Аннотация: Первая публикация под названием "В семье".
А. С. Серафимович
Погром
А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй
М., ГИХЛ, 1959
I
Наташа Цыганкова со свежим от недавнего умывания личиком шла по аллее в гимназию маленькими торопливыми шагами. Отбрасывая косые, не успевшие подобраться тени, провожали ее знакомые неподвижные ряды тополей, и в не проснувшемся еще воздухе не струился их трепетный серебристый лист.
И по аллее и по тротуарам в обе стороны торопливой, деловой походкой, с отдохнувшими лицами шли люди.
Проехал, тарахтя пустой бочкой, водовоз и крикнул бабе у ворот:
-- Эй, тетка, не надо ль воды?
И эхо--звонко и весело перекинулось между домами.
Когда гром колес по мостовой смолк, в прозрачно-голубом неподвижном воздухе стояла такая тишина, как будто на теряющейся вдали улице никого не было. Чтоб не нарушить эту свежую, полную радостной улыбки тишину, недавно выехавшие извозчики стояли неподвижно на углах в добродушном ожидании.
Сквозь деревья глянуло белизной большое здание. И смешанное чувство начинающегося трудового дня, привычного и скучного порядка, неоформленное желание каких-то иных ощущений, чувств, впечатлений, встреч овладело Наташей.
Отовсюду шли фигурки в коричневых платьях и черных передниках. Встречались, здоровались, целовались, стрекотали, и в чутко-звонком воздухе над улицей резво носились детские голоса, точно проворно и резво реявшие, сверкавшие на солнце ласточки.
Наташа потянула большую певучую дверь и с толпой неугомонно шумевших, смеявшихся учениц потонула в смутном гуле огромного здания.
Из раскрытых дверей пятого класса непрерывно несся говор и гомон. И этот гомон, и цифра V над дверьми, и ряды виднеющихся парт, и паутина, обвисшая серой бахромой в углу,-- все носило особенный отпечаток, имело особенный смысл и значение, как будто вся гимназия, все интересы, все события и все помыслы начальства и учителей тянулись сюда, концентрируясь как около фокуса.
По мере того как Наташа переходила из класса в класс, это значение центра и средоточия гимназической жизни передвигалось из класса в класс: старшие классы были смутным будущим, младшие -- уже отмирающим прошлым.
Она вошла в свой класс, стукнула книжками о парту и возгласила, стараясь говорить мужским голосом:
-- Милостивые государыни и милостивые государи, объявляю заседание открытым... Кто не выучил по истории, подымите руки!..
Одни, прижав уши, повторяли уроки, другие, обняв друг друга за талию, гуляли. За доской над чем-то заразительно хохотали.
-- Тише, Оса идет!..
Смех, гомон и шум поползли по классу, точно слегка придушенные. Вошла Оса. Оттого что кругом были свежие, юные, с сияющими глазами лица, перед которыми только развертывалось будущее смутной дымкой мечты, счастья, любви и радости,-- Оса, невероятно перетянутая, готовая переломиться, с поблекшим лицом, с печально-унылым прошлым, где не было ни счастья, ни любви, ни материнства, казалась еще востроносее, еще злее.
-- Mesdames, что за праздник у вас?.. Что за шум? Ведь вы же не в приготовительном классе.
Началось то, чем начинался для Наташи каждый день вот уже пятый год. Ею разом овладел бес злобно-раздраженного веселья.
Все шло заведенным порядком: было скучно, серо, и хотелось не то смеяться, не то плакать. Никто ничего не мог сказать, никто не мог даже формулировать вопроса. Все с недоумением посматривали друг на друга, но читали у каждого на лице такое же недоумение и вопрос. Уроки, перемены, звонки -- все шло своим порядком, но рядом стояло что-то свое, особенное, напряженное и непонятное,
-- Что такое?
-- Да где?
-- Кто сказал?..-- слышалось то тут, то там.
А на уроках все с серьезными, озабоченными и непонимающими лицами поглядывали на окна, друг на друга, ища причины странной, не проявляющейся, но растущей тревоги.
Слышали, как Оса сказала:
-- Они идут!..
