Мы сидим с ним в горячей голубоватой тени наметанного скирда. Вдали недвижно стоят два комбайна. Земля голубовато парит. Комбайнеры, трактористы -- кто раскинулся на еще сыроватой земле и тяжело, лицом вниз, спит, кто, полуголый, латает рубаху. Ждут, пока подсохнет хлеб после бурного ливня, чтоб опять закипела работа.
У него свислые усы и ослепительные зубы. А на бронзовом лице навсегда застыла не то непотухающая дума, не то навеки неизбывное воспоминание. Он -- крепкий, умелый, никому не спускающий бригадир.
-- Так что, товарищ Сарахвимыч, зубами от смерти отодрался.
Я глянул, зубы у него блеснули из-под усов. А лицо все такое же твердо застывшее, и никогда не смеющиеся глаза. Ему под пятьдесят.
-- Как это? Когда?
Он поглядел вдаль. Степь все так же голубовато дрожала и волновалась.
-- В восемнадцатом... Это каким оборотом... Усть-Медведицкую станицу белые брали. Навалились с Усть-Хопра. Дон разлился, наши не могут подмоги подкинуть. Попы на колокольне Воскресенской церкви пулеметы вправили, белые строчат оттель. Из-под пирамиды ихняя батарея глушит. Наши на пароме ды на баркасах на ту сторону вдарились. А так и видать, ложатся, ложатся головы, и винтовки на пароме, как подкашивает,-- с колокольни-то далече берет. Под энтим берегом не выдержали наши, стали сигать в воду. Много унесло. А какие добрались до земли, мокрые, без винтовок, побегли. Берег открытый, как на ладони,-- тоже много полегло.
Нас, человек восемьдесят, за станицей к Брехунье прижали; хотели садами отступать. Да сам знаешь, сады в половодье до краев заливает. Некуда податься. Прикладами отбивались. Мне в голову приклад пришелся. Память отшибло. Очунелся, гляжу: на мельнице лежу, и товарищи,-- паровая мукомольная на горе, возле кладбищенской церкви. Белые хлопочут округ нас, раздевают догола, вяжут проволокой парами рука к руке. А ночь. Ну, думаю, стало, решать нас будут. Наши тоже видят: конец приходит. Которые молчат, кто матюкается, а есть и плачут.
Чуть посерело, стали выводить человек по двадцать. Слухаем. Застрочил пулемет, а потом замолчал. Екнуло... Эх! Ну, все одно. Тихо стало. Вошли белые, одни. Вывели другую партию. Опять протрещал пулемет. Так -- три раза. Наконец того подошли к нам с товарищем. Мы в последней партии. Товарищ ослаб,-- в ногу раненный был; рана нечижолая, да крови потерял много. Вывели. Ночь хочь глаз коли. Только на бугре черная церковь призначается,-- небо за бугром сереть стало, вот и видать. Товарищ на руке почитай повис; тяну его на себе. А сзади белые казаки прикладами подбодряют. Подошли, стали. Попробовал ногой, чую, обрыв,-- это пониже кирпичного завода. Холодный барак. Тут пулемет заработал. Я как рвану товарища, мы и полетели. Вдарились, аж в голове загудело; кругом стон, крики, хрип. А на нас все глину сверху сыпют. Я это все голову кверху подымаю, все подымаю, чтоб не засыпало. Слышу, голос наверху,-- должно, офицер:
-- Черт с ними, бросай. Завтра досыпем ды притопчем, чтоб не воняли, собаки.
Слыхать -- пошли.
Никто не стонет. А все видней да видней. Отгреб с себя глину, стал товарища тащить, а он не ворочается, и рука, которая к моей прихвачена, холодеет. Сгреб с его лица глину. "Ваня, говорю, а, Ваня!" Молчит. Ну, пропал! Подтянул я его руку к роту, стал грызть проволоку, прямо, как кобель. Грыз, грыз, в роте солоно стало, полон кровищи. А я все грызу, а над бараком {Барак -- на Дону -- луг. (Прим. автора.)} все светлей ды светлей. Видать, обрыв. По дну глина насыпана, иде рука, иде нога торчит. А, я прямо озверинился, рву зубами. Да проткнуло концом щеку,-- разошлась проволока. Отвертел с руки,--слободный! Поднялся, шибануло, замлело во мне все. Полез по глине, по товарищам, а они холодные. Попробовал вылезть по обрыву,-- прямо стена, сорвался. Ну, заспешил по бараку, а над бараком все светлей ды светлей... Кочета кричат, собаки брешут. Что есть силы бегу. Уж близко к Дону. Глядь, баба идет с ведрами к колодезю. Как глянула -- бряк с коромысла ведра: человек не в себе,-- в чем мать родила. Заголосила: "Ой, нечистый дух!" Ды вдарилась бежать. А я -- себе. Прибег к Дону, бултыхнулся, поплыл. Полая вода холодная, несет; не успел оглянуться, далече пронесло, станицы уж не видать. Ну, ды это хорошо: людей близко никого, а только слабнуть стал, насилу-насилу огребаюсь одной рукой,-- другая от проволоки занемела. Солнце над лесом поднялось. Эх, увидит кто,-- крышка! Выполз на карачках ды в лес.
До ночи лежал, все руку тер,-- почернела. Ну, ночью по лесу крадучись пошел. Кажную минуту остановишься, послухаешь и опять. Два дня шел, не ел, только пил. На третьи сутки шататься стал, в голове все звон; думаю: "Ай заблудился". В церкве звонют. Под утро вышел из лесу; глядь -- хата. Девка увидала, кинулась в дверь, щеколдой хлопнула. Вышел мужик, пронзительный глаз, такой сурьезный, черная борода. Долго глядел: "Ты, говорит, божий чоловик, шо ж в одной коже блукаешь, как Адам? Дэ ж тоби Ева?"
Я молчу. Ну, думаю, один конец. "Два дня, говорю, не ел". Он постоял, пошел в хату. Ну, думаю, пошел за топором али за вилами,-- в станицу погонит. Выходит, несет ножик да мешок. А я попятился: "Неужто в мешок будет загонять?" -- "На, говорит, режь углы, для шеи вырежь дирю. Ишь, говорит, всю шкуру ободрал в лиси, як свежеванный баран, увесь в кровище". Вырезал я дыри, надел мешок, а он девке велел краюху отрезать. Принесла она полхлеба, фартуком закрывается, а сама вполглаза на меня дивуется. А мужик говорит: "Козаки из станицы конные швыдко по шляху пробигли, всэ якого-то нидоризанного шукалы. Ты, чоловиче, переправься на той бок Медведицы, тай тягны до чугунки,-- красные пид Себряковой хронт держуть". Ну, к ночи я и к своим прибился. Отлежался в лазарете, а там -- наступление. Попы опять с колокольни из пулеметов. Из, саду батарея бьет. Дон-то давно обмелел, мы его с маху. Ворвались в станицу, белые наутек, как мы весной. Ну, я минутку улучил, в свой курень забег, отворил дверь, ды... ды... Что же это, брат ты мой!..
Он поднялся, постоял, как дуб, постоял, прямой, широкоплечий, потом сел. Я быстро глянул на его лицо. Оно было спокойное и неподвижно-бронзовое. Он сказал:
-- Отворил в сенцы дверь, а на пороге жена лежит, юбки задраты, ноги голые, одна рука отрубленная... А сыны в кухне лежать, одному -- девятый годок, а старшему -- тринадцатый. Соседи собрались, рассказывають -- мучили их все время, с той поры как я убег, а когда мы ворвались в станицу, их и прикончили. С той поры пленных не брал. Сотней командовал, ссадили из-за этого самого. Два раза под суд отдавали, расстрелять хотели; нет, не брал пленных!
Он помолчал и спокойно сказал:
-- Теперича у меня другая семья...
Долго смотрел на край степи, дрожавшей знойной дрожью, и вдруг оглушительно заревел и поднялся,-- мне показалось -- земля подалась под ногами:
-- Ахвонька-aЭ распротак тебе перетак... Опять за свое?! Зараз запишу штраф...-- и полез за записной книжкой.-- Иде ж она?
Афонька, молодой парень, тракторист, черный как бес, от масла, сажи и металла,-- только глаза и зубы блеснули,-- торопливо затоптал черной босой ногой цигарку, подошел и, ухмыляясь белыми зубами, сказал просительно:
-- Не пиши, Иван Семеныч, и так в штрафах весь, как в репьях. На получке ничего не достанется.
А тот опять загремел на всю степь:
-- Кто курить будет на стану, разорву напополам!..
-- Ну, прослабишься...-- отозвался комбайнер, голый до пояса, и кожа блестела потом, чернотой,-- кругом мокрота, а он...
-- И тебе штраф!..-- загремело по степи.-- Не сбивай народ...
Огромный, бронзовый, пошел в будку за книжкой. Трактористы, комбайнеры столпились.
-- Вот сатана зубастая! Сам же видит: кругом парит, все волглое, и работать нельзя,-- хлеб полег...
Бригадир вернулся.
-- Марш по машинам! Проверить на ходу!..-- И, обернувшись, закричал стряпухе:
-- Чтоб обед был зараз готов, на дуб сонце подымается, работать начнем,-- и пошел, такой же стройно-тяжелый, спокойный, за расходившимися к черневшим машинам трактористами.
-- У-у, сатана!..-- сказала стряпуха и поправила платок.
И вдруг ее потная и красная физиономия разъехалась до ушей.
-- А осень придет, мы его качаем. Вот в прошлом году качали, ды чижолый какой...
-- За что же качали?
-- А как же? У всех трактористов премия за экономию горючего. У людей только приступают к уборке, а мы кончаем. У людей -- потеря хлеба, а мы зернышка не упустили. Как же, качали! Я все руки пообломала -- чижолый, окаянный, как медведь...
Она глянула на подходившего от машин бригадира, сердито поправила платок и побежала к печке под навесом, пробурчав:
-- У-у, зубастый черт...
Бригадир сел на прежнее место и молчал, вслушиваясь, как пробно ревели моторы на месте. Потом сказал:
-- Несознательная публика... Хлеб подсох, можно начинать.
Опять помолчал и сказал спокойно:
-- Вот и я такой несознательный был. Веришь, Сарахвимыч, как закрутились колхозы, я ведь не думал, что работать лучше будет, машины... Думал: "Наши деды, отцы без колхозов жили, и не хуже жили". Но, между прочим, в колхоз вступил. А почему? А все потому же: все ждал схватиться с беляками. Даром что в Черное море их спихнули, а все думалось: как бы опять не пришли они к нам с тамошней буржуазией. А у мене замест мобилизации -- колхоз. Прямо бери -- видал, какие молодцы! Сажай на конь и в атаку. А то это покеда мобилизация, да сборы, да съедутся, много воды утекеть. А тут сразу все готово: мобилизованы,-- колхоз...
Он вздохнул, в первый раз вздохнул:
-- Несознательный был. Теперь все по-иному...
И, помолчав, глухо сказал:
-- У меня теперича семья другая.
Поднялся, стройный, тяжелый:
-- Пообедали. Ишь заревели. Пойтить...
И пошел. Жнивье хрустело. Голубоватость над степью пропала.
Струился зной.
Примечания
Напечатано в Сочинениях А. С. Серафимовича, М. 1939, под заглавием "Зубами от смерти". Название "Бригадир" рассказ получил в Собр. соч., М. 1948, т. X.
"Я встретил его,-- вспоминает автор,-- в одном из донских колхозов под городом Серафимовичем. И встреча эта доставила мне большую радость, ибо если и таких, как этот бригадир, могла обработать советская власть и смогла превратить его в убежденного коллективиста и колхозного вожака, то, значит, дело колхозное прочно и нерушимо..." (т. X, стр. 451.)