Серафимович Александр Серафимович
На побывке

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


А. С. Серафимович

На побывке

   А. С. Серафимович. Собрание сочинений в четырех томах. Том 3.
   М., "Правда", 1980
  
   Деревня протянулась одной улицей. Концом уперлась в неподвижно синевшую навороченными льдинами реку, другим вышла в поле, а за полем темнел занесенный снегом лес.
   С тех пор как проводили солдата, у Ненашевых точно мгла осела на двор.
   Изба стояла против училища, белевшего через улицу новым срубом, с большими окнами и с большим крыльцом, с которого каждый день в первом часу вываливалась шумливая, гомонившая толпа ребятишек. Позади избы -- сараи, хлев, сбоку -- маленький садик с вечно объеденными летом червивыми яблонями.
   День начинается и наполняется всегдашним деревенским: обряжают скотину, возят дрова, рубят лес.
   Вечером при коптящей лампочке ребятишки нудятся за столом уроками; маленькие спят, посвистывая носом, вповалку поперек огромной кровати; старик, нагнувшись и показывая залохмаченную кругом седеющими косицами лысину, починяет отдающий крепким лошадиным потом и дегтем хомут. Старая, с иконописным, потемневшим строгим лицом, приглядываясь в железных очках, шьет.
   Шьет возле и невестка, молодая, вся круглая, нагнувшись низко, точно давит ее к шитву, всегда воскрешая неугасающее больное воспоминание. Зять, рыжий растрепанный мужик, с бельмом на глазу, тачает передки к сапогам, разводя руками и протаскивая свистящие, липкие от вару дратвы. На лавке, у печки, под тулупом, должно быть в горячке, лежит баба с кумачовым лицом и выбившимися из-под повязки косами. Она молча протягивает из-под тулупа исхудавшую, дрожащую руку, берет с остывшей уже печки кружку и, не попадая, жадно ловя иссохшими, потрескавшимися губами, постукивая о липкие зубы, пьет, на секунду задерживая свистящее, обжигающее дыхание.
   И снова в избе стоит дремотный шорох -- не то тараканы шепчутся, не то от шороха шитва; с легоньким свистом протаскивают дратвы, да ребятишки нудятся, да по темным стенам бродят тени.
   Собаки давно отлаялись, и за промерзшими окнами -- ничем не нарушаемая ночная деревенская тишина.
   Еще больше наклоняется молодайка, и слезинки, догоняя друг дружку, часто кап, кап, кап... на белую, в горошинках, рубашонку, которую шьет, а игла во взмахивающей руке по-прежнему посверкивает на лампочке.
   Старуха говорит строго:
   -- Ну, уж... чего там...
   А сама стаскивает железные очки и протирает уголками платка затуманившиеся глаза.
   Так день за днем, ночь за ночью.
   Раз, еще ребятишки не успели полечь, забрехали в темноте собаки, сквозь замороженные окна послышались смутные голоса, заскрипели сани, и лошадь с морозу, слышно, фыркает.
   -- Никак, к нам? -- сказала старуха, поднимая голову.
   -- Не, мимо,-- отозвался рыжий,-- лавочник, должно, с чугунки, у город ездил, ждали нонче.
   -- К нам...-- сказала молодуха и подняла начавшее смертельно бледнеть лицо; одни глаза на нем, остановившиеся, блестели неизъяснимым страхом.
   Все прислушались.
   -- К нам и есть.
   А уж на крылечке скрипят снегом, обивают валенки, слышны голоса, и собаки не брешут. Застучали кольцом.
   Старуха перекрестилась.
   -- Спаси, господи, и помилуй!
   Молодайка откинулась и все так же глядела блестящими приостановившимися глазами.
   В сенцах, куда вышел, отложив натянутые на колодку сапоги, рыжий, заговорили странно и беспокойно, потом в клубившемся из отворенной двери морозном тумане проступила заиндевелая солдатская шинель, стоймя обернутый вокруг низко стриженной головы тоже побелевший башлык и запушенные, смерзшиеся глаза.
   А старуха уже повисла, обнимая холодный мороженый башлык, и заголосила неожиданно высоким покрывающим голосом:
   -- Да родимый ты мой! Да соколик ты мой ясный. Сенюшка!.. Ай ты?! Ай не ты?.. И откеда ты к нам прилетел...
   -- Постой, матка, поперед попа в алтарь не ходят. Держи равнение направо...
   Он размотал башлык, расстегнул шинель, широко, наотмашь, покрестился на образа, так же широко, наотмашь, поклонился в ноги отцу, матери, со всеми перецеловался, и молодайка, стоявшая в стороне как оглушенная, сдруг кинулась и, охватив шею, заголосила. Заголосила старуха; заплакали дети; только больная торопливо, со свистом дышала и равнодушно глядела кумачовым лицом в темный низкий потолок.
