Пирамидальные тополя, украинские тополя вознеслись в сверкающее небо. Догоняя, впились в синеву и белые колокольни. А домишки, свиньи, вонь дворов, тонкий запах акаций, украинский говор, визг и крики еврейской детворы -- все это перепуталось, замоталось, потонуло в бесконечно мутном, горячем мареве стелющейся над городом пыли.
Сквозь далекую голубизну блестит Днепр.
На улице роются свиньи. Из-за заборов ласково пахнет сирень.
-- Та цур тоби!.. От ледаща животина... Тпрусь.., шоб тоби повылазило!..
-- Вей мир!..
В гигантских облаках пыли степенно возвращаются домой коровы. Старый, солидный, деревянной стройки двухэтажный дом, а на парадной полинялой двери медно позеленевшая дощечка, а на ней черно-полопавшаяся надпись:
Помощник присяжного поверенного
Иосиф Моисеевич
Р_о_з_е_л_ь_м_а_н
прием от 4--8 вечера.
Большая еврейская семья.
Обсядут в столовой в нижнем этаже громадный стол,-- а по стенам вниз головами утки из папье-маше, раскрашенные, и во весь пролет стены -- тяжелый дубовый ковчег, которому сто лет и в котором на сто человек посуды. Обсядут стол всей семьей, как будто базар открылся,-- смех, говор, перебивают друг друга, зассорятся, вспыхнут, опять смех, опять сыплют торопливой речью друг другу. Все говорят по-русски, только "р" чуть картавится, и волоса -- курчавые, больше черные.
Да всех не загонишь сразу за стол -- из гостиной тоже несется говор, смех; то запоют, или рояль заговорит, или виолончель грудным человечьим голосом, человечьим грудным глубоким голосом... Отчего ж впивается в сердце, так больно и сладко впивается в сердце этот томительный голос?
А из столовой раздраженно:
-- Да идите же, все уже холодное...
И когда наконец все усядутся и стихнет отзвучавшая гостиная, так из конца в конец стола почти не видно друг друга, как будто растянулись и потерялись на другом конце улицы,-- ведь двадцать человек семейка, двадцать два! Прислуга, украинка, подает, принимает тарелки; давнишняя, лет тридцать в доме, повязана засаленным платком, и концы назад, старый член семьи,-- ворчит:
-- Хиба то порядок? За стиль уселы, а воны: га-га-га, та цымбалы, та музыку, а все стыне. Хиба ж це порядок?
Как только дело касается еды, она -- хозяин и распорядитель в доме.
Двадцать два человека!
Во-первых, две бабушки, тусклые, слезящиеся, равнодушно глядят перед собой, и на пергаментных лицах запечатлено: "Мы все сделали, о Иегова,-- вот поколение!.."
Когда изредка их пергаментные губы прошуршат, молодежь их не понимает: по-древнееврейски.
Хозяйка -- в черной наколке, и ленты подрагивают; и на лице печать: принесла восемнадцать, выходила одиннадцать, и берегла, и бережет, и будет беречь, как наседка.
Черные ленты гордо подрагивают: у каждого -- талант, Либо отлично учится в гимназии, либо отлично кончил университет, либо отлично торгует лесом, и каждый либо поет, либо на рояле, либо скрипка, виолончель,-- большой деревянный дом -- как старый огромный музыкальный ящик. Прохожие уж привыкли: проходят мимо по улице, задерживая немного шаг,-- сквозь окна несутся музыкальные голоса.
А возле хозяйки, на стуле, болтая недостающими ножками -- крохотный кудрявый цветочек, самая маленькая. Черненький, лохматенький цветочек. Да какой же живой! Да какой же непоседливый! Верно, оттого светятся две искорки, две тоненькие точечки, смеющиеся и лукавые, светятся из-под темно выгнутых ресниц неизбывной шаловливостью, дразнящим смехом.
Любимица...
Все ее любят, и младший брат, изо всей семьи один -- социал-демократ. А отец ему:
-- Чем хочешь будь, хоть самим Вельзевулом, только не попадайся. А лучше, если бы занялся вместе с Соломоном.
И Соломон, старший брат, -- отлично ведет большое лесное дело,-- и он не пройдет мимо, чтоб не потрепать чернокудрявый цветочек.
И сестры, и другие братья, и тетки, и бабушки, и знакомые, и прислуга, и водовоз, который каждый день привозит бочку с водой,-- все. И отец, седеющий, благообразное лицо, в котором -- мудрость, опыт прожитого. И это всегда спокойное, уравновешенное лицо,-- и оно трогается улыбкой, когда возле черненький шаловливый цветочек.
Дом полон музыкального смятения, но никто не обращает внимания на эти не умирающие с утра до глубокой ночи музыкальные голоса,-- привыкли.
Но иногда вдруг все остановится в доме, затихнет, все остановятся, где кого ни застанет, приложат палец к губам:
-- Тссс!.. тише!
На цыпочках подбираются к гостиной, вытягивают шеи и слушают, заглядывают в гостиную, показывают друг другу с засветившимися лицами.
Видят: черненький цветочек отражается в черном зеркале рояля, и ножонки беспомощно не достают до педалей. А пальчики крохотно ползают по белым смеющимся клавишам, и странно, не по-детски послушно сочетаются глубоко звучащие внутри струнные голоса.
-- Да ведь только три года!.. Крошка!
Толпятся все в дверях, и светло в доме от улыбок.
-- Дора!..
Ее подхватывают, и смеющийся солнечный черненький зайчик радостно и ревниво перебрасывается с рук на руки.
Этот музыкальный цветок куплен смертью родного человека, близкого, любимого,-- куплен смертью дяди. Брат матери -- кантор.
Красивое, румяное, чуть излишне полное, чуть апоплексическое лицо; и шея короче, чем нужно, и сам -- полный; черные горящие глаза. Иногда задыхается. И бархатный баритон. Бархатный баритон в потрясающе-мрачных древнееврейских напевах, полный мрачной скорби тысячелетних страданий народа, "избранного" народа. С замиранием слушали евреи, слушали богатые евреи в синагоге своего знаменитого кантора. За тысячи верст приезжали и, поворачиваясь друг к другу, говорили:
-- Только еврей, только еврей такой голос имеет...
На еврейских концертах он выступал. Стены ломились, в синевато-тусклой густоте меркло электричество, и евреи сидели на спинах друг у друга. А потом дико рушился обвал криков, аплодисментов, грохот сдвигаемых стульев -- начинался шабаш восторга.
Нет, он не был целомудренно-правоверным кантором -- любил жизнь, красоту, безумно любил власть своего голоса, и его любили женщины.
Он исполнял религиозные обряды для окружающих, для окружающей массы. И когда наматывал на голову ремень с выдававшимся на лбу кубиком заповедей, усмешка играла в сердце. Иегова был далеко за пределами разумности, но он все-таки надевал смешную полосатую хламиду для массы, -- ведь он был кантор. Только когда подымался пронзительно- тонкий, как визг, древний хор детских голосов, и его мягкий бархатный голос удивительно вливался в их танцующую ткань, все забывалось -- и Иегова, и его история, и канторство. Печаль, печаль и отчаяние, и горе, и тьма тысячелетий неумирающего, неискоренимого народа дрожали, все заслоняя.
От тонкого визга свивающихся детских голосов у слушателей шевелились волосы и ползли мурашки.
За тысячи верст приезжали богатые евреи слушать своего знаменитого кантора.
И вдруг все пошатнулось. Десятки антрепренеров охотились за ним для своих оперных театров. Он подписал контракт, уехал. В дни его выступлений в громадном городе билеты брались с бою, и барышники чудовищно наживались.