Слышали, как в учительской преподаватели горячо, взволнованно о чем-то спорили, и то и дело доносилось:
-- Да нет же... не допустят...
-- А я вам говорю, будут здесь, и...-- Но прихлопнутая дверь отрезала слова, и был слышен только общий говор.
Начальница торопливо прошла по коридору. Лицо ее потеряло всю важность и величие, было бледное, растерянное, и она только повторяла:
-- Ах, боже мой, боже мой!..
Тогда тревога достигла высшего напряжения. Гул огромного здания разом упал, точно там никого не было. Вдруг все разрешилось поразительно странно и неожиданно.
Смутные звуки откуда-то извне стали доноситься, все разрастаясь, становясь все шумнее. Все вскочили, как от электрической искры, с испуганным изумлением глядя друг на друга.
Тогда Оса, бледная, с пятнами на щеках, прошипела:
-- Не смейте подходить к окнам.
И как только сказала это,-- вое ринулись, как по команде, роняя книги, ручки, чернильницы, и прилипли к окнам.
Густым колышущимся потоком заливала толпа площадь. Ближе, ближе... Треплются и плывут красные флаги с надписью, но надписей еще нельзя разобрать. Над толпой, над площадью, над соседними улицами с могучей дрожью звучат тысячи голосов, и возносятся к небу, и царят над городом.
Совсем близко. Уже можно различить надписи: "Конституция!"... "Да здравствует свобода!"... "Да здравствует рабочий народ!"... Уже можно различить лица.
Пение смолкает. Над толпой, мелькая и переворачиваясь, летят вверх тысячи шапок, и потрясающее, все покрывающее "ура" раскатывается по площади, по улицам, врывается в гимназию, и стекла жалобно звенят. Гимназистки машут платками, кланяются, смеются, снова машут, оживленные, раскрасневшиеся.
Шумной гурьбой врываются другие классы. Маленькие, цепляясь, карабкаются на подоконники, и только и слышится: "Миленькие, дайте же мне посмотреть хоть одним глазом".
Оса в ужасе мечется, стараясь оттаскивать от окон. Но одну оттащит, а десять уже прилипло.
Тогда в исступлении она кричит тонким голосом:
-- А-а... так вы так? Так знайте -- они пришли вас перерезать: флаги у них красные от крови, они кричат "свобода", значит все могут сделать с вами...
На секунду воцаряется мертвая тишина, потом раздается оглушительный визг, крики, плач. Маленькие бросаются бежать; истерические вопли, стоны, заражая, несутся по всей гимназии.
Оса отчаянно кричит:
-- Успокойтесь, mesdames... успокойтесь!.. Я пошутила... это все хороший, милый народ... они очень милые!..
Никто не слушает. Бегут по коридору, маленькие цепляются за классных дам, облепили и повалили начальницу. Учителя, сторожа, горничные начинают растаскивать по классам. Вся гимназия бьется в истерически судорожных рыданиях.
Наташа, глядя на всю эту кутерьму, сначала судорожно хохочет, потом, не умея овладеть собой, начинает сквозь смех так же судорожно плакать.
II
Пришла воинская команда, оттеснила манифестантов, очистила площадь. Девочек распустили.
Наташа шла возбужденная и радостная, и странная пустота улиц поразила ее: магазины закрыты, безлюдно, молчаливо.
-- Мамочка, милая... Ведь конституция... свобода!..
Они бросились и долго целовали друг друга. Наташа отодвинула лицо матери, с секунду вглядывалась и опять страстно принялась целовать.
-- Какая ты у меня красавица, мамочка... королева!..
Пришел Борис в гимназической блузе и с демонстративно серьезным лицом.
-- Боря, милый, что у нас было!.. Что у нас было, если бы ты знал!.. Манифестация была...
-- Да это мы же и были,-- мальчишеским басом проговорил Борис,-- а вы хороши, хоть бы один класс вышел.
-- Да-а, выйдешь,-- одна Оса чего стоит...
Борис важно помолчал и проговорил с сосредоточенным видом:
-- Разумеется, манифестации имеют значение постольку, поскольку они пробуждают классовое самосознание...
Наташа, напевая и придерживая двумя пальчиками платье, прошлась мазуркой и остановилась перед матерью.
-- Мамочка, а ты знаешь, наше классовое самосознание каждый день бреет усы... чтоб скорей росли.
-- Я на глупости не отвечаю...
И, помолчав, сердито добавил:
-- Ты должна отлично знать гимназическое правило -- не носить бороды и усов...
Наташа подмывающе звонко расхохоталась и захлопала в ладоши.
-- Что-то папы долго нет.
Стол был накрыт и сверкал ослепительной скатертью, тарелками, свернутыми трубочкой в кольцах салфетками; и было все так уютно, чисто, привлекательно, что Наташа не могла утерпеть и все пощипывала хлеб.
-- Мама, она у черного хлеба всю корочку общипала, а у белого все горбушки съела.
-- Наташа, что это!.. А потом сядешь и есть ничего не будешь... отец сейчас придет...
-- Врет, врет, врет, мамочка, ей-богу врет... я только две корочки съела, а горбушку... а у горбушки у одной... да и то не съела, а только надкусила... пусть это для меня... пусть это моя будет...
И, наморщив на минуту тоненькие, не умеющие хмуриться черные брови, вдруг весело рассмеялась каким-то своим, внезапно пришедшим мыслям и опять, придерживая черный передник, прошлась из угла в угол, покачиваясь и притопывая через раз мягкими туфельками...
Пришел Цыганков, поцеловал дочь и руку жены. Сели за стол. Отчего-то было особенно весело, и смех дрожал в комнате.
Боря рассказывал, как старухи на окраинах крестились и со слезами умиленно кланялись красным флагам, принимая их за хоругви. Но к концу обеда, как и в гимназии, почудилась странная, неопределившаяся и беспокойная тревога.
-- Что такое?
Отец несколько раз подходил к окнам и глядел на улицу, сумрачный и озабоченный.
-- Не уходите, пожалуйста, из дому сегодня.
-- Почему?
В комнате было все так же уютно, весело, и из окон падали на пол яркие четырехугольники, залитые солнцем. Изредка прогремит извозчик.
Когда Анисья, с рябым, замученным постоянной работой лицом одной прислуги, подала сладкое, она не ушла сейчас, а остановилась и не то недоброжелательно, не то недоумевающе покачала головой.
-- Там... пришли...
И то, что она не сказала, кто пришел, разом повысило напряжение тревоги и беспокойства.
Отец и мать быстро поднялись из-за стола и пошли в кухню. Вскочил Борис, и, уронив стул, как коза, прыгнула Наташа.
III
В первый момент ничего нельзя было разобрать в кухне. В густом, жарком, пахнущем маслом и жареным мясом воздухе виднелись головы, руки, детские глазки. Стоял шепот, подавленные стоны, мольбы:
-- О бог, бог!..
Было тесно, пройти негде.
Цыганков что-то говорил, сдерживая голос. Ему отвечали страстным, молящим шепотом. Только вглядевшись пристально, Наташа увидала, что это были евреи. И сквозь густой, горячий кухонный воздух она разглядела белые как мел, исковерканные лица, трясущиеся губы. Дети цеплялись ручонками за волосы матерей и издавали беззаботные агукающие звуки, точно ворковали голуби.
-- Ах, да о чем же тут разговаривать? -- властно и громко сказала госпожа Цыганкова и, взяв за руку стоявших впереди, торопливо повела в комнаты.-- Идите сюда, идите скорее сюда, идите все сюда.
И они пошли за ней, такие же дрожащие, жалкие, прижимая детей, но уже с робко разливавшейся по мертвенным лицам краской надежды. А из кухни, из прихожей все шли, шли и шли, старые, молодые, мужчины, женщины, дети. Переполнили комнаты, заняли мебель, сидели на подоконниках, на полу, на столах, под роялем. Воздух сделался густой, тяжелый.
День точно опрокинулся; веселое, смешливое, беспричинно радостное исчезло; глянуло что-то большое, угрюмое и бессмысленное. Но Наташе некогда было думать. Достали все белье из комода, разодрали на полотнища и отдали детям: они были почти голые, так как с ними прибежали впопыхах.
Цыганкова, с чертой властности, настойчивости и непреклонности на красивом, гордом лице, распоряжалась, и дело кипело. Она чувствовала себя так, как будто надо было перевязывать раненых, стонавших и ползавших по окровавленной земле.
Поставили самовары, кипятили в кубах и кастрюлях воду, собрали все, что было можно, в доме, кормили детей, поили чаем. И дом стал похож на бивуак, на раскинувшийся стан, над которым стоял сдержанный говор и гомон. Люди сбивались группами, шепотом говорили. Капризничали дети. Стены и плотно закрытые двери заслоняли совершавшееся в городе, и своя быстро сложившаяся жизнь с минутными интересами продолжалась в квартире; роняли самоварную крышку или, со звоном разбиваясь, падал стакан, все вздрагивали и с испугом переводили глаза на окна и двери.
Наташа носилась по всем комнатам, присаживалась то там, то тут, и ее смех в этой атмосфере тоски и отчаяния, когда какой-нибудь карапуз начинал торопливо сосать ее палец, звенел необычайной лаской, примирением и мягкостью.
-- Мамочка, какие они пресмешные... Отчего они все такие голомозгие? Как думаешь, думают они о чем-нибудь?.. Я думаю, что думают, а то отчего они так брыкаются...
Анисья сбилась с ног, бегая в кухню и из кухни; она то и дело вытирала фартуком красные глаза. И когда давала себе передышку, становилась у притолоки, подпирала рукой локоть и качала головой, глотая слезы,
-- И-и-и, болезные мои!.. Горькие мои!.. Младенцы-то несмысленые... неповинные души ангельские... Варвары-то земные вторую улицу бьют, всю пухом застелили, в квартирах-то все дочиста бьют, да ломают, да рвут... Сколько народа загубили неповинного, и ребеночков не жалеют, варвары... и нет на них ни судов, ни расправы, а взыщет господь... это вы мне и не говорите, взыщет с них, иродов, попомните мое слово.
И она опять вытирала фартуком неудержимо выступавшие слезы и снова бегала, кипятила, варила, подавала, помогала матерям убирать за детьми.
-- Так вот что!..-- с удивлением говорила себе Наташа, глядя вокруг широко раскрытыми глазами.
И хотя там делали страшное дело, но это было за стенами, а здесь кипели самовары, детишки расположились табором, как в Ноевом ковчеге. И Наташа всей душой была поглощена тем, что делалось тут.
IV
Сумерки вползали, в квартиру. Люди постепенно тонули в безмолвно сгущающейся мгле, и черные окна загадочно-немо глядели, не раскрывая тайны готового совершиться.
Огня не зажигали. Никого не было видно, но чувствовалось, что этот густеющий мрак заполнен дыханием людей.
Слышен шепот:
-- О бог, бог!..
Задавленные вздохи да минутный крик ребенка... Кто-то молится в углу, и шепчущие, спутанные, неясные звуки с таинственным шорохом расползаются по черной комнате. Ночь тянется, немая, чреватая неизвестностью. В столовой перестали бить часы, и время потерялось среди мрака, среди ожидания.
Достали ковры, тюфяки, подушки, верхнее платье; все это разостлали по полу, по столам, на рояле и устроили детей. И люди ворочались и шуршали, как раки в темноте.
Ночь тянулась так однообразно темно, так бесконечно долго, что ощущение страха, ощущение тоски и горя притупилось, как будто был только этот шорох, этот подавленный шепот вздоха и ничего не было за окнами, в которые смотрелась молчаливая мгла.
Стало светать, но это не было утро: стояла глухая, глубокая ночь. И это не был утренний рассвет: кровавый, чуть брезжущий отсвет тихонько и незаметно разливался по комнатам. Постепенно выступали, окрашиваясь, стены, лица, мебель, волосы, лежащие на полу люди.
И окна глядели красные.
Евреи стали собираться кучками, нагибаясь и не подымаясь выше красных подоконников, жестикулировали, показывали руками на красные окна; стоял подавленный шепот, и глаза у них были большие и круглые.
Наташа, присевшая на кровати, боролась с молодым, неодолимым сном. Наконец головка свалилась.
Кто-то толкнул.
Наташа вскочила с испуганно бьющимся сердцем. Все было залито кроваво-красным светом, ее руки, платье, и около никого не было.
Наташа прислушалась. В первый момент показалось -- стоит тяжело колеблющаяся тишина, но потом она различила, что улица заполнена глухим, мутным гулом. Кто-то огромный хрипло рычал, то падая, то подымаясь, и минутами рычание переходило в рев. И рев стоял, тяжело дрожа, и заглядывал в кровавые окна.
Должно быть, был в этом какой-то особенный смысл, потому что евреи хватали ее за руки и умоляюще шептали:
-- Барышня... хорошая барышня, не подходите к окнам... Пусть не знают, что тут люди... пусть не знают, что тут люди...
Наташа задумчиво отошла от окна и, забыв про жавшиеся, согнутые, красневшие фигуры евреев, прислонилась к роялю, на котором из-под пеленок торчали голенькие грязные ножонки. Хотелось вспомнить что-то неотложное и требующее внимания, но это не удавалось. Напрягая память и собрав не умеющие хмуриться брови, она проговорила:
-- Мама, что такое?
Мать со строгим и в то же время ласковым лицом успокаивала плачущих женщин. Отец что-то говорил сбившимся около него евреям, и голос его был живой, а рев, рвавшийся в красные окна, был слепой и злобный и казался кровавым. Тогда Наташе пришло в голову:
Хвост чешу ею змеиной покрыт,
Весь замирая, свиваясь, дрожит...
Наташа прошла в кухню.
-- Анисья!
Анисья, не обращая внимания и не слушая, гремя, мыла тарелки и торопливо и сердито ворчала:
-- Дух-то чижолый... не продыхнешь... Все комнаты запакостили...-- И плюнула.
Не понимая, о чем идет речь, Наташа пошла в комнаты, и все сверлило:
Хвост, замирая, свиваясь, дрожит...
Как только она отворила дверь, тяжело ревущий вой, казалось под самыми окнами, ринулся на нее, терзая и мучая. Он давил все, топтал живые человеческие голоса и безумно метался в красных окнах.
Наташа тревожно, с болезненным личиком, озиралась, точно ища места скрыться от этого тяжко дрожащего воя, который то бился, то ровно, монотонно, упорно стоял в окнах.
-- Мамочка, да что же это такое!.. Боже мой, что же это, наконец, такое!..
-- Скажи Анисье, чтобы ставила опять самовары,-- надо взрослых поить; ведь ничего не ели, и неизвестно, сколько это протянется.
Анисьи и след простыл. Борис сам засучил рукава и наливал самовары. Наташа помогала, нервно и без причины смеясь.
-- Ну, чего ты? -- сердито говорил Борис.
А вой, дрожа, стоял в краснеющих окнах, ни на минуту не ослабляя своей силы. И Наташа металась, сдавливая голову обеими руками, точно голова, переполненная этим ревущим, мятущимся воем, готова была лопнуть.
-- Мамочка... я не могу, не могу... так не могут реветь люди...
Она затыкала уши, но и сквозь пальцы все стоял сн -- воющий, слепой и злобно трясущийся. Чудовище тяжело ворочалось, и судороги бежали по его мягкотелому, обвисшему брюху. Наташа торопливо легла на кровать и придавила голову подушкой, но и теперь чувствовала дрожание от глухо замирающего в голове рева.
V
Когда Цыганкова заглянула в кухню, Анисья стояла у стола и перебирала тонкие полотняные сорочки с прошивками. Она улыбалась, подымала брови, причмокивала языком и разговаривала сама с собой.
-- Анисья, что ж вы самовары?.. Ведь там же ждут.
-- Кабы люди ждали, а то нехристи, прости, господи, душу мою грешную... И удивляюсь я вам, барыня, что вы возитесь с этой нечистью... Христа распяли...
-- Да вы с ума сошли! Что это у вас?
-- А это, барыня,-- лицо Анисьи лучезарно расплылось,-- в кои-то веки полотняные сорочки себе завела... такие уж тонкие да гладкие, чисто шелковые...
Цыганкова всплеснула руками,
-- Анисья, да ведь это -- грабеж!
Лицо Анисьи сразу стало злым и ожесточенным.
-- Нас, барыня, весь век грабят, да молчим... Я, барыня, вами оченно довольна, и барышней, и барином, ну только с ранней зари до поздней ночи присесть некогда, а ни во мне, ни на мне... За восемь целковых не токмо руки, душу продала... а сдохну на улице, знаю... а тут само добро в руки просится... А самоваров иудам искариотским не буду подавать. Будя им из младенцев кровь христианскую пить...
И, хлопнув дверьми, Анисья ушла.
Казалось, не будет конца этой томительно красной ночи, этому чудовищно звериному реву, который стоял в окнах страшным предостережением против чего-то неизвестного, готового совершиться. Это томительное ощущение ожидания передалось Наташе, и она смотрела то на красные окна, то на плотно запертые двери, ожидая, что вот-вот войдет особенное и неожиданное.
И оно вошло, вошло вместе с высоким, согнутым стариком. У него была большая борода, вся залитая багровым заревом, как и платье, лицо, руки. Он вошел неверной, качающейся походкой, мутно обводя глазами, в которых также отражалось багровое зарево. Тогда все потянулись к нему глазами, в страшном напряжении, как будто с ним пришел приговор. Он опустился на стул и молчал, глядя перед собой. И все молчали. Потом он сказал:
-- У меня нет семьи, у меня нет детей, нет дома, все отняли, я -- нищий и со спокойной совестью приму от вас милостыню...
Хотя голос у него был старческий и слабый, а за окнами по-прежнему, ни на минуту не смолкая, стоял рев, все жадно уловили все до последнего слова. И в багровом сумраке смутно пронесся сдавленный стон-вздох:
-- О бог, бог!..
-- Несчастье на нас и на детях наших!..
Цыганкова неподвижно стояла, слегка наклонившись, не отрывая глаз от старика. Торопливо села с ним, порывисто обняла за плечи и заплакала. И он заплакал, и все плакали, кто был в квартире. Наташа судорожно зажимала платком рот и, казалось, смеялась тонким голоском, а Борис хмуро отворачивался и недовольно моргал глазами. Так сидели люди в красной темноте.
VI
Анисья просунула голову в дверь и прокричала:
-- Народ убивает всех, кто жидов прячет... ей-богу, вот вам крест!..
Все вскочили, схватили детей.
Цыганков бросился в кухню, потом пробежал в кабинет, торопливо вышел оттуда и проговорил срывающимся голосом, протягивая болтающиеся на ленточках дешевые медные крестики:
-- Наташа, Борис, наденьте... сейчас, сию же минуту... Это необходимо...
-- Папочка, да зачем?..
-- Наденьте, наденьте же, я говорю... Слышите?
И вдруг в душном, кроваво озаренном воздухе почувствовалась вражда и злоба. Казалось, враг таится в этих затененных багровыми колеблющимися тенями углах, здесь, в душных комнатах.
Про евреев забыли, их уже не угощали чаем, не заботились, а растерянно, точно разыскивая что-то, ходили по комнатам, и чувство напряжения и ожидания росло.
Только Наташа легко и свободно, как будто в классе во время перемены, носилась по всем комнатам, присаживалась перед женщинами на корточки, и ее звонкий, свежий девичий голосок звенел, выделяясь на дрожащем вое:
-- Дорогие мои, не бойтесь... не бойтесь... Все пройдет... Никто вас не тронет, никто не смеет сюда войти... Не бойтесь... Уже ничего...
И она боязливо оглядывалась на глядевшие кровавыми стеклами окна.
-- Хотя бы рассвет... Хоть бы рассвет скорей!..-- И слышно, как хрустят чьи-то пальцы.
Анисья опять просовывает голову, и в полуотворенную дверь с дьявольской силой врывается дикий рев. Пересиливая его, она кричит:
-- Вот и дождались: анжинера Хвирсова, что через улицу, убили... И жену и детей побили,-- жидов нашли на квартире.
Воцарилась мертвая тишина,-- мертвая тишина, в которой, как в зияющем провале, потонули все звуки; не слышно было рева, не слышно было шороха платья, не слышно было дыхания людей. И когда нестерпимая острота молчания достигла предела, тонкий, скрипуче визгливый крик, крик хищной ночной птицы, пронесся по комнатам:
-- Уходите!.. Уходите, уходите!.. Я прошу вас... я требую... Уходите все... все до одного человека.
Ужас заползал по комнатам среди все еще неподвижно стоявшего молчания, среди судорожно неподвижных людских фигур; неподвижно стояла Наташа, озираясь, ничего не понимая и не зная, чей это страшный голос пронесся в багровой темноте. Она старалась понять и вглядывалась в лица людей, но не видела их, а видела только десятки глаз, страшно тянувшихся из орбит в одном направлении. Наташа обернулась по этому направлению и увидела женщину с повелительно протянутой рукой, с исковерканным лицом, но это не была мать: глаза у нее провалились, а Сведенные судорогой губы низко опустились углами.
Опять скрипуче-пронзительно пронеслось:
-- Уходите... уходите, очистите квартиру!.. Все, все... ведь дети... мои дети!..
Все упали на колени. .
-- Не гоните, не гоните нас... там смерть... там смерть нам и детям нашим... Не гоните нас, добрая госпожа!..
-- Нет, нет... уходите...
Цыганков, весь красный, не смотря ни на кого, говорил:
-- Господа, пожалуйста... сами видите... я вас прошу... у нас дети...
Поднялся старик, неподвижно сидевший на стуле посреди комнаты.
-- Погодите, я скажу.
Все смолкли.
-- Жену задушили на моих глазах, а прежде на ее глазах зарезали сына, а дочь...
Он закрыл лицо и стоял с минуту.
-- Меня отпустили, чтоб было хуже, чем им... У меня нет детей, нет семьи, я -- нищий, но... я не заслужил еще права на милостыню...
Он пошел к выходу, высокий, согнутый, с большой багровой бородой.
С минуту стояла тишина, и, разрушая ее ревущим воем, заметалось в красных окнах чудовище, и, как крик хищной птицы, пронеслось:
-- Уходите сию минуту... все, все до одного... Мои дети... понимаете вы?!
А они в смертельной муке ползали за ней, ползали на коленях, хватали ее руки, целовали края одежды. Она отступала, отмахиваясь с гадливой ненавистью, и только страшные, пощады не знающие слова "дети... мои дети...", как коршуны реяли над распростертыми по полу людьми. Они не кричали, а шептали ласково-ласково, и заглядывали ей в глаза, и улыбались, страшно улыбались мертвыми лицами, синими губами, улыбались и шептали:
-- Добрая госпожа... сударыня... все хорошо... отлично... деточки... у вас деточки... двое деточек... хорошие, отличные деточки... вырастут умные деточки... хорошо -- деточки... это отлично -- деточки...
И этот страшный шепот покрывал собою стоявший в багровых окнах рев.
Цыганков тоже легонько поталкивал и говорил, заикаясь:
-- Господа, будьте добры... пожалуйста... Сами видите... Вы на нашем месте так же поступили бы...
Наташа металась, ломая руки, от отца к матери, от матери к отцу,
-- Мамочка... папочка... что же это... что же это такое!.. Это не то, постой, все сейчас поправится...
И вдруг, плача и смеясь, захлопала в ладоши,
-- Я придумала!.. Я придумала!..
Она бросилась в свою комнату и выбежала со шляпой.
-- Скорей, скорей одевайтесь... Борис, где твоя шапка?.. Скорей, скорей... выйдемте, квартиру запрем, станем в воротах, будем говорить, что у нас никого нет... Их никто, никто не тронет...
-- Оставь! -- резко крикнула Цыганкова голосом, которым она никогда не говорила с дочерью и который Наташа не узнала.-- Ступай в свою комнату.
Ворвалась Анисья.
-- Близко уж, у Хайцкеля бьют...
-- Анисья, выводите их!..
Крик, вопли, плач... Анисья тащила старуху. Та вырвалась и, как девочка, резво бросилась через комнату. Анисья поймала и опять потащила. Старуха уцепилась за притолоку. Анисья оторвала одну руку, другую, некоторое время они боролись. Пришел дворник, стал помогать, но ничего нельзя было сделать. Забирались под столы, под рояль, хватались за ножки стульев, валили мебель.
Тогда схватили несколько детей и побежали с ними в переднюю. Путаясь в тюфяках, в коврах, с воплем бросились матери. Плакали, молили, проклинали, ломали руки. Кто-то по-еврейски молился в углу. Две женщины неподвижно лежали на полу, разметав косы. Иные тупо сидели, не шевелясь.
Молодая еврейка с диким воплем, исступленно разорвала на обнажившейся груди сорочку, и крик ее пронесся по всей квартире. Она схватила ребенка, потрясая над головой, и руки, ножонки, голова беспомощно мотались у него, кричавшего изо всех сил.
-- Вы!.. Пейте кровь... пейте нашу кровь... вы -- звери!.. Я перегрызу ему горло... Я перегрызу горло ему, моему Хаимке, моему маленькому дорогому Ха-имке... Я перегрызу ему, чтоб никому не достался... Вы не разобьете ему голову о камни, я задушу его своими руками, вы жадные звери!.. И чтоб дети детей ваших...
С ее криком слился другой исступленный крик. Борис кинулся к дверям и замахнулся стулом.
-- Не смейте... не смейте выходить... не смейте выходить никто, ни один человек -- или я раздроблю голову!..
Наташа, удерживая неподавимую мелкую дрожь, вцепившись матери в плечо, дико расширенными глазами глядела ей в неузнаваемое, чужое лицо, и страшное слово готово было сорваться:
Когда Наташа открыла глаза, было утро. Тихо. Сидели отец и мать. Отец наклонился и сказал:
-- Ну что, девочка? Будь покойна, все кончилось благополучно. Погром прекращен. Нашу квартиру не тронули, и все спасены.
И, задумчиво глядя в окно, добавил как бы про себя:
-- Кроме старика... напрасно он ушел!
Отец как-то смотрел вкось, и Наташа никак не могла заглянуть ему в глаза.
Она перевела глаза на мать. Та наклонилась, поцеловала в лоб. Наташа с напряжением вглядывалась: то же гордое, красивое, немного побледневшее лицо. Но, заслоняя его, нестираемым призраком стояли судорогой сведенные губы, провалившиеся глаза и исковерканное злобой лицо.
Безумно захотелось воротить вчерашнее утро: синевато косые длинные тени, чутко дремлющий воздух, нешевелящийся лист на тополях и весело перекинувшееся между домами эхо:
-- Эй, тетка, не надо ль воды?
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано под заглавием "В семье" в сборнике товарищества "Знание" за 1906 год, кн. 2, стр. 227--248.
Над рассказом Серафимович начал работать в сентябре 1905 года. В письме к жене от 23 сентября 1905 года он сообщал: "Пишу, надрываюсь сейчас рассказ, не знаю, что выйдет. Материал -- погромное время, в Ялте, митинг". В первом варианте, который носил название "Письмо", рассказ был послан Горькому, и тот в ответном декабрьском письме Серафимовичу, отметив большую трагическую силу рассказа и считая его лучшим по глубине замысла из трех (имелись в виду еще "Мать" и "Похоронный марш"), предложил его доработать, в частности посоветовал вести повествование от автора (по-видимому, первоначально рассказ был написан в форме письма девочки).
Серафимович 31 декабря 1905 года писал Горькому: "Письмо" переработаю и думаю, что из него выйдет вещь". А 9 января: "Письмо" пришлю на днях".
В конце 1906 года по материалу рассказа была написана пьеса "Разбитый дом".
Заглавие "Погром" рассказу было дано в Полном собрании сочинений, 1931, т. IV.