   -- Эх, ну, бабы!.. До чего слабое войско. Кричи не кричи, а как полагается, так и будет... Митрич, ты чего же? Распрег мерина-то? Сенца там в сарае кинь ему. Сундучок тут... Ну, ну, садись, садись, погрейся. Это каким оборотом... Выхожу со станции, метет стыть. Эх, думаю, мать честна! Сотни верст проехал, а тут каких-нибудь десять шагов надо; да сундучок,-- главное, неловко взяться за него. Делать нечего, солдатское такое положение: ни от чего не отказывайся -- ни от штыка, ни от пули, ни от каравая, ни от теплого угла. Вскинул сундучок и замаршировал, а сам насвистываю марш наш полковой -- трубачи наши до чего чисто его выделывают. Капельмейстер у нас в полку -- чех, злой, как на цепе, а насобачил их здорово. Ну, шагаю, глядь -- Митрич. "Ты чего?" -- "Пассажира привез".-- "Тебя-то мне и надо". Зараз сундучок к ему, сам -- в сани, таким оборотом и доставился. А где сестрица наша богоданная? Чегой-то я их не вижу.
   -- Занедужила, вишь, вся сгорела. Кабы не померла.
   -- Вы что же это, сестрица, по неуказуемому? Али жить надоело?
   Та равнодушно, не поворачивая головы, смотрела темно-красным лицом в потолок. И потом сказала, передыхая на каждом слове:
   -- Со...млела... банила... на речке... в грудях... теснит... не вздышишь...
   -- Эх, нехорошо, сестрица, не по уставу...
   А в избе шел большой переполох -- на загнетке весело трещал огонек, ребятишки вздували самовар, старуха чистила дрожащими руками картошку, а молодая металась, накрывала на стол, все делала одной рукой: другой поддерживала перегнувшегося спинкой, жмурившегося на огонь и плакавшего ребенка. Подняли его сонного, тепленького из люльки показать отцу. Солдат взял с неуклюжей лаской, а тот все отворачивался, тянулся к матери и ревел.
   Старик, давно сунувший свой хомут в угол, за столом, который обсела вся семья, все спрашивал, стараясь откусить старыми зубами огрызок сахару:
   -- Объясни ты нам, сынок, объясни всю тахтику. Бывалыча, молодой я был, служил, так у нас больше все правым плечом заходили.
   -- Э, папаша, об этом позабыли и думать. Теперь главное -- артиллерия, опять же пулеметы, окопы; также сапа тихая...
   -- Змея, что ли? -- сказала старуха, любовно глядя на сына.
   -- Какая змея! Просто сказать, мину друг под дружку подкладывают.
   -- А у нас сапов развелось по мокрым местам страсть! Ты ушел, двух коров покусали в лесу.
   -- Да ты надолго ль к нам, касатик? Хочь бы наглядеться на тебя.
   Солдат весело втянул воздух--он немного заикался.
   -- До самого до понедельника, акурат неделя.
   Старуха всхлипнула, и у молодайки закапали слезы.
   -- Ну, чего! Вот уж сказано -- бабы, бабы и есть. Тужи не тужи, слезьми крышу не выстроишь.
   Он говорил весело, весело блестя глазами на продолговато-круглом, немного одутловатом лице.
   -- И каким манером все вышло... Вашскблагородие, ротному нашему говорю, дозвольте их взять, немцев. Так что из окопов их выбили, они к лесу подались, а трое остались. Бризантным снарядом вырыло яму, ни мало, ни много, на сажень места. Трое-то туда и забрались, не схотели бежать. И стреляют. А потом подняли руки,-- дескать, сдаемся. "Ну-к что ж,-- ротный-то говорит,-- поди возьми". Я зараз винтовку наперевес, выскочил и побежал к ним. Нашему брату, военному, лестно взять -- к отличию представят. А они сразу -- чик меня! Как подкосили, упал и пополз назад. Влез в окоп, наши стянули сапог, разорвали штанину, акурат повыше колена, навылет. Перетянули бинтом, повели на перевязку.
   Бабы опять заплакали. А он почти уже злобно:
   -- Тю!.. Ну чего завыли?! Главное -- не бояться, а оно уж само -- чему быть, то и будет. И что не боишься -- то и лучше, целей выйдешь. Я-то вот ушел раненый, а которые меня разували, целые... акурат где я сидел, прилетел снаряд, всех до одного побило.
   -- Вот так в японскую кампанию глаз мне выхлестнуло,-- говорит рыжий, держа у заросшего рта дымящееся чаем блюдце,-- в обозе был; сижу на фуре, а так он сидит, и хлестнуло по коню и по глазу меня чик! И зараз бельмо.
   И он опять принимается пить до поту обжигающий кипяток.
   -- А у нас в лесу барсук -- мы боимся ходить; во-о когти,-- говорит мальчик, сын рыжего, испуганно глядя на солдата.
   Солдату бесконечно подают яичницу, курицу, которую уже успели сварить, молоко горячее и бесчисленно наливают чаю, как будто он должен пить и есть за десятерых.
   -- Уж и не чаяли -- писал ты, "не пущают"...
   -- Каким оборотом вышло... Рана зажила, в легких нашли хрипы, стали мышьяку под кожу заваливать -- вот ел, страсть! И поправляешься, как мерин на овсе.
   Старуха опять всхлипнула.
   -- Хочь толстый, а квелый ты, сынок, нет в тебе крепости настоящей, не жилец ты...
   Солдат злобно покрутил головой, но удержался.
   -- Ну, слоняешься цельный день. Эх, побывать бы дома, сколько бы делов переделал!.. Подъехал я к ротному, ну, на недельку отпустили.
  
   Все переменилось в ненашевском дворе, не угадать, закипела работа. Только и слышно: стучит топором солдат. И солдатского уж в нем ничего нет -- надел старый тулупишко, перетянулся кушаком, и нет щелки хозяйской, куда бы не заглянул. Вырубил пару отличных оглобель; поправил санки городские, чтобы рыжий, коли случится, мог повезти на станцию пассажира. Ездил делить общественный лес на рубку. Понедельник отодвинулся куда-то в неопределенную даль -- не было ни окопов, ни артиллерии, ни ждущего смертного часа.
   Вспомнили было бабы обо всем, попробовали завыть, да солдат так прицыкнул, языки прикусили.
   -- Эх, бабы, одно слово -- бабы! И где ни возьми, как баба была, так баба и есть. Был я в одном лазарете. Попечительша в нем. В карете приезжает, в ушах бриллиантовые сережки, тысячи по полторы, аж больно смотреть, все шелк да бархат, и по сие место голая -- а как баба, баба и есть. Дает мне билет к воинскому, десять выздоровевших на осмотр весть, так чтобы на трамвае с нас не брали. И ничего не объяснила -- баба! Хотела даже заклеить в конверт, да раздумала. Ну, конечно, садимся в трамвай, на площадку, разумеется; кондуктор: "Пожалуйте". Даю ему билет. "Это вы чего же, говорит, порядку не знаете, а солдат. С этим билетом на станцию, там вам и выдадут проездные" -- и попер нас. Ну, пошли на станцию, а холод, продрогли, часа три потеряли. Вот она, баба.
   Он втянул воздух и, слегка заикаясь, продолжал:
   -- Вот вы воете, а посмотрели бы, как там! У вас все, чего душа просит, все есть. И одежа есть, и хлеб есть, и сено, и скотинка, и птица, и в избе тепло, а глянули бы там: от избов трубы одни, ни хлеба, ни помету, ни птичьего пера, только на себе худая одежонка -- хоть свисти. Вот он. страх, где.
   И бабы сразу присмирели, а понедельник отодвинулся еще дальше.
   Солдат рвался, как привязанный, вставал ни свет ни заря, жадно выискивал нужное и ненужное дело и кидался на всякую работу как оглашенный.
   Теплая была изба, крепко рубленная, а солдат навозил соломы и стал укутывать. Укутал: стоит она, как в шубе, и окна маленькие смотрят сквозь лохмы.
   -- Все дров меньше пойдет.
   Старуха смотрит, смотрит на сына -- да и заголосит:
   -- Родной ты мой, и чего ты бьешься, натружаешься, глаза у те провалились, ровно почернел весь. Тебе гулять да радоваться, без тебе сделают.
   Он только отмахивается, да желваки на скулах заиграют; возьмет топор и, уж слышно, тюкает на дворе. Зайдут соседи, посидят, покалякают:
   -- Ишь ты! Это он рад -- домой попал. -- Глаза ровно мутные.
   -- Либо к смерти.
   Ездили за реку к родне, целую ночь прогуляли. Когда солдат, сидевший под образами, молодецки откинувшись, положив кулаки на стол, запел высоким голосом:
  
   По-осле-ед-ний но-не-е-шний де-е-не-чек
   Гу-ля-ю с ва-ми я, дру-у-зья...
  
   поднялся такой бабий вой, что пришлось перестать петь.
   Пришел понедельник, и все ахнули -- уже? Казалось, конца-краю не будет этой жадной лихорадочной работе.
   Опять закурило, и смутно проступали избы в белом мелькании. У ворот -- Митричев мерин и розвальни, белые от снега... Провожали только до околицы -- померла сестра солдатова, надо было обряжать -- и долго стояли и глядели опухшими глазами в мелькающую муть, где никого не было видно.
   Митрич ехал, подергивая вожжами, а солдат неподвижно привалился к задку саней, и снег набивался за башлык и вокруг ног.
   За версту до станции, когда проезжали смутно черневший лесок, он поднялся, стряхивая снег.
   -- Стой, Митрич, равнение направо!
   Лошадь стала. Ненашев вылез из саней.
   -- Ты куда жа? Али смерз? Белый весь.
   Солдат обернулся назад и долго стоял и жадно смотрел на сизо подернувшийся лесок, за которым потерялась деревня. Потом зашагал к леску, проваливаясь в сугробах, и потерялся за деревьями.
   Долго ждал Митрич, подставив ветру спину и нахлобучив овчинный воротник.
   Наконец не вытерпел, вылез из саней и, проваливаясь, пошел по следу.
   -- И куды он провалился?!
   Долго шел и ахнул: на согнувшейся молодой березе висел солдат.
  

ПРИМЕЧАНИЯ

   На побывке. Впервые -- газ. "Русские ведомости", 1915, 21 июля. В Собрании сочинений, М., 1930, т. XI, изменена концовка рассказа.
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru