самые "кусочки" очень выгодным делом, вот что я вам скажу.
   -- Как так "выгодным делом"? -- больше удивился, чем вознегодовал Матийцев.
   -- А очень просто, -- спокойно и даже подчеркнуто ленивым голосом начал объяснять ему Безотчетов. -- Сердобольные бабы в поселке этих самых кусочков насуют ребятишкам в мешки сколько угодно. Да ведь и везде и вообще ребятишки по части кусочков хваты: вполне настрелять может каждый по целому мешку в день. Очкур же эта самая, она не сегодня-завтра из больницы выпишется да дюжину поросят этими кусочками выкормит, -- получится дюжина свиней. А это уж деньги, это уж корову веди на двор. А за коровой, знаете ли, баба как за каменной стеной: не только четверых, какие имеются, выходит, а и тех еще, каких от бродячих шахтеров -- нахлебников своих -- заведет, вот что-с!
   -- Ну, это уж вы что-то... -- брезгливо поморщился Матийцев.
   -- Вполне точно вам говорю, на основании личных наблюдений, -- продолжал Безотчетов. -- Да ведь разве не знаете вы сами, что шахтеры, -- из ста девяносто девять, -- что заработают, то и пропьют, а ребят содержали все равно их жены, -- содержали и содержат и содержать будут, такой уж у них быт спокон веку.
   -- Быт такой? -- подхватил Матийцев. -- Ну, должен я сказать, что уж хуже этого быта и придумать ничего невозможно! Если это -- быт, то не человеческий, а звериный! И я думаю, что если контора рудника нашего не выдаст денежного пособия обеим этим несчастным семьям, то это будет...
   -- Что именно будет? -- иронически вставил Безотчетов.
   -- Будет черт знает какое свинство, вот что! -- запальчиво вырвалось у Матийцева, но Безотчетов глядел на него невозмутимо; он только осведомился, с виду вполне спокойно:
   -- И в каком же объеме представляете вы себе это самое пособие?
   -- Рублей... хотя бы по сто на семью, -- хотя и не сразу, но твердо ответил Матийцев.
   -- По сто? -- Брови Безотчетова вскинулись на лоб от изумления, но он тут же опустил их, помял зачем-то газету, которую все держал в своих костлявых пальцах, глубоко вздохнул, кашлянул и добавил поучительно: -- Молодость!.. Вот что значит неопытная еще молодость!.. А также и контузия в голову... Вам гулять побольше по свежему воздуху действительно необходимо, но только по шахтерской слободке ходить незачем совершенно!
   -- Вам кажется, Василий Тимофеевич, что по сто рублей много! Так хотя бы по пятьдесят, -- стараясь не замечать колкостей своего начальника, просительно сказал Матийцев.
   -- А вы разве не знаете, -- ответил вопросом тот, -- что никаких пособий шахтерам вообще не предусмотрено сметами компаний? У нас учитывается каждый рубль расхода, а такой графы, как "пособия шахтерам", даже и не существует совсем. Это я вас прошу иметь в виду не только теперь, но и на будущее время также...
   Глаза Безотчетов сузил, говоря это, до самых начальственных щелок, а все свое морщинистое, хотя не старше как сорокапятилетнее лицо заметно подсушил сразу, и Матийцеву не оставалось ничего больше, как проститься с ним и уйти.
   Марьи Павловны при выходе из дома он не встретил, но вот что показалось ему странным, когда он шел к себе домой по рудничному двору: он не мог припомнить, какие именно деревья были в садике Безотчетова, а между тем обыкновенно бывало так, что очень полно, как людей, впитывал он в себя очертания деревьев, подолгу наблюдая их, когда случалось ему быть с ними один на один.
   Когда Матийцев снова вошел в свои комнаты, то запах духов от письма Лили показался ему теперь до того как-то неуместным, что он отворил окна, чтобы его выветрить, а письмо спрятал поглубже в чемодан; да и чемодан этот, прежде никогда не запиравшийся, запер теперь на замок.
   В комнате, служившей ему и кабинетом и столовой, как бы продолжал еще сидеть у стола перед принесенной им же бутылкой вина самодовольный и самовлюбленный, отлично знающий, как надобно ему жить, Яблонский: такое явное и бурное оказалось у него стремление во что бы то ни стало разбогатеть, что стал он ему очень противен.
   Рядом с ним возник в кабинете только что виденный на улице поселка безграмотный девятилетний мальчуган Федька Очкур, который уверен был, что делает машину, нанизывая на ржавую проволоку ржавые консервные банки, и машину эту делал он не из любви к искусству, а для того, чтобы продать за полтинник.
   Однако здесь, у себя, Матийцев почувствовал уважение к этому Федьке, кем-то из старших посланному "в кусочки". Может быть, -- так думалось теперь, -- он чувствовал стыд хождения за кусочками с мешком на плечах, почему и занялся "машиной"?.. И тут же пришла другая, тоже довольно колкая мысль: почему же так могло получиться, что мальчуган Федька уже мечтает сделать какую-то машину для пользы людей, конечно, иначе не ценил бы ее в полтинник, а он, инженер горный, ни разу не подумал о том, что мог бы заняться изобретением хотя бы несложной машины для облегчения каторжного труда шахтеров? И вместо этого пошел сам, не по приказу старших, "в кусочки" -- просил мать помочь ему уплатить хотя часть его долга Безотчетову. И мать продала для этого свой выигрышный билет, то есть надежду на какое-то значительное улучшение в своей жизни и в жизни дочери, учительницы, его сестры Веры, которая была пока еще незамужней: в то время как он вышел и лицом, и ростом, и сухощавостью в мать, Вера получила в наследство широкий отцовский лоб, крупные черты лица, большие руки.
   Разумеется, он писал матери, что купит и пошлет ей другой такой же ценности выигрышный билет, который, может быть, окажется гораздо более счастливым, но вполне ли поверила она в это?
   Ей было уже больше сорока пяти лет, но она оставалась еще стройной, моложавой лицом, и волосы ее, хотя и поседевшие спереди, были еще довольно густы.
   У нее была давняя привычка к умственному труду, и в журналах она читала прежде всего серьезные статьи. Он вспомнил, как она однажды, когда он был студентом последнего курса, потребовала от него объяснения солнечных пятен и очень удивилась, что он оказался плохим знатоком астрономии и не мог ей объяснить, откуда они берутся. Вспомнил также, как однажды она сказала ему:
   -- Ты представь только, что за изречение буддийское мне попалось: "Лучше стоять, чем ходить; лучше сидеть, чем стоять, лучше лежать, чем сидеть, а умереть лучше, чем жить", -- вот так восточная мудрость. Какая странная религия этот буддизм!
   Потому ли, что вот теперь, в один день, он получил письмо, от Лили, а потом, ближе к вечеру, видел Марью Павловну Безотчетову, но мать его почти осязательно для него вошла к нему, и не одна, а с Верой, которая была так же серьезна, как и мать. Вера улыбалась так редко, как будто даже совсем не умела складывать губы в улыбку. Безотчетова только любила читать переводные французские романы, а Вера преподавала французский язык в частной женской гимназии.
   Матийцеву захотелось найти слово, каким мог бы назвать он то, чем отличалась вся их семья, и нашел его: слово это было "порядочность". После Яблонского и Безотчетова с женой, какими он их видел в тот день, это стало ему особенно ясно. "Ты -- не астроном, ты -- геолог, -- очень хорошо, -- говорила как-то ему мать. -- Объясни же мне, почему так разнообразна форма кристаллов?" -- И светлые, несколько близорукие глаза ее глядели на него так искренне-ожидающе, точно и в самом деле мог он что-нибудь ответить на подобный вопрос.
   Когда-то, мальчиком еще, он внимательно разглядывал синие вены на ее белых руках; когда же он видел ее в последний раз, он не мог не заметить, как усохли и стали меньше и легче на вид эти любимые им руки, а синие вены на них потемнели и стали тугими на ощупь.
   Руки же Веры казались как бы налитыми, сильными, а все движения ее неторопливы, но очень уверенны, именно так, как у отца, что его в ней почему-то удивляло.
   Даже такая отцовская черта, как любовь к живописи, передалась почему-то ей в гораздо большей степени, чем ему, и он скорее от нее, чем от отца, заразился влечением к картинам, владевшим им, когда он был подростком.
   И голос у Веры был низкий, густой, что придавало большую положительность ее словам. И вот теперь у себя Матийцев как будто видел Веру и слышал, как она говорила в ответ на его жалобы:
   -- Ты писал, что у тебя больше уж не "забурится" вагон, то есть, как я поняла, не соскочит с рельсов; однако кажется, что он опять уже начинает "забуриваться"... Как же это так вышло?
   -- Вышло это очень просто, -- пытался объяснить себе самому и в то же время Вере он. -- Я-то, лично я действительно ощущаю в себе новое, но ведь вся обстановка, в которой я остаюсь, разве она изменилась хоть сколько-нибудь? Она та же, как и была, и я совершенно ничего, ни на одну линию не могу в ней передвинуть, хотя я и новый. Вот и Яблонский, еще пока не владелец никакой шахты, уже собирается "накручивать хвосты" в своей будущей шахте не только шахтерам, даже инженерам! А "Наклонная Елена" как была, так и остается по-прежнему владением каких-то анонимных бельгийцев, а непосредственным начальником моим по-прежнему остается человек не только с лысым черепом, но и с лысым мозгом, -- некий Безотчетов... Тебе хорошо, ты -- учительница, значит приносишь явную пользу и тем, кого учишь, и обществу в целом, а кому же приношу пользу я? Работая под землей, -- под русской землей! -- я приношу пользу только каким-то бельгийцам, -- увеличиваю их доходы. Акционеры компании живут себе припеваючи где-нибудь в Брюсселе, Генте, Антверпене, а я должен украшать их беспечальную жизнь, ползая на животе по вонючим, грязным квершлагам и всячески нажимая на рабочих в штреках, чтобы себестоимость этого какого-то русского угля была как можно меньше, а продажная цена этого угля для русских же заводов, для русских железных дорог поднялась бы как можно выше.
   -- Хорошо, все это понятно, -- рассудительно отвечала на это Вера, прикачнув головой. -- Но ведь если ты чувствуешь и понимаешь, что делаешь что-то скверное, предосудительное даже...
   -- Может быть, и вредное, -- вставил уже от себя Матийцев и продолжал: -- Ведь я, выходит так, содействую закабалению не одних только шахтеров и их семей, а всей вообще России! Пусть я всего только винтик, самый маленький винтик в огромной машине, угнетающей жизнь, однако и как такой винтик я делаю в ней предуказанное, чужое дело. Какое именно? Да вот это самое закабаление России. Всего в ней вдоволь, а страна нищая, -- денег мало. Вот и принимай денежных тузов оттуда, -- из брюсселей и парижей, берлинов и лондонов, чтобы они прибирали к рукам все наши богатства, а мы как были нищими, так и остались; как были круглыми невеждами во всем, так и остались!..
   -- В таком случае тебе, чтобы не приносить вреда, нужно уйти с твоей шахты, -- только и всего, -- рассудительно сделала вывод Вера, а он, не менее рассудительно, говорил ей:
   -- Так-то оно так, конечно, но сначала все-таки надо подыскать, куда именно уйти можно...
   А мать, как бы не слышавшая совсем этого разговора, следуя своему обыкновению, обращалась к нему с вопросом:
   -- Объясни мне, как геолог: ведь вот я читала, что между антрацитом и алмазом не такая уж значительная разница в смысле содержания углерода, а между тем алмазы по весу измеряются каратами, -- это какая-то там часть грамма, -- антрацит же пудами и тоннами, и идет он только на топку печей... Чего же именно не хватает антрациту, чтобы стать алмазом?
   -- Да, -- отвечал он, -- не хватает не так уж много в смысле процента углерода, но есть и кое-что лишнее, что его обесценивает по сравнению с алмазом. Это как шахтеры в Донецком бассейне и их хозяева -- анонимные бельгийцы. Бельгийцы-акционеры живут себе в своей Бельгии так, что лучше уж грех и желать, а наши шахтеры спят вповалку вдевятером на земляном полу в тесной хибарке, а на них, спящих, время от времени, за неимением другого, более подходящего места, котятся беременные кошки!..
   Так сумерничал Матийцев в обществе своей матери и сестры, и одна светлыми, открытыми, другая карими, слегка сощуренными отцовскими глазами, казалось, заглядывали ему глубоко в душу, а чтобы облегчить им это, он сам старался раскрыться как можно шире, ничего не желая утаивать от этих двух пар родных глаз.
   Но в то же время он не забывал и о том, что назавтра, с утра надо было, как и каждый день, спускаться в шахту, где и по стенам сочилась и сверху всюду капала вода, где в темноте слабо светились кое-где, как волчьи глаза, огоньки шахтерских лампочек, где бились с новыми, непривычными лошадьми коногоны и где конюх Дорогой, если зайти к нему на конюшню, будет однообразно, как всегда, жаловаться ему на этих коногонов:
   -- Не позволяйте им, иродам, дорогие, лошадей до тоски доводить!.. Лошадь, она хотя и тварь, ну обращение с собой понимает. А то вот Магнит, на что уж покорная лошадь, а в такую его тоску вогнали, что лег вот и лежит и есть ничего не спрашивает, дорогие, ни сена, ни овса... Воспретите им это, дорогой!

II

   Прошло после этого воскресенья еще дней десять, и Безотчетов вызвал Матийцева в контору получить повестки в суд и по своему делу и по делу Божка. Оба дела должна была рассмотреть выездная сессия окружного суда в ближайшем уездном городе.
   Случайно или намеренно, но, кроме Безотчетова, в конторе, когда пришел туда Матийцев, был и Яблонский, и он-то именно был особенно оживлен, в то время как Безотчетов обычно покашливал и серьезен был как обычно.
   Когда Матийцев сказал, что дела против Божка он не возбуждал и не понимает, почему его вызывают в суд по этому делу, Безотчетов с Яблонским так многозначительно переглянулись, что он безошибочно понял: перед самым его приходом они говорили о нем.
   Веселые искорки заблестели в зеленоватых глазах Яблонского, и опустил свои глаза Безотчетов в лежавшую на столе перед ним ведомость по дневной выработке обеих "Елен". Но тут же заговорил Безотчетов начальническим тоном:
   -- Кхм... Кхм... Прощать такого негодяя, как этот самый Божок, никакого вы не имеете права... не имеете, -- вот что я вам должен сказать... Потому что не ваше это личное дело, а наше, общее: дело инженеров вообще и рабочих, шахтеров, тоже вообще. Вы, допустим, простите ему, коногону этому, что он вас чуть что не убил, -- пре-крас-но! Ему только того-то и надо! Тогда и он сам и всякий другой подобный и на меня, и вот на него (он кивнул на Яблонского) нападет, и что же из всего этого выйдет, хотел бы я знать?.. Что из этого может выйти, а?
   -- Революция, вот что! -- ответил ему Яблонский и провел рукою влево и вправо по своим пышным усам цвета спелой пшеницы.
   -- В таком случае, шахтоуправление, значит, привлекает его, коногона Божка, к ответственности? -- спросил Матийцев Безотчетова, только покосившись на Яблонского изумленно.
   -- Юридически, кхм... юридически, -- понимаете? -- привлекаете его к ответственности вы, а не мы, -- несколько подумав, ответил Безотчетов. -- Но, разумеется, заинтересованы в этом также и мы наравне с вами.
   Матийцев вспомнил о своем долге Безотчетову, отнимающему у него ежемесячно половину его жалованья, и спросил снова:
   -- Значит, если я правильно вас понял, контора должна принять на свой счет и все мои судебные издержки?
   -- Су-деб-ные издерж-ки? -- Безотчетов посмотрел на него так удивленно, как будто никогда в жизни не слышал сочетания двух таких слов.
   -- А как же иначе? Да ведь и моя личная поездка во что-нибудь мне должна будет обойтись, и свидетели мои не на свой же счет должны будут ехать, а на мой, как мне говорили.
   Матийцев не добавил, что говорил ему об этом штейгер Автоном Иваныч. Но не успел еще ответить ему Безотчетов, как Яблонский засмеялся вдруг весело.
   -- Чу-дак человек, а? -- обращаясь к Безотчетову, непроницаемо-непринужденно выкрикнул он. -- Едет карьеру свою личную делать, но, однако, непременно хочет, чтобы и это было принято на счет конторы!
   -- Какую такую карьеру делать? -- обратился было к нему Матийцев в полном недоумении, но Яблонский вдруг махнул энергично в его сторону рукою, бормотнул: -- Э-э, бросьте вы эти наивности! -- и выскочил из конторы.
   -- О чем это он? -- спросил Матийцев Безотчетова.
   Тот стал морщинить лицо, начиная с лысого лба, потом ответил, глядя в ведомость:
   -- Кхм... У него свой какой-то взгляд на это дело... Я несколько не совсем его понимаю, но-о... но дело не в этом... дело не в этом... Вот вы говорите: судебные издержки... Очень хорошо... Свидетели ваши должны ехать на ваш же счет, так вообще полагается... Но ведь эти свидетели -- шахтеры, -- их, кажется, двое, -- так или иначе они ведь спасли же вам жизнь, так вот, пусть хоть они за это проедутся на ваш счет, что же: должны же вы им что-нибудь подарить, скажем так, за спасение своей жизни, а?
   -- Я совсем не об этом говорю, а только о том, что и вам известно: у меня совсем нет денег на эту поездку в суд даже для себя самого, а тем более со свидетелями.
   -- А-а, денег нет, это -- другое дело, другое дело... -- успокоился Безотчетов. -- Я вам в таком случае выдам жалованье вперед... Хотя, впрочем, до дня выдачи жалованья осталось и вообще-то не так много уж... Вперед дам, да, но только... только мне хотелось бы вас предупредить (тут он очень понизил голос и поглядел на дверь), на суде чтобы вы взяли себя в руки и вели себя как следует, -- вот что! Как следует, -- понимаете? Чтобы этого там шатания у вас никакого... вы меня понимаете? Вы там спросите у юриста в суде, что вам можно говорить, а чего нельзя, а то... по неопытности, конечно, скажется у вас вдруг что-нибудь этакое... одним словом, совсем не то, что полагается говорить, и... того... Ведь это же окружной суд, -- судебное ведомство, а не то, чтобы мы, грешные! Мы что? Частные лица, а там -- проку-рор! Там вам всякое лыко в строку поставят!.. Я это вам в ваших же интересах говорю, вы понимаете?
   И, говоря это, смотрел Безотчетов насколько сумел проникновенно. Но Матийцев думал в это время о выходке Яблонского, которой не мог себе объяснить, и он только пожал плечами, не найдя никаких слов для успокоительного ответа своему заботливому начальнику.
   Двое шахтеров, которых должен был взять, как своих свидетелей, на суд Матийцев, были Афанасий Гайдай и Митрофан Скуридин, -- оба уже немолодые и на любой взгляд средней силы каждый. Не только Матийцев, но и всякий другой, при виде их рядом с Божком, сказал бы уверенно, что справиться с ним им только двоим было бы никак нельзя. И когда на линейке ехал с ними и Дарьюшкой Матийцев на станцию, Скуридин, человек рыжебородый и подслеповато моргающий, говорил об этом так:
   -- Безусловно я его, этого коногона нашего, ка-ак схватил, значит, за ворот, то от вас, господин инженер, я его дернул назад, -- безусловно это... А тут еще и Панас со своей стороны безусловно... то же самое...
   В поддержку ему Афанасий Гайдай, с усами, может быть, черными по натуре, но запыленными и поэтому мышиного цвета, безбородый, со слезящимися от дневного света глазами и белым, в виде подковки, шрамом пониже правой скулы, говорил скрипуче:
   -- Эге ж... Я его тоже, своим чередом, уфатил за руку, -- ну, вижу, дуже здоровый, так я давай тоди гаркать у викно: "Гей-гей! Ось сюды, хлопци! Ось сюды!.. Гей-гей!.." Ну, тут уж он почул, той Божок: "Эге! Зараз, мабуть, десять, або двадцать хлопцив прискочут, тоди вже квит!" От тоди той злодий себе на испуг и взяв!
   Но Дарьюшка не захотела уступить Гайдаю спасительного крика и перебила его голосисто:
   -- Тю-ю, люди добрые! Глядите вы на него, -- он кричал в окно! Так это же я кричала что есть мочи, а то ты-ы! А на чей же крик и вы-то оба влезли, как не на мой? А я, как вы влезли, от дверей прямо к окну, и прямо я всю душу свою в крике извела, а не то чтобы тебя из-за моего крика слышно было на улице!
   Кучер линейки, Матвей Телепнев, человек рассудительный и серьезный, что свойственно кучерам, слушая их, обратился к Матийцеву:
   -- Как ежель на суде они так вздориться между собою станут, то какие там многие люди, пожалуй, смеяться зачнут.
   В городе, когда он до него добрался, Матийцев нашел номер в гостинице "Дон", которая была попроще другой, "Южной", где все номера были уже заняты судейскими. "Дон" приютил и тех, кто был вызван сюда повестками по нескольким другим делам. Когда стало известно Дарьюшке, что судиться здесь будет довольно много народу, она повеселела и даже к судейским чиновникам прониклась уважением:
   -- Все ж таки не зря они с кокардами на картузах ходят: порядок наблюдают. А без них, действительно ведь, как же можно? Без них, значит, один другого колошматит, и ничего тебе за это... Хорошее тоже дело, нечего сказать!
   Матийцев приехал сюда накануне того дня, когда должно было рассматриваться дело Божка; его же личное дело, -- обвал в шахте, -- почему-то назначено было еще через день.
   Найти дом, в котором должны были судить его и Божка, Матийцеву было нетрудно: он был едва ли не самый большой в городе -- двухэтажный, кирпичный, под зеленой железной крышей -- и занимал полквартала своей усадьбой. В этом доме, кроме камеры мирового судьи, где теперь расположилась выездная сессия, помещались еще и полицейское управление, и казначейство, и городская управа, -- вообще все почти уездные "присутственные места". У входа в суд он увидел дежурного околоточного надзирателя, годами едва ли старше, чем он, с телом пока еще худощавым, но с совершенно круглым лицом, на котором так плохо росли усы белесого цвета, что издали их почти не было и заметно.
   "Какое бабье лицо!" -- подумал, подходя к нему, Матийцев и спросил:
   -- Выездная сессия, мне сказали, здесь... Здесь ли?
   -- Так точно, -- с большой готовностью ответил околоточный, приложив к козырьку руку. -- А вы, позвольте узнать, приезжий?
   -- Да, получил повестку... Слушаться будет мое дело... Моя фамилия Матийцев... инженер Матийцев.
   Невольно как-то вырвалось у него это, но околоточный вдруг улыбнулся и прикачнул головой:
   -- Есть ваше дело, -- видел... Там у них висит под стеклом в рамке список всех дел, когда какое назначено к рассмотрению. Я же с судебным приставом список этот вывешивал на стенку. Желаете зайти посмотреть?
   -- Мое дело ведь не сегодня, -- завтра.
   -- Все равно, что ж, -- суд гласный, никому не воспрещается и чужое дело посмотреть. Цыган там сейчас судят.
   При этом околоточный сделал такой широкий пригласительный жест, что Матийцеву оставалось только войти в высокие прочные двери суда.
   Занятый своим делом, он как-то не сразу усвоил даже то, что сказал околоточный насчет цыган, и, только усевшись в самом заднем ряду скамей для публики, всмотревшись и вслушавшись, понял, что судили не шахтеров, а каких-то цыган, убивших с целью грабежа путевого сторожа с женою в их сторожевой будке, ночью.
   Насколько мог разобрать Матийцев, трое цыган, -- один пожилой и двое молодых, -- совершили убийство мимоходом: их табор перебирался на новую стоянку тогда, ночью, по холодку, вблизи железнодорожной линии, и им представилось почему-то очень удобным и легко исполнимым зайти в сторожку и совершить преступление.
   Однако встретилось им, как оказалось, и небольшое препятствие: икона, висевшая в углу сторожки. Подросток, сын убитых, которого отец послал перед тем в обход его участка пути, вернувшись, заметил, что икона была перевернута лицом к стенке. Почему икона приняла такое неподобающее ей положение, как раз и выяснялось судом в то время, когда вошел и уселся в зале суда Матийцев.
   За столом, покрытым выутюженным зеленым сукном с кистями, сидело трое судей: все сытые, барственного вида, в белых тужурках с золотыми пуговицами и золотыми погонами, и один из них, средний, как потом догадался Матийцев, председатель суда, спросил, обращаясь к трем арестантам со смуглыми, горбоносыми, чернобородыми лицами:
   -- Нам хотелось бы знать, почему, зачем именно перевернули вы икону?
   -- Икону? -- старательно повторил стоявший в середине пожилой цыган и посмотрел вопросительно на одного из молодых.
   -- Бога, -- буркнул ему молодой.
   -- А-а, бо-га, да... Русского бога это я, гаспадин, поворотил так (он показал это руками).
   -- А зачем же поворотил так? -- допытывался председатель.
   Пожилой цыган сделал гримасу недоумения, выпятил заросшие черным волосом губы, заметно поднял левое плечо и объяснил крикливо:
   -- Как "зачем, зачем"?.. Чтобы он не видал, вот зачем! -- И когда ни председатель, ни сидевшие по обе стороны его члены суда не могли скрыть, глядя на него, легкой улыбки, пожилой цыган как будто даже обиделся, недовольно помялся на месте, опустил левое и поднял правое плечо и даже, хотя невысоко, правую руку, точно захотел дать пространное объяснение, но председатель сделал глубокий выдох, прозвучавший как "пхе", и задал другой вопрос.
   У председателя было неразборчивое в линиях оплывшее красное лицо и зачесанные назад русые без проседи волосы. Из сидевших по обеим сторонам его членов суда один был лысый, с зачесом тоненьких длинных блекло-желтых волос с левого виска на темя, что называлось игриво "внутренним займом", другой -- шатен с небольшою бородою и густой еще шевелюрой, подстриженный бобриком, держал голову почему-то склоненной на правый бок. Он же единственный из трех был в пенсне, причем пенсне это как-то непрочно держалось на его носу, и он часто дотрагивался до него рукою.
   На столе перед ними стояло четырехугольное, в золоченой рамке "зерцало законов", украшенное сверху двуглавым, тоже золоченым орлом.
   За особым столиком сбоку сидел еще один очень серьезного вида судейский чиновник, с двумя просветами на погонах с ярко-зеленой выпушкой. Глядя на него, Матийцев вспомнил многозначительные, предостерегающие слова Безотчетова, из которых самыми вескими были два: "Там проку-рор!", и сразу догадался, что этот, за отдельным столиком, и есть прокурор; поэтому он присмотрелся к нему внимательнее, чем к другим.
   Прокурор был для облегчения головы ввиду теплого времени острижен под ноль, так что не был скрыт выпуклый с боков череп и, ничего не теряя от этого в выразительности, явно неспособный сомневаться лоб. Напускная ли была строгость в его сбегающемся книзу и не совсем здоровом на вид лице, или она была ему присуща, как петуху шпоры, только весь и сразу показался он неприятен Матийцеву.
   Он отчетливо представил, что не позже, как завтра, придется ему говорить с ним, прокурором, как и теми тремя за судейским столом, и, чтобы отвлечься от охватившего его при этом щемящего чувства, перевел глаза туда, где сидели присяжные заседатели. Догадаться о том, что именно они присяжные, было нетрудно: среди них увидел он двух чиновников с поперечными широкими погонами, старого военного врача, может быть, уже бывшего в отставке, и священника, тоже немолодого, долгобородого и добротного, перед которым лежало что-то, завернутое в черную ткань.
   В обстановке всего этого уездного суда бросалась в глаза Матийцеву совсем не уездная торжественность. У старших судейских, кроме университетских значков, были еще и ордена на их белых форменных тужурках. Близ прокурора и тоже за отдельным столиком сидел совсем молодой еще кандидат на судебные должности, тоже в форменной тужурке и с четырьмя звездочками на погонах; конечно, он был казенный защитник цыган-убийц. Матийцев заметил и еще плотного внушительного вида судейского, сидевшего в переднем ряду на скамье для публики, но иногда зачем-то встававшего, выходившего и потом вновь входившего в зал, и понял, что это и есть тот самый судебный пристав, о котором говорил околоточный. Оглядываясь кругом, Матийцев подумал, что преступники, которых здесь судили и будут еще судить, непременно должны были проникнуться мыслью, что вон каких важных лиц привели они в беспокойство и огорчение своими поступками.
   Дослушивать до конца дело темных людей бродячего племени, которые так запросто обошлись не только с двумя русскими людьми, но даже и с "русским богом", Матийцеву не захотелось, и он вышел из зала суда на улицу, где снова увидел того же околоточного. Чтобы вернуться в гостиницу "Дон", нужно было проходить мимо него, поэтому Матийцев повернул в обратную сторону и дошел до "Дона" кружным путем.
   На другой день утром он со своими свидетелями входил в суд, как в хорошо знакомое ему место. Однако новым и неожиданным для него явилось то, что священник, которого видел он накануне среди присяжных, приводил и его, и Дарьюшку, и Скуридина, и Гайдая к присяге, что показывать на суде они будут только сущую правду: в черном свертке оказались епитрахиль и серебряный крест. Церемония присяги особенно умилила Дарьюшку: она истово чмокала и крест и белую, широкую, слегка поросшую рыжеватым волосом руку священника.
   В зал суда теперь Матийцева ввел судебный пристав, оставив его свидетелей в особой комнате. Бегло окинув глазами весь зал и увидев на прежних своих местах и судейских чиновников и присяжных, Матийцев остановился глазами на том, кого ему давно уж хотелось увидеть, -- на коногоне Божке; там, где вчерашний день как бы толпились цыганы со своими конвойными, теперь, тоже в арестантской одежде серо-желтого сукна был Божок, и он смотрел на него, Матийцева, неотрывным и как будто даже обрадованным взглядом. Матийцев понял этот его взгляд только так, что ведь во всем холодно-торжественном зале суда перед ним теперь единственное знакомое ему лицо он, инженер шахты "Наклонная Елена"; но в то же время ему хотелось понять Божка и так, что от него единственного здесь ожидает он себе защиту. Он, заметил Матийцев, не только не похудел, а скорее раздобрел в тюрьме и даже побелел лицом, вид же имел несокрушимо могучий. Двое солдат конвойной команды, оба низкого роста и молодых годов, казались рядом с ним подростками.