Через полгода затосковал, порвал контракт, вернулся. Еврейство богатое от него отвернулось, от него, оскверненного соприкосновением с "гоями" и их нечистой сценой,-- не видать ему канторства, как своих ушей.
Он жил все с той же улыбкой жизнерадостности. От мала до велика ломились в зал, когда давал концерт. А червячок точил сердце -- крохотный червячок, и сердце иногда задыхалось.
Сестра была беременна последней беременностью -- сорок семь лет. И он ждал, ждал и в напряженном ожидании считал дни.
Нет, не потому, что у евреев тысячелетнее поверье: если родится у сестры последний мальчик, старший в роде будет долго-долго жить, то есть он, дядя новорожденного, будет долго-долго жить, будет жить. Если девочка -- он... умрет.
Пустяки! Давно откачнулся от предрассудков, от суеверий родного народа, но... если бы... если бы племянник, если бы мальчик!
Дни убегали, точно проносились в вагонное окно полотно, телеграфные столбы, будки, переезды. И однажды тоненько и беспомощно звякало крохотное существо.
Если б мальчик!.. Ему, старшему в роде, дяде... жить тогда...
Акушерка вышла и сказала:
-- Поздравляю с племянницей.
Он потемнел и отвернулся к окну. Нет, он не суеверен. Он давно равнодушен к обрядам религии отцов, а тем паче свободен от суеверий, но почему же, почему... племянница, а не племянник?!
-- Почему?!
Дни бежали, напоенные заботой, трудом, радостью миновавших огорчений. Жил город, светило солнце, как всегда. Чудесная жизнь, ибо звучала музыкой, ибо пестрела искусством.
Жизнь прекрасна, но... "почему же не мальчик, а племянница?.."
Глядь, а он над обрывом, и сам не знает, как попал. Бестолково сбегают деревья; блестит поворот реки. В медленной задумчивости уходит домой.
Шумный концерт. Чудесно звучит бархатный голос. Взрывом плещущие волны аплодисментов. Светится среди множества лицо любимой, среди множества, но -- "почему же, почему?"
Кончился концерт. Надо домой. Глядь, а он над обрывом... Зеленые внизу верхушки; излучина реки блестит... Над обрывом -- одинокий, и тоненько, тоненько, как комариное пение, то, о чем не хочет думать.
И как ни сопротивлялся всем своим разумом, всем своим образованием, знанием, его сломило: маленькая крошка пришла в мир, чтобы вытолкнуть его из жизни -- двое они не поместятся, он должен уступить. Он?! А голос? А солнце? А зелень сбегающих деревьев? А синие дали? А этот старый дом, где поколения прошли? А лицо любимой, лицо любимой, озаренное среди множества?..
И где бы ни был, какое бы дело ни делал, чем бы важным ни был занят, в конце концов очутится над обрывом,-- под откос сбегают вершины, блестит река.
Нет, так дальше нельзя, нет сил. И он... сдался.
Последний раз взглянул на зеленеющее море, на синеву, на дальний блеск и пошел к... маленькой, которой он еще не видел.
Мать, нагнувшись над корытом, плескала на маленькую теплой прозрачной водой, а маленькая в корыте корячила пухлые, перевитые ниточками ручонки и ножонки, как жучок, положенный на спинку, и глядела на дядю переспелыми вишенками. У него мучительно и сладко перехватило на секунду приостановившееся сердце: "никогда не было детей" и еще... и еще: "не поместятся в этом мире... тесно..."
"Э, вздор!"
Сестра подняла на него сияющие глаза:
-- Посмотри!.. Посмотри!..
Он неподвижно стоял и смотрел. Выкупали, завернули в простынку, и мать с светящимся лицом стала кормить. Ребенок торопливо сосал, причмокивая, взглядывал черно-вишенными глазками и обминал мягонькие ноготки о материнскую грудь.
Он взял у матери, неловко держа в руках. Вдруг почувствовал: стала таять черта, отделявшая его отэтого тепленького комочка, неуловимо затаенная черта отчужденности.
-- Живи, расти, дочь моей сестры!.. Да будет тебе счастье!
В нем проснулся тысячелетний еврей. И сказал вдохновенно, высоко подымая ребенка:
-- Передаю тебе все, чем одарила меня судьба! Передаю тебе мой голос, его красоту и послушность, и его неодолимую власть над людьми. Передаю тебе всю власть, какую дает над человеком человеку искусство. Будь счастлива, займи мое место!..
Ребенок завел глазки и чему-то улыбался во сне. Мать с восхищением смотрела на брата. А у него большие черные глаза налились грустной ласковостью.
Через неделю умер от разрыва сердца.
С этих пор все стали ждать, все -- и бабушка, и мать, и отец, и братья, и сестры, и прислуга, и водовоз, и знакомые,-- все стали ждать, с восхищением глядя на крошку. Да нет же, молодежь не была суеверна, а где-то в глубине неосознанно стали ждать.
А черненький цветочек рос, развивался и смотрел на окружающий мир широко открытыми глазами, в которых искорки.
И мать говорила отцу:
-- Надо учительницу.
А он:
-- Слишком мала.
А она:
-- Ну, как же... скоро четыре года.
-- Мала...-- и ласково трепал ее кудри.
-- Как же, мала! Когда появится голос, она должна уже знать рояль. Ведь она же сама играет. Ну-у?
И ей стало десять лет и пятнадцать, а голос... не появлялся.
И постепенно страх и недоумение поползли по дому. А дядя? А его благословенный подарок родившейся крошке перед смертью? И разве не Иегова говорил его устами?
И все поняли: у нее голоса нет и никогда не будет. И глаза бабушек покрылись пеплом смерти и отчаяния...
Потом она стала подрастать.
И отец и мать не могли наглядеться на нее, ненаглядную, как это бывает со всеми родителями на всем белом свете.
Потом уже везде бегала и играла с подругами -- и в саду и на улице.
Раз она прибежала в слезах, всхлипывая, к матери:
-- Мамочка, мамочка! Сейчас я играла с мальчиком... добрый мальчик... Мы играли, а он закричал: "жидовка", ударил, погнался за мной... Мамочка, за что он меня ударил?.. Я ему давала пирожки, подарила маленький поясок, мы с ним играли, а потом он ударил и закричал: "жидовка". Мамочка, он -- злой!
-- Нет, деточка, он не злой, только он не понимает.
-- Мамочка, отчего мы жиды?
-- Нет, мое солнышко, мы не жиды, мы -- евреи. Вот есть русские, есть грузины, есть персы...
-- Мамочка, а перс ходил, а у него на клетке зеленый попугай билетики вытаскивал, а нос кри-во-ой.
-- Мы такой же народ, деточка, как другие народы.
Дора вприпрыжку побежала опять играть. Но тонкая заноза, тонкая, как отломленный кончик иглы, осталась в маленьком сердце.
Осталась и потихоньку стала расти; и чем больше подрастала, тем больше и на улицах, и в театрах, и в домах чутко прислушивалась; и слово "жид" обидно и больно вспыхивало -- и среди крестьян, и среди рабочих, и среди образованных людей. И она узнала, что евреев громят, убивают, нечеловечески замучивают.
Дора, уже девочкой, с горечью думала: "Разве можно жить среди такой травли? Лучше умереть".
И она опять приглядывалась и видела, что одни люди, которые пили трудовой пот других, науськивали их на евреев, чтобы отвести от себя их раздражение. А замученные травили евреев с горя, от нищеты, от безвыходности и непробудной темноты.
Познакомилась Дора с революционерами, с их учением, тогда поняла, что только революция освободит всех замученных от их мук: рабочих -- от сосущих их фабрикантов, крестьян -- от помещиков, евреев -- от мучений, потому что и у рабочих и у крестьян смахнется вековечная темнота с глаз.
Грянула революция. Дора -- коммунистка. Ее послали в армию в политотдел. Наступал Деникин. В тяжелых солдатских башмаках, в штанах, в шинели, в фуражке на обстриженных кудрявых волосах, она весь поход шла с красноармейцами.
-- Дора, будет тебе,-- говорили товарищи политотдельцы.-- Иди в обоз, садись на повозку. Все равно долго не протянешь, сама видишь,-- не по силам.
Дора отмахивалась и шагала в колонне красноармейцев. И опять, опять слышала:
-- Да ведь это -- жидовка.
Закусив губы, шагала она вместе с красноармейцами, довольствовалась с ними из одного котла, голодала вместе с ними, когда отставали походные кухни и обозы; разъясняла им всю громаду борьбы, которую ведут рабочие и крестьяне со своими лютыми врагами. В боях она неизменно была в передовых рядах, подбодряла своей улыбкой, своим девичьим голосом, а когда не управлялись санитары, помогала перевязывать раны, выносить раненых,-- как будто не рвались вверху шрапнели, не перебивали друг друга пулеметы.
К ней стали привыкать, и часть казалась пустою, если красноармейцы не видели возле себя замызганной фуражки на кудрявых волосах. И все-таки... все-таки срывалось то тут, то там под горячую руку слово "жидовка". И, стиснув зубы, все той же общей жизнью жила с красноармейцами Дора.
Черною хмарой надвинулись темные дни: навалились белогвардейские полки, пятилась на север Красная Армия. Отбивались красноармейцы и день и ночь, уходили, и вместе с ними в рвущихся шрапнелях шла позеленевшая от бессонных ночей и напряжения, с ног до головы забрызганная грязью Дора.
Налетели казаки. Стали уходить, огрызаясь, измученные красноармейцы. А в овражке под деревом остались двое красноармейцев: перепоясало их пониже колен дробными четками пулемета.
-- Братцы!.. Бра-атцы, не кидайте...
Да видно, сила солому ломит,-- уходит часть. Больно бросать товарищей, да ничего не поделаешь, одни остались.
Нет, не одни: возле, на коленях -- Дора. С зеленым, измученным лицом и с замызганной, простреленной фуражкой на кудрявых волосах, стоит на коленях, перевязывает.
Увидали казаки, полетели кучкой. Впереди офицер на караковом жеребце, шашка сверкает в крепко зажатой руке.
Вот они.
Поднялась Дора, схватила обеими руками тяжелый наган, дернулся он от выстрела. Вздыбилась лошадь, опрокинулась, придавила офицера, быстро стало синеть его лицо.
Увидала отступавшая часть, ёкнуло у всех сердце, без команды кинулись назад. Отогнали казаков, подобрали раненых.
Целую ночь шли красноармейцы. Шла с ними, шатаясь от усталости, еле выволакивая из чмокающей грязи разбухшие, тяжелые башмаки, Дора. Нет, не дойти ей. Все больше и больше рядов обходит ее, и, когда проходили последние, она остановилась. Всё! Дальше не может! И села.
Остановились последние красноармейцы. Один молча сдернул намокшую шинель, четверо растянули ее, а один уложил туда Дору, и понесли ее, молча и сурово, среди грязи, среди синеющегося в темноте дождя и провожающих шрапнельных разрывов.
-- Не надо, не надо... Пустите, я сама пойду... Я теперь отдохнула, сама пойду...
И карабкалась на край шинели, чтобы слезть в грязь. А они:
-- Товарищка Дора, не бунтуй.
Встряхивали шинель, и Дора опять скатывалась на середину.
И они изнеможенно шагали по грязи в мокро сеющейся темноте, не в состоянии поднять закрывающихся век: трое суток не смыкали глаз.
А Дора все норовила сползти с шинели, и ее опять молча сердито стряхивали на середину и шли. И слезы ползли по ее щекам, размазывая грязь, слезы несказанного счастья, вдруг осветившего всю жизнь.
Нет, никогда-никогда они теперь не назовут ее "жидовкой", не назовут, она знала это,-- они такие родные, такие близкие.
И эти невидимые слезы счастья тихонько вымыли из сердца ту занозу, которая уколола его, когда она была еще крохотной девочкой,-- и впервые посмотрела на мир широко открытыми, счастливыми глазами.
Отряд спотыкался в темноте, в разъезжавшейся грязи, в выбитых по колено промоинах, полных осенней воды, и сек косой дождь, и разъезжались ноги, и сосед с трудом видел соседа. Не знали: была ли впереди отряда головная часть с пулеметами, или давно рассеялась, либо пошла по другой дороге и потерялась, был ли хвост, или давно пропали и походные кухни, и весь обоз.
Дора шла среди дождя, ветра, среди солдат, невидимо чмокающих в грязи, и с трудом вытаскивала грубые отяжелевшие от воды солдатские сапоги. Обмокшая, свисшая шинель била по коленкам, и с грязной, размокшей фуражки сбегала вода по стриженым волосам за ворот, холодя тело.
Отряд шел, невидимо шатаясь в грязи. Упорно сек косой, тоже невидимый дождь. И неизвестно, сколько прошли, и неведомо, когда остановятся... Нельзя было закурить,-- все мокро.
Кто-то сказал:
-- Ежели Махно налетит,-- всем крышка.
Ему не ответили. Ничего не было видно, и не было этому конца и краю.
Солдатик, рядом чмокавший по грязи,-- лица его она не могла разобрать,-- сказал:
-- Слышь, товарищка Дора, садись у повозку. Ей-бо, не дойдешь. Пойдем, посажу. Женщины все едут.
Она мотнула мокрой головой,-- он этого не видел в дождевой мути и сам себе сказал:
-- Ну и норовистая девка.
И опять все то же; все так же тянется за всеми отчаяние и дошедшая до края усталость.
А когда пришли на ночевку и забрались в сухие теплые домишки городка, как будто ничего этого не было: ни бесконечного иссеченного дождем мрака, ни разъезжающейся под ногами склизкой дороги, ни безграничной усталости. Весело ужинали, заливалась Двухрядка, взрывами вырывался хохот, как будто каждую минуту не мог налететь Махно и вырезать всех.
А в школе, где расположился политотдел, набились солдаты. От махры не продыхнешь. Наваливаются друг на друга. От мокро-высыхающей одежды туман. Маленькая фигурка Доры в солдатских штанах, сапогах и гимнастерке совсем потонула среди солдат.
-- Ну, что вам сыграть? -- говорит она, приподняв чернокудрявую головку.
-- Товарищка Дора, вали Грыгу.
-- К чертовой маме твоего Грыгу! Вали, товарищка Дора, Ховена.
-- Да ну, надоел с своим Ховеном. Опять же немец. Вали Шопена.
Смеющееся и ласковое лицо Доры становится серьезным и далеким. Она берет аккорд, играет седьмой вальс Шопена.
Солдаты слушают, изредка потягивая из кулака цигарку, следят, не спуская глаз, за мелькающими по клавишам пальцами. Любят Дору, берегут. А давно ли ругались при ней матерно, косвенно относя к ней, харкали, топали и сморкались, чтоб заглушить ее игру. Сколько ей бороться пришлось с ними! Она победила.
Примечания
Полностью впервые напечатано в Собр. соч., М. 1948, т. X.
До этого рассказ печатался по частям: отрывок; ставший впоследствии второй частью рассказа, опубликован в журнале "Делегатка", 1926, No 3 (февраль) под заглавием "Товарищка Дора"; первая часть будущего рассказа -- в журнале "Новый мир", 1927, No 12, под названием "Дора", с подзаголовком "Отрывок из романа "Борьба". В авторских высказываниях, помещенных в X томе Собр. соч., М. 1948, стр. 447, Серафимович сообщает некоторые биографические подробности о прототипе Доры.