0x01 graphic

   Матийцев не знал, что Божка уже допрашивали, и что он, хотя и не очень многословно, но все же довольно запутанно рассказал, как именно, проходя по рудничному двору, "почитай что врозволочь пьяный", он увидел -- "горит светло в комнатях у инженера, и, значит, на это самое светло и полез", а зачем полез, этого не помнит и не знает и ничего в объяснение своего поступка сказать не может. Отрицал решительно Божок и то, что имел против инженера большую злобу и задумал ему отомстить, говоря об этом: "Злобы спроти инженера не питал за то, что увольнил, -- мало ли людей инженера увольнить могут?.." Был ему предложен прокурором и вопрос: думал ли он, что убил инженера Матийцева? На этот вопрос Божок с большой убежденностью в голосе ответил: "Истинно так и думал, что совсем убил, черезо что на испуг себя взял, что как нехорошо сделал, -- инженера нашего убил, а тут своим чередом большой бабий крик поднялся и люди -- шахтеры наши надойшли"...
   И председатель суда и прокурор задавали ему перекрестные вопросы, надеясь услышать от него, что вполне намеренно влез он в окно, чтобы непременно убить инженера, но он упорно стоял на том, что "влез сглупа и спьяну", почему даже и не помнит совсем, как именно влез.
   Когда председатель суда после обычных вопросов об имени, отчестве, фамилии, летах, занятии спросил наконец:
   -- Что вы можете показать по делу обвиняемого в покушении на убийство вас... пхе... коногона Ивана Божка? -- Матийцев не сразу начал свой ответ.
   Он много думал над тем, что ему можно бы было сказать на суде в объяснение поступка Божка, но все толпилось в его голове совершенно бессвязно, не сложилось в готовую речь, хотя временами ему этого хотелось. Он только знал, о чем ему надо было говорить, как каменщик знает, из какого материала он возведет стены дома, не представляя в то же время ни плана этого дома, ни фасада его. Он не мог даже сразу, как требовалось всею обстановкой суда, отвлечься от этого бесстрастного, очень оплывшего, очень красного, апоплексического лица председателя суда и, начиная уже шевелить губами для ответа, все-таки продолжал еще его разглядывать, как какой-то посторонний предмет.
   -- В тот день, -- начал он с большим усилием, -- я уволил коногона Божка с работы... уволил за жестокое обращение с недавно купленной молодою лошадью... Она еще не втянулась в работу, но... должна была работать, как и всякая другая, -- ведь не могло же остановиться дело добычи угля из-за того, что лошадь неопытна в нашем деле, молода, что ее, наконец, пугает даже вся обстановка шахты: темнота, грохот сзади ее вагонетки по рельсам... А какого-нибудь особого заведения для лошадей, где бы их обучали, как им надо работать в шахтах, пока не существует... Коногон Божок, -- обвиняемый, -- поправился Матийцев, стараясь попасть в тон судейских речей, -- работал вместе с нею и выбился из сил, так как она, лошадь эта, не столько помогала ему, сколько, можно сказать, мешала, сбрасывала вагонетку с углем, а в вагонетке, полно нагруженной, считается шестьдесят пудов, -- значит надо было все время ставить ее опять на рельсы и опять погонять лошадь... Я прошу вас, господа судьи, представить, как может подействовать на рабочего-коногона такая возня, превышающая средние человеческие силы!.. Я подошел к... обвиняемому, когда он, человек очень большой силы, был уже обессилен... Этим, конечно, объясняется, что он мне сгрубил на мое замечание. Моя вина, что я вспылил тогда и его уволил... А на другой день, вечером, когда я сидел за столом и писал письмо своей матери в Петербург, он...обвиняемый, залез ко мне с надворья через полуотворенное окно... залез потому, что был очень в то время пьян... а пьяному, как говорится, и море по колено: пьяный своими действиями управлять не может.
   -- Пхе... господин потерпевший, мы бы попросили вас не отклоняться в область отвлеченных рассуждений, а... пхе... быть поближе к фактической стороне дела, -- нажимая на слова "фактической стороне", заметил председатель суда.
   -- Фактической? -- повторил Матийцев недоуменно и продолжал, глядя только на председателя: -- Фактом было и остается появление пьяного шахтера-коногона в квартире горного инженера, его начальника, появление через окно, а не через двери, но в руках у него не было никакого орудия или оружия. Фактом было и то, что он был пьян, -- и это с моей стороны не "отклонение" в сторону, а обрисовка положения дела, совершенно необходимая деталь. Трезвый он... обвиняемый, не залез бы в окно, а пьяный предпочел окно двери, только и всего...
   -- И?.. Что вы, собственно, хотите сказать, господин потерпевший? -- нетерпеливым тоном перебил Матийцева член суда, сидевший по правую руку председателя, тот, у которого светилась большая глянцевитая лысина.
   Матийцев заметил, что он при этом вопросительно взглянул на председателя, и тот разрешающе качнул головой.
   -- Я хочу сказать, -- подстегнуто ответил "потерпевший", -- что коногон Божок остался и в этом верен себе. Если он хотел объясниться со мною, проситься вновь на работу, то мог бы, на наш взгляд, поискать двери, но кто же учил его приличиям? Его учили жить по той же системе, по которой он учил молодую лошадь Зорьку, то есть при помощи истязаний... Он явился пьяным, а кто его учил трезвости? Кто хоть пальцем о палец ударил, чтобы доставить ему, безграмотному шахтеру, хотя бы какие-нибудь разумные развлечения в часы его отдыха от каторжной, -- воистину каторжной, -- работы? Какие-то анонимные бельгийцы, наживающие сто на сто и даже триста на сто, да, триста на сто на каторжной работе безграмотных русских коногонов божков?
   После этих слов Матийцеву кинулось в глаза, как переглянулись над столом, накрытым зеленым сукном, оба члена суда и взглянули на председателя, а тот посмотрел на прокурора, и, опасаясь, что его снова перебьют, продолжал, намеренно учащая речь:
   -- От нас, инженеров, шахтоуправление требует, чтобы мы снизили себестоимость пуда угля в добыче с пяти с половиной копеек до пяти, а за чей же счет мы можем произвести такую операцию? Опять все за счет тех же шахтеров: недоплатить им и тем увеличить прибыль бельгийской компании... А как живут шахтеры? "Не входи к нам, барин, блохи осыпят!" -- вот что я от них слышал, когда захотел посмотреть, как они живут... А два года назад, когда я был студентом на практике, в той же шахте, в которой сейчас инженером, там началась летом холерная эпидемия... От нее бежали шахтеры и занесли ее в Рязанскую, Калужскую, Орловскую губернии, откуда явились на заработки к нам, в Донецкий бассейн. Явились заработать малую толику денег, а заработали смерть от холеры. Здесь она вспыхнула тогда, -- здесь был ее главный очаг, а почему? Потому что нигде в России, -- во всей России! -- не было более антисанитарных условий жизни, чем здесь, у наших шахтеров!
   -- Вы опять отвлекаетесь! -- поморщившись, прервал его председатель, но он уже не почувствовал теперь себя оскорбленным этим.
   -- Нет, я говорю по сути дела, я объясняю вам, господа судьи, а также присяжным заседателям (тут Матийцев повернулся всем телом в сторону присяжных) обстановку преступления коногона Божка... Тогда, по требованию санитарного надзора, работы в шахтах были совершенно прекращены; они возобновились только по прекращении эпидемии. Тогда же обращено было внимание и на то, что у нас не везде достает даже воды для того, чтобы семьи шахтеров могли приготовить горячую пищу для своих кормильцев, когда они возвращаются с работы, а чем же шахтеру смыть с себя угольную пыль, которая набивается ему и в волосы и во все поры тела? Нечем!.. Представьте себе такое положение вещей: нечем умыться после работы, так как нет для этого даже и стакана воды!.. Зимою женщины топят снег, -- хотя он тоже грязный, но все-таки получается из него кое-какая вода, а летом? Как быть летом? Водовозы возят в бочках, а женщины с ведрами выстраиваются в длинные очереди и готовы вцепиться в волосы тем, кто стоит впереди, так как всем воды у водовозов никогда не хватает!.. Я назвал труд шахтеров каторжным, -- беру это мягкое слово назад, -- он гораздо тяжелее и хуже труда каторжников, так как на каторге есть начальство, которое все-таки заботится хотя бы о том, чтобы они не нуждались в воде, а почему об этом не желают позаботиться владельцы наших шахт? Почему шахтеры должны спать по десять человек на полу хибарки вповалку и занимать собою весь пол так, что даже и кошке окотиться негде?
   Показалась ли последняя фраза несколько неожиданной для одного из членов суда, черноволосого, сидевшего по левую сторону от председателя, но он улыбнулся, одними только глазами, правда, однако Матийцев это заметил и продолжал с большим подъемом:
   -- Без угля не может быть тяжелой промышленности в стране и не может развиваться железнодорожное дело, что для нас, для России, необходимо в первую голову, так как страна наша велика и обильна, -- в высшей степени велика и чрезвычайно обильна, -- а железных дорог не имеет! Разве такая тяжелая промышленность должна быть в громаднейшей стране, в которой считается населения сто восемьдесят миллионов? Но она не развивается, -- для этого не хватает угля, основного нерва промышленности. И в газетах пишут об угольном кризисе, и на съездах горнопромышленников толкуют об этом, а почему же не позаботятся о том, чтобы кризис этот изжить, чтобы угля было вдоволь? А для этого нужно только одно: обеспечить человеческие условия жизни шахтерам, не смотреть на шахтеров, как на каторжников или готовых кандидатов в каторжники: дескать, если и не совершили еще уголовных преступлений, то неизбежно должны совершить! Мы, дескать, их доведем до уголовщины, погодите, -- она для них неизбежна, так как мы не только мучаем их непосильным трудом, но еще и спаиваем их как презренных рабов-илотов!.. Мы получаем из-за границы займы на подъем промышленности, но расхищаем их, а наши недра отдаем в аренду бельгийцам, французам, англичанам, немцам, кому угодно, а эти арендаторы смотрят на русских рабочих даже не как в Америке на негров, а гораздо хуже и подлее.
   -- Господин потерпевший! -- резко выкрикнул председатель, постучав при этом карандашом по столу. -- Вас в голову ударил обвиняемый... пхе... коногон Иван Божок?
   -- Да, в голову, -- ответил Матийцев.
   -- Это... это мы видим, пхе... Вот этим стулом? -- Председатель кивнул на стул о трех ножках, лежащий на особом столе.
   -- Да, этим стулом, господин председатель, но я отчетливо помню, что прежде ударил его этим стулом я! -- с большим ударением на последних словах сказал Матийцев.
   -- Вот об этом нам и расскажите... пхе... и не отнимайте у нас времени ничем посторонним и к делу вашему не относящимся.
   -- Да, этим стулом ударил его первый я, -- повторил Матийцев, -- как только увидел его в своей комнате.
   -- Выходит, что не коногон Божок напал на вас, а вы на него напали? -- сказал теперь уже не председатель суда, а тот член суда, который сидел по правую его Руку.
   -- Так именно и выходит, -- согласился Матийцев. -- Первый ударил его я... разумеется, из чувства самозащиты... Кем-то сказано: "лучшее средство защиты напасть самому"... Я и напал. Но так как обвиняемый был неизмеримо сильнее меня, то вырвал у меня мое орудие -- стул -- и в свою очередь ударил меня... после чего я потерял сознание. И это все, что я могу показать, а что произошло после того, как я потерял сознание, это уж расскажут свидетели, -- для чего они и приехали со мною вместе.
   -- Вы сказали: "ударил меня", но... пхе... куда же именно пришелся этот удар?
   Задав свой вопрос, председатель с явным любопытством глядел на голову "потерпевшего", почему Матийцев раздвинул волосы и, показывая пальцем, пояснил:
   -- Вот сюда пришелся удар, и потом, когда я лежал еще с закрытыми глазами, я слышал слова нашего рудничного врача по поводу раны, что будто бы "счастлив мой бог"... Думаю, что в этом сомневаться не приходится: бог-то счастлив, а люди не очень. Об одном из таких, притом очень несчастных, людей, коногоне Иване Божке, и идет речь.
   Тут Матийцев увидел, как прокурор, человек явно не несчастный, а напротив, благополучный во всех отношениях, слегка приподнявшись со своего отъединенного стула и изогнувшись над небольшим, отъединенным столом, обратился к председателю суда:
   -- Разрешите, господин председатель, задать потерпевшему несколько вопросов.
   -- Пожалуйста, -- не замедлил разрешить председатель, и прокурор обратился к Матийцеву всем своим холеным высокомерным лицом.
   -- Происходит нечто странное, на что я и хочу обратить внимание суда. Вы, господин Матийцев, потерпевший, то есть истец по делу Ивана Божка, или вы, чтобы сказать мягко, при-гла-шены им для его защиты?
   -- Я -- потерпевший, да... -- несколько удивленный вопросом поспешил ответить Матийцев, но тут же добавил: -- Но, хотя и потерпевший, я дела против того, от кого потерпел, не поднимал. Дело против шахтера коногона Божка поднято шахтоуправлением, а не мною.
   -- Так, не вами, -- согласно кивнул головою прокурор. -- В следственных материалах есть даже, что вы просили не подымать этого дела. Вот в этом именно и заключается странность. Вы кто по вашей партийной принадлежности? Максималист?
   Он как бы выстрелил этим словом в упор и ждал, подавшись, упадет или нет этот странный инженер, заведующий шахтой "Наклонная Елена", но Матийцев только вздернул плечами в знак непонимания.
   -- Вы делаете вид, что слово "максималист" вам даже и незнакомо совсем!
   -- Оно мне и действительно мало известно: мне приходилось его слышать, но я не вдумывался в его смысл, -- сказал Матийцев.
   -- А предварительного сговора с обвиняемым у вас, вы тоже скажете, не было разве, чтобы разыграть эту мелодраму в зале суда?
   -- Как так "предварительный сговор"? -- проговорил Матийцев уже пониженным тоном, так как отчетливо представился ему рядом с прокурором Яблонский, который раза два почему-то упорно высказывал свою "догадку" о желании его, Матийцева, выдвинуться в глазах горнопромышленников отстаиванием их интересов до риска собственной жизнью. По Яблонскому выходило, что он сговорился с Божком, чтобы тот изобразил, как на сцене, трагично, но безвредно нападение в видах карьеры его, Матийцева, и по мнению прокурора вышло то же самое: сговор с Божком!
   -- О каком таком сговоре с обвиняемым Божком вы говорите, господин прокурор? -- спросил снова Матийцев, так как прокурор выдерживал паузу, испытующе и даже торжествующе на него глядя.
   -- Если вы забыли, то я считаю нужным напомнить вам, что вы даже приглашали обвиняемого к себе в то время, когда еще лежали с забинтованной головой, -- вполне расстановисто и отчетливо сказал прокурор и добавил, обращаясь уже не к Матийцеву, а к старшине присяжных заседателей: -- Это есть в материалах следствия, как показание рудничного жандарма.
   Сказав это, прокурор сел и даже отвалился на спинку стула, как бы приготовясь слушать длинное опровержение того, что по самой сути своей неопровержимо, а Матийцев почувствовал как бы прикосновение к себе многих пар недоумевающих глаз, прикосновение неприятное, даже колючее. Поэтому он вздернул голову, как лошадь от удара кнутом, перевел глаза свои с прокурора на председателя и начал говорить о самом себе, о том, что считал для себя самого самым главным.
   -- Да, это совершенно верно: я просил, чтобы мне, когда я еще лежал в постели, привели Ивана Божка, который хотя и был уже в то время арестован, но до приезда следователя никуда не отправлялся... Его привели ко мне, и я говорил с ним. Меня всецело занимал тогда вопрос: зачем именно залез он ко мне через окно? То есть было ли у него заранее обдуманное намерение меня убить, или он хотел только объясниться со мною, проситься вновь на работу, а мысль залезть в окно для этой именно цели появилась у него вдруг, спьяну? То есть вышло так, как будто я, от нечего делать (я ведь лежал тогда, был очень слаб), захотел сам заняться следствием, -- выяснить для себя причины действий Божка, которые могли бы стоить мне жизни. Рудничный жандарм, я помню, сидел в соседней комнате и, разумеется, все до единственного слова слышал, а что он показал следователю, этого уж, конечно, я не знаю.
   -- В показаниях рудничного жандарма есть, что вы будто бы обнадеживали подсудимого, что будете... пхе... за него заступаться на суде, что мы и видим, -- сказал председатель, перелистывавший перед тем бумаги в папке, очевидно, дело Божка.
   -- Может быть, господин председатель, вполне может быть, что именно нечто подобное и было мною сказано, -- вдруг еще более подстегнуто ответил на это Матийцев, -- но какой же это сговор! Это был разговор того, который сам приговорил себя к смертной казни, с тем, кто его спас от напрасной, совершенно ненужной смерти!
   Тут Матийцев сделал паузу и обвел взглядом и членов суда, и прокурора, и защитников Божка, и даже полуобернувшихся всех присяжных. При этом он видел, что все смотрят на него с тем участливым изумлением, с каким смотрят на сумасшедших люди здорового ума и твердой памяти, на таких именно, которые уже подозревались ими в сумасшествии, но не вполне проявляли его, и вот, наконец-то, проявили с очевидностью, ясной для всех.
   Поняв это, он опустил было голову, но тут же поднял ее, так как нашел сравнение, доступное по смыслу всем.
   -- Представьте себе, -- продолжал он, -- что в запертой снаружи квартире начался пожар, а человек в ней очень крепко спал и проснулся только тогда, когда все горит в квартире, везде бушует пламя! Он мечется к двери и окнам, но дверь заперта, как я уже сказал, снаружи, да к ней и не проберешься сквозь огонь, -- ведь горит вся мебель, горит пол... Он к окнам, а там тоже уже горят подоконники, -- он видит, что сейчас погибнет ужасной смертью, -- но вдруг... вдруг слышит, кто-то бьет топором в дверь... Видит -- в рухнувшую дверь врывается к нему сквозь пламя пожарный в каске, хватает его поперек тела и выскакивает с ним на лестницу, но при этом, ввиду того, что пролом узкий и уже горит тоже, спаситель-пожарный стукнул головой спасенного им о косяк двери и вынес его из огня в бесчувственном состоянии... Спасенный потом пришел, конечно, в себя, ожоги на его теле залечили, и он стал вполне здоровым, так что же после всего этого: судить ли пожарного, как уголовного преступника, за то, что он стукнул его головою о косяк, или выдать ему медаль за спасение погибавшего?
   -- Мы плохо вас понимаем, господин потерпевший, -- сказал председатель, даже не прибавив теперь своего "пхе", что можно было счесть признаком продолжающегося удивления.
   -- Вас просят выяснить, наконец, ваши отношения с подсудимым, говоря об этом просто и ясно, а вы почему-то прибегаете к замысловатым аллегориям, -- поддержал председателя прокурор.
   -- Просто и ясно?.. Хорошо, я скажу просто и ясно! (Тут Матийцев как-то непроизвольно вдохнул воздуха сколько мог.) Обстановка преступления подсудимого, коногона Ивана Божка, была такова. Я сидел за столом и писал предсмертное письмо своей матери, в Петербург, а рядом с письмом лежал на моем столе револьвер, так как тут же после того, как я запечатал бы письмо, я хотел приложить дуло этого револьвера к виску и... нажать гашетку... Вот от этой-то, вполне обдуманной мною заранее, вполне, значит, произвольной смерти и спас меня не кто иной, как обвиняемый в покушении на убийство меня, -- не кого-нибудь иного, а именно меня! -- коногон Божок.
   Сказав это, Матийцев остановился и снова оглядел поочередно и членов суда, и прокурора, и присяжных: он сделал так под влиянием какой-то подспудной, неясной ему самому мысли о том, что это необходимо сделать после того, как сказано было им самое главное, то, ради чего он охотно поехал сюда на суд из Голопеевки.
   Но вдруг услышал он знакомое "пхе" и потом:
   -- Господин потерпевший, вы придумали это совершенно напрасно и даже непонятно нам, с какою именно целью придумали!
   Этого не ожидал Матийцев, это его оскорбило даже и по тону, каким было сказано: тон был брезгливый, -- так ему показалось. Поэтому, подбросив голову и упершись глазами теперь только в одно мясистое лицо председателя, он сказал резко, с нажимом:
   -- Я принимал присягу говорить здесь, в зале суда, правду и сказал сущую правду! Да и не в моих правилах говорить когда бы то ни было и где бы то ни было ложь! Мне незачем лгать, и никогда не было в моей сознательной жизни такого случая, чтобы я лгал!.. Может возникнуть вопрос, отчего я начал свои показания не с этого факта, -- это другое дело... Не сказал об этом раньше только потому, что прямого отношения к покушению на меня со стороны обвиняемого это не имело, -- однако факт остается фактом, и залезь в мое окно уволенный мною коногон Божок всего только на четверть часа позже, он увидел бы на полу в моей комнате только труп стоящего теперь перед вами, -- труп в луже крови!
   -- Этого вашего показания мы не нашли в материалах следствия, пхе, -- заметил председатель теперь уже сухо и глядя не на него, а в лежащее перед ним "дело" Божка.
   -- Его и не могло там быть, потому что я не говорил об этом следователю, -- его же тоном ответил ему Матийцев.
   -- Вот видите, -- не говорили, а, кажется, должны были сказать... при своей правдивости, пхе!
   -- Препятствием для меня к такой искренности явился стыд... Мне было стыдно тогда не только говорить, но даже вспомнить об этом, -- разведя при этом руками, как бы сам себе объясняя, почему умолчал, объяснил Матийцев. -- Стыдно было, да, и потому не сказал... Ни следователю, ни кому-либо другому, а незаконченное письмо матери я уничтожил, конечно. Я говорил следователю только, что прощаю обвиняемого и не возбуждаю против него дела, но почему именно прощаю, не добавил в разговоре с ним, -- добавляю здесь, в зале суда... Потому, что его покушение на мою жизнь спасло меня от покушения на свою жизнь, -- вот почему. Это сказалось у меня сейчас как будто несколько запутанно, но по существу совершенно точно.
   -- Разрешите, господин председатель, -- полуподнявшись, сказал прокурор и потом, обратившись к Матийцеву, спросил: -- Вы говорите, что хотели покончить жизнь самоубийством, потому вы тогда же и купили револьвер?
   -- Нет, он был у меня раньше.
   -- Прекрасно, -- был раньше, а для каких же целей вы его у себя держали?
   И у прокурора при этом вопросе появилось в глазах что-то такое, что появляется у гончей собаки, напавшей на свежий след зайца, но Матийцев ответил теперь уже гораздо спокойнее:
   -- Револьвер был куплен мною по совету моего начальника в целях самозащиты от... все тех же шахтеров, если бы им вздумалось на меня напасть. Мне говорилось, что подобные случаи бывали, и как же в виду этого быть совершенно безоружным?.. Вот этот самый револьвер я и решил было направить в минуты душевной слабости на себя.
   -- Вы говорите: "В минуты душевной слабости", -- подхватил прокурор. -- А не можете ли сказать нам, откуда пришли к вам эти минуты?
   -- Откуда пришли? -- повторил Матийцев. -- Я думаю теперь, что сделался тогда жертвой эпидемии самоубийств, которая, впрочем, не прекратилась, а как будто даже расширилась... "Лиги свободной любви", "Огарки", "Клубы самоубийц" и прочее подобное -- разве это уже прекратилось? Самоубийства в среде молодежи -- разве это уже изжитое бытовое явление? Разве теперь не кончают уже жизни самоубийством гимназисты, студенты, курсистки, в одиночку, или вдвоем, или даже группами по предварительному уговору, причем более решительные помогают даже в этом менее решительным, а потом самоубиваются? Причины при этом бывают самые разнообразные... то есть, я хотел сказать, поводы, а не причины, что же касается причины, то она коренится, конечно, в общем положении вещей в нашей общественной жизни.
   -- А в вашем случае какой же был повод к самоубийству? -- спросил прокурор с явным любопытством.
   -- В моем случае... Главным поводом явилось несчастье в шахте: обрушился забой и похоронил двух многосемейных забойщиков, -- это меня угнетало...
   -- Это ваше личное дело мы рассмотрим после, -- заметил председатель, -- а сейчас вы о нем можете не говорить.
   Тон председателя показался снова обидным Матийцеву.
   -- Я говорю о своем деле сейчас, -- ответил он, -- только потому, что оно очень тесно связано с делом, какое рассматривается судом! И в том и в другом деле -- шахтеры, русские безграмотные, бесправные люди! Они то каторжно работают, то скотски пьют, то совершают уголовные преступления, за которые их судят... Они работают до упаду и живут в неотмывной грязи, чтобы неслыханно богатели какие-то иностранцы, а я, инженер, тоже русский, а не иностранец, учился, оказывается, только для того, чтобы помогать наживаться на русской земле иностранцам, а своей родине приносить явный вред!.. После несчастного случая в шахте, которой ведаю я, я и пришел к мысли, что я ни больше ни меньше как подлец и что мне поэтому надо самого себя истребить, как подлеца!
   -- Вы все показали, господин потерпевший? -- перебил его председатель.
   -- Да, -- уставшим уже голосом сказал Матийцев, -- в общем, кажется, все...
   -- В таком случае прошу вас сесть... и отдохнуть... и дать нам возможность заняться свидетелями по делу...
   При этом председатель кивнул головой на тот самый стул, с которого поднялся Матийцев, и, как бы исполняя приказ, "потерпевший" сел на этот стул снова, а когда сел, то увидел, что у него нервически дрожали пальцы.
   Некоторое время он так и сидел, глядя только на пальцы своих рук, как бы удивляясь их незнакомой ему способности так дергаться. А как судебный пристав ввел сюда в зал из комнаты свидетелей Дарьюшку, он даже и не заметил, -- он увидел ее уже стоящей перед столом судейских чиновников и услышал, как председатель спросил ее, не теряя времени, как ее имя и отчество и сколько ей лет.
   Он сидел, опустив голову, но глаза его исподлобья блуждали по лицам присяжных заседателей, от решения которых зависело, как именно отнесется суд к Божку. Сам же Божок сидел на своей скамье подсудимых каменно-неподвижно, и у двух конвойных солдат справа и слева от него был какой-то преувеличенно-служебный вид, как у всяких часовых, приставленных для охраны цейхгауза или порохового погреба и не позволяющих себе по уставу гарнизонной службы интересоваться чем бы то ни было посторонним.
   Но вот почему-то захотелось ему повернуть голову несколько назад, чтобы поглядеть в сторону публики, которой собралось здесь все-таки десятка два человек, и первые же глаза, которые он встретил, были почему-то восторженные глаза на совсем еще юном, худом, загорелом по-южному лице. Так студент-первокурсник мог бы смотреть на профессора после блестящей лекции или юный меломан на певца, например, на Шаляпина, только что исполнившего знаменитую "Блоху". Это было лицо явно -- явно, хотя и про себя, -- рукоплещущего ему, инженеру Матийцеву, человека, так что на минуту он, инженер Матийцев, почувствовал себя не только совершенно оправданным, но как будто еще и удачно выполнившим общественный долг.
   Юноша, так восхищенно на него глядевший, имел далеко не простое, тонкое лицо, но рубашка его, бывшая когда-то синей, теперь совершенно почти слинявшая от солнца, показалась Матийцеву грязноватой у ворота. И первое пришедшее ему в голову об этом зеленом юнце было то, что у него, должно быть, нет матери: если бы была мать, она бы не позволила ему ходить в такой рубашке.
   Потом пробежал он глазами по лицам присяжных заседателей, особенно остановясь на старшине их -- седоволосом отставном военном враче. О военных врачах у него составилось уже представление как о бурбонах, любителях выпивок и картежной игры с офицерами, а свою медицину возненавидевших и забывших. Но этот, -- потому ли, что был уже в отставке и свою форменную одежду только донашивал, -- вид имел внушающий доверие и сквозь круглые очки в серебряной оправе смотрел созерцательно. В левом ухе его белелась вата, но слышал он, по-видимому, неплохо, так как незаметно было у него напряжения, чтобы расслышать.
   Из двух чиновников среди присяжных одного Матийцев определил как акцизного, другой же был несомненный учитель городского училища. Об остальных трудно было решить, кто они -- торговцы или ремесленники -- и как в конечном итоге могли бы отнестись к делу Божка, но утешительно было видеть, что дело это их как будто занимало: с большим интересом глядели они все и на Дарьюшку, которая в это время подробно рассказывала, как она вскочила с постели, вбежала -- "извините, в одной рубашке была", -- в комнату к хозяину-инженеру и, как увидела такое страшное, что там творилось, изо всех сил своих закричала тогда: "Батюшки! Ка-ра-у-ул, убивают!.." Она даже и теперь, в суде, на память прокричала это самое, так что получилось неподдельно и неоспоримо правдиво.
   Но вот прокурор, который смотрел на нее очень проницательно, задал ей как будто и не совсем идущий к делу вопрос:
   -- Скажите, свидетельница, вам пришлось ведь, конечно, увидеть в тот вечер на столе у вашего хозяина, или, скажем, на полу револьвер?
   -- Кого, вы сказали? Ривольверт? -- как-то сразу оробела и как будто даже испугалась Дарьюшка.
   -- Да, револьвер, -- повторил отчетливо прокурор. -- Ведь вы и раньше должны были его часто видеть, не так ли?
   При этом прокурор, как опытный психолог, смотрел на Дарьюшку, явно любуясь ее смятением.
   -- Ис-стинный бог, никогда раньше не видала! -- с большим чувством выкрикнула Дарьюшка. -- Истинный бог, не видала! -- И даже перекрестилась.
   Матийцев заметил, что этот Дарьюшкин жест вызвал у председателя и членов суда такую же легкую усмешку, как слова цыгана о перевернутом им лицом к стенке "русском боге". Прокурор же продолжал совершенно серьезно:
   -- Хорошо, мы верим, что вы не видели раньше этого револьвера, но скажите нам вот что: ведь он и потом остался, конечно, у вашего хозяина?
   Только после этого второго, назойливого вопроса о револьвере Матийцев понял, что на этом именно и желает построить какое-то обвинение не против Божка, а против него прокурор, и даже подумал, что, пожалуй, несколько опрометчиво он сам заговорил здесь о револьвере, при помощи которого хотел покончить с собою. Мелькнула мысль, что вместо "застрелиться" он мог бы сказать "повеситься" или "отравиться"; тогда не возникло бы у прокурора никаких далеко идущих подозрений; что же касается револьвера, то... ведь из револьверов обыкновенно стреляют в министров и губернаторов, из револьвера застрелил охранник Богров даже и премьер-министра Столыпина в киевском театре и как раз тогда, когда был в том же театре сам царь!..
   Матийцев припомнил и то, что в последнее время как-то даже и не вспоминалось за ненадобностью: придя в себя после беспамятства, он просил Дарьюшку забросить куда-нибудь подальше, хотя бы в пустой колодец, например, револьвер, из которого решил было застрелиться, и не успокоился, пока Дарьюшка не ушла с ним, завернув его в старое полотенце. Когда часа через два она вернулась, то сказала ему, что "забросила эту штуку так, что теперь уж никто ее не найдет", а дня через три после того явилась и начала хозяйничать вместо нее девчонка-глейщица, ее племянница, сама же она, оказалось, заболела и дня три-четыре тогда была она больна, что он, тоже в то время больной, объяснил перенесенным ею испугом.
   Теперь Матийцев ожидал от Дарьюшки подробнейшего доклада, куда именно забросила она револьвер, но она пробормотала совершенно растерянно:
   -- Как же так опять остался? Ведь они же просили меня забросить его подальше, ну вот я и...
   На этом "и" Дарьюшка запнулась так длительно, что прокурор счел нужным прийти ей на помощь:
   -- Просил, значит, забросить и... вы, должно быть, пожалели его забросить, а? Как же, мол, можно это такую стоющую вещь бросать, а?
   Тон прокурора был как бы и шутливый, но он задел все тайные струны Дарьюшки. Почудилось ли ей, что прокурор каким-то чудом проник в то, куда девала она револьвер, Дарьюшка вдруг, к изумлению Матийцева, всплеснула руками, и голос у нее задрожал и стал плаксивым:
   -- Каюсь, грешница, -- согрешила!.. Приказали мне они, точно, ривольверт этот страшный забросить, а я иду с ним, думаю: "Вещь он, небось, дорогая, что ж я его зря бросать буду?.. Этак набросаешься!.." Да на базар с ним пошла... Ну, а там какому-то в пинжаку в синем продала за пятерку золотую...
   -- А пятерку эту золотую хозяину, конечно, отдали? -- продолжал тем же издевательским тоном терзать ее прокурор.
   Тут Дарьюшка даже заплакала.
   -- Кабы отдала, ваше благородие, а то пропила, грешная, каюсь!.. Я ведь кто? Шахтерская я вдова, ваше благородие!..
   И начала Дарьюшка утирать свои вдовьи слезы сгибами указательных пальцев обеих рук.
   Всех развеселило это откровенное признание, кроме Матийцева, который только теперь узнал настоящую причину Дарьюшкиной тогдашней болезни.
   -- Больше вопросов не имею, -- обратился к председателю суда прокурор, и председатель предложил Дарьюшке сесть тем же бесстрастным тоном, как несколько раньше Матийцеву, и Дарьюшка плюхнулась на стул рядом со своим хозяином, все еще продолжая вытирать слезы. А прокурор усиленно начал что-то строчить на лежавшем перед ним листе бумаги и строчил все время, пока судебный пристав не привел сначала Скуридина, а потом тут же и Гайдая, так как их показания были об одном и том же, да и особого значения для разбора дела иметь не могли.
   Матийцев догадался, конечно, что прокурор набрасывает свою обвинительную речь, не желая больше затруднять себя какими-нибудь вопросами, обращенными к шахтерам. Но неожиданно для него вопрос им, показавшийся ему неприятным, задал вдруг тот член суда, голова которого как будто потеряла способность держаться прямо.
   -- А как вообще, скажите, относились шахтеры к заведующему шахтой?.. -- И тут же добавил он, видя, что спрошенные замялись с ответом: -- То есть нам хотелось бы знать, больше ли было таких, какие довольны им были, или больше таких, какие не были довольны?
   -- Все были довольные, -- угрюмо, но твердо ответил Скуридин.
   -- Да, так воно и буде, шо все довольные, -- чуть помедлив, согласился с ним Гайдай.
   После этого оба они уселись рядом с Дарьюшкой, но зато поднялся секретарь суда.
   Матийцев почти не замечал его раньше. Гладко выбритый, тщательно причесанный на косой пробор, похожий на студента старшего курса, он все время быстро и неотрывно, как студент лекцию, записывал вопросы и ответы и, между делом, что-то находил в кипе бумаг перед собой и передавал председателю.
   Теперь же, наоборот, какую-то бумагу передал ему председатель, и поднялся он с нею в руке. Обращаясь к присяжным, начал читать он тот самый протокол рудничного жандарма, на который ссылался прокурор, и Матийцев вновь услышал обстоятельный теперь уже рассказ о том, как потерпевший, заведующий шахтой "Наклонная Елена", непременно захотел увидеть содержавшегося при конторе бывшего коногона Ивана Божка, и о чем именно говорил с ним, когда к нему его, Божка, он, рудничный жандарм, доставил.
   К удивлению Матийцева, протокол этот написан был довольно грамотно, если только не выправлял его сам секретарь во время чтения, а главное, не было в нем никаких предвзятых добавлений и извращений: у рудничного жандарма оказалась хорошая память, так как писал он свой протокол, конечно, уже после того, когда отвел Божка в "кордегардию", как почему-то называлось на руднике укромное помещение при конторе, где обычно вытрезвлялись буяны.
   После того как прочитан был этот протокол, поднялся уже сам председатель суда и, обращаясь тоже только к присяжным, начал как бы объяснять им суть дела Божка, обращая внимание их на самое главное, и Матийцев увидел в нем очень опытного судью, притом хорошо владевшего речью: даже к своему важному "пхе" он теперь не прибегал ни разу.
   Закончил он так:
   -- Оставим в стороне версию потерпевшего, будто он готовился покончить жизнь самоубийством, когда к нему в комнату сквозь окно проник подсудимый. Будем ли мы относиться к этой версии как к тому, что имело место в действительности, или как к выдумке потерпевшего в целях ослабить вину подсудимого -- это решительно все равно; мы просто пройдем мимо нее, так как имеем дело только с преступлением, совершенным подсудимым. Факт, значит, я повторю это, таков: горный инженер, заведующий шахтой, уволил коногона за то, что тот слишком жестоко обращался с лошадью и тем, следовательно, тормозил работу. Из мести за увольнение коногон решил убить инженера, причем для храбрости напился. Инженера спасли подоспевшие другие шахтеры, выступавшие здесь свидетелями; не подоспей они, инженер был бы, конечно, убит. Однако и тот удар в голову стулом, лежащим вот на столе вещественных доказательств, не мог, разумеется, не отразиться на здоровье заведующего шахтой; к этому выводу нельзя не прийти после его здесь показаний, да и внешний вид потерпевшего не свидетельствует о его здоровье. Итак, господа присяжные заседатели, вы должны будете обсудить дело бывшего коногона шахты "Наклонная Елена" Ивана Божка и вынести вполне справедливое заключение: виновен ли он в том, что с заранее обдуманным намерением проник в квартиру инженера господина Матийцева, чтобы лишить его жизни из мести за свое увольнение? В зависимости от вашего решения мера наказания обвиняемому будет вынесена уже нами.
   Речь прокурора, поднявшегося после того, как сел председатель, была длиннее, а главное, он говорил далеко не так спокойно. Как лично чем-то задетый, он, то повышая голос, то притушенно, но язвительно, говорил больше о потерпевшем, чем о подсудимом. Начал он неожиданно для Матийцева с показаний Скуридина и Гайдая.
   -- Господа присяжные заседатели, вы, конечно, слышали, как на вопрос одного из членов суда, обращенный к свидетелям-шахтерам: "Довольны ли рабочие-шахтеры заведующим шахтой господином Матийцевым?" -- оба ответили: "Все довольны!" Этому ответу нельзя не поверить, если принять во внимание, что потерпевший, едва не убитый подсудимым, коногоном Иваном Божком, так ревностно выступал здесь в защиту подсудимого, что казенному защитнику можно уж и не говорить ни слова: сказано потерпевшим не только все, но... и гораздо больше, чем все! Я не буду говорить о том, совершенно излишнем для дела, чего коснулся в своих показаниях потерпевший; я скажу только о том, что, всячески умаляя вину обвиняемого, потерпевший сам становится опасным для общественного порядка, обусловленного государственными законами, и даже в гораздо большей степени, чем, например, любой толстовец, проповедующий с легкой руки своего учителя "непротивление злу насилием". В данном случае в суд явился тот заведующий шахтой, которым все рабочие довольны, за исключением всего только одного, который оказался недоволен своим увольнением, и этого-то единственного недовольного потерпевший, -- и жестоко потерпевший от него! -- и явился сюда защищать. Нельзя не сказать, что это -- из ряда вон выходящий случай, и объясняется он только куриной слепотой пропагандистов крайних политических воззрений, которые готовы пропагандировать свои бредовые идеи где угодно и перед кем угодно. Однако ведь ни окружной суд не является подходящим для этого местом, ни объект защиты, совершивший отвратительное уголовное преступление, не является подходящим поводом для пропаганды этих чрезвычайно опасных для нашего общества идей. Но что поделаешь с этой убежденностью в их правоте! Дело это надлежит рассматривать так, как оно вырисовывается из протокола следствия, из показаний самого обвиняемого и показаний свидетелей потерпевшего, исследуя только факт покушения на убийство, причем нужно иметь в виду, что "покушением" этот факт стал только потому, что убийство не удалось, убийству помешали товарищи шахтера Божка, хотя сам он и утверждал здесь, что если и не добил своего инженера до смерти, то не потому даже, что ему помешали, а потому только, что уверен был: убил! Действительно, раз человек уже убит, то как же его убить вторично? Совершенно лишняя притом же трата времени и энергии... Правда, потерпевший, ведя здесь пропаганду своих социальных теорий, увлекся до того, что отрицал даже и то, что обвиняемый напал на него, писавшего в это время, по его же словам, письмо матери. Он утверждал, что сам первый напал на влезшего в окно коногона Божка, -- напал и -- ни с того ни с сего -- ударил его стулом. Этот во всех отношениях неудачный трюк защиты обвиняемого мы, разумеется, оставим без внимания или отнесем его к тому болезненному состоянию потерпевшего, о котором говорил председатель суда. В общем же дело это совершенно ясное и никак затемнять его вам не следует. Преступник свою вину признает сам; никаких толкований в сторону смягчающих эту вину обстоятельств в деле возникнуть не может. Любое послабление в данном случае приведет рабочих, в частности шахтеров, к убеждению, что инженеров и вообще начальников тех или иных предприятий убивать за то, что они уволили с работы, не только можно, а даже и должно, что это чуть ли не поощряется самим законом. Поэтому я предлагаю судить обвиняемого шахтера Божка по всей строгости законов, без малейшей тени поблажки!
   Победоносный вид был у прокурора, когда он говорил это, но, как показалось Матийцеву, еще более стал он победоносным, когда прокурор уселся на свое место за отдельным столиком. Иначе не могло и показаться, так как прокурор, усевшись, несколько длинных мгновений глядел только на него одного и совершенно уничтожающе.
   Потом казенный защитник Божка, кандидат на все судебные должности, хотя и запустивший уже мочального цвета бородку, но, по-видимому, ни разу еще не выступавший в суде, замямлил что-то, будто ему трудно сказать что-нибудь в защиту подсудимого, кроме того, что он был пьян; прокурор же в это время снова приглядывался к Матийцеву тяжелым и неприязненным взглядом. Заметил Матийцев, что и Божок смотрел с явной надеждой не на своего защитника, а на него, едва не убитого им. И когда по окончании речи защитника председатель обратился к нему, не скажет ли он еще чего-либо в объяснение своего преступления, Божок только пробормотал удивленно:
   -- Что же я еще могу? Я ничего еще не могу объяснить, когда тут и без меня вон сколько говорили...
   Тогда старшине присяжных передан был на листке бумаги точный, выработанный с давних времен судопроизводством вопрос, на который так же точно должны были ответить присяжные заседатели. И они гуськом пошли вслед за степенным седовласым старшиною в другую комнату совещаться, а судейские занялись, как решил Матийцев, подготовкой к разбору другого дела, которое должны были рассмотреть в это же заседание.
   Настали долгие минуты ожидания. Вспомнив о том, что как только вынесен будет приговор Божку, его свидетели могут уже уезжать в Голопеевку, Матийцев обратился к Скуридину:
   -- Сейчас вы с Гайдаем будете свободны, а делать вам в городе, конечно, нечего, -- надо домой... Только вот денег у меня не густо... Сколько вам дать на дорогу?
   -- Да что же нам вас разорять, -- рассудительно сказал Скуридин. -- Дадите трояк, авось, нам двоим и хватит.
   Матийцев дал тут же трехрублевку и Дарьюшке.
   После своего невольно вырвавшегося признания она чувствовала себя пришибленной до того, что ему стало ее жаль, почему он проговорил ободряюще:
   -- Ничего, что ж... со всяким может это случиться... Вот вместе и поедете, а мне ведь еще самому отвечать за обвал в шахте, и меня, конечно, присудят к отсидке.
   Когда отставной военный врач снова впереди всех присяжных, держа листок в руках, вошел в зал, он, откашлявшись, густым голосом прочел вопрос:
   -- "Виновен ли шахтер коногон Иван Божок в покушении на убийство заведующего шахтой "Наклонная Елена" горного инженера господина Матийцева?"
   И тут же, обведя взглядом исподлобья поверх очков всех судейских, зачитал ответ:
   -- "Виновен в нанесении серьезных, но не угрожающих жизни побоев, что совершено им без заранее обдуманного намерения в состоянии сильного опьянения, почему заслуживает снисхождения".
   По лицам переглянувшихся между собою председателя, членов суда и прокурора Матийцев увидел, что такого решения присяжных они не ожидали. Довольный вид был только у старшины присяжных, который глядел теперь поверх очков как будто даже несколько проказливыми глазами.
   Суд совещался недолго. Председатель прочитал решение. Божок приговорен был только к шести месяцам тюрьмы, хотя и без зачета предварительного содержания в ней.
   И как только дошло до сознания Божка, что приговор оказался не по вине его легким, он радостно гаркнул на весь зал по-солдатски:
   -- Пок-корнейше благодарю!
   И оглушенный этим криком Матийцев встретил на себе сияющие глаза бывшего коногона и понял, что это не судьям, а только ему одному кричал Божок, которого тут же, по знаку председателя, увели из зала конвойные.
   По-видимому, объявлен был перерыв, так как выходили из суда прямо на улицу многие, а не один только он, Матийцев, со своими свидетелями; при этом заметил он, что на него оглядывались и смотрели с наивным, но молчаливым любопытством. Так, подумал он, могли бы смотреть на зебру или жирафа, или на бежавшего из дома сумасшедших и еще не снявшего с себя грубого серо-желтого халата из верблюжьей шерсти. Странно было видеть, что точно так же глядел на него и представительный судебный пристав, вышедший на улицу подышать свежим воздухом, хотя воздух улицы здесь едва ли был свежее, -- не душнее ли даже, чем в зале суда.
   Матийцеву хотелось почему-то встретиться здесь, хотя бы глазами, с юнцом, на которого он обратил внимание во время процесса, но его тут не было, -- ушел, значит, раньше. Ему хотелось подслушать, не скажут ли в разговоре между собой чего-нибудь о Божке, но немногочисленная публика расходилась почему-то молча, и это показалось ему обидным. Выходило, что не произвело на других никакого впечатления то, что очень измучило его теперь и долго мучило раньше. Может быть, были даже недовольные тем, что попали как слушатели на малолюбопытное для них дело. Неприятно ему было и то, что не видел он, куда повели Божка, в какую сторону улицы, и повели ли, или, может быть, конвойные получают еще бумажку, -- решение суда о шести месяцах...
   Когда Матийцев вышел из суда на улицу, он почувствовал, что как-то странно ведут себя его ноги: не держатся прямой линии, а стремятся куда-то вбок, как у пьяного.
   -- Ослабел я, однако, -- сказал он Дарьюшке, которая направлялась вместе с шахтерами прямо на вокзал.
   Так же, как и им, в гостиницу заходить было ему совершенно незачем, поэтому пошел он вдоль улицы к киоску, где мог напиться "искусственной минеральной" воды: пить очень хотелось.
   В ушах его все звучал зычный крик Божка: "Пок-корнейше благодарю!" Но теперь он как-то заслонялся в сознании речью прокурора. Он припоминал из нее самые обидные для себя выражения, понимая притом, что даже и обижаться на этого представителя власти и закона он не может, -- тем более что через день (почему-то непременно через день, а не завтра!) тот же прокурор будет осуждающе говорить уже не о словах его в зале суда, а о действиях его в шахте, хотя сам-то он никогда, конечно, и близко не подходил ни к одной шахте, боясь испачкать лицо и костюм. Через день в том же зале, при тех же судьях и присяжных он будет доказывать, что заведующий шахтой "Наклонная Елена" -- плохой инженер, и что он лично, а не какие-то не зависящие от него обстоятельства, виноват в смерти двух забойщиков и должен быть строго осужден за это...
   Едва дошел до киоска Матийцев и прежде всего поглядел около, нет ли скамейки или стула, чтобы сесть. Стул был только в самом киоске, и на нем плотно и прочно сидела очень грузная черноволосая женщина с глазами, как две соленые маслины.
   Опершись обоими локтями на стойку, он спросил стакан воды, но продавщица осведомилась:
   -- С сиропом или без?
   -- С сиропом, да, с вишневым, -- заметив две колонки сиропа, он сам уже поспешил предупредить вопрос "с каким сиропом".
   Стакан он выпил жадно и без передышки и попросил еще. После третьего стакана он почувствовал себя лучше настолько, что смог уже задать продавщице связный вопрос:
   -- Нет ли где-нибудь здесь поблизости скамейки?
   -- Что-о? Скаме-ейки? -- удивилась женщина.
   -- Да, скамейки... Мне хотелось бы посидеть, -- устал я, -- скромно объяснил ей Матийцев.
   -- Поси-де-еть вам?.. Ну так вон же есть там такая скамейка, где можно посидеть!
   И женщина, высунув из киоска плоскую черноволосую голову, кивнула ею вперед. Вглядевшись, Матийцев рассмотрел там под очень запыленным каким-то деревом низенькую скамеечку, выпил еще стакан воды и пошел туда уже гораздо более твердыми ногами.
   Но только что дошел он до этой скамеечки, около калитки в чей-то небольшой сад рядом с довольно опрятной хаткой, видимо, из калыба, но старательно побеленной и с покрашенными в светло-зеленый цвет ставнями, и сел наконец, протянув вперед ноги, как увидел, что к нему подходит тот самый юнец с восторженными, как бы рукоплескавшими ему в суде глазами, в линялой и грязноватой, расстегнутой у ворота рубашке. На голове его была какая-то тоже слинявшая и ставшая жухло-розоватой, но прежде, снову, бывшая, вероятно, синей, фуражка с узенькими полями и с лакированным всюду потрескавшимся ремешком спереди; серые совершенно изношенные брюки его были неумело заштопаны на коленях, на ногах грубые кожаные туфли, называвшиеся здесь "постолами". Благодаря тому, что и туфли эти были тоже весьма изношены, Матийцев не слышал за собою его шагов, когда подходил к скамейке.
   -- Здорово вы говорили в суде, очень здорово! -- восхищенным тоном сказал юнец, остановясь перед ним. -- Не зря так ополчился против вас прокурор! Знаменито выступили!
   Матийцев глядел на него недоуменно, и, заметив это, юнец продолжал:
   -- Не думайте, что я -- шпик, хотя должен вам сказать, что шпиков тут теперь порядочно: кроме своих туземных, еще и приезжие, ради сессии окружного суда... А я -- свой брат, -- за мною самим шпики следят.
   Сказав это, он оглянулся назад, поглядел через низенький заборчик в сад, отклонив голову, осмотрел и весь фасад хатки и только после этого решил:
   -- Посижу с вами, только говорить надо... потише бы.
   И сел рядом. И тут же, только сел:
   -- А старшина присяжных каков, а? У него зигзаги на погонах, он отставной военный врач, -- полковым, должно быть, врачом был: он надворный советник.
   -- Откуда же эти у вас знания о чинах и погонах? -- спросил Матийцев, все еще недоумевая.
   -- На это я потому обратил внимание, -- ответил юнец, -- что с детства привык к погонам отца: у меня отец тоже полковой врач и тоже надворный советник... а я вот как видите!
   И он улыбнулся совершенно беспечной, молодой и очень хорошей улыбкой, которая сразу склонила к нему Матийцева, и не мог уже теперь не спросить он:
   -- Ваш отец -- военный врач где же именно? Здесь?
   -- Ну вот еще, здесь! Конечно, не здесь, а довольно далеко отсюда. Вам можно сказать, но вы об этом не говорите, в Крыму, в Симферополе... Так как он филантропствует, то зовут его там "святой доктор". Если когда-нибудь вы будете в Симферополе, спросите там, где тут обретается "святой доктор", -- вам и укажут адрес моего отца, Худолея Ивана Васильича, а я его сын Николай, сижу вот теперь с вами рядом и говорю то, чего говорить мне не следует, но я надеюсь, конечно, что вы меня не выдадите: я ведь на нелегальном положении, -- беглый ссыльный, -- "политический преступник".
   -- Ах вы чудак этакий! Да когда вы успели стать ссыльным и даже беглым? -- в тон юнцу тоже и быстро и даже с оглядкой назад, в сторону сада, проговорил Матийцев, очень удивленный.
   -- Вы можете называть меня Колей, -- сказал вместо ответа юнец.
   -- Вы, конечно, Коля и есть, -- согласился Матийцев. -- До Николая вам еще расти да расти.
   -- Хотя мне уже восемнадцатый: это я просто таким вышел субтильным, как говорится... Я из шестого класса гимназии: держать экзамены в седьмой мне уже не пришлось, -- в апреле административно был выслан из Симферополя. Ну и, конечно, бежал, и вот все в бегах... А здесь я по поручению партии, и ваше выступление сегодня -- это для нас клад. Прокурор вздумал поставить вам в вину даже и то, что на суде вы так говорили! Именно на суде-то и нужно было так выступить в защиту шахтеров... Разумеется, у вас вышла бы по-настоящему громовая речь, если бы председатель вас не обрывал ежеминутно... Прокурор сказал, что покушение на самоубийство -- трюк неудачный! Нет, я нахожу, что удачный: именно такой трюк и нужно было придумать. И видите, как этот трюк подействовал на присяжных! Что такое Божку вашему посидеть в тюрьме полгода на готовых харчах? По крайней мере и с лошадьми в шахте не бейся и кошки на тебе котиться не будут! Насчет кошек это тоже здорово вышло... У вас таким, как я, просто надо учиться вести агитацию!
   Матийцев слушал его, не пытаясь возражать: он им любовался. Этот Коля Худолей, сын "святого доктора", был сам насквозь пропитан какою-то вполне ощутимой святостью молодости, полной "бессмысленных мечтаний", как однажды было сказано с высоты престола еще молодым тогда теперешним царем, тоже Николаем. Что для одного Николая были "бессмысленные мечтания", то, притом в гораздо большей степени, для другого Николая, -- вот этого, с девичьим лицом, -- стало символом веры. Ради этих "бессмысленных мечтаний" вчерашний гимназист сделался бродягой, ходит в своих стареньких, неумело, должно быть собственноручно залатанных брючонках, в чужих постолах не по ноге, в грязной линючей рубашке и в этом картузишке... Но это пока тепло, а с чем будет он ходить, когда захолодает?.. И вид у него голодный...
   -- Вы, Коля, ели что-нибудь сегодня? -- спросил он.
   -- Я? -- переспросил и покраснел почему-то Коля. -- Я, конечно, что-то ел, но, должен признаться, мне хочется есть.
   -- Тогда вот что, пойдемте в какой-нибудь здесь ресторан и пообедаем.
   -- Что вы, что вы! -- очень изумился Коля. -- Разве можно мне в ресторан? Сейчас же сцапают!.. А вам разве непременно в ресторане хочется обедать? Можно ведь купить в лавчонке булок, колбасы, чего-нибудь вообще, и даже совсем выйти в поле -- гораздо было бы спокойнее, да и сытнее.
   И Коля не только поглядел через заборчик в сад, но и поднялся, что вслед за ним сделал и Матийцев, сказав:
   -- Это тоже, пожалуй, неплохо будет -- проветриться в поле, если только там, дальше, лавочка будет.
   -- Будет, будет, и даже довольно приличная, -- убедил его Коля.
   И они пошли, но не рядом: по мнению Коли, идти рядом им все-таки не годилось, -- могло кое-кому броситься это в глаза; поэтому Коля отстал на несколько шагов, хотя Матийцеву такая осторожность казалась излишней.
   И в лавочку, о которой говорил Коля, Матийцев заходил один; сошлись они снова только тогда, когда вышли за город.
   -- О том, что мне не дали выйти из гимназии с аттестатом зрелости, я ничуть не жалею, -- говорил здесь, вдали от домов, уже без предосторожностей Коля. -- Это же еще целых два года должен был я "иссушать ум наукою бесплодной", -- какими-нибудь "Записками о Галльской войне" Юлия Цезаря! На кой черт нужен мне Юлий Цезарь с его Галльской войной и латинским языком, скажите? А сколько дорогих часов загублено зря этим латинским языком, катехизисом митрополита Филарета, чистописанием!.. Какое зрелище: сидят гимназисты шестого класса и неукоснительно каллиграфически выводят букву за буквой! Что же их, в писаря в канцелярию его величества готовят?.. А "Камо пойду от духа твоего и от лица твоего камо бежу? Аще взыду на гору, ты тамо еси, аще сниду во ад, -- тамо еси..." Поди-ка не вызубри этого для батюшки, -- кол от него в дневник получишь! А запись на спряжении неправильных латинских глаголов, -- другой кол. Сколько времени зря ушло на никуда не нужную чушь, -- подумать страшно!.. Мало ли есть у зажиточных людей никчемных профессий, однако... на чьей-то шее сидят же эти дармоеды! Я и до шестого-то класса дошел только потому, что за нас и на нас, на всех моих товарищей, рабочие работали. Высчитано точно: для того, чтобы какой-нибудь санскритолог мог своею никому не нужной наукой заниматься, целых двести рабочих семейств должны отдавать ему излишки своего труда.
   -- Как же это понять -- "отдают излишки труда"? -- спросил Матийцев. -- Это вы, Коля, конечно, тоже заучили, как катехизис.
   -- А что же такое он производит? -- вскинул на него глаза Коля. -- Он только потребляет, но совершенно ничего не производит, потребляет же, конечно, много: кто беден, тот санскритом заниматься не станет...
   И вдруг перебил сам себя:
   -- Вот теперь лицо у вас бледное, а посмотрели бы вы на себя, когда говорили в суде!.. Лицо было совершенно красное, и шея, и даже глаза красные... И я за вас тогда очень боялся, кабы с вами чего не случилось.
   -- Да, я волновался очень, -- согласился Матийцев. -- Я вообще ведь никогда не имел дела с судом, и вдруг пришлось.
   -- Еще и на таком деле, как у Божка, в котором вы же и были виноваты.
   -- Я? Чем же именно? -- удивился Матийцев.
   -- Как же так "чем"! Ведь вы же сняли его, рабочего, с работы? Зачем же сняли? Ведь могли бы его не увольнять?
   -- Да, мог бы, но... это было бы именно то самое толстовское "непротивление злу насилием", о котором вспомнил прокурор. Он очень меня оскорбил тогда, -- словами, конечно, -- и я оказался в трудном положении... Вообще мне даже и сейчас кажется, что иначе я поступить не мог.
   -- Не могли простить?
   -- Может быть, простил бы через два-три дня, но... он не захотел дожидаться так долго.
   -- Что вами все рабочие довольны, это, конечно, прозвучало в вашу пользу в ушах присяжных, только не в мозгу прокурора: прокурор вообще вас не забудет, не обойдет своим вниманием... И хотя у кухарки вашей очень естественно вышло, как она продала ваш револьвер кому-то в пиджаке синем, но разве прокурор в это поверил?
   -- Вы думаете, что не поверил?
   -- А кто же вообще-то поверить может, чтобы человек такого политического накала, как вы, расстаться мог с револьвером?
   Матийцев ничего на это не ответил, но, заметив в стороне одинокий осокорь, кивнул на него:
   -- Вот там, кажется, и можем мы сесть подкрепиться.
   -- Место подходящее, -- одобрил Коля, все-таки оглянувшись назад и в стороны. -- Там даже вроде какого-то овражка: может быть, глину там копали... Вы в Крыму когда-нибудь были?
   -- Нет, не приходилось.
   -- Да, так как ваша специальность -- каменный уголь, то вам зачем в Крым: угля там нет... То есть, какие-то Бешуйские копи, но только уголь там бурый... А железной руды много под Керчью. Там же есть и завод.
   -- Кажется, французский.
   -- Да, французы там основались.
   -- То-то что французы.
   Когда уселись под деревом и принялись за свой обед, Матийцев испытал мало знакомую ему радость, что вот благодаря ему будет сыт сегодня так, как, может быть, не был сыт уже давно, этот сразу полюбившийся ему юнец, бросившийся в огромную жизнь один, без всякой поддержки, ради серьезнейшего дела, в полную возможность которого он поверил, несмотря на всех этих прокуроров и председателей судов, несмотря на всех приставов -- судебных, становых и прочих, несмотря на всех жандармов, на всех шпиков, на всех околоточных и городовых и стражников.
   Главное, что он видел в этом юнце, было то, что вот он уже умудрен жизнью, он уже делает в ней что-то такое, от чего не разбогатеют ни голопеевские бельгийцы, ни керченские французы, и он не может даже подумать сказать о себе так, как вырвалось у него лично только на суде: "Я хотел уничтожить себя, как подлеца!"
   А Коля Худолей, насыщаясь совершенно деревянной копченой колбасой и черствой булкой, говорил в то же время с большим увлечением:
   -- Это у вас вышло знаменито, что вас ударило в голову, хлопнуло: получилось так, -- не своим же стулом в руках Божка коногона, а всем шахтерским бытом, всей этой жизнью страшной, какою вообще рабочие наши осуждены жить! Чем осуждены жить? Нашим государственным строем, вот чем... Между тем кто же добывает уголь? -- Шахтеры! А без угля, -- это вы вполне ярко выставили, -- какая может быть промышленность в России? Кустарная, какая была при Иване Грозном!.. А вот в Баку, -- я был в Баку, -- кто добывает нефть? -- Нефтяники! А у нефти огромное будущее, не говоря о том, что нефть и бензин из нефти проникают и теперь куда угодно... А кто городишко этот построил? А кто железную дорогу к нему провел? Всё они же, рабочие, -- первые люди на земле, -- двигатели всей жизни, -- вот кто! Вы и подчеркнули это на суде... И выдумка эта ваша, будто вы как раз самоубийством хотели кончить, когда Божок к вам залез и к жизни вас вернул, только уж к настоящей жизни, а не к обывательской, и чем вернул? -- тем, что по голове хлопнул, -- это выдумка, как же она кстати пришлась! И как же я вами любовался, когда вы говорили это! Вот, думаю, как инженера этого по голове хлопнуло, и он воскрес, так и всю Россию нашу не иначе, как очень скоро хлопнет, -- именно по голове хлопнет и, главное, скоро, вот в чем радость моя была!
   -- Хлопнет, вы полагаете? -- спросил Матийцев удивленно.
   -- Не-пре-менно хлопнет! -- уверенно ответил Коля.
   -- И кто же все-таки хлопнет?
   -- Как "кто хлопнет"! Мы с вами и хлопнем, -- вот кто!
   -- Вон как вы думаете!.. И верите в то, что еще даже и скоро?
   -- Непременно скоро! Ведь рабочих уже раскачали даже здесь, в Донской области... А на Кавказе-то как! А в Питере, в Москве, в Иваново-Вознесенске!.. В Москве Пресня разве забыта? А в Крыму, в Одессе броненосец "Потемкин", крейсер "Очаков"? Не только ничего не забыли, а как следует во все это вникли рабочие, -- почувствовали, что они -- сила... А ведь только это и надо нам, чтобы сознание своей силы у рабочих появилось: дальше уж там покатиться должно, как по рельсам.
   Матийцев смотрел на тонкое в линиях, но по-южному загорелое лицо Коли, снявшего здесь свою фуражку, и думал, пока говорил он, что сделал в этом юнце как будто какое-то большое приобретение, нашел то, чего ему не хватало. В ту сумятицу мыслей и ощущений, которая его охватила, этот юнец с украинской фамилией как будто внес шахтерскую лампочку, позволившую ему самому, инженеру Матийцеву, рассмотреть как следует, что к чему и зачем. Рассмотреть вблизи то, что ему представлялось чрезвычайно далеким, -- вот это так находка, вот это так неожиданность! Точно с неба свалился и вот теперь сидит рядом с ним и ест деревянную колбасу, как лакомство!..
   -- Вы вспоминаете девятьсот пятый год, Коля, -- сказал он, -- и тогда Россию действительно хлопнуло, но хлопнуло там, на Дальнем Востоке, -- хлопнуло извне, я хочу сказать: сначала извне, а потом уже рикошетом хватило изнутри. Так это произошло, если припомнить историю. Сначала извне, а потом уж изнутри, -- на этом я делаю ударение. А вы уверены, что опять, и притом скоро, хлопнет по голове. Откуда же ожидают этого? Ведь не с Востока же, а?
   -- Нет, не с Востока, а с Запада, -- твердо сказал Коля.
   -- С Запада, вы полагаете?
   -- Да, конечно, с Запада! Ведь Запад усиленно готовится к войне с русским правительством, а русское правительство потихоньку ополчается на войну с Западом... А что может выйти из этого ополчения, мы уже имеем понятие: Дальний Восток открыл нам глазки.
   -- Темное предчувствие этого есть у меня, -- сказал точно про себя Матийцев.
   -- Какое же "темное"? Вы на суде говорили об этом вполне ясно, -- подхватил Коля.
   -- Я не все помню, что я говорил: у меня в голове очень стучало... Говорил как-то машинально и многого не помню.
   -- Ничего, зато я помню... Думаю, что и прокурор не забудет. Во всяком случае, вам ведь еще предстоит суд по своему уже делу, по обвалу в шахте? Это послезавтра, я видал там, на стенке где-то.
   -- Да, послезавтра... Приходите слушать.
   -- В том-то и дело, что рисковать не имею права, -- в том-то и дело, -- покачал головою Коля. -- Мне уже сегодня вечером надо сматывать удочки, чтобы не задержали. Что я нынче в суд попал, и то уж была с моей стороны большая неосторожность, но я тут вышел сух из трясины, а вторично так выйти, -- это уж наверно можно сказать, -- не удастся. Так что я уж туда (он кивнул в сторону города) больше не зайду, а вот как есть отсюда двину по большаку.
   -- Что вы, Коля! -- испугался за него Матийцев. -- Куда же это вы пойдете по большаку в одной рубахе?
   -- Ничего, такая уж у меня профессия, -- улыбнулся Коля. -- А что в одной рубахе, так я ведь на юг, на Кавказ, -- там долго еще тепло будет.
   -- Смотрю я на вас, Коля, и думаю: какая странность! Вот вы говорили, что ваш отец -- филантроп, "святой доктор"... А давно ли он стал таким? -- спросил Матийцев.
   -- Этого уж не знаю. Я помню его таким с детства.
   -- Мой отец уже умер, -- раздумчиво продолжал Матийцев, но о нем тоже могли бы говорить: "святой учитель", -- он был учителем, а до того, до учительства, военным, только не врачом, -- офицером на Кавказе. И вот именно теперь я вспоминаю его историю и думаю: а ведь его тоже хлопнуло так же, как и меня, его единородного сына. Если бы мне рассказать вам об этом, как он рассказывал мне, получилась бы целая повесть, которую можно было бы назвать так: "Непонятный зверь"... Рассказать? Будете слушать?
   -- Непременно! Непременно расскажите! -- очень оживился Коля. -- Тем более, что Кавказ!

III

   -- Не так давно, -- сказал Матийцев, -- умер мой отец, -- года четыре назад, в почтенном возрасте, -- восемьдесят с лишним ему было... Выходит, что я сын уже довольно престарелого родителя, поэтому такой некрепкий... Впрочем, сколько его помню, он был всегда сухощавый и ничего богатырского в нем не было... Но он из военной семьи и сам в молодости был офицером на Кавказе -- значит, через кадетский корпус прошел, а там с ребятами не особенно нянчились... Ну вот, его тоже стукнуло там на Кавказе, поэтому с военной службы он и ушел.
   -- Ранили? -- спросил Коля.
   -- Да-а, и ранили тоже, но это между прочим, это там было в порядке вещей, -- на то война, но ранен он был не только в плечо пулей, но и в голову, как и я... только уж не пулей.
   -- Саблей?
   -- И даже не саблей... Конечно, могли бы чеченцы или лезгины ранить и шашкой и кинжалом, но я не о такой ране говорю. Непонятная неожиданность его ошеломила и перевернула в нем все...
   -- Что именно "все"?
   Коля высоко вздернул брови, но вдруг глаза его зажглись:
   -- Понимаю! Солдата при нем пороли!
   -- Нет, этого я от него не слыхал, чтобы солдат там, на Кавказе, во время войны пороли... Нет, не это, а... Пожалуй, я расскажу вам подробно: мне и самому хочется припомнить, как это с ним случилось. Отец рассказывал, как его стукнуло, не только мне самому, -- и другим тоже в моем присутствии, так что я раза три от него это слышал в подробностях. Если вы слушатель терпеливый, могу рассказать и вам.
   -- "Я терпелив. Я очень терпелив!" -- это из какого-то стихотворения... -- поспешно сказал Коля и покраснел.
   -- Да, видите ли, война на Кавказе тогда, -- она была бесконечная. И сами по себе кавказцы были очень воинственны, и англичане их поддерживали оружием, и местность там для русских войск, как вам известно из географии, для ведения войны большими армиями совершенно неудобная, -- те же Альпы: горы, пропасти, дикие леса, тропинки вместо дорог, а для партизанской защиты лучше местности и придумать нельзя! Много русских полков туда послали при Николае Первом, между прочими и Нижегородский драгунский, а мой отец именно в этот полк назначен был, как получил первый офицерский чин -- прапорщика. Это в конце сороковых годов было, -- кажется, в сорок седьмом году. Из Петербурга и сразу на Кавказ, под пули чеченцев. Но это бы еще туда-сюда: под пули его и готовили, но куда же именно он попал? В Дагестан, в пустыню, на берег реки Сулак, в укрепление Чир-Юрт.
   -- Не знаю, где это, -- добросовестно признался Коля и развел руками, но Матийцев успокоил его:
   -- И я не знал, хотя по старой карте справлялся тогда, -- было показано, а существует ли теперь, в этом не уверен. Итак, Чир-Юрт... По словам отца, так называлось по-чеченски урочище, местность эта, а уж строиться там начали сами нижегородцы. Полк сначала, как туда прибыл из Грузии, жил там в палатках и землянках, -- удовольствие, а? Ведь большая часть офицеров были семейные! В Грузии жили долго и в человеческих условиях, -- вдруг понадобились для военных действий и пожалуйте в "долину Дагестана", где ничего ровным счетом, -- пустыня, и днем в ней кругом трещат кузнечики, а ночью -- сверчки; они, оказывается, отлично знают свое время, чтобы трещать.
   Вы только представьте эту обстановку. Каменистая за рекой Сулаком степь, в которой трава уже в мае вся выгорает от солнца. В январе -- феврале цветут там тюльпаны, а начиная с мая -- пустыня... Пустыня эта с запада подперта горами, а к востоку вся открыта, так что виднеется на горизонте Каспийское море, а около него белеют солончаки. Ближе к морю, только немного южнее Чир-Юрта -- город Темир-Хан-Шура, но до него верст пятьдесят, а по Сулаку линия укреплений... Сулак же там был не то что горная речка, а довольно широкий, -- саженей на тридцать, но течение все-таки быстрое... Летом в этой пустыне дождей не было никаких, только с Каспия дули ветры, и тучи пыли все лето заменяли там воздух. Только рот открой шире для команды -- тут же тебе и влетит в рот охапка пыли!.. И так каждый день, и только днем, а не ночью, -- четыре месяца подряд: май, июнь, июль и август, -- одна только желтая пыль вместо неба и вместо дождей... И окошек днем не отворяй, -- сиди взаперти, -- вот какая обстановка!.. На устройство всего укрепления было выдано Нижегородскому полку только двадцать три тысячи рублей ассигнациями, да и то после усиленных просьб командира полка, а в полку было десять эскадронов, да офицеры с семействами, да и солдаты были семейные, -- ведь служба их была двадцатипятилетняя, -- разрешали жениться... Да артиллеристы, да нестроевые, -- всего гораздо больше тысяч, -- вот для всех и устрой помещения: казармы, конюшни, жилые дома для офицеров, штаб полка, лазарет и мало ли что еще -- за двадцать три тысячи рублей ассигнациями!
   -- Это издевательство гнусной царской власти! -- пылко сказал Коля.
   -- Да уж там как хотите судите, а порядок был такой: раз ты солдат -- делай все для себя сам из того, что у тебя под руками: камень -- из камня, глина -- из глины, дерево -- из дерева, а казну не беспокой... Вот и строили.
   Как инженер сам, я это представляю. Из глины делали саман, из самана лепили стены -- это для жилых домов, для казарм, для штаба полка, для лазарета... Крыли, конечно, камышом, как и у нас кроют. Конюшни делали из турлука, то есть хвороста, смазывали хворост глиной... Рабочие ведь были свои же солдаты. Значит, двадцать три тысячи должны были пойти на что же? На стекло для окон, на рамы, если их покупали готовыми где-нибудь в Темир-Хан-Шуре, на гвозди, если только не могли их сделать в своей кузнице, на кирпич для печей... В общем, так ли, сяк ли, -- через пять-шесть месяцев и укрепление было готово, и даже слободка около него, где жили семьи женатых солдат, -- вахмистров, унтеров. Вот в одном из таких домиков на слободке и поселились в тысяча восемьсот сорок седьмом году два молоденьких новоприбывших прапорщика, -- мой отец и его товарищ Муравин. Хозяин домика был тоже прапорщик, недавний вахмистр, -- офицерский чин получил за военные подвиги, -- он им двоим половину своего домика не то чтобы сдал внаем, а просто продал по своей цене.
   -- Сколько, -- спросил мой отец, -- вам домик ваш обошелся?
   Тот жмется, считает в уме...
   -- Дорого, -- говорит, -- стал он мне... Не меньше как двадцать пять рублей серебром, вон сколько!
   Мой отец и Муравин взяли да купили у него, к его великому удовольствию конечно, половину дома: большую комнату с итальянским окном и переднюю (для денщика), заплатили двенадцать с полтиной, запили сделку чихирем и обосновались там на зиму.
   -- Нужно сказать, что зима там, в этой части Дагестана, была мягкая, вроде октября на Украине. Снег выпадал только на горах, а в долине, -- она называлась Шамхальской, -- снег если иногда и шел, то тут же и таял. Вообще зима была теплая. Стаи дроф бродили в степи, на них охотились с обычными хитростями, чтобы подобраться к ним на выстрел: дрофа -- птица осторожная и от человека ничего хорошего не ждет.
   Зимою и набегов чеченцев почти что не было; зима там время рабочее -- перекопка садов и кукурузников, ремонт арыков, мостов, дорог, плотин на речках... Но все-таки далеко уходить на охоту офицерам было небезопасно: всегда могли наткнуться на охотников за ними самими. Сидят двое-трое за кустами карагача и поджидают урусов.
   Но был там в полку знаменитый стрелок подпрапорщик Зенкевич, -- ему командир полка, тоже поляк, Круковский, разрешал уходить куда знает: на него он надеялся, да и дичь, какую он приносил или привозил, все-таки разнообразила стол Чир-Юртского монастыря.
   Монастырем прозвали офицеры Нижегородского полка свой Чир-Юрт, а полковника Круковского, мужчину с длиннейшими висячими усами, -- настоятелем монастыря.
   Я даже и стихи помню, -- кто-то из офицеров сочинил, а мой отец их мне наизусть читал:
   
   Слыхали ль вы, что есть пустырь,
   Его Чир-Юртом именуют,
   И в нем суровый монастырь
   Нижегородский формируют?
   В нем настоятель жизнью строг.
   Как некий древних греков бог,
   Меж келий он угрюмо бродит
   И грусть на братию наводит.
   Зато монахи-забияки
   За крест готовы хоть на драки
   Иль в карты день и ночь играть.
   И сам Христос бы разобрать
   Не мог, кто прав, кто виноватый
   Средь этой братии усатой,
   И часто выстрел иль кинжал
   Спор меж святых отцов решал...
   
   Кинжал тут, кажется, только для рифмы, а что касается дуэлей от нечего делать, от скуки, то их было тогда довольно. Помню, что эти стихи оканчивались тем, что автор предсказывал замену всего Чир-Юрта обширным кладбищем: перестрелялся, мол, весь монастырь на дуэлях. Свидетелем трех дуэлей в Нижегородском полку за одну зиму был и мой отец.
   Но его товарищ прапорщик Муравин оказался записным театралом и даже привез с собою на Кавказ два-три номера журнала "Репертуар и Пантеон" -- название теперь мало понятное, но в журнале этом печатались пьески, главным образом водевили с куплетами, а среди офицеров не все же были картежники и пьяницы и бретеры, -- нашлись даже и такие, что сами стишки писали, а один даже Байрона переводил... Вот и возникла мысль -- спектакль поставить! Все-таки развлечение для всего Чир-Юртского монастыря.
   Я не сказал вам еще вот о какой прелести жизни для тех офицеров, которые не проводили ночей за попойками, за игрою в карты, что сопровождалось обыкновенно тоже и попойками и курением табаку из огромных трубок с длиннейшими черешневыми чубуками: мода тогда была именно на такие трубки. У моего отца сохранилась одна такая трубка с чубуком, -- мне на нее даже смотреть было страшно... Так вот, -- ночь на своей половине дома, купленной за двенадцать с полтиной. Сперва что-нибудь читается при лампе, потом тушится лампа, тут бы сладко заснуть, ан нет, нейдет сон, потому что в темноте начинаются какие-то странные звуки, точно шуршат обои, хотя какие уж там обои в хате-мазанке! Кто же и чем же шуршит? Это скрипят своими челюстями фаланги, которые выползли из всех щелей и начали свою ночную жизнь. Днем они прячутся, а ночью охотятся за сверчками. Если натыкаются при этом на скорпиона, то немедленно вступают с ним в бой и побеждают. Вы представляете, что такое фаланга?
   -- Кажется, большой паук, -- неуверенно ответил Коля.
   -- Нет, не паук, а только паукообразное, у паука четыре пары ног, а у фаланги -- пять, и если она рассержена, то делает большие прыжки, чтобы укусить. Укус ее для человека не смертелен, только чрезвычайно болезнен, но пока фаланга эта не жрала падали, а то при укусе может занести в рану трупный яд, -- тогда конец. Вот лежи на своей походной койке и думай: укусит тебя этой ночью фаланга или нет, -- жрала ли она падаль или только безобидных сверчков, -- и черт ее знает вообще, к чему именно так невыносимо-угрожающе скрипят ее челюсти!..
   Матийцев немного помолчал, понурясь, как будто фаланги, о которых он вспомнил, выросли в его глазах в настоящих чудовищ, качнул головою вбок от охватившей его гадливости и продолжал с горечью:
   -- Не говоря о молодежи, как мой отец и Муравин, -- ведь в полку, по словам отца, были не бурбоны, а вполне образованные люди, говорившие на двух, даже на трех иностранных языках, много читавшие... Один поручик, по фамилии Ключарев, даже книжку своих стихов выпустил в свет, и о ней была рецензия в "Северной Пчеле", но вот -- живите в пустыне дикари дикарями, подставляйте свои лбы под пули черкесов и сами убивайте их, сколько можете, жгите их аулы, рубите их вековые сады, так как они бунтуют и у них есть предводитель имам Шамиль, поднявший зеленое знамя пророка Магомета.
   -- Словом, была колониальная война, -- объяснил Коля.
   -- Колониальная, да, -- согласился с ним Матийцев, -- причем очень "гадила англичанка", как тогда говорили. У черкесов, лезгинов и прочих сплошь были штуцера, с винтовым нарезом, дальнего боя, а у нас гладкостволки, с боем только на триста шагов. Откуда же у них штуцера эти, и пушки, и порох, и снаряды, -- гранаты даже, а не только ядра? Англичане поставляли... Среди аулов были, конечно, мирные, -- с ударением на "ы", -- но до поры до времени: чуть только подходила партия самого Шамиля или его правой руки -- Хаджи-Мурата, -- мирные аулы восставали и скопища восставших доходили до пятнадцати, даже двадцати тысяч и двигались на наши укрепления, как пешая саранча, все там уничтожая. Кстати, саранча... Отец рассказывал, как однажды летела на Чир-Юрт саранча и как ее там встречали... Это тоже одно из развлечений тамошнего монастыря.
   -- Спектакль заезжей труппы, -- подсказал Коля, впрочем не улыбнувшись.
   -- Вот именно, тоже спектакль, только для кого-нибудь третьего, а ведь у нижегородцев завелись уже свои огороды, на огородах цвели в то время огурцы и дыни, и вдруг среди ясного безоблачного дня видят все, -- что такое? -- затмение солнца! Внезапно, откуда только взялась, поднялась туча, и солнечный свет стал какой-то вечерний, жиденький, тусклый, а туча -- изжелта-серая и движется быстро... Поднялись крики: "Саранча летит! Саранча!.. Трубачей сюда! Барабанщиков!.. В ружье!.."
   Ну, словом, Шамиль не Шамиль, а набег вполне серьезный. Такая туча если сядет, от огородов не останется ничего, кроме места, где они зеленели.
   Саранча все-таки пуглива, шума боится. Столько было криков, барабанного боя и трубного гласа, даже и пальбы, что наконец-то туча повернула в сторону: полк отстоял свои огороды. Но потом возник вопрос, чем же питалась эта туча, пока все не съела и не снялась. Нашли, что верст за пятнадцать вверх по течению Сулака весь молодой камыш съела! А камыш этот, он ведь тоже, во-первых, будущие крыши, а во-вторых, топливо зимой. В Петербурге же никто никакой саранчи никогда не видал, -- там на этот счет благополучно... Холера в те времена, -- конец сороковых годов прошлого века, -- даже до Петербурга не доходила, а Нижегородскому полку в Чир-Юрте пришлось познакомиться и с этой азиатской прелестью.
   Холеру принесли наши части из аула Гергебиль, который штурмовали по приказу главнокомандующего -- князя Воронцова. Гергебиля этого тогда не взяли, -- хорошо был защищен Шамилем, только зря потеряли там больше шестисот человек и вывезли оттуда холеру. Холера и пошла двигаться к северу от Гергебиля, хотя и не так быстро, как саранча, однако чувствительнее гораздо. Много появилось крестов на кладбищах. И пришлось самим же нижегородцам уничтожать свои огурцы и дыни, а также пить якобы помогавшие не заразиться холерой какие-то "воронежские капли", в которые входили: и спирт, и красный перец, и скипидар, и еще несколько подобных специй. Настоятель монастыря, полковник Круковский, проявил тогда, по словам отца, большую расторопность: навел везде чистоту и порядок, все дома, и заборы, и даже деревья приказал выбелить известкой, в лазарете установил сто лишних коек, -- вообще приготовился к бою не хуже, чем с саранчой, и так или иначе, но в Чир-Юрте смертей от холеры оказалось гораздо меньше, чем в других укреплениях той же Сулакской линии. Так что благодаря своей культурности нижегородские драгуны и холере не очень-то поддались... Впрочем, я все говорю вам: драгуны, драгуны, а знаете ли вы, что это за драгуны такие и чем отличаются они от улан, например, или от гусар?
   -- Нет, скажу вам откровенно, для меня это -- темна вода во облацех небесных, -- признался Коля.
   -- Вот видите, как... Но раз говорится о драгунах, надо знать, что такое были эти драгуны... Отец мне это объяснял подробно, а я хорошо усвоил. Драгуны считались тяжелой кавалерией, а не легкой. Кавалерия вообще была любимым родом войск у Николая Первого, а драгунские полки он даже считал своим созданием. Кроме сабли и пики, он ввел в эти полки еще и ружья на ремнях за плечами, чтобы действовать ими в пешем строю. Известно вам должно быть, что Николай Первый был энтузиаст всяких строевых учений и смотров, и вот представьте вы себе такую картину. В Чугуев, где стояли драгунские полки, приезжает на смотр сам царь Николай Первый, и при нем десять тысяч всадников, сто эскадронов были пущены в атаку! Только земля загудела, да пыль поднялась! Но вот трубачи трубят! Стой! И вся эта страшная масса коней и людей уже стоит как вкопанная. Подъезжает царь, и не только после команды "смирно!" ни один человек не шелохнется, а даже и ни одна лошадь ни головой не тряхнет, не фыркнет. И во всеуслышанье произносит царь "исторические" слова: "Только я один во всем мире способен произвести такую атаку!"
   -- В этом видел, значит, все военное искусство? -- искренне удивился Коля.
   -- Именно в этом, и только в этом. Даже полевые укрепления должна была при нем атаковать конница, -- высший род войск!.. Недаром Бисмарк острил: "В России лучшими адмиралами считаются двое: великий князь Константин Николаевич, сын царя, и светлейший князь Меншиков, -- потому лучшими адмиралами, что они лучшие кавалеристы, а никаким даже самым маленьким военным судном не командовал из них ни тот, ни другой..."
   -- Это здорово сказано! Не в бровь, а в глаз! -- восхитился Коля, но Матийцев продолжал, глядя в сторону:
   -- Такая атака хороша на смотру, на маневрах. Солдатская песенка от тех времен осталась, -- я ее тоже от отца слышал:
   
   Пробили тревогу, --
   Сулят крест златой;
   Оторвало ногу,
   Так ступай домой.
   Что же делать надо,
   Если дома нет?
   Вот и вся награда
   За двадцать пять лет!
   
   -- Правильно! Хорошо сказано! -- одобрил песенку Коля и даже рукой взмахнул. -- Повторите, пожалуйста, я хочу запомнить!
   Матийцев повторил, но добавил:
   -- Впрочем, подлинно ли она солдатами сочинена, я не знаю: отец по крайней мере называл ее автором декабриста Александра Бестужева-Марлинского. Да, вот и декабристов порядочно служило в кавказских войсках, в пустынях Дагестана и Чечни, по различным Чир-Юртам. Ведь помимо всяких опасностей и лишений, тощища, -- вы об этом подумайте! Совершенно непереносимая для культурных людей скука, которая толкала многих из них и на лютый картеж, и на запойное пьянство, и на дуэли.
   Ведь оскотинивали всех, ведь из души каждого вырывалась прочь лучшая половина, ведь это все равно, что курица с вырезанными мозгами: она ходит и тычется клювом в землю, но уже не понимает, что она такое клюет и зачем клюет.
   По словам отца, вся жизнь его там, в этом Чир-Юрте, встала перед ним как полнейшая бессмыслица. Ужас его охватывал при одной мысли, что, может быть, ему там придется прожить не год, не два, а пять-шесть лет! Ведь ссылка, а за что именно? Какое преступление он совершил?
   -- Как так какое? -- оживленно подхватил Коля. -- Политическое -- вот какое! Признал над собою власть этого коронованного идиота Николая Палкина и надел пожалованные им эполеты!
   -- А как же было ему от них отказаться? Тогда уж не в ссылку, а прямо на каторгу.
   Я забыл сказать, что домик, где поселился мой отец со своим товарищем Муравиным, был не в Нижней слободке, то есть на самом берегу Сулака, а в Верхней, которую, собственно говоря, и слободкой-то нельзя было тогда назвать: она только что зарождалась. Кроме их домишки, был еще только один такой же, да и то шагов за пятьдесят, от укрепления же почти за версту оба они были, так что командир полка счел даже опасным для своих новых офицеров там поселяться и запретил им это. Отец рассказывал довольно подробно, как он объяснялся с полковником Круковским, чтобы отстоять свою квартиру.
   Круковский этот, Феликс Антонович, был немалый чудак. Ходил у себя дома в черкеске с газырями и в папахе, -- черкес черкесом, но когда входил к нему офицер, то папаху снимал. Так и при появлении отца сделал: снял свою папаху, положил ее на письменный стол, прямо на чернильницу, и сказал:
   -- Ка-те-го-рич-но воспрещаю!
   Но отец был уже предупрежден, что ему нужно так же категорично стоять на своем и можно добиться успеха. Отец и пустился в красноречие. Их, дескать, в доме целых пятеро, считая с денщиками, кроме того, есть собака, так что даст знать, -- врасплох черкесы их застать не могут. А пять человек способны в укрытии сидя отстреляться и от двадцати. Наконец, раз подымется ночью стрельба там у них, то ведь из укрепления примчится к ним на помощь дежурная часть, как к форпосту, выдвинутому сознательно вперед... Поговорил этак с полчаса и смягчил полковника, урезонил, отстоял свою и Муравина самобытность... А дня через три на радостях отправился в воскресенье на охоту ближе к горам, верст за десять, с Муравиным и денщиком своим Тюриным, все трое на лошадях, и наткнулся на партию человек в двенадцать -- пятнадцать. Под пулями лупили назад к Чир-Юрту во весь карьер, но уж, разумеется, об этом приключении не докладывали начальству.
   Аулы кругом считались мирными, спрашивается, откуда же взялись немирные джигиты? Разведчики, конечно, были они Хаджи-Мурата или самого Шамиля.
   У Круковского тоже был штатный разведчик -- мирной черкес Бир-Магома. Все знал, что задумывал Шамиль, -- знал даже, что ему на обед подавалось, но вопрос, разумеется, не служил ли он и нашим и вашим? Однако известно было всем в Чир-Юрте, что за голову его сам Шамиль назначил большую сумму.
   За голову в самом буквальном смысле: обычай был у горцев отрубать головы русским солдатам и офицерам и класть в мешок, а мешок приторачивать к седлу. Следует заметить, что, по словам отца, обычай этот усвоили и наши казаки, а за ними и драгуны даже: мешков для голов у них хотя и не было, так зато платки были: отрубит голову черкесу, увяжет ее в платок, и болтается кровавый шар у него сзади седла, когда он после схватки в Чир-Юрт возвращается.
   -- Черт знает что! -- поморщился Коля.
   -- Да, нужно сказать правду, что и Воронцову это не нравилось, но генералы из местных, из кавказцев, это одобряли даже. С волками, дескать, жить, по-волчьи и выть.
   Тут Матийцев замолчал и молчал с минуту, пока Коля не напомнил ему:
   -- О спектакле вы хотели рассказать.
   -- Да, спектакль, -- как бы очнулся Матийцев. -- О нем можно бы и не рассказывать, если бы не одно обстоятельство, с ним именно и связанное... Если бы не этот спектакль, может быть, не случилось бы и того, что случилось. Вообще мы задним умом живем и причины отыскиваем после того, как нас стукнет.
   Для спектакля выбрали водевиль в стихах из этого самого "Репертуара и Пантеона", но дам ведь не было в Чир-Юрте, -- не зря его монастырем окрестили, -- значит, женскую роль дали кому же еще, как не прапорщику Муравину, миловидному лицом.
   Кроме этого водевиля, штабс-капитан Петров, переводчик Байрона, написал свой -- тоже, конечно, в стихах, а поручик Ключарев бойкие злободневные куплеты.
   И полковнику Круковскому затея эта понравилась, а то ведь только пьянство, картеж и дуэли, -- но где же найти такое помещение, чтобы хотя двести человек зрителей в нем сидеть могли? Нужно сказать, что укрепление представляло собою правильный прямоугольник: с двух сторон -- конюшни, с других двух сторон -- казармы, а в середине огромная площадь и на ней дома для офицеров, лазарет, мастерские и особый дом -- командира полка. Все постройки были и заняты и тесны. Но был начат обширный сарай, предназначенный под мастерские, так как мастерские приходилось расширять, -- вот за это помещение и взялись всем полком и не больше как за месяц его и накрыли камышом и побелили внутри, а из Темир-Хан-Шуры, особым обозом под охраной полуэскадрона, привезли стульев и скамеек, холста и красок для декораций, даже парики там нашлись для Муравина, который в одном водевиле был брюнеткой, в другом блондинкой для пущей иллюзии. Нашлись художники среди офицеров, -- деятельно принялись за декорации, но ведь и зрительный зал надо было как-нибудь украсить... Для этого уж воспользовались драгунскими штыками: их как-то располагали по сторонам сплошными кругами, а перед этими кругами из штыков укрепляли плошки с салом, освещение получилось хоть куда, а штыки блестели отчаянно. Назывались эти круги из штыков "перуанскими солнцами", а так как солнц этих была целая галактика, то если бы чеченцам или черкесам вздумалось в вечер спектакля напасть на Чир-Юрт, то штыкового боя они могли бы не опасаться: все штыки нижегородских драгун пошли на перуанские солнца.
   Разумеется, спектакль был большим событием в скучнейшей жизни Чир-Юрта. Все человеческое, все привитое культурой проснулось в этих картежниках, кутилах и бретерах. Увлечение дошло до того, что для окончательного украшения театрального зала приглашены были две дамы, жены двух майоров полка, поселившиеся в Темир-Хан-Шуре, где, конечно, было гораздо безопаснее. Они приехали в экипажах, их конвоировали два взвода драгун, им воздавались в укреплении если не вполне божеские почести, то во всяком случае не меньшие, чем если бы спектакль посетил командующий всею сулакской линией старый генерал князь Аргутинский, не один раз сражавшийся с самим Шамилем.
   Так вот, значит, две дамы все-таки появились на спектакле в Чир-Юрте и могли при сиянии перуанских солнц любоваться третьей дамой, она же прапорщик Муравин.
   Водевили были, конечно, самого невинного свойства. Например, сочинение Петрова называлось "Старый служака". И все дело в нем было только в том, что старый отставной генерал приказал дочери влюбиться в сослуживца своего, плешивого полковника, а она, дерзкая, допустила ослушание и влюбилась в кудрявого поручика.
   
   Ну что? Еще ты не решилась?
   А сколько раз я говорил,
   Чтоб ты в Палашкина влюбилась, --
   Так нет! -- "Палашкин мне не мил!"
   А разве ты того не знаешь,
   Что ослушанием своим
   Порядок службы нарушаешь?
   
   Так сам автор штабс-капитан Петров, который играл генерала, наступал на свою дочь, прапорщика Муравина, -- блондинку. При этом вспоминал свою покойную жену, мать невесты; тоже однажды затеяла ослушание и даже
   
   Разбила зеркало без такту,
   Чтоб насолить мне, старику,
   Но я ее на гауптвахту
   Послал с дежурным по полку.
   
   Дочь -- Муравин -- вела себя, конечно, храбро, как и подобает прапорщику, и гауптвахты не испугалась.
   Куплеты, разумеется, тоже были на военные темы, притом злободневные:
   
   Бывает также в Дагестане
   Ночлег тревожный иногда.
   Покамест смирно в нашем стане,
   Покойной ночи, господа!
   Пускай Хаджи-Мурат тревожит
   Наш лагерь, -- это не беда,
   Он нам вредить никак не может, --
   Покойной ночи, господа!
   
   Если принять во внимание, что ни греки, ни римляне, ни позднее их генуэзцы никогда не бывали в Дагестане, то надо признать, что с тех пор, как здесь поселились люди, это был первый спектакль в Шамхальской долине. И такой это радостный день оказался для всех, и так хохотали все, так кричали то "браво", то "бис", что три дня подряд, чуть наступал вечер, начинался опять тот же спектакль!.. Да, как хотите, а конечно, это было событием в скучнейшей чир-юртской жизни...
   -- А у вас, оказывается, большая память на стихи, -- сказал Коля.
   -- Да-а... Это у меня от отца в наследство, -- проговорил Матийцев так, как будто осуждал себя за эту память. -- Сам-то он не писал никогда стихов, но любил их и запоминал без всяких усилий... Больше уж я не буду приводить стихов, -- вижу, что вам это не нравится.
   -- Нет, отчего же не нравится, -- сконфузился Коля. -- Я просто так сказал, потому что удивился.
   -- Деловые люди вообще не любят стихов, -- это я давно уже заметил, а вы -- деловой, несмотря на свой юный возраст... Так вот, на третий уже спектакль были допущены в театральный зал обитатели Нижней слободки, то есть не только вахмистры и унтер-офицеры, но и жены их, -- веселье, так уж и им тоже!.. Прифрантились и появились... Не сидят хотя, стоят в проходе, но какая же у всех этих женщин радость на лицах!.. Ведь они все совершенно безграмотны, никаких стихов никогда не слыхали, а тут говорят так складно, так все наряжено, что никого из офицеров-артистов и узнать нельзя, -- это ли не радость!.. Вот тут-то между другими унтер-офицерскими женами и увидел мой отец восемнадцатилетнюю Полю... По его словам, настоящую русскую красавицу.
   О таких именно будто бы и Некрасов сказал: посмотрит, -- рублем подарит, а пройдет, -- точно солнцем осветит... Молодость, конечно, и притом монастырь... Но я охотно верил отцу, что эта Поля точно была красавица. Только непонятно мне было, как же он не видал ее до этого, -- да и другие тоже. Но оказалось, во-первых, что муж ее всячески прятал, был ревнив и обращался с нею строго, не хуже "старого служаки" из водевиля, а во-вторых, и сама она была чрезвычайно скромна, да ведь молода же еще очень. А тут, со спектаклем этим -- первым в Шамхальской долине -- оба они допустили большую оплошность: не один мой отец обратил на Полю внимание, и сейчас же пошли расспросы: кто такая? Откуда взялась? А Поля эта и действительно появилась в Чир-Юрте не так давно, а до того жила у родителей в укреплении Внезапном, где и родила сынишку Васю. Перешла же на жительство в Чир-Юрт только тогда, когда муж ее построил в Нижней слободке домик. Конечно, как позже других построенный, был он самым крайним в порядке. Около него унтер, муж Поли, человек хозяйственный, завел огород, посадил сирень, -- все честь честью. А Поля привезла с собой занавески и повесила на окна. Так и зажили на новом месте.
   Однако спектакль внес очень большое беспокойство в жизнь Поли, а главное ее мужа: по улице слободки каждый день стали прогуливаться двое молодых прапорщиков: мой отец и Муравин, а Поля в это время стояла у себя за занавеской и глядела во все глаза не столько на моего отца, -- он был не из красавцев, -- как на его товарища, которого она видела на сцене и в роли блондинки и в роли брюнетки. Тут, как говорится, сердце сердцу весть подавало. Бывало, не вытерпит она и занавеску отдернет: вот, мол, я вся тут, как есть, можете на меня любоваться, а я на офицера-красавчика.
   Сухой роман этот тянулся недолго, не больше недели, но привел он к результатам чрезвычайно печальным. Прежде всего, поссорился мой отец из-за этой Поли со своим однокашником, разумеется, ревность заела. Зачем, мол, ты ей куры строишь, когда у тебя серьезных намерений нет, а я, если только мужа ее убьют, например, в стычке с черкесами, непременно тут же на ней женюсь... Я-де в нее влюблен совершенно без памяти, и никакой другой жены мне не надо!.. Что делать: не зря, должно быть, мой отец стихи любил, -- видно, натура у него, особенно в молодости, была поэтическая, пылкая. Однако и Муравин был тех же лет и тоже пылок... Словом, поссорились крупно. А раз ссора, значит, взаимные оскорбления; а раз взаимные оскорбления в военной среде в те времена, значит, они должны быть смыты только кровью, -- значит, вот-вот дуэль.
   Вызовом на дуэль тогда никого удивить было нельзя, но Воронцов, очень не любивший офицерских дуэлей, ввел в закон, чтобы секундантов искали не в своем полку, а в каком-нибудь другом. Стало быть, надобно было ехать в другое укрепление, а для этого получить отпуск у командира полка. Между тем, разумеется, командиры полков получили приказ отпусков по таким предлогам ни в каком случае не давать. Конечно, законы пишутся для того, чтобы их обходили; обходили и тут, то есть обходились без отпусков или в другие полки за секундантами не обращались.
   Но если у моего отца не дошло все-таки до дуэли с Муравиным, то только потому, что случилось нечто совершенно непредвиденное и неожиданное: вдруг примчался кто-то на взмыленной лошади и полковой командир получил приказ выступать с полком на выручку аула Ахты, в котором был осажден Шамилем наш гарнизон! Ведь телеграфа тогда не было...
   -- И телефона тоже, -- вставил Коля.
   -- Поэтому единственным средством самой быстрой передачи военного приказа служил все тот же доисторический конь. С опасностью для собственной жизни прискакал казак, но мог и не доскакать, -- могли перехватить его черкесы; ведь такие мелкие партии, как та, на какую наткнулся мой отец с Муравиным, рыскали везде. Но раз повезло казаку-гонцу, значит, повезло осажденному в Ахты русскому гарнизону. На выручку его шел сам Аргутинский.
   Только несколькими днями позже узнали нижегородцы, что положение гарнизона было более чем тяжелое. Уже в первый день осады был ранен начальник гарнизона подполковник Рот, и рана была очень опасная -- в шею, а к нему всего за неделю перед появлением около Ахты скопищ Шамиля приехала дочь, семнадцатилетняя, только что окончившая институт. Приехала, и вот рыдает, стоя на коленях перед еле перевязанным отцом, около которого лужа крови, а в окошко она видит, как горят дома аула, подожженные гранатами, и как подпрыгивают ядра, и вот-вот или ядро прошибет крышу над нею, или ворвутся в двери горцы, потому что уже начался штурм, и до нее доносятся крики... А отец говорит ей на ухо, так как громко говорить не может: "Как только станут выламывать двери, я застрелюсь, а потом ты возьми мой пистолет, приставь его к виску и нажми курок!.." Вот какая была картина!.. Команду принял старший после Рота офицер -- капитан Новоселов, а ведь гарнизон-то был ничтожный сравнительно с отрядом Шамиля, -- значит, одна надежда была на укрепления, на артиллерию, на количество снарядов. Но раз Шамиль задался целью взять Ахты, стало быть, у него тоже была сильная артиллерия (английская) и достаточно снарядов к ней. Артиллеристами же у него были сплошь да рядом беглые русские солдаты.
   -- Разве были такие? -- усомнился Коля.
   -- В том-то и дело, что были... Бежали, конечно, чтобы избежать наказания "сквозь строй": ведь тогда палками насмерть забивали, -- собачья смерть!
   -- Действительно, собачья смерть! -- пылко подхватил Коля. -- Палками били! Людей! А? Ведь это что! -- Он сжал кулаки, и глаза его горели.
   -- Но ведь этого уж давно нет, -- примирительно сказал Матийцев.
   -- Еще бы это и теперь было, -- в двадцатом веке! Пусть этого нет, зато есть ссылка, каторга, этапы, централы, шлиссельбуржские крепости... Двадцать лет держали в Шлиссельбурге Николая Морозова! Это что!
   -- Вы -- боевой, это я вижу... -- улыбнувшись, заметил Матийцев, но Коля спросил вдруг резко:
   -- Вы говорите, что ваш отец был в молодости офицер -- значит, он был сын помещика?
   -- Нет, не помещика... Он попал в корпус потому, что его отец, -- мой дед, -- был военным врачом!
   -- Военным врачом?.. -- Коля поглядел на него удивленно и добавил: -- Совпадение получилось! Значит, вы -- внук военного врача, а я сын... -- И строгое лицо его слегка покраснело и стало приветливее, чем было раньше, открытее, когда он добавил: -- Да вот врачи, хотя бы и военные, учителя, хотя и далеко не все, адвокаты и журналисты, хотя тоже, конечно, далеко не все, -- вот актив интеллигентных сил. А инженеры -- это отсталый участок. Вот почему и...
   Коля, не договорив, умолк, но Матийцев его понял: ведь он был инженер, но, по мнению Коли, являлся исключением из общего правила, -- и продолжал:
   -- Капитан Новоселов оказался на своем месте, штурмы мюридов Шамиля повторялись ежедневно, и Новоселов действовал так энергично, что гарнизон блестяще отбивал эти штурмы. Однако он таял, а помощи ниоткуда не видел. Подполковник Рот не умирал, и дочь была при нем хоть и не особенно умелой, зато любящей и старательной сестрой милосердия. А пистолет так и лежал на табуретке, около койки раненого. Койка же эта, между прочим, была складная, на шарнирах, как у всех тогда на Кавказе офицеров: просто на два параллельных бруса была прибита мелкими гвоздиками парусина, а брусья эти продевались спереди и сзади в раздвижные стойки. Чуть куда надо переезжать, койка складывалась и грузилась на вьючную лошадь вместе с чемоданами: на одной лошади весь домашний обиход. Но в такую экспедицию, как под аул Ахты против Шамиля, нижегородцы коек своих не брали и спать им приходилось на голой земле.
   Аргутинский, конечно, спешил на выручку ахтинцев и, только дождавшись нижегородцев, с тем, что было под руками, двинулся форсированным маршем.
   -- А далеко этот Ахты был от Чир-Юрта? -- спросил Коля.
   -- Я не помню точно, насколько далеко, -- подумав немного, ответил Матийцев, -- но гораздо южнее, ближе к Закавказью, на реке Самур, которая тоже, как и Сулак, впадает в Каспий... Может быть, верст триста это от Чир-Юрта... Помнится, отец описывал этот поход, как долгий, очень утомительный. Ведь не по степи, а по горам, по горным тропинкам, в холодное время, с горными пушками, которые все норовили сорваться в пропасти, без горячей пищи, которую просто некогда было готовить, -- ведь спешили на выручку батальона Самурского полка... Полк этот -- пехотный, получил название по округу; округ, где находилось Ахтинское укрепление, назывался Самурским. И уж лет десять он считался вполне мирным, но туда кинулся со всеми своими силами Шамиль, чтобы пробиться в Закавказье. Сил же у него было до пятнадцати тысяч, и прежде чем напасть на Ахты, он уничтожил небольшое укрепление Тифлисское. Отец говорил, что вид этого укрепления был ужасный, когда они до него добрались: весь двор был завален страшно изувеченными телами наших солдат, а все строения сожжены и стояли черные от копоти. Помочь этим несчастным могли только самурцы из Ахты, но в то время как Шамиль расправлялся с Тифлисским, Хаджи-Мурат появился перед Ахтинским и открыл пушечную пальбу по первому бастиону... Ахтинцы к защите и своего-то укрепления не подготовились как следует, иначе в первый же день не был бы ранен начальник гарнизона Рот... Кстати, я сказал вам, что в шею, а теперь ясно вспомнил, что не в шею, а несколько ниже шеи, -- в грудь, так что пуля застряла в груди... И сколько же могло быть у Рота всего-то этого гарнизона? Человек четыреста, а против укрепления скопилось несколько полков... Силы не только не равные, но даже и непостижимо для нас, штатских людей, как они держались целых шесть дней, пока подошел отряд Аргутинского... Да ведь и сам Аргутинский, разве мог он собрать такие большие по тому времени войска, как у Шамиля? Пеших и конных у него было не больше двух тысяч. Однако, когда он добрался, наконец, через горы до реки Самура и уж видно стало всем и злополучное Ахтинское и огромный лагерь Шамиля, оказалось, что перейти на тот берег было нельзя: Самур в этом месте имел большую глубину и был широк, а мост Шамиль сжег, как только узнал, что идут русские. Ведь он тоже не лишен был военных талантов.
   До брода через Самур, где могла перейти пехота (вода ей там приходилась по грудь), было верст сорок, а тут еще начался дождь при холодном ветре... Верных два дня еще, пока сможет отряд добраться до аула по другому берегу, а за эти два дня Шамиль, конечно, во что бы то ни стало постарается его взять, а потом беспрепятственно уйдет на юг... И вот-то была радость в отряде, когда, двигаясь уже к Ахты, узнали, что укрепление еще держится! Тут, говорил отец, пехотинцы даже перешли сами с форсированного марша на бег: лишь бы поспеть!.. Пехота тут и отличилась: Ширванский полк пошел в штыки и опрокинул всех шамилевых мюридов. Потери, правда, понес большие, но осаду Шамиль не только снял, а даже двинулся прочь от Ахты. Силы, конечно, у Аргутинского были слишком малые, чтобы преследовать его, только нижегородцы врубились в хвост его и что-то такое там наделали, причинили какой-то урон, но, в общем, у Шамиля-то все войско было конное и лошади свежие, а не с похода по горам, так что он ушел, и остатки ахтинского гарнизона были спасены. Так что и отец мой и его товарищ Муравин в первый раз участвовали в деле и в деле хорошем, хотя и натерпелись, конечно, но в их возрасте эти труды походной жизни переносятся довольно легко... А вот страшные картины, тела замученных, развалины в копоти и крови -- это уж из памяти не могли вытравить и десятки после прожитых лет.
   Между прочим, полковник Рот впоследствии поправился от своей раны, а его дочь, которая должна была застрелиться, вышла потом замуж за одного из молодых офицеров того же ахтинского гарнизона.
   Кстати сказать, не весь Нижегородский полк участвовал в этом походе, а только эскадронов пять или шесть из десяти. Чир-Юрта тоже ведь нельзя было бросать на произвол горцев: сегодня мирные, они завтра могли стать свирепыми врагами, и в Чир-Юрте могла бы повториться история с Ахтинским укреплением, около которого при одном приближении Шамиля восстали все аулы, так что, когда Шамиль с Хаджи-Муратом ушли, пришлось Артутинскому пробыть в Самурском округе недели две, -- судить и рядить, и только после этого эскадроны нижегородцев смогли возвратиться к себе в Чир-Юрт.
   Конечно, первые дни по возвращении были заняты попойками, встречей героев, но вот эти дни прошли, и снова началась прежняя скучища. Тогда-то в домишке Верхней слободки и вспомнили о домишке Нижней слободки, где жила Поля, и допоходное возобновилось... Тут, конечно, и семнадцатилетняя мадмуазель Рот стояла еще в воображении обоих: как хотите, -- овеяна ведь была она этакой поэтической дымкой. Известно им там в Ахты стало, что Шамиль уже обрек ее в полную собственность тому мюриду, который первым ворвется в штаб гарнизона. Ведь самого Шамиля с кучкой его наибов-стариков в чалмах видели из окошек штаба: сидел под своим малиновым знаменем на бруствере взятого штурмом бастиона. Отлично и он знал все, что делается в гарнизоне, и кто там убит, кто ранен из офицеров и сколько солдат осталось, способных еще отражать штурмы. Каждый день он посылал предложение сдаться, а в сущности, конечно, разузнать, скоро ли придут к концу снаряды и патроны.
   Дело в том, что в первый же день Шамиль постарался взорвать гранатами пороховой погреб, и, разумеется, взрыв этот должен был не только наделать много разрушений в ауле, но еще и обезоружить гарнизон. Однако снаряды и патроны хранились в другом месте, а в каком именно, это надо же было выведать его парламентерам. Не узнали про это, узнали про дочку Рота. Шамиль и девицей этой сумел зажечь сердца. А в ауле-то уж само собою сердца пылали. Отблеск этого пламени унесли с собою и в Чир-Юрт два юных офицера-нижегородца, и в Чир-Юрте был у них свой пламень неугасимый... Так и получилось, что взялись там за прежнее... Притом же погода настала великолепная, ни малейшего ветра и никакой пыли, и цветы в степи зацвели... Поэзия!
   Между прочим, поэт Лермонтов, ведь он не в какой другой полк был переведен из лейб-гусаров на Кавказ, как именно в Нижегородский...
   -- В Нижегородский? -- удивился Коля. -- Я не знал... Это за стихи "На смерть Пушкина"? Я знаю только, что на Кавказ.
   -- Да, за стихи "На смерть Пушкина" и именно в этот самый Нижегородский драгунский полк. Конечно, там все-таки осталась о нем кое у кого память, а мой отец, как я уже говорил, был любитель стихов... Да ведь и в "Герое нашего времени" тоже такие женские образы, как Бэла, княжна Мэри... Ну, а тут, в Чир-Юрте, нечто среднее между полной дикаркой Бэлой, не умеющей говорить по-русски, и княжной Мэри, -- своя русская деревенская красавица Поля.
   -- А муж ее? -- живо спросил Коля. -- Он вернулся тоже?
   -- В том-то и дело, что вернулся живой и невредимый и даже за что-то там Георгия получил... А был он, по описанию отца, мужчина видный, в рыжих усах и бакенбардах котлетками, как тогда полагалось по форме, силу большую имел, и лет уж ему было под сорок... С подчиненными ему драгунами обращался круто, но зато его взвод лучший был в эскадроне... Да и сам Круковский его знал и ценил.
   -- А фамилия его была какая?
   -- Фамилия?.. -- Несколько удивясь такому вопросу, Матийцев помедлил с ответом, припоминая, потом быстро сказал: -- Зубков. Как видите, самая простая, но сам-то носитель этой фамилии оказался далеко не прост, как это скоро вы увидите.
   Ведь раз он был старший унтер-офицер, то, значит, был и грамотный и вполне толковый. Кто, в сущности, вел в те времена обучение солдат? Не младшие офицеры в эскадроне, как мой отец, а вот именно такие старослужащие с тремя басонами на погонах под руководством, конечно, вахмистра и самого эскадронного командира. А младшие офицеры существовали для больших оказий, -- для смотров и парадов, -- разумеется, и для походов тоже, чтобы поскорее выслужиться, чины и ордена получить. А вне походов, парадов и смотров времени у них было сколько угодно, и скука поэтому их поедом ела!
   -- Натурам творческим скука неизвестна, -- вдруг неожиданно для Матийцева сказал Коля. -- Скучать могут только люди малоодаренные.
   -- Откуда это у вас такие сведения? -- спросил изумленно Матийцев. -- Вы так еще совсем мало жили...
   -- Зато я наблюдал людей много! -- откачнув голову, почти выкрикнул Коля. -- Вы думаете, я на Кавказе не был? Был, только, конечно, не в каком-то Чир-Юрте, а в Баку.
   Сказав это, он тут же оглянулся вправо-влево и, уже сильно понизив голос, проговорил:
   -- Ну, что же все-таки дальше случилось?
   -- Что случилось? Да, вот именно, "случилось", а не произошло, не вышло, как говорят, имея в виду человеческую волю, человеческие стремления к чему-нибудь, -- стремления и усилия. К тому, что случилось, я и подошел, наконец, вплотную.
   Коля уловил даже какую-то торжественность в самом голосе Матийцева. Он поэтому даже приоткрыл несколько рот и поднял слегка брови.
   -- Началось, конечно, хождение двух прапорщиков снова по Нижней слободке; на хождение это обратил внимание муж Поли. По словам отца, Тюрин, его денщик, посылался им собрать в Нижней слободке кое-какие сведения, -- ну, словом, вроде разведчика, а какие именно сведения, я уж не помню. Однако сведения, какие он принес, были такого рода. Зубков кричал на жену, чтобы она ни на улице не показывалась днем, ни в окно даже сквозь занавеску не смела глядеть, когда двух офицеров увидит, а чтобы от них пряталась, а иначе... "Я, кричал, против своих офицеров ничего не могу, как я считаюсь им подчиненный, а что касается тебя, убью, как кошку, так это и знай!.." Так что дело дошло уж вон до чего и, кажется, оставить бы им, двум прапорщикам, свои домогательства, и отец говорил, что на него слова Тюрина подействовали, а Муравин был ими возмущен, -- дескать, не мог Зубков этого говорить, а Тюрин сам это выдумал.
   Даже если бы и сам, то нужно признаться, что выдумал умно, во всяком случае освежающе, и надобно было действительно освежиться и всякие домогательства бросить. Но Муравин чувствовал, конечно, что Поле он нравится, и в тот самый день, когда делал им доклад Тюрин, узнал, что Зубков идет в караул по укреплению, значит, дома ночевать не будет, и решил действовать в одиночку и энергично... Вот до какого затмения мозгов можно было там дойти от скуки, единственно только от скуки!
   Словом, в этот день, после развода караулов, Муравин пошел прогуливаться по Нижней слободке уже один и часов в семь вечера вернулся по виду довольный, однако отец мой, как он сам мне говорил, ни о чем его не расспрашивал, так как его тогда захлестнула ревность. Тюрин, денщик, явился вскоре после него, а ушел минут через пять после своего барина (он был из того эскадрона, в котором служил Муравин, и Зубков был из того же эскадрона). Отец полагал, что Тюрин в чем-то тут помогал, в этой муравинской экспедиции, -- может быть, например, выманил эту Полю в огород из дома, где сирень стояла погуще, -- это только его догадка, он об этом не расспрашивал, считал для себя унизительным... Словом, вернулись оба, когда уже стало темнеть, а не больше как через час, когда уж как следует стемнело, раздались страшные женские вопли, и доносились они как раз из Нижней слободки.
   Темнота и женские вопли, -- для всех в укреплении стало ясно, что напали черкесы. Тут же поскакала туда дежурная часть (каждый день тот или иной эскадрон назначался на дежурство именно на случай нападения черкесов: он должен был быть наготове и скакать по первому сигналу). Но так как неизвестно ведь было, сколько именно черкесов напало на Чир-Юрт, то все укрепление взбулгачилось, и можно себе представить, что тогда делалось в темноте! Конечно, и мой отец и Муравин поскакали туда же, как только Тюрин оседлал их лошадей. Скакать-то было недалеко, конечно, но когда доскакали, -- там уже факелы горели, какие захватил с собой дежурный эскадрон, и... черкесов никаких не было, а была только одна несчастная Поля, которая рыдала и повторяла всего одно слово: "Зверь! Зверь!"
   Где зверь, какой зверь, никто ничего понять у нее не мог.
   Мочили ей голову холодной водой, успокаивали как могли и умели и вот что узнали наконец. Вышла она со своим ребенком посидеть на скамеечке около домика на улице, ребенок же все плакал (не хотел спать), она его укачивала на колене, мурлыкала ему песенку, -- задремал он, но тут же вслед за ним задремала и она сама. Сколько времени дремала так, не знает, только, не открывая глаз, чувствует, что ребенка кто-то берет у нее из рук. Она подумала, что это пришел муж, и пробормотала в полусне: "Не тронь, я только его укачала, а ты..." -- и открыла глаза. Ребенка не было, и мужа около нее не было, но она сквозь темноту почему-то успела заметить два острых уха невысоко над землей, и тут же как будто слабенький такой голосок ее ребенка донесся, а потом ничего уже больше не видала и начала кричать одно это: "Зверь! Зверь!"
   Зверь, значит, подкрался к спящей и зубами, -- чем же еще, -- выхватил из рук сонной матери сонного ребенка. Как же он мог схватить его? За шею, конечно, -- шейка у ребенка тоненькая. И какой же именно зверь мог рискнуть забраться в укрепление, чуть только стемнело? И почему не лаяли собаки? Разве могли они не почуять какого-то зверя? Все это было совершенно непонятно. Но если даже и был это какой-нибудь барс, что ли, -- все так и решили, что, может быть, барс, -- то где же и как искать его ночью, тем более что ребенка спасти было уж нельзя... Один старый солдат усомнился даже, действительно ли зверь какой-то заскочил в крепость, -- не сама ли, мол, задушила ребенка и где-нибудь закопала, а на зверя только сваливает.
   Это услышал мой отец и сразу, как он говорил мне, воспылал такой ненавистью к этому солдату, что готов был его ударить. Такого горя, какое было у Поли, подделать было бы нельзя никакой актрисе.
   Мужа ее сменить было нельзя, -- караул есть караул, -- отдали ее на попечение соседок, отозвали дежурный эскадрон и стали дожидаться утра, когда только один Зенкевич, как охотник, по следам мог догадаться, что за зверь такой в восемь часов вечера совершенно безбоязненно зашел в укрепление, -- хотя бы только и в солдатскую слободку, -- и унес из рук матери грудного младенца.
   Мой отец не уходил домой из слободки, его охватил ужас... Дело в том, что чем больше он думал, тем больше терялся в догадках о звере, тем больше начинала казаться ему вероятной догадка драгуна, которого он так возненавидел.
   Вместе с несколькими другими, между прочим и Муравин тоже был в этой группе, он довольно далеко отъехал от укрепления в степь. Все рисковали наткнуться на засаду, но все были страшно возбуждены тем, что вот какой-то зверь осмелился на чудовищный поступок... и если бы целая стая таких зверей попалась им тогда ночью, кинулись бы на них шашки наголо. Ни зверей, ни людей не встретили, объехали все укрепление кругом, вернулись снова в слободку, справились, заснула ли Поля, но увы, узнали, что Поля стала уже совсем "не в себе", как говорили солдатки: она помешалась!.. Горела, как волчий глазок, восковая свечка, стояли и сидели солдатки, а на Полю, метавшуюся на кровати и все время кричавшую: "Зверь! Зверь!" -- жутко было глядеть.
   Мучительная была это ночь для моего отца. А утром отправилась кавалькада искать зверя. И что же? Нашли ведь, и не так далеко, место, где действительно какой-то зверь лежал и жрал младенца Поли...
   -- Очень печально! -- искренне сказал Коля и добавил: -- Ваш отец, значит, окончательно убедился, что это был зверь?
   -- Да, убедился... Но никто, даже самый главный охотник и замечательный стрелок Зенкевич, хотя и долго разглядывал следы, не определил все-таки, что это за зверь.
   -- "То был пустыни вечный гость -- могучий барс", -- мрачно продекламировал Коля.
   -- Так все и подумали, только Зенкевич отрицательно мотал головой и говорил:
   -- Як бога кохам, нет, господа, то не барс, як бога кохам!
   Однако, когда спрашивали, -- кто же все-таки, если не барс, -- разводил руками и говорил: "Не вем!.." В этом исключительном, из ряда вон выходящем случае он, отлично говоривший по-русски, заговорил на родном языке.
   Он был земляк Круковского и пользовался большим доверием отца-командира. Однажды как-то даже в Темир-Хан-Шуру по каким-то личным делам поехал Круковский сам-друг с Зенкевичем, до того в него верил. Но по дороге пришлось ему заночевать в безлюдном месте. А заночевать значит все-таки подкрепиться сном. Завернулся Круковский в бурку, лег на землю и говорит Зенкевичу: "Смотри же, через четыре часа меня разбуди. Я тогда буду на часах, а ты до утра спи тоже четыре часа", -- ну, а Зенкевичу, разумеется, жаль было будить своего командира, и тот проснулся уже сам, проспал не четыре, а шесть часов. Проснулся и тут же стал на охрану сна Зенкевича, а ругать его начал уж после, когда поехали дальше к Шуре. Но история этим не кончилась. Как только вернулись в Чир-Юрт, тут же в приказе по полку объявлен был Зенкевичу семидневный арест за ослушание командира полка. Так и отсидел тот неделю: дан тебе приказ, значит выполняй, а не делай по-своему, не умничай! Однако дан был теперь ему тем же Круковским приказ во что бы ни стало найти проклятого этого зверя, и все уже вернулись в укрепление, а он остался один и рыскал целый день, но ведь почва-то сухая, каменистая, -- следы затерялись, -- значит, зверь куда-то далеко ушел. Ничего в этот день у Зенкевича не вышло.
   Можете себе представить состояние Зубкова, когда он вернулся с караула домой: и жена помешалась, и сынишку съел зверь. Конечно, Круковский дал ему отпуск, чтобы отвезти Полю во Внезапную к ее родителям, и даже конвой ему дал. А оттуда потом ее отправили в Ставрополь в лечебницу для душевнобольных.
   Но вот что случилось, тоже необъяснимое, на другой день после того, как отправили Полю к родным. Тюрин лежал в сумерки на окне, выставив наружу голову, вечером, когда уже совсем смерклось, и задремал. Ни моего отца тогда не было дома, ни Муравина. Он был на своей половине дома один и мог располагать собою, как ему было угодно. Угодно было разлечься на окне и голову для освежения выставить наружу, так и сделал. А я уж говорил вам, что дом-то стоял совсем на отшибе. Задремал Тюрин и вдруг очнулся от сильной боли и закричал в голос, и, точь-в-точь как и Поля, видел, что метнулось в темноту что-то остроухое и большое, по его словам, побольше волка, а главное, -- уши острые, -- значит, не барс, -- у барса уши круглые. Зверь этот сорвал с него скальп -- содрал кожу с половины головы, но выпустил ее из зубов, когда закричал Тюрин, так что он кожи с волосами не потерял, и в лазарете ему сделали шов. Случай этот совершенно взбесил Круковского. Он к Зенкевичу:
   -- Что это за зверь такой, скажешь ты мне или нет?
   -- Непонятный какой-то, -- отвечает Зенкевич.
   -- Ну, непонятный так непонятный, а чтобы ты мне его шкуру принес, -- пятьдесят рублей за нее получишь.
   Деньги по тем временам большие. Идет Зенкевич в полковую кузницу, и там ему смастерили капкан. Добыл он мяса и перед вечером поставил капкан в тех местах, где косточки младенца Васи валялись. Утром идет к тому капкану и видит -- зверь попался, потому попался, что капкана на месте, где его поставили, не было, значит, он его с собою унес, -- вот какой сильный зверь!
   -- Барс? -- не выдержал, чтобы не спросить, Коля.
   -- Нет, не барс... Версты полторы шел по его следу Зенкевич с кинжалом наготове, наконец нашел: лежит в кустах. А когда подошел поближе Зенкевич, зверь поднялся на дыбы и удивил собою старого охотника: такого зверя он никогда не видел, -- серый с черными большими пятнами и с гривой вдоль спины.
   -- Пятнистая гиена! -- вскрикнул Коля. -- Разве она водится в Дагестане?
   -- В том-то и дело, что не только теперь не водится, но и тогда не водилась. И в Грузии не водилась, и южнее Дербента, если брать побережье Каспийского моря, не водилась, -- это мне говорил отец; он наводил тогда справки... Спрашивается: откуда же она пришла, эта пятнистая гиена? Из пустынь Персии, из Аравии? Из Северной Африки, наконец? Каким образом она, -- или точнее он, так как был это самец, причем экземпляр огромный, -- каким образом очутился этот проклятый непонятный зверь около Чир-Юрта? Почему ему нужно было непременно забраться в Нижнюю слободку, выхватить из рук усталой сонной молодой женщины ребенка и его сожрать, а потом оскальпировать не кого-нибудь, а непременно Тюрина, денщика прапорщика Муравина, -- Тюрина, который помог свиданию Муравина с Полею?.. Вот эти вопросы и нахлынули на моего отца, тогда двадцатилетнего юнца еще, и его ошеломили... Стукнули в голову!
   -- А Зенкевич все-таки убил гиену? -- нетерпеливо спросил Коля.
   -- Он от нее отскочил, конечно, так как она оказалась, когда стала на дыбы, выше его ростом, а он был сам достаточно высок. Он выстрелил ей в голову из штуцера и потом уж дорезал ее кинжалом. Шкуру еле доволок, все время ругал себя, что пошел один...
   Так что Круковский получил шкуру пятнистой гиены, а в скором времени его произвели в генералы, назначили наказным атаманом, и он уехал на своем белом коне и увез шкуру непонятного зверя.
   И постепенно, разумеется, у всех в Чир-Юрте изгладилось впечатление от набега гиены, только не у моего отца, -- этот эпизод его здорово стукнул!
   -- То есть в каком именно смысле стукнул? -- спросил Коля. -- В смысле непонятности?
   -- В том смысле, -- выбирая слова, заговорил не сразу Матийцев, -- что он, ведь юноша еще, сразу решил круто повернуть руль своей жизни. Разумеется, он и по самой натуре своей не был приспособлен к профессии драгунского офицера, хотя и учился в кадетском корпусе и постиг всякие там артикулы и правила верховой езды и рубки на скаку шашкой соломенных чучел. Ему претила вся эта чертовщина, конечно, да и жизнь в каком-то диком Чир-Юрте, с вечными попойками, картежом, куреньем жукова табаку из каких-то исполинских трубок, -- полное забвение о человеке в себе самом и память только о двуногом звере... Так он и представлял себе самого даже: двуногий зверь... Двуногий зверь среди двуногих зверей, дрессированных для убийства себе подобных... Ведь он любил стихи, любил Лермонтова, через посредство лермонтовских стихов издали полюбил Кавказ, стремился в этот опоэтизированный юношей-поэтом край и что же нашел в нем? Дикую крепостцу в дикой пустыне, оледенелые горные перевалы по пути в аул Ахты, речки и реки с ледяной водою, на которых не было мостов, развалины маленького укрепленьица Тифлисское, забитого сплошь трупами русских солдат, зарезанных кинжалами мюридов, несчастный гарнизон аула Ахты, в котором из трехсот человек не было почти ни одного нераненного во время бешеных штурмов шамилевской орды. И вот вдруг к двуногим зверям нежданно-негаданно ворвался даже и не глубокой ночью, а чуть стемнело, четвероногий, притом зверь уже настоящий, непонятный не только тогда, когда сожрал ребенка, но и тогда даже, когда сам был убит!
   -- Да ведь гиена же, -- как же так непонятный, -- попробовал было возразить Коля, но с большой убежденностью в голосе подтвердил Матийцев:
   -- Непонятный!.. Непонятно было прежде всего то, как этот зверь очутился не только в Чир-Юрте, но даже и в Дагестане и вообще на Кавказе, раз его родина -- Северная Африка... Тогда не было еще Суэцкого канала, и эта пятнистая гиена могла через Суэцкий перешеек пробраться в Малую Азию, а оттуда через Грузию в Дагестан, но вопрос, зачем же именно этому совершенно одинокому зверю понадобилось совершать такие путешествия. Что это из Ливингстон на четырех лапах?
   -- А может быть, это была просто гиена, убежавшая из зверинца? -- высказал догадку Коля.
   -- Убежавшая из зверинца, вы говорите... Но, во-первых, из какого же именно зверинца? Зверинцы тогда могли быть только в больших городах, а от больших городов русских до Чир-Юрта три года скакать было надо. Во-вторых, пятнистых гиен нельзя смешивать с полосатыми, которые и ростом гораздо меньше и не такие свирепые... Полосатые бывают и теперь в зверинцах, бывали, я думаю, и тогда, а что касается пятнистых, то это -- совсем другая материя. Вообще вопросом о гиенах мой отец тогда начал усиленно заниматься, но к ясности в нем не пришел, и откуда взялась чир-юртская гиена, объяснить мне не мог. Но вот что произошло вскоре после охоты на гиену: исчез Зубков, муж Поли. Он получил от самого полковника Круковского отпуск на неделю, чтобы отвезти бедную Полю к родным, однако через неделю вернулся только конвой, а сам Зубков не вернулся в полк.
   -- Бежал к черкесам? -- оживленно спросил Коля и добавил возбуждаясь: -- Вот это так! По-моему, это объяснимо!
   -- Нет, тоже необъяснимо, -- спокойно сказал Матийцев. -- Сбежал и бросил свой дом и огород -- все хозяйство и все свое будущее. Ведь за отличие в сражениях мог быть произведенным в офицеры... Однако сбежал... Что к черкесам сбежал, -- это осталось неизвестным, а говорить, конечно, так и говорили. Но ведь и о Бестужеве-Марлинском говорили, что он, будучи уже офицером, перешел на сторону черкесов, а совсем не был убит в схватке у мыса Адлер.
   Дружба моего отца с Муравиным расклеилась уже, конечно, но все-таки они продолжали и после страшного происшествия в Нижней слободке жить на одной квартире, и однажды, недели через три после происшествия, вздумали отправиться на охоту, как это проделали уже однажды гораздо раньше. Тогда они вызвали неудовольствие Круковского, но теперь уже другой был у них командир полка, князь Чавчавадзе, не такой строгий, да и ни о каких шайках черкесов, на которые можно было бы наткнуться, не было слышно. Однако прежняя история с ними повторилась: их обстрелял кто-то из лесной опушки, и мой отец был ранен штуцерской пулей в плечо. Послан, разумеется, был взвод драгун на это место, но никого не нашел, а у моего отца, да и у Муравина тоже явилась догадка, что стрелял в них не кто другой, как именно этот беглый Зубков. Муравин поэтому тут же начал хлопотать о переводе в другой полк, что ему и удалось, так как он был не без связей в Питере, а мой отец вследствие этой своей раны в плечо, отчего перестал он владеть левой рукою, вышел в отставку.
   Позже, впрочем, рука снова стала действовать, он же подготовился и поступил в университет, откуда выйдя, стал педагогом... Это уж профессия мирная, и ей он отдался до конца своих дней. Впрочем, большой карьеры не сделал, так как с начальством не умел ладить. Когда его попросили по возрастному цензу в отставку, он был всего только директором учительской семинарии в уездном городе на Украине.
   -- Ну, хорошо, -- сказал Коля, -- а что же все-таки его стукнуло, вашего отца?
   -- Я ведь сказал уже, что этот самый непонятный зверь, -- несколько даже удивился его вопросу Матийцев.
   -- Да, вы сказали, конечно, только я понял так, что все это в целом, -- о чем вы рассказали подробно.
   -- Разве подробно? Я ведь только вкратце, а разве получилось, что подробно? Один ведь только год, даже и того меньше, одного только человека, ничем особенно не примечательного... И если я припомнил кое-что вот, в разговоре с вами, то исключительно по аналогии с тем, как меня стукнуло. Вышло как-то так, будто это стуканье у нас фамильная черта и если я когда-нибудь женюсь и у меня будет сын, то заранее можно будет сказать, что и его в этом же роде стукнет.
   -- Всех скоро стукнет! -- сказал резко Коля, и брови при этом сдвинул, и губы после этого крепко сжал.
   -- Как именно стукнет? -- не понял его Матийцев.
   -- А разве японская война не стукнула Россию?
   -- Стукнула, -- этого отрицать не могу, -- согласился Матийцев. -- Между прочим, чтобы уж до конца довести аналогию: через шесть-семь лет после того, как стукнуло отца моего, стукнуло ведь и всю николаевскую Россию в Крымскую кампанию.
   -- Так стукнуло, что шестидесятые годы появились! -- с большим подъемом подхватил Коля. -- Чернышевский, Добролюбов, Некрасов, Писарев, Щедрин... И Японская кампания тоже ведь стукнула! Так стукнула, что началась революция.
   -- Да, началась революция.
   -- Ну вот, а теперь?
   -- Что теперь?
   -- Что происходит теперь, как вы думаете?
   И так как Матийцев только развел недоуменно руками, Коля ответил сам на свой же вопрос:
   -- А теперь она продолжается, -- вот что происходит теперь!
   -- Как же именно продолжается?
   -- Как?.. Путем массовых забастовок, разумеется!
   -- Ну да, да... Это конечно... И путем стрельбы уже не по каким-то прапорщикам Матийцевым, а по губернаторам и премьер-министрам Столыпиным, -- вполне серьезно сказал Матийцев, но Коля так и вскинулся от этих слов:
   -- Разве наша партия стреляет в губернаторов? Это -- эсеры, а совсем не мы, большевики! Однако ведь Столыпина охранник Богров убил в Киевском театре в присутствии самого царя Николая, но... все-таки честь эту оказал премьер-министру, а не царю, -- вот какой ход даже и со стороны эсеров! Почему, как вы думаете?
   -- Не могу объяснить, -- признался Матийцев.
   -- Потому, -- понизив зачем-то голос, заговорил Коля, поблескивая глазами, -- что даже они, эсеры, берегут этого дурака на троне. Революция в конце концов победит, конечно, самодержавие, но скорее всего и прочнее всего победит именно при нем, при Николае Втором, -- это даже и эсеры понимают, поэтому и не делают покушений на его жизнь!.. Другой такой пешки и на заказ никто не сделает!
   -- Вот видите как, -- а я об этом как-то даже ни разу и не подумал как следует...
   Матийцев помолчал немного и спросил:
   -- Так, значит, забастовки рабочих?
   -- Разумеется... Наша партия опирается на рабочих... Помните, какие забастовки были в девятьсот пятом году? Ого!
   -- Помню, да... Но я-то помню, а вам-то сколько же было лет тогда?
   -- Все равно, сколько... Мне говорили об этом товарищи, и я читал об этом сам, так что отлично знаю. А вам известно, что Ленин еще в позапрошлом году основал большевистскую газету "Правда"? Вы видели когда-нибудь нашу "Правду"?
   -- Нет, не приходилось.
   -- Как же вы так? Наша рабочая газета, надо ее искать, а сама она в этих местах редко на глаза попадается. Вы когда уезжаете отсюда к себе на шахту?
   -- Едва ли я отсюда поеду на шахту к себе, -- сказал, чуть улыбнувшись, Матийцев.
   -- Как так это? Почему?
   -- Да потому, что и меня ведь тоже судить должны за обвал в шахте.
   -- Это я знаю... И вообще теперь, конечно, с инженерством все у вас должно быть кончено... Сколько засыпало рабочих?
   -- Двоих забойщиков.
   -- А их откопали?
   -- Откопали, но только уж мертвых... А шахтой ведаю я, значит, меня и будут судить.
   -- Отсюда, позвольте, какой же вывод? -- вдруг строгим тоном спросил Коля. -- Значит, вы виноваты в смерти двух рабочих?
   И, сказав это, он даже отшатнулся от Матийцева, точно принял его раньше за кого-то другого и только теперь понял, кто он на самом деле.
   -- Видите ли, -- в забое было, конечно, крепление, но то оно держало породу, то есть землю над входом в забой, а то почему-то не выдержало давления и рухнуло, -- вот что там случилось.
   -- Я не представляю, как это, я никогда не видел шахты, -- сказал Коля.
   -- Да вы и не увидите ее по той причине, что вас туда и не пустят.
   -- Виноваты вы или не виноваты -- вот что я хочу знать! -- совсем не юношески-строгим тоном почти выкрикнул Коля.
   -- Виноват только потому, что всякая вина виновата... Кто-то ведь должен нести ответственность за катастрофу в шахте? Конечно, должен. А кто же еще, как не инженер, заведующий шахтой? Я и привлечен к ответственности... Но это, с одной стороны, чисто формальной. А с другой, практической, шахта ведь очень велика, и всю ее осмотреть во всех точках в начале работ я один не в состоянии. Накануне катастрофы крепление держалось. Ночью, когда не было работ, держалось. Утром, когда начали работу, держалось. А примерно в обед рухнуло. Эту катастрофу так же невозможно предусмотреть инженеру, как невозможно заранее предсказать землетрясение. Конечно, движение пустой породы подготовлялось, но ведь оно проходило скрытно, в толще земли; забой же освещается только шахтерской лампочкой. С такою же лампочкой и я хожу по шахте. Я поднимаю ее, смотрю, когда подхожу к забою, смотрю внимательно, но ничего угрожающего не вижу; успокоенно я иду дальше по штреку, и вдруг рухнуло!.. Виноват, значит, я только в том, что я не вездесущ, не всемогущ и не всеведущ. За это и понесу наказание.
   -- Какое именно?
   -- Говорили мне там, на шахте, что за это полагается арест на месяц.
   -- Но ведь это же чепуха! -- вскрикнул Коля.
   -- То есть что чепуха?
   -- Должно быть определенно ясно что-нибудь одно: или вы виноваты, тогда вам не месяц ареста, а побольше, или вы не виноваты, тогда зачем же этот месячный арест?
   -- Так установлено из каких-то соображений. Это уж юристов спросите, почему, действительно, арест на месяц, но судоговорение в таких случаях бывает, говорят, небольшое и приговор выносится быстро, так как подобных случаев очень много и если из-за них инженеров начнут ссылать на каторгу, то должны будут остановиться работы и на шахтах, и в рудниках, и на заводах за недостатком руководителей работ.
   Матийцев говорил это с виду совершенно спокойно, по-деловому. Как и во время суда над Божком, он ни одним словом не обмолвился и теперь перед этим юнцом с напряженно-честными глазами о том, как на него самого повлияла катастрофа в "Наклонной Елене", как он ездил в Ростов прощаться с жизнью и затем в роковую ночь положил около себя на столе заряженный револьвер.
   Он, конечно, не мог забыть об этом, но в то же время те настроения его были отброшены уже так далеко, как будто и в памяти были задернуты они толстым черным крепом. Если бы он мог поглядеть на самого себя откуда-нибудь со стороны, то, вероятно, немало бы удивился он, что в той же самой, очень хорошо знакомой ему внешней оболочке поселился какой-то новый для него же самого человек.
   -- Солнце, однако, начинает уж садиться, мне надо идти, -- сказал, решительно поднимаясь, Коля.
   -- Идти?.. Куда?
   -- Да мне ведь нельзя здесь больше, -- я уж говорил вам... Да и вам надо отдохнуть, -- прощайте!
   Но протянутую руку его отвел Матийцев, сказав оторопело:
   -- Надо идти, позвольте, а у вас же, конечно, ни копейки денег, -- как же вы пойдете?
   -- Так и пойду, как ходил... А если у вас есть лишних несколько рублей, то я бы не отказался.
   -- У меня! -- горестно отозвался Матийцев. -- В том-то и все дело, что у меня осталось почти в обрез: только заплатить за номер в гостинице, да на билет до моей станции!.. Каких-нибудь пять рублей вот... -- добавил он, роясь в кошельке и подавая бумажку Коле.
   -- Ого! Пять рублей -- это совсем не "каких-нибудь", а с ними я до Ростова могу добраться, -- засиял Коля. -- В Ростове же, там свои люди... Спасибо вам!
   Расставаясь с Колей, Матийцев расцеловался с ним крепко, как с родным, а после, уходя к городу, все оглядывался, чтобы разглядеть на сером большаке его рубашку.

IV

   Вдвойне чувствовал себя опустошенным Матийцев, когда уже вечером добрался до "Дона". В один этот день из него была вынута и такая долго мучившая его заноза, как дело Божка, и, неожиданно войдя в него, как что-то большое, тут же и ушел куда-то на юг Коля Худолей. Он, этот еще не оперившийся юнец, родом из Крыма, совершенно до сегодня ему неизвестный, сразу занял в нем так много места, что просто как-то даже физически больно было Матийцеву ощущать, что вот его уже нет рядом с ним и, вернее всего, никогда уж больше не будет.
   В том, что он сказал ему свое настоящее имя и фамилию, Матийцев не сомневался, иначе за доверие к нему и он не ответил бы доверием, не рассказал бы ему о переломном моменте в жизни отца, а рассказ этот, после пережитого в суде, дался ему тяжело. Все время представляя себе в эти часы своего отца, да еще в его молодые годы, он как бы жил двойною жизнью, и не отдыхом от суда оказалось это, а еще больше увеличило в нем разбитость.
   В номере гостиницы он лег на койку, чтобы хоть сколько-нибудь отдохнуть и забыться; не то чтобы уснуть, -- он знал за собою, что уснуть в подобном состоянии не может, а хотя бы как-нибудь, пусть только наполовину, восстановить силы, хоть наполовину чувствовать себя как обычно. Но очень трудно было достичь этого в какой-то косоуглой убогой комнатенке с низким потолком, в нижнем этаже и с единственным окошком, выходящим во двор, где все кто-то сновал мимо, отчего на стенке против окна поминутно сновали темно-синие сумеречные тени.
   Белая краска на оконной раме была облуплена, отчего вся рама стала какою-то нахально-неопрятной, вызывающе-пестрой; на подоконнике же, тоже облупившемся, кто-то постарался вырезать перочинным ножом три раза и в трех разных направлениях слово "Мотюша". И того, что называется воздухом, не было в этом нумеришке, а было что-то застоявшееся, заплесневшее и провонявшее, чего узенькая форточка, хотя и день и ночь стояла отворенной, вытянуть никак не могла.
   И, однако, сквозь всю эту заплесневелость кругом, сквозь всю усталость в теле, сквозь всю опустошенность в душе, что-то такое проросло в нем новое для него самого, и, пока он лежал, закрыв глаза, чтобы сосредоточиться, это новое утверждалось в нем, прочнело, а возникло оно из трех всего только слов, сказанных семнадцатилетним бывшим гимназистом, а ныне посвятившим свою жизнь революции в России, Колей Худолеем: "Вы хорошо выступали!.." Больше ничего, -- только это: "Вы хорошо выступали!"
   Вышло, значит, так, что он, стараясь, чтобы смягчили приговор Божку, не то чтобы "давал показание", а "выступал" на суде, как выступают ораторы в парламентах, где речи их записываются слово в слово, обсуждаются другими ораторами, печатаются в газетах и в конце концов влияют на строй всей государственной жизни. Он, значит, воздействовал на многих людей словом, пусть это слово прозвучало для одних молодо-зелено, наивно, а для других, как прокурор, например, прямо преступно, но оно не могло не произвести впечатления, так как было искренним: как думалось, так и сказалось.
   Ведь даже и Дарьюшка произвела впечатление своими покаянными словами и слезами о том, как она, "грешница", продала его револьвер, вместо того чтобы забросить его куда-нибудь подальше, и как, еще раз "грешница", пропила по свойственной ей слабости полученную за него золотую пятерку.
   Пусть прокурор назвал "трюком пропагандиста" то, что он сказал на суде о своем решении застрелиться, а юноша-революционер одобрительно отнесся к такой, как он это назвал, "удачной выдумке", но зато сам-то он вырос в собственных глазах: не утаил своей слабости, вынес ее сам на общественный суд, чтобы здесь казнить!.. Вышло так, что Божок не только спас ему жизнь, но еще и высек своим ударом искру, от которой сгорела в нем вся грязная накипь, вся рабская боязнь жизни, вся его растерянность перед ней.
   Он жив теперь и силен теперь, несмотря на эту временную усталость, благодаря Божку, который "думал, что уж убил" его, а тот большак, каким ему нужно теперь идти, показан ему "святым" сыном такого же "святого доктора"...
   И как-то совсем непоследовательно на первый взгляд, но по существу вполне связанно вспомнился ему до мелочей четко странный сон его не в другой гостинице, в Ростове, а у себя дома... Обыкновенно он, как и все, очень скоро, проснувшись, забывал все свои сны, -- иногда даже через секунду после того, как открывал глаза, но этот сон пробился вдруг из тайников памяти сквозь все, что произошло с ним наяву после того, а произошло ведь так много!.. Это было, пожалуй, просто забытье, а не сон, это привиделось ему не в постели, а за столом, когда, написав предсмертные письма, он вдруг задремал, совершенно неожиданно для себя: у него было еще для этого время, так как до одиннадцати часов, когда он решил выстрелить себе в сердце, оставалось еще полчаса.
   Вспомнилась только часть этого сна, -- именно: в пустой степи появилось вдруг огромное, великолепное, строгого стиля здание -- матово-белое, карнизы черные... И как он спрашивал кого-то:
   -- Это -- не мрамор ли?
   -- Вероятно, -- отвечал кто-то.
   -- А почему же дом этот стоит один в степи? -- спросил он.
   -- Нет, он не один, -- ответил кто-то. -- Вон и другие такие же.
   И действительно, повсюду стояли здания, такие же белые с черными полосами, такие же великолепные, такого же строгого стиля!.. И местность эта называлась почему-то Всесвятское... Все огромные дома эти уходили куда-то вдаль, и все их почему-то было видно...
   Эта часть какого-то запутанного и длинного сна чрезвычайно ясно представилась ему именно теперь, когда лежал он на жесткой койке в косоуглой вонючей комнатенке с низеньким потолком.
   Многоэтажные огромные дома, мраморно-белые, почему-то с черными полосами, как бы перепоясанные по этажам для большей четкости, -- вот во что вылились в нем все переживания этого дня. И с бесконечными улицами таких домов в мозгу, как бы под непомерной тяжестью их, он заснул, наконец, и спал до утра не просыпаясь, а утром, выйдя на улицу, очень остро ощутил он жалость ко всем живущим в этих маленьких домишках, в каких жили и пятьсот и тысячу лет назад.
   А эта жалость тотчас же вызвала из памяти все тот же сон, и вот здесь, на улице, в этот день произошло с ним нечто странное, несколько похожее если не на галлюцинацию, то во всяком случае на мираж в пустыне: над жалкими домишками, накрывая их собою, встали в длиннейшие величественные ряды огромные белые дома строгой архитектуры... И когда он вышел на ту улицу, где встретился с Колей Худолеем, громады домов по обеим сторонам этой улицы, раздавшейся в ширину, и с мостовой, залитой асфальтом, пошли далеко-далеко вдоль большака и заняли собою всю даль и никакому одинокому осокорю у глиняной ямы не оставили места.
   И вдруг весь этот великолепный мираж исчез, и выступила перед глазами действительность: это произошло в проулке, на который свернул Матийцев. Здесь увидел он мало понятное с первого взгляда: городовой в белом кителе, и тут же под его бритым подбородком и желтыми жесткими усами чьи-то босые грязные ноги, а как они попали сюда, можно было рассмотреть только в следующий момент: городовой тащил кого-то головою вниз, чьи ноги крепко зажал левой рукой. Голова того, кого он тащил, волочилась по земле, причем действовали все время руки, оберегая ее от ушибов, и слышался какой-то приглушенный этой работой рук вой, похожий на длинное исступленное бормотанье глухаря на току.
   Городовой этот вызвал у Матийцева сравнение с хищницей-осою, когда с налета нападает она, залетев в открытое окно, на муху, пьющую хоботком из капли на столе. Муха мгновенно оказалась уж в цепких лапках осы, а оса только разбегается, сильно действуя крыльями и парой задних свободных ножек, но вот она поднялась в воздух, -- и прощай, муха! В осином гнезде пойдет она на корм потомству осы, ее прожорливым личинкам...
   -- Ты куда его тащишь? Ты как смеешь его так тащить? -- крикнул Матийцев, поспешив к городовому.
   -- А ты что за спрос? -- рявкнул и городовой, без малейшей тени уважения к его серой фетровой шляпе и новому еще костюму.
   И длинное лицо городового, совершенно свекольного цвета, повернулось к Матийцеву, не только свирепое, но еще и вполне уверенное в правоте своих действий. Тот же, кого он тащил, был по виду не кто иной, как шахтер, вернее всего что напившийся и буянивший на улице, парнишка еще, не больше как годами двумя старше Коли Худолея и не то чтобы очень крупнее его. Городовой был куда плотнее и выше ростом своей жертвы; жертва же его, увидев нежданного заступника, завопила городовому:
   -- Брось, селедка! Брось, сволочь!.. -- И тут же Матийцеву: -- Господин, будьте свидетель! Он мне всю шею набок свернул, он меня... на всю жизнь... калекой сделал!
   В непокрытую голову его с растрепанными бурыми волосами влипли и сухая трава, и комки тоже сухой глины, и песок.
   -- Погоди, погоди! Ты за "сволочь" сейчас ответишь! -- пообещал ему городовой, и парень -- к Матийцеву:
   -- Спасите, господин! Бить меня селедка хочет!
   -- Сейчас же его отпусти! -- вне себя закричал Матийцев, но городовой в это время уже втаскивал свою жертву, как оса муху, в полуотворенную калитку знакомого почему-то Матийцеву двора: это был двор "присутственных мест", только не с улицы. И тут же сквозь калитку увидел Матийцев тоже знакомого уж ему околоточного с бабьим широким круглым лицом, и так же вежливо, как за день перед тем, козырнул ему околоточный, но сказал строго:
   -- Вмешиваться в действия полиции частные лица не имеют права!
   -- А кто полиции дал право обращаться так с человеком? -- запальчиво выкрикнул Матийцев.
   -- Как это "обращаться"? -- будто не понял околоточный.
   -- По земле волочить! Головою вниз! Вот как!
   -- А если он идти своими ногами не хочет? А если он в драку с полицией вступает?.. А вы же ведь и сами на суд сюда приехали, а не то чтобы полицию учить, что ей надо делать...
   И околоточный помог городовому протащить в калитку парня все так же, головою вниз, а потом захлопнул щеколду калитки или даже, как показалось Матийцеву, запер эту сплошную, без просветов, толстую деревянную, окрашенную охрой калитку на ключ.
   Оставалось только уйти и от этой калитки и от дома, напоминавшего о завтрашнем суде над ним за обвал в шахте. Что его присудят на месяц "отсидки", об этом он был предупрежден и своим штейгером, Автономом Иванычем, и Яблонским, но вот что теперь показалось ему странным в самом себе: он так и не спросил у них, что это за "отсидка", где именно он будет сидеть и кто и как будет его кормить целый месяц. Последнее занимало его теперь особенно, так как кормиться на свой счет он не мог бы: денег у него оставалось в обрез, только доехать до Голопеевки. Подумалось: "А что если отсиживать придется в "каталажке" здесь вот, при полицейском управлении, где, может быть, теперь бьют в четыре руки почти мальчишку шахтера, скорее всего что коногона, который, пожалуй, и напился-то в первый раз, -- не заметно было, чтобы был он слишком пьян..."
   Дома-дворцы, овладевшие было фантазией Матийцева, не появлялись уже больше перед ним во весь этот длинный, нудный, поневоле бездельный день, хотя он долго еще бродил по городу и исходил его вдоль и поперек. Заходил он даже и на кладбище, где надписи на крестах иногда не уступали в своей многозначительной краткости произведениям голопеевского кладбищенского сторожа -- Фомы Куклы.
   Подходя к одной из окраин, спросил он в шутку у одной старушки в черном с желтым горошком аккуратном платочке:
   -- Какие тут у вас достопримечательности есть, бабка?
   -- Примечательности? -- повторила бабка, не поняв слова.
   -- Ну да, чтобы было хоть на что посмотреть, -- объяснил ей Матийцев.
   Старушка поняла и оживилась.
   -- А вон у нас есть примечательность -- дом белый каменный, двухэтажный... Небось, всякий на него со страхом смотрит!
   Матийцев посмотрел, куда показывала бабка, и увидел: за деревьями действительно белелся двухэтажный дом на пустыре. Около дома была каменная же белая стена с глухими воротами; около ворот стояла полосатая будка, а возле будки прогуливался конвойный солдат. Без объяснений догадался Матийцев, что это -- уездная тюрьма, и прямо отсюда направился к себе в гостиницу "Дон".
   А на другой день утром он снова входил в суд, но теперь был уже гораздо спокойнее, чем когда слушалось дело Божка. В зале суда теперь все ему было знакомо, и кого он хотел увидеть, как например, старшину присяжных, и кого совсем не хотел видеть, как например, прокурора, все были на своих насиженных местах. Но ему самому теперь пришлось уже сидеть на скамье подсудимых, как раз там, где сидел Божок, и был он теперь не потерпевший, даже не свидетель, а подсудимый сам...
   Он не готовился накануне к своей защите, тем более что убежден был, -- не придется ему прибегать к длинным и связным объяснениям, а только отвечать на вопросы судейских. Но председатель с первых же слов предложил ему рассказать, при каких обстоятельствах произошел обвал.
   Матийцев начал говорить без малейшего нажима на слова, усталым тоном: усталость он чувствовал общую и преодолеть ее не мог даже в такой важный для себя час.
   -- Есть шахтерская песня... Поют ее заунывно:
   
   Шахтер в шахту опускался,
   С белым светом расставался:
   "Прощай, прощай, белый свет:
   То ли выйду, то ли нет!"
   
   Показательная песня... Говорит она о том, что работа в шахте -- опаснейшая работа: от скопления газов в шахте всегда возможны взрывы, последствия которых часто бывают ужасны: от избытка воды в почве, если шахта мокрая, всегда возможны обвалы... Шахта "Наклонная Елена", которой заведую я, считается сильно мокрою шахтой, потому обвалы в ней не редкость. Но обвалы не всегда сопровождаются человеческими жертвами: они могут быть и в таких местах, где -- случайно, конечно, -- отсутствуют люди, и могут привести к человеческим жертвам... Чтобы судить о степени моей виновности в обвале, стоившем жизни двум забойщикам, нужно, мне так думается, представить во всем объеме работу инженера в шахте. Ведь шахта, -- такая, как "Наклонная Елена", -- прежде всего очень велика, а инженер должен обойти ее всю, чтобы везде проследить за налаженным уже, конечно, ходом работ. Но в шахте, -- очень прошу представить это, -- совершенно темно. В шахте кто бы то ни был, -- инженер ли, штейгер ли, десятник или шахтер, -- все ходят со своими лампочками... Как светляки ползают в траве, как рыбы на очень большой глубине в море, куда не проникает солнечный свет: известно, что у них есть свои осветительные аппараты... Я, положим, подошел к кучке рабочих, я, при свете их лампочек, с одной стороны, и своей, с другой, их рассмотрел; я увидел, как они работают; я спросил у десятника, если он тут, все ли благополучно, и потом пошел дальше. А вдруг именно там, где я только что был и где все казалось в порядке, -- через пятнадцать -- двадцать минут случилось несчастье! Кто же имеет право сказать, что несчастье это случилось только потому, что меня в тот момент не было на этом месте? Никто не может сказать этого, потому, во-первых, что я не могу стоять целый день, как припаянный, на одном и том же месте: я должен видеть в шахте двадцать, тридцать, сорок мест, -- всю вообще шахту, -- а вездесущием я не обладаю; потому, во-вторых, никто не может сказать этого, что несчастье может случиться и на моих глазах, но в такой момент, когда его никак нельзя предвидеть. Нельзя ведь предвидеть, когда именно начнется у того или иного человека рак, например. Злокачественная опухоль эта подготовляется исподволь, совершенно незаметно для человека, -- но так же точно подготовляется и обвал в мокрой шахте. Он неизбежен, говоря вообще, так как огромнейший пласт земли давит на все пустоты штреков, квершлагов, забоев... Чтобы предупредить обвалы, мы ставим так называемое "крепление", -- деревянные подпорки, но вот вопрос: как именно можно определить, что то самое крепление, которое выдерживало давление неделю, и три дня, и день назад, выдержит его и сегодня до конца работ? И вот для этой цели, то есть чтобы определить прочность крепления, мы, инженеры, вместе с десятниками и самими забойщиками, поднимаем свои лампочки, разглядываем подпорки и вместе решаем, нужно ли уж менять их, или можно еще на них надеяться... А вода, наш вечный враг, делает в это время свою работу: она непрерывно капает везде и всюду, но ведь, -- представьте это, -- каждая капля уносит с собою частицу земли, и, может быть, как раз когда мы соглашаемся друг с другом, что крепление еще постоит, над забоем есть уже весьма порядочная пустота, а инженер, заведующий шахтой, так же не знает этого и не может знать, как и забойщик... И вот, вдруг, совершенно для нас неожиданно рухнула земля там, вверху, над забоем, то есть над потолком забоя!.. Нужно бы забойщикам услышать это и тут же опрометью бежать из забоя в штрек; но как же ему расслышать шум над потолком своим, когда он сам гремит кайлом или обушком, причем он ведь еще и скорчился для этого или полулежит, -- ведь забой низенький, в зависимости от толщины угольного пласта... Обвалилась земля над потолком забоя и... через какие-нибудь полминуты обвалился потолок забоя, -- рухнуло крепление, вход в забой засыпан плотно пустой породой... Что можно было делать нам дальше в моем случае, если двое забойщиков в глубине забоя были еще живы, -- мы слышали их голоса? Начать откапывать их? Мы это и начали было, но поняли, что можем потерять при этой им помощи еще несколько человек, а забойщиков все равно не спасем: обвал продолжался и шел туда, в глубь забоя... В результате, так как сделать для спасения заваленных забойщиков мы ничего не могли, -- оба они погибли... Этот случай произвел на меня сильнейшее угнетающее впечатление, о чем я говорил уже в прошлый раз.
   Тут Матийцев остановился, опустив голову, как бы ожидая вопросов со стороны председателя суда или прокурора, но они молчали, поэтому он продолжал:
   -- Мы, инженеры, не ленимся обновлять крепления: мы всегда требуем как можно больше крепежного леса, но только очень скупо всегда его нам дают -- вот что нужно вам знать. А часто бывает и так еще, что он -- недомерок, или перележалый, или хотя и свежий, да слабой породы дерева, что нам в шахте опять не годится: нам нужен дуб, а дают нам осину, потому что осина вдвое дешевле обходится в заготовке... "Дайте нам цену за пуд угля двенадцать копеек, и мы сделаем в шахтах паркетные полы и пустим туда солнечный свет!" -- вон как говорили горнопромышленники на своем съезде, а при цене в шесть копеек за пуд никаких, дескать, улучшений в работе для шахтеров ввести нельзя... А пенсии для рабочих? А хотя бы пособия денежные для них при несчастных случаях с ними? Ведь бельгийская компания, владелец "Наклонной Елены", ни одной копейки пособия не дала многодетным вдовам забойщиков, погибших там... Кто же были эти забойщики -- люди или скоты?..
   -- Пхе... Это уж вы, подсудимый, начали из другой оперы, -- поспешил остановить Матийцева председатель, до этого все время молчавший, а прокурор, как насторожившийся конь уши, высоко поднял брови.
   Замечание председателя как-то сразу совершенно обескрылило Матийцева, и без того усталого; обидным показалось и обращение "подсудимый"... Он проговорил медленно и вполголоса:
   -- Да я, кажется, все уже сказал по своему делу, и больше мне нечего добавить.
   -- Если все, то садитесь, -- как учитель к школьнику, обратился к нему председатель, и вовремя это было: Матийцев полузакрыл глаза и покачнулся стоя.
   Когда он сел на скамью подсудимых, то глаза его закрылись как-то сами собою, непроизвольно, -- до того овладела им полная безучастность к тому, скоро ли и в каких выражениях начнет, обратясь к присяжным, устанавливать его вину прокурор и как будет вынесен ему предусмотренный приговор, -- месяц "отсидки".
   Сидя так с закрытыми глазами, он не то что задремал, а как-то ушел в себя и не заметил, -- не мог заметить, -- что прокурор, вместо того чтобы начать против него филиппику, несколько приподнявшись на месте, сказал председателю, что отказывается от обвинительной речи (а от защитника перед слушанием дела отказался он сам) и что председатель передал старшине присяжных листок с вопросом.
   Он очнулся от забытья и открыл глаза только тогда, когда присяжные гуськом выходили из зала совещаться. Он пригляделся к судейским за столом с "зерцалом" и увидел, что они заняты чем-то, что им подсунул секретарь. Тогда он вспомнил, как Безотчетов говорил ему о какой-то своей бумаге, посланной в суд о нем, заведующем шахтой, и подумал, что ведь эта бумага должна бы быть прочитана секретарем вслух, а он ее не зачитал, -- почему?
   Додумать до конца этот вопрос не дали ему присяжные, которые вернулись что-то очень скоро. Он, как и все, поднялся при их появлении, и отставной военный врач, имевший вполне торжественный вид, прочитал вопрос, стоявший в листочке:
   -- "Виновен ли заведующий угольной шахтой "Наклонная Елена", горный инженер господин Матийцев, в обвале забоя, в результате чего погибли двое забойщиков?"
   Тут он сделал паузу и, не глядя уже в листок, ответил:
   -- Нет, не виновен!
   И еще не успел как следует Матийцев воспринять сказанное о нем, как кто-то из публики, которой собралось человек двенадцать, захлопал в ладоши. Потом захлопали все. Потом председатель суда, не называя его ни "подсудимым", ни по фамилии и глядя на него не предубежденно, а скорее как бы с участием, сказал;
   -- Вы свободны!
   Матийцев понял эти слова так: "Можете выйти из зала суда и идти куда вам будет угодно, не думая больше ни о какой нигде "отсидке"".
   Он поклонился председателю и вышел.

V

   От города, где судили Матийцева, до станции, где нужно было ему сходить, считалось всего часа полтора езды.
   То, что оправдали, а не засадили на месяц, как предсказывали Безотчетов и Яблонский, и тем более то, что суд дал снисхождение Божку, очень подняло Матийцева в собственных глазах. Таким именно поднятым он и вошел в вагон третьего класса.
   Тут было очень людно, но люди ехали вместе, как понял Матийцев, издалека и успели уже перезнакомиться друг с другом: в вагонах русских железных дорог даже у закоренело молчаливых появляется почему-то большая словоохотливость.
   Свободное место, которое нашел Матийцев, оказалось даже как будто среди наиболее здесь говорливых, наилучшим образом оживленных дорогой. А в соседнем отделении, -- вагон был открытый, -- сидел даже кто-то с большой гармоникой-двухрядкой, которую бережно, почтительно держал на коленях, причем стояла она на широком красном, с крупным белым горошком, платке. Концами этого платка гармонист тщательно вытирал свои пальцы, которые, должно быть, потели, что мешало ему, очевидно, свободно действовать ими.
   Он был вдохновенного вида: узкое лицо с чуть заметными усишками и белесый вихор надо лбом; нос длинный и несколько набок, а глаза победоносца и покорителя женских сердец. Рубаха его, хотя и очень грязная, поэтому неопределенного цвета, была вышита крестиками -- женскими, конечно, руками.
   Тронувшийся поезд еще не прошел мимо построек станции, а он уже перебрал ухарски клавиши гармоники и запел тенором:
   
   Ко мне барышни приходили,
   Бутыль водки приносили,
   С отча-я-я-яньем говорили:
   -- А-ах, жаль, а-а-ах, как жаль,
   А-ах, как жаль, что ты -- мо-нах!..
   
   Под узким подбородком у него оказался кадык на тощей шее, и губы от большого усердия он распяливал в виде сковородника. Зубы у него были щербатые; брови же -- реденькие, желтенькие, -- он то вздергивал, то хмурил жалостно, как того требовала его песня.
   -- Гм, занятно! -- весело говорил, слушая его и ни к кому не обращаясь, Матийцев, оглядывая в то же время всех, кто был и впереди, и с боков, и сзади.
   Но вот к нему подкатился на коротеньких ножонках черноволосый кудрявый ребенок лет трех, охватил его колено и вполне отчетливо сказал:
   -- Дядя, дай конфетку!
   И не успел Матийцев приглядеться к нему, как какая-то лохматая черноволосая женщина появилась рядом с ребенком и обратилась к нему бесцеремонно:
   -- Ну, дайте уж моему Диме конфетку, раз ежели он у вас просит! Он все равно не отстанет, -- он такой вредный!
   -- Да откуда же у меня конфетки? У меня никаких конфеток нет, -- удивленно сказал Матийцев.
   -- Ну, как же так нет, когда вы же их своим деткам везете! -- протянула черноволосая вполне уверенно и даже подмигнула знающе.
   -- И деток у меня тоже нет, -- ответил Матийцев уже спокойнее.
   -- Ну, тогда дайте ему грушу!
   -- Дай! -- требовательно сказал Дима.
   Матийцев оглянулся кругом, заметил, что несколько сзади его расположился покушать какой-то бородатый загорелый степняк в чоботах, и кивнул туда головой:
   -- Вон там что-то едят -- туда идите!
   Бросив на него негодующий взгляд, мамаша увела сыночка, но это был только первый ее приступ.
   Минут через десять она опять подошла, таща Диму за ручонку, и сразу, с подхода:
   -- Вот скажите же вы этому скверному мальчишке, что в этом самом вагоне водятся волки!
   -- Зачем же я буду говорить ему такую чепуху? -- кротко спросил Матийцев.
   -- А затем вы должны ему это сказать, чтобы он когда-нибудь испугался! -- выпалила без передышки мамаша.
   -- Гм... да... Вы обратитесь к кому-нибудь другому, -- посоветовал ей Матийцев.
   Опять уничтожающе-гневный взгляд выпуклых черных глаз, и опять утащила она своего Диму, и уже где-то дальше в вагоне, -- слышал Матийцев, -- она приказывалала кому-то:
   -- Отворите же вы, пожалуйста, окошко, а то Димочке очень душно, и он себе сейчас в обморок упадет, -- и что я тогда с ним должна делать, ну-у?
   А еще через пять минут Матийцев слышал уже другое:
   -- Ох, затворите, пожалуйста, я вас прошу, окошко, а то я боюсь, что Димочку продует, и что я тогда с ним буду делать, а-а?
   На каждой остановке поезда, хотя бы на две минуты, она выскакивала из вагона, только успев сказать всем и никому:
   -- Ну, посмотрите же вы за моим Димочкой, чтобы он чего-нибудь не наделал!.. Дайте ему что-нибудь, он будет себе есть! -- И исчезала.
   И однажды Матийцев на одной такой остановке поезда услышал в открытое окно ее крикливый голос:
   -- Ну, вы уж наверное мой земляк из Новой Маячки, а-а? Скажете, нет? Ну, я-таки вас очень даже хорошо зна-аю!
   И увидел, как тот, кого она атаковала, отмахиваясь рукой, уходил от нее поспешно.
   Потом она, растрепанная, вбежала в вагон с криком:
   -- А где мой Димочка, а-а? Он ничего тут не нашкодил?
   И, поймав Димочку, начала его убеждать:
   -- Видела я волков, видела! Они сидят себе вот тут рядом в другом, в желтом вагоне!.. Они тебя-таки съедят, -- ты тогда вспомнишь, скверный мальчишка, что я тебе правду говорю!
   А тот степенный степняк в чоботах не спеша продолжал что-то такое жевать и говорил, обращаясь к пожилой женщине в выцветшем, когда-то малиновом платочке, сидевшей против него:
   -- Зве-ерь, он все решительно про себя знает!.. Хотя бы, скажем, лису возьми... В какое время она нахально себя вести начинает, так что даже за курями готова середь дня в хату влезть?.. Тогда у ней нахальство такое, когда линять станет, -- вот когда! Шерсть если из нее клочьями лезет, кому она тогда нужна? А мясо... Мясо лисиное не то что человек, и сатана есть не схочет, как оно вонючее. Вот она и смелеет тогда, эта лиса!
   А женщина в линялом платочке, тоже загорелая по-степному, соглашалась и говорила о своей телке:
   -- Истинно, все понимает... Вот телка у меня, до того настырная: давай да давай ей жрать... И что же ты думаешь? Купила ей сена люцерного воз: жри! Она же побуровит-побуровит тое сено люцерное своей башкой, да под ноги его скинет все, да ногами своими затопчет, а сама мне: "Му-у-у!" Ты что это, дескать, мне такое дала?.. Вот поди же, шо сь такое она в нем нашла, в этом сене люцерном, что ей не пользу должно произвесть, а чистый, выходит, вред!
   -- Може оно обрызгано чем, если садовое? -- пытался догадаться степняк. -- Бывает, деревья попрыскають, а на траву, своим чередом, попадет яд какой, -- вот телка твоя его, яд этот самый, и чует...
   Против Матийцева сидел кто-то, спустивший на глаза козырек кепки, как будто отдавшись дреме, но, примерно через полчаса после того, как сел Матийцев, он сдвинул кепку со лба и очень внимательно пригляделся к новому здесь для него человеку, так внимательно, что Матийцеву стало, наконец, неловко и он спросил:
   -- Вздремнуть изволили?
   Спросил, чтобы что-нибудь сказать, но увидел, как сразу оживилось заспанное лицо и как уперлись в него оловянные, мутные еще глаза.
   "Кажется, немец, колонист", -- подумал о нем Матийцев и только что успел это подумать, как услышал:
   -- Вы говорите по-немецки?
   Матийцев невольно улыбнулся тому, что этот немец принял его спросонья тоже за немца. В гимназии он учился немецкому языку, мог читать немецкие книги (конечно, с помощью словаря), мог понимать немецкую живую речь, но с трудом составлял немецкие фразы. Поэтому, как ни захотелось было ему вдруг прикинуться шутки ради немцем, сказал:
   -- Нет, -- ни бельмеса не смыслю.
   -- Это очень неприятно, хотя... Я могу, конечно, говорить и по-русски... Я -- изобретатель, как это называют по-русски. Я такой аппарат изобрел для мельчения овощей, фруктов, тому подобное... И сам министр руку мне жал, и от него я серебряную медаль получил, -- как же!.. И граф Келлер заказал мне четыре аппарата сделать!
   "Не сумасшедший ли этот немец?" -- подумал Матийцев, но, приглядевшись к худощавому, гладко выбритому лицу, не больше как сорокалетнему, решил, что он только очень убежден в своих достоинствах.
   Немец же сделал тут паузу, как бы ожидая, не закажет ли и этот случайный его спутник по вагону пятого аппарата для измельчения овощей и фруктов, раз четыре заказал не кто иной, как граф Келлер. Но Матийцев молчал, да кроме того, проходивший в это время по вагону кондуктор, весьма бравого вида и чрезвычайно краснолицый, внушал мамаше Димочки:
   -- Коротко и явственно вам говорю: не выскакивать на полустанках!
   -- Ну, а если мне нужно? -- не сдавалась та.
   Но кондуктор не удостоил ее длинной беседы; он только повторил выразительно:
   -- Коротко и явственно сказано! -- и пошел дальше.
   Когда прошел кондуктор, немец продолжал:
   -- Вам, может быть, это не так хорошо известно, что надобно пережевывать пищу семьсот двадцать раз?
   "Явный сумасшедший!" -- убежденно подумал Матийцев, но спросил как мог спокойнее:
   -- Я, должно быть, ослышался? Мне показалось, будто вы сказали "семьсот двадцать" раз?
   -- Да ведь я же специалист в этом деле, а не то что! Семьсот двадцать, да, и только таким образом, как говорится по-русски, пища может называться; она есть вполне пережевана вами!
   -- Это при полном отсутствии зубов, что ли? -- попытался догадаться Матийцев.
   -- Нет, нет! Это нет!.. Это именно, именно вот в вашем возрасте, например!
   И немец посмотрел на него строго и поднял указательный палец к своему жесткому подбородку. А потом торопливо добавил:
   -- Даже пиво, даже чай, -- тому подобные жидкости, -- тоже необходимо жевать!.. В чае тоже есть теин, -- прочее тому подобное... А клетка мясная, она-а... она уж в животном, -- бык, например, баран, -- до высшей дошла своей интеллигенции... Вы понимаете, что я хочу сказать? Может быть, сказать по-немецки? Это -- оч-чень важный положений!
   -- Ничего, все понятно, говорите по-русски, -- отозвался на это Матийцев.
   -- Она -- старая, -- вот я что хочу вам сказать, а зачем питаться старым? Тогда как... клетка шпинат, например, спаржа, -- она-а до такой интеллигенции не дошла! Она-а считается так: молодая клетка.
   "А-а, это -- вегетарианец!" -- подумал Матийцев: немец же между тем продолжал:
   -- Яблоки, например, -- масса железа, масса!.. Фосфаты. Но только... (Тут он опять посмотрел строго и поднял палец.) Только не чистить кожицу, нет!.. Сидят профессор Винтергальтер и наш, русский, за границей, в Лейпциге, в сквере... Наш, русский, чистит яблоко ножом, а профес-сор Винтергальтер трет его об рукав костюма... Трет, -- ну, может, какая соринка, пылинка, -- как это называется по-русски, -- не знаю, как это вам объяснить лучше...
   -- Ничего, все понятно, -- поощрил его Матийцев.
   -- И во-от только наш русский приготовился, -- ам! -- яблоко это в рот класть, -- профессор Винтергальтер ему: "Бросьте! Бросьте, -- говорит, -- и это тоже!.. Самый лучший, питательный вы бросили, -- кожицу, а это -- дрянь! Бросьте, я вам говорю, и это!"
   И немец при этом так увлекся, что сделал энергичный жест, как будто хотел выбить яблоко из рук Матийцева, державшего спокойно руки на коленях.
   -- Обо мне в русских газетах писали как о пионере, как бы сказать, в этом деле, в питании! -- с важностью добавил он. -- В немецких газетах тоже были заметки... В немецкие газеты я сам тоже посылаю свои корреспонденции о русский народ, русский ландшафт, -- тому подобное... Пишут мне оттуда, из-за границы: "Давайте больше! Давайте чаще!.." Но-о, главное, жена не понимает (тут он сделал гримасу), что это -- ра-бота тоже, а не то что... какие-нибудь шуточки... И все мне мешает, все мешает!.. Но-о, -- будто спохватился он, что сказал лишнее, -- вы не подумайте, ради бога, что я это серьезно насчет своей жены! Не-ет! Я это просто ради одной веселой шутки... дружеской...
   И, как будто желая замять неловкость свою, которая вплела в разговор зачем-то еще и жену, немец продолжал без видимой связи, но с воодушевлением:
   -- Доктора-аллопаты что прописывают вам от ревматизма? Салицилку? Ха! Возьмите вы сок красного бурака, о-он, сок этот, -- как бы выразиться... растворяет? Так я говорю?.. Кристаллы мочевой кислоты вдвое, втрое, вчетверо лучше, чем салицилка!.. Шпинат возьмите -- это... это гениальное кушанье!.. Сколько в нем веществ, как бы сказать... обрабатывающих кровь!.. Конечно, эскимос, например, о-он -- салоед, сало пожирает от холода, как вообще отопляющее вещество... Но он, эскимос этот, к чему он вообще способен больше -- я хочу, чтобы вы сказали?.. Энергия вся куда идет? Чтобы переваривать пищу такую: сало моржа, например, кита, тому подобное... О-он пищеварит, а чтобы мы-ыслить мог, -- не-ет!
   Тут немец помахал перед своими глазами пальцем и сморщил презрительно все лицо, но тут же преобразил его, продолжая:
   -- Возьмите же теперь южные народы: малайцы, например, негры даже, -- о-о, это очень хи-итрый народ, очень жи-ивой народ! Почему же так? -- Корне-плоды! Фрукты? Овощи!.. Рис!.. Бананы!.. Можно, конечно, питаться и одними даже яйцами без ничего, только их, знаете, оч-чень много надо: сорок пять штук в день!
   -- Ну, это вы уж, кажется, чересчур хватили! -- заметил Матийцев. -- Сорока пяти яиц в день и съесть невозможно. Впрочем, может быть, вы воробьиные яйца имеете в виду, -- тогда не спорю.
   Немец, однако, не только не обиделся этим замечанием, но как будто даже не расслышал его (впрочем, в это время как раз и гармонист что-то такое пел и мамаша Димочки что-то кричала).
   -- Переходите на гомеопатию с аллопатии, которая есть шарлатанство, и с мясной пищи на растительную, -- и вот тогда... тогда двадцать лет с себя скинете! -- повысил голос немец, чтобы можно было хорошо его расслышать. -- Я в этой области -- авто-ритетная являюсь личность!
   Потом он как-то заерзал на месте, огляделся по сторонам и, придвинув голову и плечи поближе к Матийцеву, заговорил теперь уже несколько тише:
   -- Я также и в "Кельнише цайтунг" пишу насчет угольных шахт, насчет урожая, -- прочее подобное... Вот японская война, например... Ведь это же позор для нас, русских, а?.. Азиятское государство, -- и когда же стало оно культурное, я вас спрошу? А какие успехи? -- Рис, овощи, фрукты!.. И оч-чень мало едят, оч-чень мало!.. А какую показали энергию, а?
   С полминуты он смотрел на Матийцева спрашивающими и ожидающими ответа глазами, но, ничего не услышав в ответ, продолжал теперь уже почти шепотом:
   -- А если Германия с нами начнет войну, то что это такое будет? Погром! Разгром!.. Или, как бы это выразиться... Я плохо знаю русский язык... Ну, это будет не меньше, чем настоящая катастрофа для нас!
   И, сказав это страшное слово, немец выпучил свои оловянные глаза, как бы сам чрезвычайно испугавшись, выпятил губы, медленно покачал головою в знак сокрушения и подпер рукой левую щеку в виде предела охватившей его скорби за Россию.
   -- Позвольте, а почему же вы заговорили вдруг о возможной войне Германии против нас? -- поневоле тихо, в тон ему, спросил Матийцев немца.
   -- А что же это, разве вы, интел-лигент-ный человек, совсем не читаете газет?
   -- "Кельнише цайтунг" я не читаю, конечно, -- несколько обиженным тоном ответил Матийцев, -- но кое-какие свои, русские...
   -- И что же? И ничего не находите в них касательно войны на Балканах? -- перебил немец.
   -- Война на Балканах?.. Да-а... Там сначала воевали славяне и греки с турками... по исторической традиции, потом стали воевать между собою... Это уж, кажется, вне традиций.
   -- И что же вы думаете, что наша Россия не вмешается в эту войну? -- очень живо подхватил немец. -- Ведь у нее тоже есть эта традиция: как только болгары там, сербы там, греки, -- разный балканский народ начнет войну с турками, так сейчас же должна выйти к ним помогать и наша Россия!.. А рядом же с сербами Австрия!.. А у этой Австрии союз с кем?
   -- С Германией, вы хотите сказать... Да, конечно, с Германией... Да ведь кончено уже там все, на Балканах, -- досадливо даже, как в сторону жужжащего около шмеля, махнул рукою Матийцев; но немец тоном какого-то заговорщика почти прошептал:
   -- А вам это оч-чень хорошо известно, что совсем кончено?
   Матийцев подумал и сказал:
   -- Разумеется, я знаю только то, что печатается в наших газетах.
   -- Вот! Именно вот! -- подхватил немец. -- Что позволяется печатать в наших газетах русских!.. Цензура, -- вот! Поэтому не пишут в газетах!.. А зато говорят, -- говорить цензура запретить не может.
   -- Говорят разве?.. Кто же говорит? -- удивился Матийцев.
   -- Как же так это вы? -- удивился в свою очередь и немец. -- Вы не слыхали, что говорят?
   -- Ни одного слова нигде, -- вполне искренне сказал Матийцев и в то же время обеспокоился этим, между тем как немец глядел на него недоуменно, объясняя ему:
   -- Я работаю, вы тоже работаете, и нам поэтому, выходит, некогда говорить о какой-то там вообще войне, а кто совсем не работает, а денег у себя имеет много и в третьем классе не ездит, вот те-е... Вы где же именно работаете?
   -- На руднике... инженером, -- не сразу ответил Матийцев.
   -- Ну, вот, -- вот теперь я понимаю! -- почему-то просиял немец. -- На руднике, -- это, значит, там, в земле, а с кем же там могли бы вы говорить насчет войны?.. Но, однако, однако, куда же, -- давайте дальше посмотрим с вами, -- куда же идет ваша железная руда, интересуюсь я знать?
   -- У меня не руда -- уголь.
   -- Очень хорошо, уголь! -- подхватил немец. -- Но он все-таки может идти в такую Тулу, где у нас в России оружейные заводы... А между тем, -- вы должны это знать, -- ору-жей-ные заводы наши теперь работать должны ин-тен-сив-но, вот! Ин-тен-сив-но!
   -- Гм... Может быть... Может быть, так они и работают, -- согласился Матийцев. -- Но знать этого я не знаю... Полагаю только, что неудачная война с Японией должна же была кое-кого научить.
   -- Ага! Вот! Именно, вот! -- возликовал немец. -- Наша Россия должна опыт этот свой там, в Маньчжурии, -- как это говорится... (тут он усиленно зашевелил пальцами) применить, -- вот!.. При-ме-нить, -- вот это самое слово!
   -- И применяют уж, я думаю, а как же иначе?
   -- Применяют? Вы знаете?.. А что же вам именно об этом известно?
   Немец так впился ожидающими глазами, что Матийцеву стало даже почему-то неловко, когда пришлось ответить:
   -- К сожалению, положительно ничего неизвестно.
   -- Ну, как же вы так? -- осуждающе покачал головой немец. -- Интеллигентный человек, инженер, и вот... ничего не знаете?.. А кто же у нас тогда в России знает? Вон тот муж-жик или вон та баб-ба знает?.. А когда Франц-Иозеф Боснию-Герцеговину хапнул (немец сделал тут соответственный хищный жест), тогда еще был жив Столыпин, премьер-министр, и вы, может быть, знаете, что ему говорили другие министры тогда (тут он перешел на шепот): "Откроем войну!" А он им, Столыпин, премьер-министр: "Какие же теперь у нас в России есть солдаты, чтобы воевать? Пьяное муж-жичье, граб-бители, -- это разве есть солдаты? Не можем мы теперь воевать, нет!" Вот что сказал тогда Столыпин, премьер-министр!.. А теперь можем, а?.. Сколько же с тех пор прошло времени? Пять каких-нибудь лет? Теперь можем, а?
   -- Не знаю, -- добросовестно подумав, ответил Матийцев. -- И зачем нам воевать -- тоже не знаю.
   -- А я же вот знаю, что... многие наши русские офицеры, какие были в ландвере, -- в "запасе" это говорится по-русски, -- те стали добиваться выходить в ландштурм, в отставку, а? Это что значит? Это значит, они думают, что их тогда уж в армию не возьмут -- вот что это значит!.. О-о-о! (покачал головой презрительно). Такая война может начаться, -- всех возьмут. Всех, -- вы увидите!.. И меня возьмут, и вас также! Всех!..
   И немец, преисполненный всепоглощающей важностью своих знаний близкого будущего, вдруг с большим не то презрением, не то озлоблением даже пристально посмотрел на своего ничего не ведающего собеседника, и Матийцеву стало ощутительно неловко оттого, что он -- полный невежда в вопросах войны, что он ничего не замечал военного около себя, не интересовался совсем и тою войной, какая велась на Балканах... Просто ему ведь, казалось как-то даже вполне естественным, что на Балканах -- война: народы там живут такие драчливые, поэтому и часто дерутся. И немец, которого он зачислил уже было в маниаки от вегетарианства и гомеопатии, вдруг повернулся к нему теперь другим лицом, как древнеримский двуликий Янус.
   Пусть даже это была его другая мания -- явная возможность близкой уже войны в Европе, но о чем же напишет он завтра в свою "Кельнише цайтунг"?.. О том, что русские инженеры, -- тоже интеллигенты! -- полные невежды в вопросе: может ли их родина вести новую, -- теперь уже с немцами, -- войну или совершенно не может?.. Что политически они даже не умеют и мыслить, -- не приучила их к этому даже и позорнейшая для России война с Японией и, -- что всего непостижимее, -- революция 1905 года!.. Поэтому, значит, просто, придите Франц-Иозеф и Вилли II и возьмите то, что до вас взяли уже всевозможные бельгийцы, французы, англичане, да и ваши же бесчисленные немцы, включая сюда и колонистов.
   И перед своим оживленным соседом, с оловянными глазами и гладко выбритым лицом, Матийцеву, который вошел в этот вагон победителем, стало совершенно не по себе.
   Он поглядел на малого с гармоникой, на мамашу Димочки, на бабу в линялом розовом платочке, продолжавшую толковать о своей "нравной" телке, у которой оказались еще какие-то художества, кроме неприязни к люцерновому сену, и, сказав немцу: "Скоро моя станция, -- до свиданья!" -- вышел на площадку вагона, хотя до станции было еще не меньше как четверть часа хода поезда.
   А когда остановился поезд и он медленно проходил в толпе к дверям станционного домика, он увидел, как Димочкина мамаша атаковала какого-то смиренного вида дядю и кричала:
   -- Ну, вы не отпирайтесь, пожалуйста! Мы-таки с вами земляки, -- как я вас не меньше двадцати разов видела в нашей Новой Маячке!

VI

   Когда в квартиру свою при руднике вошел Матийцев, Дарьюшка даже всплеснула руками от неожиданной радости.
   -- А мне-то наши буровили в одно слово, -- запричитала она, -- не иначе как цельный месяц отсидеть вам!.. Или это опосля когда посадят?
   -- Нет, оправдали, -- сидеть не буду, -- объяснил Матийцев и увидел, как она сразу возгордилась им.
   -- Ну, а как же еще и в самделе-то? Что же они, слепые, что ли, -- не видели, что вы рабочих людей вон как жалеете, а не то чтобы их губить хотели!
   -- Поесть ничего нет? -- спросил Матийцев больше затем, чтобы дать другое направление ее мыслям.
   -- Злодейка я: ничего не готовила нонче, а сама только хлебушка за чаем пожевала! -- стала было причитать в другом направлении Дарьюшка, но, воспомнив про чай, тут же пошла на кухню ставить самовар, а Матийцев, раздевшись и походив из угла в угол, присел к столу, чтобы написать письмо матери в Петербург о том, как его судили и оправдали.
   Он написал было уже "Присяжные вынесли мне оправдательный вердикт"... но письму этому не суждено было дописаться, как когда-то и другому, "предсмертному". Не постучавшись, как обычно он делал, в комнату вошел штейгер Автоном Иваныч.
   Матийцев ожидал, что он сейчас радостно будет поздравлять его "с приездом" и "с оправданием" и, может быть, от полноты чувств дойдет до того, что его даже обнимет, но шумоватый донской казак этот вошел почему-то тихо и заговорил от двери, как бы извиняясь.
   -- А мне ребята сказали, будто вы приехали, -- видели вас, -- вот я и зашел проверить: не зря ли наболтали... Здравствуйте!
   И с подходу он протянул ему свою широкую костистую татуированную руку.
   Когда же уселся к столу, продолжал без заметного оживления, казалось бы вполне подходившего к случаю:
   -- Насчет Божка я слыхал: говорили, будто снисхождение ему дали, -- полгода всего, -- это, конечно, суду виднее, чем нам; ну, а ваше-то дело как же?
   -- Как видите, оправдали, -- немногословно ответил, приглядываясь к нему, Матийцев.
   -- Оправдали? Вчистую?.. Это что же, -- состав присяжных такой оказался?
   Матийцев полагал, что его бравый помощник развеселится при этом, может быть, и кулаком по столу стукнет: знай наших!.. Но он только поднял на него понурые почему-то глаза. Поэтому, чтобы все же дать ему почувствовать обстановку оправдания своего, Матийцев теперь уже подробнее рассказал, как удалились в совещательную комнату присяжные и как вынесли оттуда не больше чем через пять минут свое заключение: "Нет, не виновен!"
   А так как ему показалось, что штейгер слушает его недостаточно внимательно и больше глядит на угол стола, закапанный чернилами, чем на него, своего непосредственного начальника, то он добавил нескрыто обиженным топом:
   -- Вы, Автоном Иваныч, как будто даже недовольны тем, что меня оправдали!
   -- Я? Как это? Я? Что вы! -- вскинулся было после этих слов штейгер, но не улыбнулся при этом, а смотрел как-то очень неопределенно, растерянно.
   -- Вы как будто хотите мне что-то сказать неприятное, да не решаетесь, а? -- догадался наконец Матийцев.
   -- Да ведь я что же могу вам сказать, раз сам я только краем уха слыхал, -- опять глядя на чернильные пятна, пробормотал Автоном Иваныч. -- По-настоящему это вам главный наш инженер должен сказать, а я и сам-то ничего в этом не понял.
   -- В чем ничего не поняли? -- спросил Матийцев настороженно, почувствовав теперь уже что-то скверное для себя в этих глухих намеках.
   -- Ну, мало ли что наболтают люди! -- махнул рукой Автоном Иваныч, не поднимая, однако же, глаз.
   В это время Дарьюшка внесла бурно кипящий самовар (он был небольшой и закипал быстро); а так как Автонома Иваныча она почему-то недолюбливала и теперь еще к тому же не заметила, как он вошел, то тут же, не оставшись для разговоров, убралась снова на кухню.
   Матийцев, привычно заварив чай, ждал, не развернется ли свернувшийся как еж, штейгер при виде бойко клокочущего самовара, но, не дождавшись, спросил сам как мог спокойнее:
   -- Что же все-таки люди вам обо мне наболтали? -- И, вдруг догадавшись, добавил: -- Это не по поводу ли суда над Божком?
   -- Вот видите, вы сами, значит, знаете, на какой колокольне звонили! -- качнул головой кверху штейгер. -- Именно на этой самой!
   -- Да, я действительно говорил, -- согласился Матийцев. -- Не знаю, что вам болтали, а я говорил, что надо было сказать... Я ведь и должен был там, на суде, говорить, как потерпевший, -- вот и говорил. Но разве мне поставили там это в вину?.. Прерывал меня, правда, раза три председатель, значит, это входило в круг его обязанностей, и только.
   -- Вот видите, видите, как! -- поморщился штейгер и поскреб пальцем за ухом. -- А зачем было вам говорить лишнее? Сказали бы, как что было, и квит!.. И ничего бы такого с вами тогда не случилось!
   -- А что же все-таки случилось? -- спросил Матийцев, теперь уже надеясь получить ясный ответ.
   Однако штейгер только пожал плечами и, отхлебывая горячий чай из стакана, снова замямлил уклончиво:
   -- Вот об этом же я вам и говорю, -- к Безотчетову вам следует сейчас, чтобы зря себя не томить.
   И, допив свой стакан просто, видимо, так, ради приличия, он заторопился почему-то уходить, сказав, впрочем, совершенно таинственно уже в дверях:
   -- Если будете продавать "Горное искусство", то уж вы другому никому не продавайте, только мне.
   Матийцев вспомнил, что он хотел и раньше купить у него эту толстую, весьма обстоятельную, хорошо изданную книгу, но не понял все-таки, почему он теперь напоминает ему об этом. Понял это он только тогда, когда тут же после чая попал к Безотчетову.
   Обычно вежливый с ним, теперь Безотчетов встретил его как-то отчужденно. Только взглянул на него хмуро, исподлобья, но не приподнялся со стула, когда он вошел, даже и руку ему подал не сразу и нерешительно, точно намеренно захотел оскорбить его этим.
   -- Вы что это там начудили в суде? -- спросил отрывисто и глухо. -- Садитесь... Доложите.
   "Доложите" -- было новым словом для Матийцева: раньше Безотчетов в разговоре с ним никогда не пускал его в ход. Почувствовав себя оскорбленным этим словом, Матийцев вздернулся.
   -- Докладывать вам!.. О чем же я должен вам докладывать?
   В висках у него застучало, и он почувствовал, что краснеет от оскорбления.
   -- Можете и не докладывать, впрочем, -- сухо заметил Безотчетов. -- Я о вашем выступлении извещен довольно подробно.
   -- Извещены! Вот как?.. Кто же вас успел известить? -- удивился Матийцев.
   -- Как это "кто"? Правление, конечно, -- уничтожающе глядя, ответил Безотчетов; но, должно быть, волнение, охватившее Матийцева, было замечено им, потому что продолжал он, уже значительно смягчив тон:
   -- Контузия головы, да, -- этот довод я приводил правлению, но значения ему там не придали. Контузия, там сказали, одно, а пропаганда социалистических идей да еще где -- в зале суда -- это уж совсем другое... Это уж совсем другое... Да ведь и так сказать: контузия, полученная вами при обстоятельствах мне известных (и правлению тоже), должна бы была, вполне логически, привести вас к выводам совер-шен-но противо-положным тем ужасным выводам, какие вы сделали на суде!
   На слове "ужасным" Безотчетов сделал ударение и даже пристукнул это слово указательным пальцем о свой письменный стол.
   -- Насколько я вас понял, вы получили обо мне какой-то приказ из правления? -- спросил Матийцев.
   -- Да, конечно, разумеется, а как же иначе? -- как бы удивился такому наивному вопросу Безотчетов. -- Разумеется, там нашли, что вы для нашего дела больше уж не годитесь... "Если, сказали, это -- следствие контузии головы, то следует основательно полечиться в клинике нервных болезней... А шахту передать другому инженеру, -- здоровому".
   -- Так что мне, стало быть, остается здесь теперь только одно: передать шахту новому заведующему? -- спросил, поняв, наконец, все, Матийцев.
   -- Н-нет, для этого мы вас не будем задерживать, -- небрежным тоном сказал Безотчетов. -- Шахту я пока что передал в заведованье вашему штейгеру, а что касается нового инженера, то-о... его обещали прислать без промедления. Новый приедет, значит, не сегодня-завтра.
   -- Выходит, что я удален в самом спешном порядке, -- с усмешкой отозвался на это Матийцев. -- Очень любопытная поспешность!
   Усмешка его взвинтила вдруг Безотчетова.
   -- А вы что же думали! -- повысил он голос и вытаращил глаза. -- Разве может здраво-мыс-лящий человек думать, что после такого выступления в публичном месте, да еще где именно -- в зале суда! -- он может остаться, как и был, заведующим шахтой? О двух головах вы, что ли?.. Вы что там изволили проповедовать? Что не уголовный тип коногон этот Божок на вас напал, а вы самолично на него напали! Не он вам голову размозжил, а вы ему?.. Хо-ро-шо говорили, нечего сказать!.. И что мы тут все, -- инженеры и хозяева, -- звери, людоеды, а шахтеры -- мальчики-паиньки, ангелочки без крылышков! И что если они нас не будут убивать и увечить, то в России угля не будет для прогресса, и все заводы и железные дороги должны будут стать!..
   -- Я-то этого, разумеется, не говорил, -- это вы говорите, -- перебил его Матийцев.
   Но Безотчетов продолжал:
   -- Что бы вы там ни говорили, вывод был сделан ясный, да другим он не мог и быть... Одним словом, с сегодняшнего дня вы свободны и можете ехать куда вам будет угодно!
   Матийцев выслушал все это уже спокойно, при последних словах Безотчетова поднявшись со стула. Он вспомнил только, что жалованье свое до конца месяца получил перед поездкой на сессию окружного суда и что при этом Безотчетов вычел у него в уплату долга ему пятьдесят рублей, как это было между ними условлено, так что осталось теперь уплатить ему только полтораста. Однако, хоть и полтораста, как же все-таки быть ему с отдачей этого остатка долга?
   Об этом он спросил Безотчетова, приготовясь уже уходить.
   -- Долг, да... Долг, как говорится, платежом красен. Погасите, когда поступите куда-нибудь на место, -- сказал Безотчетов уже гораздо более сдержанным тоном; а побарабанив пальцами по столу, добавил: -- Долг ваш -- карточный, а карточные долги порядочные люди выплачивают предпочтительнее перед всякими другими.
   -- Как так карточный? -- не понял его Матийцев.
   -- А так, очень просто, -- пояснил он. -- Хоть и не со мной лично вы играли там, в Ростове, однако же на мои деньги, -- вот что-с. Вы их проиграли, значит, за вами не просто долг, а карточный.
   -- Ваши деньги я не проиграл, -- их у меня украли, как я вам и говорил! -- резко сказал Матийцев. -- И откуда вы взяли, что я играл в карты в Ростове?
   -- Откуда взял! -- Безотчетов сощурил глаза до совсем узеньких щелок. -- Добрые люди написали!.. Тот самый Мирзоянц, которому я вас просил передать деньги, пятьсот сорок рублей!.. Вы обе-ща-ли их передать ему, Мирзоянцу, но... нашли им другое применение!
   -- Мирзоянц!
   -- Да-с, Мирзоянц!.. Когда вы вели свою сумасшедше-крупную игру в Коммерческом клубе, то даже спрашивали у одного из игроков, не он ли этот самый Мирзоянц!
   После этих слов Безотчетова Матийцев с большою ясностью припомнил, что так именно и было, хотя проигрывал он тогда свои сбереженные восемьсот рублей, а не пятьсот сорок рублей Безотчетова; что у кого-то он действительно спрашивал о том, кто сорвал тогда банк: "Не этот ли Мирзоянц?" А спрошенный ответил: "Нет, это Аносов". Припомнив это, Матийцев тут же повернулся и пошел от Безотчетова, не считая нужным с ним прощаться.
   Теперь, когда все стало для него понятным в разговоре с ним Автонома Иваныча, он припомнил, как тот упомянул и насчет книги "Горное искусство", чтобы никому она не была продана, кроме него. Не только эту книгу, кое-что и другое приходилось ему здесь продать, если бы нашлись покупатели: денег на отъезд у него не было. Между тем именно его, Автонома Иваныча, встретил Матийцев на рудничном дворе, идя к себе от Безотчетова: он, значит, совсем не спускался в этот день в шахту и не иначе как ждал, чем окончится объяснение Матийцева с главным инженером.
   -- Ну что? -- спросил он, как бы тая еще надежду на то, что его начальник останется и снова будет заведовать "Наклонной Еленой".
   -- Берите у меня "Горное искусство", -- ответил Матийцев. -- А может быть, и еще что-нибудь возьмете? Костюм, зимнее пальто... Да ведь и еще есть у меня книги по горному делу, -- выручайте: денег на отъезд у меня никаких нет.
   -- И выручу! А что же, не выручу, вы думаете? Выручу! -- с подъемом сказал Автоном Иваныч. -- Я от вас за год с вами работы ничего худого не видел!.. Вот только насчет денег как, не знаю, -- есть ли у меня с собою...
   И он вытащил из кармана кожаный кошель и заглянул в его нутро.
   -- Ну как? Есть что-нибудь?
   -- Э-э, хватит! -- бодро ответил Автоном Иваныч. Так же бодро он отбирал в квартире Матийцева нужные ему книги по горному делу и всесторонне рассматривал его теплое пальто с каракулевым воротником.
   Дарьюшки в это время не было дома: она ушла на рынок за провизией для обеда. До ее прихода успел управиться и Автоном Иваныч, унеся в завязанной узлом простыне все, что купил у Матийцева, и оставив своего бывшего начальника счастливым обладателем нескольких десятков рублей.
   Дарьюшка вернулась со своей корзинкой усталая, с потным раскрасневшимся лицом, но с явным сознанием исполненного долга, но только что начала перечислять и показывать, что она купила и сколько за что дала, как хозяин ее сказал ей кротко:
   -- Вот что, Дарьюшка: я сегодня обедать не буду, -- я сейчас уложу чемоданы и поеду на станцию.

VII

   Когда человек изумляется, он на мгновение как бы каменеет: так окаменела, услышав это, и Дарьюшка. Только выйдя, наконец, из окаменения, она прошелестела:
   -- Это куда же еще уезжать вам?
   -- Куда уезжать? -- повторил ее вопрос Матийцев и непроизвольно как-то стал глядеть на нее очень внимательно, точно стремясь навсегда запомнить ее такую, какова она вот теперь, -- узкую к голове, широкую книзу, -- в полосатой лиловой когда-то выцветшей кофте и коричневой юбке, с серебряными сережками в ушах, с двуцветными от загара гусиными лапками около глаз, часто слезящихся от въевшегося в них кухонного дыма; с небольшим кое-как наскоро слепленным носом и широкими, вдавленными уже от беззубости губами.
   -- Куда именно уезжать, я еще не решил, признаться, -- отвечал он, хотя и продолжая глядеть на нее, но как бы говоря вслух с самим собою. -- Да об этом подумать будет еще время и до станции и на станции... Можно будет поехать в Харьков, через Лозовую, но можно и в Ростов... Соображений много всяких и теперь, а когда выеду отсюда, их появится еще больше...
   -- То есть как же это выходит? Едете, значит, сами не знаете куда? -- удивилась теперь уже Дарьюшка так, что это было равно испугу.
   -- Да, выходит, что точно, определенно не знаю, -- подтвердил Матийцев, -- и потому это выходит, что уезжаю совсем.
   -- Сов-сем? -- Дарьюшка взмахнула, как для полета, руками и сложила их на животе, а глаза ее сразу переполнились до отказа слезами, и когда она пролепетала одними губами: -- Как же это совсем? -- то Матийцев больше догадался об этом, чем услышал.
   -- Очень просто, Дарьюшка, -- сказал он поэтому громче, чем говорил обычно. -- Ведь меня уволили с рудника.
   Вот только когда Дарьюшка всплеснула руками, и слезы теперь уже покатились по ее щекам на складку пониже подбородка.
   -- Да как же это они смели, злоде-еи! -- проголосила она.
   -- Так и смели... Шахта ихняя -- смелости тут очень большой и не надо...
   Говоря это, Матийцев вытащил чемодан, стоявший у него под койкой, и поставил его на стул, добавив к своим действиям объяснение:
   -- Раз уволили, значит, надо укладывать свои пожитки и казенное помещение очищать.
   Вдруг тень какая-то упала через окно в комнату. Матийцев вскинул глаза к окну и увидел тут же за ним высокую женскую фигуру: не по-рудничному изящно одетая женщина в шляпке с очень широкими полями стояла спиною к окну. При этом она как будто спрашивала кого-то невидного отсюда, концом зонтика показывая назад, на то самое "казенное помещение", какое он освобождал.
   Что-то очень знакомое почувствовалось Матийцеву, когда он глядел на картинно-стройный стан этой новой на руднике женщины, а когда она повернулась лицом к окну, то увидел, что это была Лиля, или, как он теперь назвал ее про себя, -- Елизавета Алексеевна, -- та самая, которая в письмах к нему подписывалась одною только буквою "Э"...
   Это было так неожиданно, это было так необъяснимо, это было так неестественно наконец, что показалось сном, и он непроизвольно тряхнул головою, чтобы убедиться, что не спит, бодрствует, только что достал чемодан из-под кровати, готовясь уложиться и ехать.
   -- Кажется, Дарьюшка, ко мне кто-то приехал, -- какая-то... дама! -- сказал он с усилием и вполголоса, несколько запнувшись перед словом "дама".
   Но Дарьюшка и сама, хоть сквозь слезы, заметила какое-то мелькание перед окнами и с неожиданным для Матийцева проворством вышла из комнаты. Он подумал: "Не приняла ли она этот приезд за приказ начальства не увольнять меня?.." И только успел подумать это, как услышал певучий вдруг почему-то Дарьюшкин голос:
   -- Здеся, здеся они живут, красавица, зде-еся!
   Он весь так же замер окаменело, как только что Дарьюшка, и вот в его комнате, где лежал раскрытый чемодан на стуле, появилась та, которая владела всем его существом несколько месяцев назад, совершенно не нуждаясь в этом, тяготясь этим, пожимая недоуменно узкими покатыми плечиками...
   Те же были узкие, покатые плечи, та же брезгливая складка на красиво изогнутых губах, тот же несколько излишне-резкий голос, каким она сказала с прихода брезгливые слова:
   -- Ну и мерзко же тут у вас, прямо ужас!.. И квартиришку вам дали какую гадкую!.. Здравствуйте!
   Она протянула ему руку в кисейной перчатке так, как привыкла протягивать, -- для поцелуя, но он только пожал ее и то слабо, с какою-то тайной опаской, точно боялся наткнуться на острый шип.
   И даже самого его поразило при этом, что ведь коснулся он только что той самой руки, держать которую в своей руке казалось ему верхом счастья так еще недавно, всего несколько месяцев назад!.. Сколько же вошло в него за это время нового, заслонившего в нем всю целиком эту высокую стройную, красивую девушку!..
   Но тут же он и поправил себя: "Девушку ли?"... И хотя вскользь, но почему-то глянул на бюст. Однако увидел, что грудь была плоская, узкая, как и прежде.
   А Елизавета Алексеевна говорила в это время (так как молчал он):
   -- Я ехала сюда к вам так долго, -- едва добралась: пересадки, -- ужас что такое!.. И такое все убогое кругом, хоть не гляди в окна!
   И тут же, подняв голову и поглядев на открытую дверь в спальню Матийцева, она добавила с недоумением:
   -- У вас что же это такое? Только две комнаты, кажется, во всей квартире?
   -- Да, две комнаты для меня лично... Есть еще комнатка при кухне, -- это уж вот для Дарьюшки...
   И, сказав это, он кивнул Дарьюшке на входную дверь. Она поняла его и тут же вышла, -- вышла, как показалось Матийцеву и потому еще, что догадалась: нет, эта не от начальства, -- это не насчет того, чтобы не увольняли.
   Елизавета Алексеевна была в дорожном жакете синего цвета; сложный крупный бант на ее шляпке был тоже синий; темно-синим был ее зонтик; из чего-то синего -- ожерелье, спускавшееся немного ниже ямки на ее тонкой шее; темно-синей была длинная юбка из тонкой, но по виду шерстяной материи; вуаль, которую она привычно-быстро подколола, когда входила, была тоже в синих звездочках; даже сумочка ее была вышита синим гарусом...
   Синий цвет шел, конечно, Елизавете Алексеевне, как блондинке, а Матийцев определял про себя ее всю: "Синяя птица!.. Синяя птица -- счастье!.."
   Счастье влетело к нему как раз тогда, когда сам он был уже на отлете!.. Счастье, "небесное виденье"... Ему показалось даже совершенно бесспорным, что именно так, -- небесным виденьем, его счастьем она и чувствует себя теперь, и только поэтому у нее такой брезгливый вид и ко всей обстановке его и к нему лично.
   Она села на стул, но при этом унизительно для него, слишком пристально, прищурясь даже, разглядывала этот стул, -- не запачкать бы свою дорожную синюю юбку. И первое, что она спросила, когда села, было о ванне:
   -- При вашей квартире нет, конечно, ванной комнаты, а где же есть она в вашей этой Голо-пеевке?.. Я ведь запылилась в дороге, -- вы понимаете?
   Матийцев вспомнил, что когда он сам ехал от станции всего два часа назад, пыли не было, так как в ночь перед этим прошел дождь, ее прибивший.
   -- Ванну здесь в поселке можно получить только в гостинице "Эрмитаж", у Кебабчиева, -- сказал он, удивленный, думая в то же время о корнете кирасирского полка, которого встретил на Пасху у нее в Воронеже.
   Глядя на нее, нельзя было и сказать, что она запылилась, и пахло от нее очень знакомыми, любимыми ею духами л'ориган. Впрочем, название этих духов Матийцев вспомнил не сразу: хоть и знакомо, но как-то очень уж далеко от него теперь все это было.
   Даже и вся Лиля, какова она была теперь, показалась ему почему-то не то уставшей, не то постаревшей и потому несколько подкрашенной: подведены как будто были брови, подчернены несколько ресницы, и глаза блестели не совсем естественно... Представлялась пипетка и какие-то капли, какими пользуются женщины, чтобы вызвать этот неестественный блеск глаз.
   Лиля между тем говорила тем немного высокомерным тоном, каким почему-то и раньше говорила с ним:
   -- Я в этом учебном году не поехала на курсы, -- осталась дома, в Воронеже... Почему? -- По причине досадной одной случайности. Я расшалилась -- мы играли в горелки, -- неудачно как-то перескочила канаву, -- там у нас в саду есть такая для поливки деревьев, -- упала и повредила руку, -- вот эту, левую... И перелома кости ведь не было, а была такая адская боль... Ну, как бы вам сказать... Как при аппендиците, например, помните? Ведь у вас, наверное, был аппендицит?
   -- Нет, никогда не было, -- сказал Матийцев, добросовестно все-таки стараясь представить эту боль ее в левой руке.
   -- Как же так не было?.. Самая обыкновенная болезнь, у всех бывает, и всем операции делают, и мне делали, -- быстро, отчетливо и несколько как бы недовольным тоном говорила Лиля. -- Вот еще на какую боль это было похоже: на зубную, только самую сильную! Есть такая, какую можно заговорить; есть такая, какую можно закапать, -- всякими там каплями, -- между прочим гвоздичными, -- а то бывает такая боль, что всю щеку и всю даже голову рвет, и с нею уж никакими каплями ничего не сделаешь, -- вот такая боль у меня и была, -- вы представляете?
   -- Не могу, к сожалению, представить, -- сказал Матийцев. -- У меня никогда не было такой боли.
   -- Вот как! Опять не было! -- как будто даже возмутилась этим она. -- Вы еще, пожалуй, скажете, что и зубы у вас никогда не болели! Тогда, постойте, голова! Надеюсь, голова-то у вас болела же когда-нибудь! Так вот припомните самую сильную головную боль вашу -- такая и у меня была тогда в руке!
   Матийцев почти сказал было: "Голова болела", но это он припомнил потерю сознания, когда его "стукнул" коногон Божок, -- это была только муть в голове, а не боль, да еще какая-то "самая сильная", -- поэтому, желая быть вполне правдивым, сказал:
   -- О беспричинных каких-то болях головы, то есть чисто нервных, я, признаться, только слышал, а представить и их все-таки не могу.
   -- Ну, хорошо, не можете так и не можете! -- отозвалась она на это явно раздраженно. -- Но боль у меня была адская, -- я лежала в постели несколько дней, -- и вот тогда я решила на курсы не ехать... И тогда же я решила еще ваше предложение, какое вы мне сделали еще в Москве, принять... Об этом, впрочем, я вам уж писала.
   Матийцев вспомнил при этих ее словах игривое письмо ее с искаженными двумя строчками из Ломоносова: "Надежды юношей питают, отраду старцам подают" и с подписью под ними в скобках: "Пушкин"... Очень далеко было от этого письма до теперешнего ее приезда к нему на рудник, и он изумился чрезвычайно, но она не дала ему ни секунды выразить это изумление, -- она продолжала своим непререкаемым тоном:
   -- Это очень гадкое место, эта ваша Голопеевка, и жить здесь, разумеется, нельзя, но вы можете хлопотать, чтобы вас перевели в Харьков, в горное управление... Я уж справлялась об этом у своего дяди: он там значительная персона и для меня может этот ваш перевод устроить... Если только тут вас хорошо аттестуют, имейте это в виду.
   Эти небрежно в отношении его сказанные слова пронизали его как острой иглой. Он тоже поднял голову, как и она (до этого держался сутуло), и сказал с усилием:
   -- Ничего не понимаю, простите!.. И того, что вы говорите, не понимаю, и насчет перевода в Харьков и вашего дяди не понимаю, и приезда вашего сюда не понимаю!.. Решительно ничего не понимаю! Сижу, как в густом тумане!
   -- Ка-ак так не понимаете? -- очень округлила глаза Елизавета Алексеевна и от изумления открыла настолько рот, что Матийцев ясно разглядел у нее вверху слева золотой зуб, блеснувший как будто яростно.
   Когда же появился он? Его ведь не было прежде. Это испугало Матийцева: это был как бы первый меткий выстрел времени в ее красоту!.. Золото было, -- природное золото, -- и в ее густых и длинных, как он знал это, косах, в два ряда облегавших ее небольшую голову; косы остались прежними, но прежде она не подводила бровей и не чернила ресниц...
   -- Не понимаю, -- твердо ответил он на ее вопрос.
   -- Разве вы не получили двух моих писем, одного за другим неделю назад?
   -- Нет, не получил. И не мог даже получить.
   -- Почему не могли?
   -- Неделю назад меня здесь даже и не было.
   -- Как не было?.. Где же вы были?
   -- Ездил судиться за обвал в шахте с человеческими жертвами.
   -- Судиться... За обвал... в шахте? -- медленно повторила она. -- Как же это вышло?
   -- Да, судился, как и полагается это, и приговорен отбывать наказание в Ростове, куда я должен буду ехать... Вот видите, приготовился как раз перед вашим приездом укладывать свой чемодан.
   Это было придумано им внезапно, даже, пожалуй, неожиданно для себя самого, но он увидел, что это возымело нужное действие: вид у Елизаветы Алексеевны стал ошеломленный.
   -- Я приехала к вам, -- проговорила она сразу упавшим тоном, -- а вы... Как же это так вышло?.. Почему же вам не передали моих писем?
   -- Не знаю... Совершенно ничего не знаю об этих письмах... А что я начал укладываться, то вот, -- и он снова показал глазами на раскрытый свой чемодан.
   -- Я вам писала, что приняла решение приехать к вам, -- резко сказала она. -- Меня не пропускал там какой-то стражник в воротах, или кто он такой, не знаю, -- но я сказала...
   -- Да, посторонних людей не пропускают, -- вставил Матийцев.
   -- Но я сказала, что я не посторонняя, а ваша невеста!
   Это вышло у Елизаветы Алексеевны сильно, и Матийцев сидел пораженный. Что-то случилось с нею там, в отцовском старом деревянном доме с антресолями, но что именно? Опять мелькнул в памяти корнет-кирасир с теннисной ракеткой в руке, но ведь было там на площадке около дома и еще несколько молодых людей, только в штатском... По случаю Пасхи пальцы Лили были тогда в краске для яиц... Кто был причиной такого неожиданного для него поступка Лили?.. У нее есть отец, мать, братья, как он узнал тогда в Воронеже; с их ли ведома или не спросясь их поехала она к нему одна, в Голопеевку? Затолпилось сразу столько вопросов, что тесно от них стало в голове Матийцева...
   -- Что с вами случилось? -- спросил он ее уже как бы не от себя лично, а в силу нового своего участья к людям, которых жаль, если они страдают, кто бы они ни были, все равно.
   -- Как "что со мною случилось"? -- резко спросила она. -- Этому стражнику здешнему я сказала правду.
   -- Правду?.. То есть как именно правду?.. Невеста -- это невеста, а вы?.. -- непонимающе бормотал Матийцев.
   -- Но ведь вы должны были получить мои письма? В конторе здесь, или как это у вас называется?
   -- Вы думаете, что они попали в мое отсутствие в контору и там... Что там могло с ними случиться? Просто валяются где-нибудь в столе, и о них забыли.
   -- Если даже так, то почему вы о них не справились?
   Тут Матийцеву показалось, что она с большим трудом сказала это, как будто перехватило дыхание от сдерживаемого волнения.
   -- Если бы мне были письма, то их, скорее всего, принесли бы сюда ко мне, на квартиру, -- как бы раздумывая вслух, проговорил Матийцев, -- и я их по приезде нашел бы на своем вот этом столе... Может быть, они пропали по дороге?
   -- Может быть и так: пропали в дороге, -- вдруг согласилась она. -- Но вот... я приехала к вам, и этого-то уж отрицать нельзя!
   -- Увы! -- почему-то улыбнулся, хотя непроизвольно и еле заметно, одним краем губ Матийцев. -- События сложились так, что приходится отрицать даже это... Вы приехали ко мне как к инженеру, заведующему шахтой "Наклонная Елена", а я этой шахтой уже не заведую больше: я уволен.
   -- Ка-ак так уволены?
   Тут не только лицо, все тело ее вытянулось заметно, -- он же продолжал, как начал:
   -- Вы думаете, что сидите в его, заведующего шахтой, квартире, а это уж не его квартира, и в ней, может быть даже завтра, поселится другой инженер.
   -- Вы... вы это серьезно? -- спросила она тихо.
   -- Совершенно серьезно, -- подтвердил он.
   -- Почему же вы... почему же вы даже не написали мне, что вас увольняют?
   Он поглядел на нее пристально, заметил по ее глазам, что она сама понимает, что говорит что-то несуразное, и только развел руками.
   Вдруг она поднялась резким движением. Теперь, когда она стояла, Матийцев снова увидел в ней прежнюю Лилю, -- московскую и воронежскую, -- и даже поднес руку к галстуку.
   Она же сказала:
   -- В таком случае прощайте!.. Извозчик с моими чемоданами стоит у ворот... Его стражник не пропустил внутрь двора, а я приказала этому болвану смотреть за ним, чтобы он не увез мои вещи!
   И таким же резким порывистым движением, как встала со стула, она вышла в дверь, и через несколько мгновений мимо окон быстро мелькнуло высокое, прямое и синее.
   Матийцев вышел на двор, чтобы посмотреть ей вслед. Она шла тем же картинным четким шагом, как шла когда-то в Москве в первый день их знакомства с выставки, на которой они встретились, и ему так и казалось, что она бросает на ходу свое короткое и непреклонное: "Пречистенка, -- двугривенный!.. Пречистенка, -- двугривенный!.. Пречистенка, -- двугривенный!" -- хотя никаких извозчиков здесь и не было.
   Когда он повернулся, чтобы уйти к себе, так как скрылась уже за углом Лиля, то увидел: сзади его стояла Дарьюшка.
   -- Это кто же это такая? -- спросила она.
   -- Это... моя невеста, -- ответил с запинкой Матийцев.
   -- Какая богатая! -- умилилась Дарьюшка.
   -- Богатая или нет, не знаю... Но красивая.
   -- Писаная! Прямо писаная!.. Вот видите, вы счастливый какой!
   И Матийцев увидел, что Дарьюшка расцвела непритворно. Но вот, уже войдя в комнату, она вспомнила, что невеста, писаная красавица, почему-то ушла, а жених даже не проводил ее до ворот, и спросила:
   -- Куда же пошла-то она? Не к начальству ли, за вас просить, чтоб не увольняли?
   -- Нет, Дарьюшка, к извозчику, на котором приехала. С ним же и поедет обратно на станцию... Что же касается меня, то я, выходит, должен буду переночевать здесь и ехать только завтра, а то, пожалуй, встречу ее на станции, что было бы совсем уж нелепо... Поэтому готовьте-ка обед, -- так и быть: съем ваш последний обед, а потом, завтра утром, завтрак и только после этого поеду!
   И он вошел к себе в комнату, снова закрыл чемодан, засунул его под койку, лег на койку лицом к стене и так пролежал до обеда с закрытыми глазами: и не на что было ему глядеть теперь здесь и не хотелось, да и самого себя, каким он был всего какой-нибудь час назад, он не ощущал.
   Ни отчетливых образов, ни ясных точных мыслей не было в его голове, когда он лежал теперь, после ухода Лили; кружилась то медленно, то вдруг очень бурно какая-то метель оторопи, совершенно бесформенная.
   Он чувствовал только, что произошло с ним что-то непонятное и даже, пожалуй, страшное: что-то вторглось к нему хоть и не через окно, так через дверь и как бы вторично хлопнуло по голове... Потом оно исчезло, но какая же острая боль осталась после его вторжения!.. А между тем ведь это само в руки давалось ему то, о чем он мечтал так долго, и как же так вышло, что он даже не протянул рук, чтобы его взять?
   Никого не было рядом с ним -- он был один и то негодовал на самого себя, готов был самому себе ломать пальцы, то вдруг говорил самому же себе: "А как же я мог бы поступить иначе? Никак иначе я поступить и не мог".
   Однако тут же вслед за этим буйно вспыхивала в нем непростительно упущенная возможность сказать Лиле не то, что он сказал, а совсем другое и уехать с нею в Харьков к этому дяде ее -- "важной персоне", представить ему события в гораздо более розовом свете и, немедленно обвенчавшись там, в Харькове, с Лилей, поставить "важную персону" перед необходимостью помочь устроиться мужу его племянницы, чтобы она могла жить в том же Харькове или даже в другом городе, только вполне общепринято-прилично, без малейшей нужды...
   Ведь неизвестно было ему, -- может быть, Лиля его любила, как-то по-своему, втайне, как подсказывала ей ее натура. Говорила же она, что решение выйти за него замуж приняла, когда у нее болела от ушиба рука, то есть когда ее тоже, так выходит, "хлопнуло", а подобные решения, -- он знает это и по опыту своего отца и по своему личному, -- самые верные и самые прочные.
   Она приехала к нему, приняв прочное решение, а перед приездом писала ему об этом решении... Однако как установить, писала или не писала? Почему она сразу же согласилась с ним, когда он сказал, что письма ее, может быть, и не дошли до Голопеевки, -- пропали в дороге?.. Да и что именно могла она написать и каким тоном? Опять тем же шутливым, как прежде? Но ведь слишком серьезен был шаг, какой она решила сделать, чтобы тон этих писем был шутлив. Да, наконец, ведь и в ней самой, когда она появилась внезапно в его квартире, ничего шутливого не было. Она как бы с первых же слов заявила ему, что шаг ее был опрометчив, что она не рассчитала и этот прыжок из Воронежа в Голопеевку, как не рассчитала прыжок через канавку в своем саду... Она появилась уже с готовой болью в душе, быть может, ничуть не меньшей, чем боль в левой руке, о чем она ему говорила... И как стремительно исчезла, чуть только он сказал, что уволен! Даже и не простилась с ним, как за час до ее прихода он сам с Безотчетовым! Просто будто два резиновых мяча встретились в воздухе, ударились один о другой и разлетелись в разные стороны...
   В конце концов, он был только правдив с нею, и если бы она не была оскорблена этой его правдивостью, то, может быть, несмотря ни на что, она бы все-таки осталась; но он слишком очевидно для нее подчеркивал, что она его уже потеряла, что даже и для себя самого он теперь уже совершенно конченный человек, что он не знает даже, как и чем будет жить один, а не то что с нею вдвоем, с нею, привыкшей к легкой и радостной жизни... Но, конечно, он все же найдет себе место в жизни. Не сошелся же для него клином свет на какой-то Голопеевке с ее "Наклонной Еленой".
   Был такой у Матийцева острый момент тоски по утраченному как-то нелепо счастью, что он даже вскочил с койки, вытащил снова чемодан и весьма торопливо начал укладываться, чтобы тут же, не дожидаясь обеда, ехать на станцию, где можно было еще застать Лилю и объясниться с нею. Однако порыв этот скоро прошел; он, как ни пытался, не мог все-таки представить себе, о чем еще мог бы говорить: все было сказано.
   Он представил только одно и очень ясно: Лиля как бы сознательно поторопилась уйти от него, чтобы поспеть к поезду на Ростов и, с пересадкой в Лисках, поскорее вернуться домой. Поэтому он лег снова, так как почувствовал себя вдобавок еще и слабым: в голове мутилось, руки дрожали.
   Отбросив мысль догонять Лилю, он стал думать, уже спокойно. Что, собственно, произошло? Только то, что и должно было произойти, так как главным действующим лицом тут была Лиля, а совсем не он. Когда она поняла, что ошиблась, она бежала, и было бы совершенно непонятно и странно, если бы она осталась.
   Она ехала к нему за опорой, за поддержкой в беде, так как с нею, очевидно, что-то случилось, кроме ушиба руки, которого, может быть, даже и не было совсем, который, вернее всего, был просто ею придуман взамен другого ушиба, куда более серьезного. А он, только что уволенный инженер, лишен был какой-нибудь, даже самой маленькой возможности ее поддержать.
   Да и какую же участь ему-то готовила она, -- разве он что-нибудь знал об этом? Почему она вздумала распоряжаться им по своему усмотрению, как половою тряпкой? Как будто его, инженера Матийцева, даже и не существовало самого по себе, а был он только частью ее несложного хозяйства, причем в хозяйстве этом парижский флакон духов л'ориган, разумеется, имел для нее гораздо большую ценность, чем он.
   Во многих ярких подробностях припомнил он недавний зал суда, встречу на улице с совсем еще юным и таким уже самоотверженным Колей Худолеем, -- и возбуждение, охватившее его, начало падать.
   То новое в нем, что он нашел во время суда над Божком, выступило и заслонило властно прежнее, которое воскресло было столь же неожиданно, сколь неожиданным явился приезд Лили.
   Между прежним и новым произошел как бы поединок, хотя и короткий, но с напряжением всех сил, и новое победило... И когда Дарьюшка загремела тарелками, готовясь накормить его обедом в последний раз, он вышел к ней из спальни уже спокойным не только с виду.
   А когда Дарьюшке вздумалось поговорить поподробнее о его невесте, он, уже улыбаясь ей, сказал:
   -- Ну что это вы, Дарьюшка, в самом деле? Какая такая моя невеста? Это я просто-напросто в шутку вам сказал, -- охота же была вам принимать мою шутку всерьез!
   Спать вечером он улегся рано, но долго не шел к нему сон: все не подпускала его беспорядочная работа совершенно беспорядочных мыслей. И несколько раз в эту последнюю ночь в своей квартире он просыпался от каких-то нелепых снов, которых, впрочем, никак не мог вспомнить, когда просыпался. С тяжелой головой поднялся он утром, когда наступил уже полный рассвет.

VIII

   Поезда из Ростова на Харьков и из Харькова на Ростов должны были приходить на станцию по летнему расписанию почти одновременно, но харьковский поезд почему-то обычно несколько запаздывал.
   Выехать из Голопеевки можно было в полдень на другой день, и Матийцев так и сделал, дав себе тем время получше обдумать свое положение.
   Когда он вышел из своей квартиры, в которой пережить ему пришлось довольно, он нес один чемодан. Дарьюшка -- другой. Чемодан, доставшийся ей, был совсем легкий, и она сокрушенно бубнила на ходу:
   -- Год прожили, а сколько нажили? Прямо, право слово, правда истинная, и видеть совсем нечего!
   Матийцев понимал, что она его вполне искренне осуждает. Действительно ведь: год прожил, большое все-таки, по ее мнению, жалованье получал, но как были с приезда сюда у него два чемодана, так и остались; а мебель в квартире, -- самая простая рыночная, -- была рудничная... Зачем живет человек на свете? Затем, конечно, думала Дарьюшка, чтобы побольше нажить и деткам своим в наследство оставить, -- а он отчего же это не стремился выполнить священнейшие заповеди жизни? Вон какая невеста к нему приезжала -- заглядеться можно, а он что же это с нею так обошелся, что она взяла да уехала? Намудрил, говорят, что-то и на суде, а к чему это? Только чтобы и она вот теперь через это осталась без места, без пристанища?..
   Весь этот ход мыслей Дарьюшки вполне отчетливо представлял Матийцев, и ее было ему жаль, и, чтобы утешить ее, он сказал:
   -- Ведь квартира моя пустой не останется, Дарьюшка: не сегодня, так завтра кто-то приедет на мое место, -- вот вы и останетесь у него, как у меня были.
   -- Да, приедет, -- забубнила Дарьюшка прежним тоном. -- А вдруг он семейный да прислугу свою с собой привезет?
   -- Может быть и так, конечно, -- согласился Матийцев и больше уж утешать ее не пытался.
   Теперь он не мог уже рассчитывать на то, что кучер "Наклонной Елены" Матвей Телепнев ожидает его со своим "Живописцем", чтобы отвезти на станцию, -- на это он не надеялся; но у ворот обычно стояли или к ним подъезжали на всякий случай извозчики из поселка, хотя, разумеется, могло никого и не быть.
   Однако на этот раз его ожидала удача: штейгер с "Вертикальной Елены", по фамилии Наровлянский, как раз в это время укладывал что-то в рудничную бричку, запряженную некрупной, но сытой лошадкой чалой масти и с одним надрезанным ухом. Увидя его, Наровлянский еще издали начал призывно махать ему рукою.
   -- Вам на станцию, я вижу, да, господин Матийцев? -- зачастил он потом. -- Ну вот же и очень отлично, и не нужно вам тратиться на извозчика, -- в чем дело, да? Ставьте ваши чемоданы сюда вот, и поедемте с вами самым лучшим аллюром, да?
   Матийцев встречал его несколько раз, но ему не случалось рассмотреть его внимательно. Только теперь он увидел всего целиком этого плотно сколоченного человека, лет сорока на вид, сероглазого, с белыми ресницами и очень белесыми солдатскими усами, закрученными туго. Сверх легкого летнего пальто на нем была еще и парусиновая разлетайка от пыли, и ухарски сидел на его круглой крепкой голове синий драповый картуз.
   Нос у него был длинный, стремительный, посередине с белым хрящом, имевшим вид вытянутого ромба; подбородок резко разделен на две части, а пальцы толстые и куцые.
   Так как Дарьюшка расплакалась на прощанье, то тронутый этим Матийцев расцеловался с нею, сняв шляпу, и Наровлянский тоже подал ей руку, приподняв картуз.

0x01 graphic

   Когда же тронулась лошадь, он спросил:
   -- Это, как мне видно, тетушка ваша, так отчего же она с вами не уезжает, да?
   Он оказался очень весело настроен и потому, должно быть, говорлив, впрочем, от него попахивало и водкой.
   -- Надеюсь я, что нам и по железке вместе с вами ехать придется, господин Матийцев, -- в Харьков, да?
   Несколько помедлив с ответом, Матийцев сказал:
   -- Нет, я не в Харьков, а в Ростов, -- искать места.
   -- Ну да, искать места, а как же иначе, -- я понимаю, да? -- тут же подхватил Наровлянский. -- Я эту вашу историю слышал. Была вам охота поднимать на суде какой-то калабалык, -- ну да это уж ваше личное дело. А только ведь и в Харькове есть тоже правление, не в одном Ростове, да?
   Вместо ответа ему Матийцев сказал:
   -- Вот по этой самой дороге вчера приехала ко мне и вчера же уехала от меня моя невеста.
   -- Как невеста? Откуда невеста? Вы это серьезно или шутите, да? -- очень удивился Наровлянский.
   -- Откуда? -- безразличным тоном повторил Матийцев. -- Из Воронежа.
   -- То есть, значит, я так должен понять, приезжала к вам из Воронежа, да?
   -- Да. И туда же уехала, так как здесь, на руднике, и для меня-то, не только для нее, не было уже места.
   -- Вы, может, шутите, господин Матийцев, или даже смеетесь, да? -- решил усомниться Наровлянский, но Матийцев не обиделся: он сказал с виду совершенно равнодушно:
   -- Нет, я вполне серьезно.
   -- Однако позвольте тогда узнать от вас, почему же она уехала одна, вы ее не провожали, да?
   -- Значит, по-вашему, я должен был уехать вчера с нею вместе?
   -- Ну, это же и всякий вам скажет, а как же? Как же так вы могли пустить ее одну, да?
   После этих назойливых вопросов штейгера с "Вертикальной Елены" Матийцеву представилось, что вот он именно теперь "провожает" Лилю, свою невесту, явочным порядком, что это она сидит с ним рядом, а не какой-то Наровлянский, и он даже несколько отклонил влево и голову и корпус тела, чтобы дать место ее очень широкополой шляпке... Но тут же отделавшись от этого чересчур яркого представления, он сказал нарочито небрежным тоном:
   -- Проводить куда же именно? В Воронеж?.. Как инженер без места, какой же я ей жених? Найдет кого-нибудь другого... с местом.
   -- Я понимаю теперь, я понимаю! -- весьма оживился Наровлянский. -- Вы, значит, извините, поссорились с вашей невестой, да?.. Ну, как сказать вам на это, -- жен-щи-ны, они, я вам скажу вообще... Да? У них у всех одно только единственно свое на уме... Из тысячи мужчин можно разыскать десять, от силы пятнадцать, я так думаю, умных. А что касается женщин, то я вам по совести скажу, ну положительно, ни одной! Да?
   Он испытующе поглядел на Матийцева, но так как тот молчал, продолжал оживленно:
   -- Вот, например, я только еще сегодня утром клетку другую для своих двух канареек должен был доставать. Канарейка моя снесла четыре яичка и уж, знаете, хотела на них усесться, насиживать. А кенарю это, видать, не очень-то понравилось. Улучил он, бестия, минуту, когда села самочка у кормушки клевать конопляные зерна, а потом еще должна она была и водицы из баночки напиться, да? Подобрался тут мой кенарь к гнезду и ну себе быстренько-быстренько так яички подклевывать и вон их из гнезда выкидывать. И что же вы думаете потом сделал, да? Уселся он в пустое гнездо и ну себе петь! Да ведь как залился, бестия, -- я даже и не слышал, чтобы он когда звонко так пел! Как увидела это канареечка, как кинулась на него в драку, боже ж ты мой! Так желтенькие перышки и летят, и летят!.. Ну, думаю, убьет еще она, самочка эта, кенаря, и кто же тогда петь будет, да? Скорей пошел другую клетку доставать, да? Отсадил его в другую клетку, а то бы ведь заклевала насмерть, -- вот она, маленькая птичка эта, в какую большую ярость пришла, да?.. Так это же всего только птичка, а вы хотели, чтобы женщина не разъярилась, раз ее потомства будущего лишают, да?
   Матийцев ни одним словом не отозвался на историю о канарейках, и Наровлянский замолчал на время.
   Унылый осенний степной пейзаж сопровождал бричку. Скупая, безводная, рыжая равнина, и кое-где на ней маячили убогие хуторки. Ощутительно было для Матийцева, что за целое тысячелетие жизнь тут ни на вершок не двинулась с места. Того и жди, что появятся откуда-нибудь конной шайкой печенеги ли, хазары или еще какие-нибудь берендеи, оттяпают так себе, здорово живешь, тебе голову и сделают из твоего черепа черпак для кумыса за неимением гончарной посуды!
   Вдруг и в самом деле, -- это было уж ближе к станции, чем к руднику, -- увидел Матийцев вдали что-то темное, широкое и не стоящее на месте. Что это было такое, мешало разглядеть солнце, начавшее опускаться к горизонту.
   Однако Наровлянский, приставив лодочкой руку к глазам, крикнул:
   -- Ага! Гусары, да?.. Это эскадрон гусар, да? -- И у него так и засияли глаза от удовольствия. -- Я ведь и сам, -- вы не знаете этого, да? -- служил в гусарском полку, только это у себя там, в Могилевской губернии... Без пяти минут вахмистр был!
   Как раз в это время не только его глаза, но и там, в этой дали, над темной массой гусар заблестели какие-то зигзаги, и весь эскадрон двинулся весьма заметно в сторону заходящего солнца.
   -- Эс-с-кадрон, в ат-та-аку! -- прокричал совершенно как бы вне себя Наровлянский, и пока чалая лошадка с надрезанным ухом бежала себе своей размеренной рысцой, он неотрывно, самозабвенно даже глядел в сторону эскадрона, мчавшегося в атаку.
   -- Эх ты-ы!.. Все разнесут в пух, в прах и вдребезги! -- восторженно обратился он к Матийцеву, забыв даже прибавить свое "да"?
   Но тут кучер обернул к нему бородатое запыленное лицо и сказал неожиданно:
   -- А как если пехота даст по ним за-лоп? Вот и повернут они тогда хвосты!
   -- Ну еще бы не повернут тогда хвосты, -- еще более неожиданно для Матийцева сразу согласился с ним Наровлянский, но не перестал сиять и добавил вдохновенно:
   -- А после атаки тут уж шагом и с песнями!.. Ах, нравились мне как гусарские песни!
   И видимо, от избытка охвативших его чувств запел он громко:
   
   Е-едут гусары, брен-чат мунд-шту-ка-ми,
   Ло-ша-ди рву-утся, хра-пя-ят...
   Ба-арышни, ба-арыньки с кри-иком отча-аянья
   Всле-ед ухо-дя-щим гля-дя-ят!
   
   И тут же с одушевлением:
   -- А вы думаете, не глядели так? Глядели! Глядели с отчаяньем, -- да?.. Эх, жен-щи-ны!.. Это ж, я вам доложу, их не то что хлебом, их и шоколадом не корми, а только гусара им дай!.. Спят и только одних гусар во сне и видят, да?..
   Матийцев вспомнил корнета кирасирского полка в саду при доме родителей Лили, представил его, как идет он под руку с Лилей, и ответил непроизвольно:
   -- Вполне возможно.
   Но тут же добавил:
   -- А живется им, этим гусарам, должно быть, получше, чем нашим шахтерам, а?
   -- Ну еще бы, еще бы гусарам чтоб плохо жилось! -- подхватил Наровлянский. -- Гусары не то что пехота даже, -- они довольствие хорошее получают, -- как же, да?
   -- И спят, небось, не на полу вповалку?
   -- Как же можно, чтобы гусары и вдруг -- на полу! У каждого койка своя, белье чистое на ней, да и в казарме везде чистота, а как же! За чем же следят дежурные, дневальные, взводные, вахмистры, эскадронные командиры, да и сам командир полка тоже, да?
   -- Из этого вытекает что же? Что гусары нужнее правительству, чем какие-то там шахтеры? -- спросил Матийцев.
   -- Ну, а как же иначе вы бы думали? В случае войны, например, да?
   -- Или, допустим, беспорядков?
   -- Совершенно верно, -- вот. Также и беспорядков, да? Кто же из двух будет защищать правительство: шахтеры или же гусары, да?
   -- Да-а, -- протянул Матийцев. -- Я полагаю, что гусары от шахтеров скорее, чем шахтеры от гусаров!
   Это почему-то показалось забавным Наровлянскому, и он захихикал, повторяя:
   -- Шахтеры от гусаров!.. Шахтеры от гусаров, да?.. -- и крутил головой.
   Когда же отхихикался, то сказал как-то преувеличенно для себя серьезно:
   -- Шахтеров нужно держать в руках так! (Он протянул вперед руки, сжатые в кулаки.) Как хороший кучер вожжи свои держит... да?.. Иначе они, эти наши шахтеры, вот куда нам сядут!
   И он нагнул голову и похлопал себя по шее.
   Странным показался Матийцеву его переход от беспечной и беспричинной, пьяноватой веселости к такой серьезности, но еще страннее для него прозвучал вопрос Наровлянского:
   -- Где же вы думаете найти себе новое место теперь? Допустим, вот вы приехали в Ростов, остановились там в гостинице, а дальше как, да?
   -- В Ростове, я вам сказал уж, правление рудничное...
   -- Э-э, правление, правление! Это не дело!.. В Ростове правление, в Харькове правление, в Екатеринославе правление, -- а надо иметь одно: заручку, да?.. Там правление, здесь правление, а где же место? Вы думаете, что правления не будут справляться у нашего же шефа Безотчетова? А вот эти проволоки зачем, да? -- показал он кивком головы на линию телеграфа. -- Вы приедете в Ростов, а там уж вас знают; вы -- в Харьков, а там уж все про вас известно; вы в Екатеринослав, а там... да?
   И он выпятил губы и развел руками в знак полнейшей безнадежности положения своего соседа.
   Но в это время они подъезжали уж к станции, откуда слышно стало, как сторож бьет в колокольчик повестку подходящему поезду.
   -- Это моему поезду, моему, да? -- забеспокоился Наровлянский и так заерзал, что в бричке сразу стало очень тесно. Матийцеву показалось, что он хотел выпрыгнуть и бежать к станционному домику, -- каменному, покрашенному по штукатурке охрой и с белыми разводами около окошек.
   А в голове Матийцева завертелись слова его о правлениях в Ростове и других городах, где могли бы дать ему снова место заведующего шахтой, -- какой-нибудь, безразлично. Вот, в самом деле, он придет в правление и что именно скажет? Если скажет, что "Наклонную Елену" покинул по собственному желанию, разве не спросят, откуда у него взялось это желание? И разве, в самом деле, не будут справляться у Безотчетова, что он за инженер и за что уволен?
   Тут же, впрочем, приходили мысли, что, может быть, это и к лучшему. Его не назначат никуда заведующим, и он станет искать себе места какого-нибудь, хотя бы в ростовской городской управе или думе... Может быть, наконец, и репетитором: давать уроки, готовить к экзаменам на аттестат зрелости... "Ростов -- большой портовый город, -- думал он, -- как же можно в нем не найти себе работы?"
   Поезд еще только гудел вдалеке, когда он вместе с Наровлянским вышел из брички и внес свои чемоданы в небольшой, но густо набитый людьми зал станции.
   "Пустяки! -- продолжал бодро думать он о своем. -- Только бы суметь продержаться две-три недели, а продержаться с теми даже деньгами, какие у него, вполне можно. Говорил же Коля Худолей, что для него и пять рублей большие деньги".
   Вспомнив Колю Худолея, Матийцев даже улыбнулся, так его подбодрила энергия этого бывшего гимназиста, совсем почти еще мальчика... "Где-то он теперь?" -- подумал он и непроизвольно как-то стал разглядывать всех, кто толпился тут в ожидании поезда, -- а вдруг увидит Колю!
   Коли Худолея не встретили глаза Матийцева, но среди совершенно незнакомых лиц мелькнуло на миг и заслонилось тут же другими какое-то тоже как будто знакомое ему, недавно где-то виденное лицо. Показалось даже ему, что лицо это намеренно отвернулось, чуть только он на него глянул.
   Еще пытался он припомнить и догадаться, кто бы это мог быть, как Наровлянский потащил его за локоть к кассе брать билет, частя при этом:
   -- Знаете, что я вам скажу, господин Матийцев, да? Вы оставьте-ка свой этот Ростов и поедемте лучше всего со мною вместе в Харьков, да?
   -- Нет, нет, зачем же мне Харьков? -- решительно воспротивился Матийцев, освобождая свой локоть. -- В Харькове я совершенно никого не знаю, а Ростов -- это другое дело...
   Впрочем, Наровлянский и не настаивал: он спешил к билетной кассе.
   А не больше как через десять минут он уже раскланивался с ним, стоя на подножке вагона. Тут же после того, как тронулся поезд, Матийцев в толпе на перроне заметил опять то же самое знакомое лицо, которое теперь уж хотя тоже отвернулось, однако не сразу, что позволило припомнить его: видел совсем недавно в городе, где его судили и оправдали. Это был тот самый околоточный надзиратель, с которым имел он неприятный разговор по поводу пьяного на улице. Он был притом в той же своей полицейской форме, так что смешать его с кем-либо другим было нельзя. Непонятным несколько показалось Матийцеву только то, что он оказался здесь, на станции, но, конечно, мало ли куда могли его послать по тем или иным служебным делам.
   Впрочем, он тут же ушел куда-то, чуть только покатились один за другим вагоны. Матийцеву показалось, что он с этим поездом ждал кого-то, вернее всего -- свое начальство, и вот, обманувшись в ожиданиях, ушел с досадой.
   На перроне после отхода поезда опустело, почему и сам Матийцев вошел в станционный зал посмотреть на свои чемоданы.
   Чемоданы, оставленные им под присмотр какой-то старушки, собиравшейся ехать в направлении на Ростов, были в целости, но околоточный, стоявший в выходных дверях рядом с массивным, бородатым, немолодым уже станционным жандармом, как будто никуда не думал уходить. Матийцев догадался, конечно, что он остался теперь ожидать поезда на Ростов, так как этот поезд доставит его обратно в свой город. Должно быть, он плохо спал перед тем ночью, потому что теперь, говоря с жандармом, широко, ожесточенно зевал, прикрывая, приличия ради, рукою рот.
   Матийцев прошелся раза два по залу, где уже становилось слегка сумеречно, потом сел на скамейку около своих чемоданов, и тут, как ни странно было это ему видеть, к нему прямо от дверей бодрой деловой походкой подошел околоточный, остановившись, составил каблуки вместе, взял под козырек и спросил самым вежливым тоном:
   -- Опять к нам едете, господин Матийцев, или дальше?
   -- А вы откуда знаете мою фамилию? -- удивился Матийцев.
   -- Да вы же сами мне ее и сказали дней сколько же... пять, что ли, тому назад! -- удивился в свою очередь и околоточный его забывчивости.
   Только теперь припомнил Матийцев, что действительно сказал, хоть и не тогда, когда городовой тащил пьяного за ноги и вниз головой.
   -- Да, сказал... Однако вы ведь могли и забыть?
   -- Недели через три, пожалуй, забыл бы, -- весело ответил околоточный. -- У меня память так себе, не особенная, хотя пять дней каких-нибудь всего -- это, я думаю, и всякий бы помнил... Нам, по нашей службе, память, конечно, нужна и даже есть такая наука, я слышал -- память чтоб развивать.
   -- За-чем вам эта мнемоника, -- махнул рукой Матийцев, -- когда у вас вон на поясе револьвер, а через плечо шашка, как у гусара!
   Околоточный счел нужным принять это за милую шутку, осклабился, снова взял под козырек и сказал:
   -- Присесть разрешите?
   -- Ну вот уж и "разрешите"! -- недовольно буркнул Матийцев. -- Как будто и без разрешения вы не могли бы сесть!
   -- Сессия окружного суда ведь кончилась уж, -- вкрадчиво начал околоточный садясь, -- значит, у нас там какое-нибудь другое вам подошло дело?
   -- Почему же вы думаете, что я к вам туда еду? -- раздраженно уже заметил Матийцев.
   -- Ах, не к нам! Стало быть, дальше вы... Может быть, даже в Ростов? -- откровенно старался догадаться околоточный, как бы не замечая его тона.
   -- Вот именно, в Ростов.
   -- Через полчаса билеты начнут выдавать, -- осведомил его околоточный, зачем-то вытаскивая при этом черные часы из бокового кармана и сверяя их со станционными, висевшими на стене.
   -- А вы-то сюда зачем же попали? -- спросил его Матийцев, чтобы спросить что-нибудь. -- Ждали кого-нибудь, что ли?
   Околоточный сделал вид, что удивился такому вопросу.
   -- Если бы кого я ждал, то и у себя бы мог дождаться, -- усмехнулся он. -- Нет, это я тут у тетки своей был. Не моя хотя тетка, а жены моей, ну да все равно, называю ее так: тетка... Домик у нее тут, а так же садик есть, ничего живут... Вот день выдался от службы свободный, а с другой стороны, жена просила съездить... Прогостевал у тетки денек, а теперь, значит, обратно.
   Станционного жандарма в дверях теперь уже не было, но Матийцев заметил, как через эти двери вошел какой-то худощавый низенький человечек в кепке с пуговкой наверху, остановился около дверей и упорно смотрит только в одну сторону -- на них двоих, сидящих рядом.
   -- Вот и тесть мой пришел меня проведать! -- очень весело сказал тут околоточный. -- Извините! -- прибавил, дернув руку к козырьку, и пошел к нему.
   Обняв его рукой за плечи совсем по-семейному, он вышел с ним на перрон, и Матийцев сразу успокоился, а то было уж ему несколько не по себе.
   И почему-то тут же заработала мысль: "А зачем, собственно, ехать в Ростов?.. Не лучше ли в Петербург, к матери и сестре? Прожить бы там недели две-три, отдохнуть от всего, что пришлось пережить, может быть даже и попадется там какое-нибудь место... Пожалуй, что лучше будет сделать именно так, потому что денег у него очень мало. Проживет он их в Ростове, и что же дальше? Где и у кого там можно достать денег?"
   Думая так теперь уже в направлении Петербурга, а не Ростова, Матийцев даже подивился на самого себя, почему такая трезвая, такая счастливая мысль не пришла ему в голову раньше. Правда, был все время какой-то стыд в душе явиться вдруг к матери и сестре выброшенным из жизни, но этот стыд он теперь счел совершенно детским. Если даже считать, что он действительно выброшен, то ведь только с должности заведующего шахтой, а совсем не из жизни, и это временно, конечно, и ничего тут особенного нет...
   На поезд, идущий в сторону Ростова, отсюда садилось немного, -- человек пять-шесть, как определил Матийцев, когда они потянулись гуськом брать билеты. Но он не поднялся с места, так как переменил уже очень твердо решение ехать в Ростов.
   Однако возле него вдруг возник снова околоточный.
   -- Касса открыта, -- сказал он.
   -- Да, я вижу, что открыта... Успею, -- отозвался Матийцев.
   -- И даже я вам не советую здесь брать билет, господин Матийцев, -- вкрадчиво продолжал околоточный. -- Зрящая потеря денег, хотя деньги, конечно, небольшие. Ведь обер-кондуктор мне знакомый: до города он вас и бесплатно довезет, а там, конечно, возьмете... Все-таки вам экономия будет.
   Так как Матийцев вскинул на него не только оторопелый, но даже и обиженный взгляд, он тут же добавил:
   -- Впрочем, это я ведь только так, -- ваши интересы соблюдаю, а там как хотите, конечно: если имеете свободные деньги, отчего же не дать казне дохода?
   -- Я совсем передумал ехать в Ростов, -- тщательно выбирая слова, сказал Матийцев. -- Я решил ехать не в Ростов, а... -- тут он запнулся несколько, но твердо добавил: -- в Харьков.
   -- Что так вдруг? -- сделал явно непонимающие глаза околоточный. -- Ростов -- там, Харьков -- там! (Он показал рукой в разные стороны.) Кроме того, ведь поезд на Харьков когда же теперь сюда придет? Только ночью!
   -- Ничего, дождусь, -- и, сказав это, Матийцев оглянулся почему-то назад и увидел тестя околоточного, стоявшего как раз за его скамьею.
   -- В Харьков, оказывается, хотят ехать, -- обратился вдруг околоточный к своему тестю, как будто тому очень нужно было это знать.
   Тогда именно и случилось то, чего смутно еще, но все же почему-то ожидал Матийцев: "тесть" околоточного из-за высокой спинки скамьи выступил, стал перед ним рядом со своим рослым "зятем" и сказал сухим трескучим голосом, который можно было предположить у него и так по его впалым щекам и мелким морщинкам на загорелом лице:
   -- Ну что там уж выдумывать еще какой-то Харьков! Умный человек, а выдумывает!
   -- То есть как это? -- тихо спросил Матийцев и поднялся, чтобы уйти от этих двух, назойливо так к нему приставших, и сделал было уж два-три шага по направлению к двери, ведущей на перрон, но околоточный ринулся туда тоже, причем гораздо раньше его очутился около двери, и сказал полушепотом:
   -- Нет уж, вы теперь не делайте скандала, прошу!
   -- Я что же это, -- арестован вами, что ли? -- в тон ему тихо спросил Матийцев.
   -- Ну, а как же еще? Разумеется! -- ответил околоточный, став спиною к двери.
   "Тесть" его вырос рядом с ним, глядел жестко и непреклонно, причем правую руку держал почему-то в оттопыренном кармане пиджака, -- серого, в клетку.
   "Агент охранки", -- догадался наконец Матийцев и вспомнил телеграфные провода, на которые указывал Наровлянский. Вместе с тем ему вспомнились и слова Коли Худолея: "Нет уж, с инженерством все теперь у вас должно быть кончено!"
   И было вот что в нем теперь, несколько странное даже для него самого: он почувствовал вдруг, как слетела с него какая-то вязкая последняя тяжесть, вроде крупной чешуи большой рыбы, и как большая бодрость и вера в нового себя охватила его всего и заставила выпрямиться, развернуть плечи и даже улыбнуться, и, глядя с этой новой для него улыбкой на высмоктанного, но весьма непреклонного агента охранки, он сказал ему отчетливо и с выражением:
   -- "Умный человек, а выдумывает", -- это у тебя не плохо вышло, да!
   
   1958 г.

Комментарии.
Преображение человека

   Первые главы романа "Наклонная Елена", который тогда назывался "Инженер Матиец", были напечатаны в журнале "Русская мысль", кн. I, II и III за 1914 год. В дальнейшем роман "Наклонная Елена" входил в собрания сочинений С. Н. Сергеева-Ценского, в частности -- в седьмой том собрания его сочинений изд. "Мысль" (Ленинград, 1928), где роман датирован: "1913 г.", а также в двухтомники и однотомники. В 1954 году С. Н. Сергеев-Ценский написал продолжение "Наклонной Елены" под названием "Суд", а в 1955 году в Крымиздате выпустил оба эти произведения под общим названием "Преображение человека". В этом издании изменена фамилия главного героя: он уже не Матиец, а Матийцев. В 1956 году С. Н. Сергеев-Ценский в десятитомном собрании своих сочинений ввел "Преображение человека" в эпопею "Преображение России" (том десятый, изд. "Художественная литература", 1956). Датируется по десятитомнику.

H. M. Любимов

--------------------------------------------------------------------

   Источник текста: Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 8. Преображение России.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru