Аннотация: Сумерки
Как создается газета Опять посетители Первые страницы Писатель и читатель Трещина Пауки и кровососы В капле Наказ красногвардейцам, едущим на Дон Осиное гнездо Как мы читали Карла Маркса Из мрамора творящий жизнь К. А. Тимирязев Работники земли советской Анисимович Кружковое занятие рабкоров Федор Гладков и его "Цемент" Предисловие к "Донским рассказам" М. Шолохова Вечера рабочей критики Читатель и писатель Откуда повелись советские писатели Из дневника писателя Тисса горит Живой завод Рассказ о первом рассказе О писателях "облизанных" и "необлизанных" Радиоперекличка писателей Две встречи Написано так, что запоминается Художник слова Мои встречи с Лениным Писатель-патриот В гостях у Ленина Москва Михаил Шолохов и его "Тихий Дон" Из истории "Железного потока" С высоты восьмидесяти пяти лет
А. С. Серафимович
Очерки. Статьи. Фельетоны. Выступления
Библиотека "Огонек". Отечественная классика.
А. С. Серафимович. Собрание сочинений в 4 томах.
Том 4, М., "Правда", 1980
OCR Ловецкая Т. Ю.
Содержание
Сумерки
Как создается газета
Опять посетители
Первые страницы
Писатель и читатель
Трещина
Пауки и кровососы
В капле
Наказ красногвардейцам, едущим на Дон
Осиное гнездо
Как мы читали Карла Маркса
Из мрамора творящий жизнь
К. А. Тимирязев
Работники земли советской
Анисимович
Кружковое занятие рабкоров
Федор Гладков и его "Цемент"
Предисловие к "Донским рассказам" М. Шолохова
Вечера рабочей критики
Читатель и писатель
Откуда повелись советские писатели
Из дневника писателя
Тисса горит
Живой завод
Рассказ о первом рассказе
О писателях "облизанных" и "необлизанных"
Радиоперекличка писателей
Две встречи
Написано так, что запоминается
Художник слова
Мои встречи с Лениным
Писатель-патриот
В гостях у Ленина
Москва
Михаил Шолохов и его "Тихий Дон"
Из истории "Железного потока"
С высоты восьмидесяти пяти лет
Примечания
СУМЕРКИ
В комнате все больше и больше сгущались сумерки. Со стороны Садовой доносились звуки рожков, свистки кондукторов конки, трескотня проезжавших извозчиков. Окна темнели, очертания предметов теряли свою ясность. Я сидел, облокотившись о письменный стол, перед нетронутым еще листом бумаги. Не знаю, эта ли сгущающаяся сумеречная мгла, усталость ли от дневной суеты, или что-нибудь другое, только мной овладевала какая-то вялость, апатия; не хотелось браться за перо. Никогда не приходивший мне прежде в голову вопрос: "Зачем?" -- теперь назойливо стоял в глазах. Что могут сделать этот лист бумаги, это перо и несколько капель чернил в этом огромном городе, где кипит вечная борьба из-за хлеба, из-за наслаждения, из-за денег и власти. Сколько ни пиши, сколько ни расходуй нервной силы, все равно жизнь будет идти своим чередом, все равно будут воровать, обманывать, душить слабого, лгать перед сильным, все равно кругом будет все та же нищета, отчаяние, злоба и резиновые шины, бриллианты, роскошь. Я закрыл глаза, прислушиваясь к ноющей, неслышно сосавшей сердце боли. В дверь осторожно постучались.
-- Войдите.
Вошел молодой человек, чистенький, выглаженный, выбритый, с небольшими напусками на щеках с висков, в безукоризненной манишке и каком-то затейливом галстуке, в ярко вычищенных сапогах. Все на нем до того было новенькое, вылощенное, вычищенное и с иголочки, что, казалось, все его силы, все напряжение его молодой здоровой натуры ушло на этот внешний блеск и лоск и больше никаким другим запросам не осталось места. Я вопросительно взглянул на своего гостя.
-- Мы из приказчиков будем-с, по галантерейной части. К вам-с, значит, с покорнейшей просьбой, не оставьте. Как же-с, помилуйте, окончательно...
Не успел я освоиться несколько с неожиданным посещением, и не успел он договорить, как дверь отворилась и в комнату вошло несколько молоденьких девушек. Они были кокетливо одеты, у некоторых на щеках явственно виднелись следы румян и густой слой пудры. Несколько робея и в тоже время искоса бросив беглый взгляд с едва уловимой улыбкой на молодого приказчика, они подошли к столу:
-- Мы... извините, пожалуйста... можно к вам... нельзя ли в газете... мы модистки и мастерицы, а она вот вшляпной работает...
За дверью по лестнице послышались чьи-то грузные, тяжелые шаги и визгливый голос кухарки:
-- Нельзя сюда! Куда ты лезешь, уходи отсюда, а то я полицейского позову.
-- Да мы по делу,-- подавал реплики чей-то грубый медвежий и хриплый с перепою голос.
-- Да говорят тебе, по делу, мне, значит, до их дело есть и обсказать, значит, все положение и как происходит, мочи нашей нету...
-- Ах ты изверг, варвар ты роду человеческого! да я тебе...
Я вышел. На лестнице кухарка, вцепившись обеими руками, стаскивала со ступенек здоровенного малого, по-видимому берегового рабочего, а он отмахивался от нее, как от надоедливой мухи:
-- Ну, чего пристала!
-- Вам что угодно?
-- Да я к вашей милости, а она вот прилипла, как банный лист.
Я попросил его идти за собой, и он вошел в кабинет, неуклюже и осторожно ступая, точно боялся продавить пол, и стал у притолоки. Он, видимо, стеснялся и переминался с ноги на ногу. От него пахло потом, немытым бельем, перегорелой сивухой и тютюном. Приказчик брезгливо покосился на него, а модистки отодвинулись от него к приказчику.
-- Вы что-то говорить начали,-- обратился я к приказчику.
-- Да я, то-есть, насчет того-с, по отношению к нашему положению. Невозможно-с, что же это такое! Ведь и мы люди. Кажется, и христиане, и богу молимся, и семьи у которых из нас есть; и что же мы не знаем ни отдыху, ни сроку. Лба перекрестить некогда, ведь люди же мы. День-деньской за прилавком стоишь, измаешься, истомишься. И никому до тебе дела нет. Хозяевам что, хозяевам какое дело до того будет, что мы ни бога не знаем, ни семьи не видим, а уже как вырвешься из магазина, прямо в трактир, в гостиницу, сейчас тебе мамзельку,-- при этом приказчик скосил глаза на модисток, которые потупились,-- ну и пошел писать. Да посудите сами, куда нам деваться. Деваться-то ведь некуда. Кто об нас позаботится. Конечно, правильно, если бы дело шло, так дума должна бы положение наше облегчить, улучшить, да как бы не так. Вы посмотрите, что они запоют там, когда подымется вопрос о воскресном нашем отдыхе. Эх, просто читать срам: возьмешь газету -- только и знаешь, то одна, то другая дума ассигновала из средств города на народный театр, на читальни, на библиотеки, народные дворцы устраивают, а наши что? Вон уже на что в Баку народ живет, только об одних деньгах и думают и то полтораста тысяч ассигновали на просветительные учреждения народу. Да что говорить, стыдно за свой родной город.
Приказчик отвернулся и стал глядеть в окно.
-- Так чего же вы, собственно, хотите?
-- Пропишите вы их, ради господа, прохватите вы их, пожалуйста, чтобы волчком завертелись. Ведь к кому же нам обратиться: одна надежда на газету.
-- Да вы бы обратились непосредственно к гласным, к голове, наконец в думе оппозиции есть.
-- Эх, не знаете вы, видно, их. Ну что голова, у головы на руках сложное, огромное хозяйство, да и от оппозиции все отгрызаться приходится, не до нас ему, о нас они и не думают. Гласные, так они что: сидят да ковыряют у себя в носу или решают дела, близкие их сердцу; оппозиция -- так та поголовно метит попасть в городские головы, ей одна только забава, как бы всячески облаять существующий режим, и облаять его не для пользы дела, а для самого облаиванья. Вы посмотрите, сделала ли оппозиция хоть одно положительное предложение? Нет. Очень ей нужны наши интересы, интересы обывателей. Эх, да что толковать: забытый мы народ.
Приказчик махнул рукой.
-- Они действительно правду говорят,-- взволнованно заговорила одна из девушек, пересиливая свою робость и подступая к самому столу; густой румянец пробивался из-под неестественного цвета притираний.-- Они истинную правду говорят, об нас все забыли. Мы, конечно, малограмотные, не знаем там всех делов, а только вот недавно попалась ваша газета, где у вас писалось и про нашу сестру. Правда-то уж правда, что греха таить, и по гостиницам ходим... Да, господи боже мой, куда же нам деваться! Весь день-деньской, день-деньской сидишь за иголкой, не знаешь ни отдыху, ни сроку, ни развлечений, все одно, все одно и то же, ведь мы живые люди. А тут уговаривают, обещались горы всего, дарят, проходу не дают, ну и... Да вот она,-- и модисточка показала на стоявшую в стороне молоденькую девушку, почти ребенка, с грустными глазами, обведенными синевой,-- она в шляпной мастерской работает, ей только семнадцать лет будет, а у нее уже ребенок был.
Молоденькая девушка из шляпной отвернулась; жгучие горькие слезы у нее катились из глаз. Я, наконец, не выдержал и вскочил:
-- Господа, да что же я-то могу сделать? Ведь вы не знаете этих господ, их не прошибешь. Разве им можно втолковать, что позор для такого города до сих пор ничего не дать на просветительные учреждения? Ведь нельзя же у них вынуть сердце и мозг и вставить туда другие, с иными мыслями, идеями, чувствами. Ваши жалобы, ваше горе, ваши нужды для них ничего не стоят. Ведь только в самое последнее время почтеннейший Солодов перестал лезть на стену по поводу народного театра. Разве не он заявлял прежде, что ни за что не позволит своим рабочим идти в народный театр? Да ведь это один из самых лощеных. Что же о других сказать? Вы думаете, их проймешь газетной статьей? Как бы не так. Если пригвоздить в печати на всероссийский позор, и то им как с гуся вода. Разве вы не слышали, что рабочие пастуховского завода по крохам собрали на народный театр двадцать восемь рублей, а эти господа и ухом не повели.
Рабочий, все время стоявший с вытянутой шеей, раскрытым ртом и напряжением мысли на лице, очевидно не понимавший, о чем идет речь, и лишь инстинктивно угадывавший, вдруг шагнул ко мне и заговорил:
-- Оно ежели прямо говорить, так, окромя кабака, нам некуда. Да, вашскблагородие, господин хороший, куды же нам. Сами знаете. Ну, и пьешь.
Он замолчал, глядя на меня широко раскрытыми глазами.
-- Пропишите об этом самом.
Я безнадежно махнул рукой.
Посетители мои один за другим удалились. А я ходил из угла в угол, взволнованный собственным бессилием. В моем разгоряченном мозгу одна за другой вставали фантастические картины. И одна из этих картин была такая.
Обыватель, серый, усталый, с потным хмурым лицом, изборожденным морщинами повседневных забот, надоедливых, мелочных, вечно занятый, вечно копающийся в своих личных делах и делишках, изо дня в день тянет одну и ту же трудовую лямку. Он падает, встает, оправляется, душит своего ближнего или сам погибает под его натиском. Частое горе, редкая радость сменяют друг друга. Он занят только своей семьей, своим домом, своей профессией. И ему некогда подумать о других, себе подобных, и об общих с ними интересах. И вот за этим-то задавленным суетой, как рыбочка об лед, бьющимся обывателем с неусыпной заботой следят мудрые старцы. В жизнь обывателя они вносят как раз то, чего ему недостает; обыватель задавлен исключительно личной жизнью, мудрые старцы блюдут его общественные интересы. Они заботятся о его здравии, об удобствах внешней жизни, об общественных развлечениях, о том, чтобы обыватель не тонул в грязи, не наставлял себе впотьмах фонарей. Но паче всего они заботятся о его духовных интересах; они строят для него целые народные дворцы, народные театры, библиотеки, читальни, музеи, школы. И на всем трудящемся люде лежит отпечаток этой заботы: девушки пользуются отдыхом, пользуются разумным развлечением и не продают себя; мужчины идут не в кабак, гостиницы и притоны для разврата, а в народный дворец...
Я очнулся: густая серая мгла затянула весь город; отовсюду несся смрад; откуда-то издалека доносились звуки оргий.
Бедный город!
КАК СОЗДАЕТСЯ ГАЗЕТА
I
Утро. В окно заглядывает дымное, закопченное городское небо. Вы только что поднялись, оделись, умылись, отгоняя последние следы ночного сна, который еще цепляется слегка за ваши ресницы. С улицы несется бесцеремонный треск извозчичьих пролеток, слышатся рожки конок, идут пешеходы, торопятся гимназистки, выкрикивают названия изданий газетные разносчики. Начинается обычный рабочий будничный день. Он ждет, чтоб надвинуть вам на шею хомут, тот хомут, которым вы тянете изо дня в день свою привычную постылую лямку в конторе, в канцелярии, в магазине, в каком-нибудь "управлении" -- словом, там, куда судьба и несчастье вас запрягли. Вы торопитесь.
На столе весело кипит самовар и гостеприимно манит и ждет. Вы садитесь к столу. Возле лежит, аккуратно сложенная, свежая, слегка влажная, еще пахнущая краской газета. И как бы вы ни спешили, как бы ни торопились, какая бы кислая рожа вашего хозяина или начальника ни ожидала вас, вы, прихлебывая из стакана и косясь глазами на газетный лист, пробегаете телеграммы о войне, о гибели парохода, о свидании императоров, об убийстве, о мордобитии в городской думе, о прибыли воды, о колебании биржи, затем, разом отхлебнув полстакана, скользите по местной хронике -- кража, убийства, думские постановления, полицейские протоколы и, наконец, допивая стакан, кое-как с пятого на десятое прыгаете по статье на местную злобу, жадно ища, не продернули ли Ивана Ивановича или не вывели ли на чистую воду Петра Петровича. И только добежав до конца, вы подымаетесь и спешите к своему хомуту. Без газеты вам день не в день. Попробуй-ка опоздать номер, да вы оглушите по телефону контору редакции звонками, засыплете ее сердитыми укорами, угрозами. Газета вам так же нужна, необходима, неизбежна, как воздух, вода, свет, пища, любовь, счастье.
Почему же так?
Потому, что газета раздвигает перед вами поле зрения безгранично. Вы узнаете, что делают, как живут, думают, борются, страдают, наслаждаются во всех концах земного шара. Жизнь проходит у вас так серо, так скучно, так плоско и пошло, и вдруг простой печатный бумажный лист среди серой обстановки, среди серых людей раздвигает, как в панораме, целый мир событий, фактов, явлений, мир яркий, разнообразный, блещущий всеми красками.
Мало того. Девяносто из ста читателей читают только газету; задавленные текущими делами, они не имеют ни времени, ни охоты уделить книге и одной минуты, и газета является для них единственным источником, откуда они черпают содержание для своего внутреннего мира. Газета для них -- евангелие, энциклопедия, источник развлечения, мысли; она им освещает события, дает оценку фактам, общественным деятелям, людским поступкам.
Вы теперь видите, какую огромную роль играет газета для многочисленных лиц, которые стоят в обычном уровне провинциального торговца, купца, чиновника, служащего, приказчика и проч. Неудивительно, что проснувшись утром, он, прежде чем влезть в свой обычный рабочий хомут, жадно пробегает газетный лист.
Но как же создается этот лист, который так же необходим, как воздух, как свет, о котором вы сейчас же вспоминаете, как только открываете утром глаза? Я думаю, это будет небезынтересно. Так пойдемте же, читатель, и вместе проследим, как зарождается, вырастает и выходит в свет божий уже готовым этот тонкий бумажный лист, с нанесенной на нем черной краской, на котором не видно следа тех усилий, того труда, той траты нервов, здоровья, жизни, которые положены сюда и о которых вам и в голову не приходит думать.
II
Тесная, вся заставленная комната; по стенам, на потолке, на полу осела тяжелая серая металлическая пыль; в спертом, удушливом, пропитанном человеческим потом, дыханием и испарениями воздухе стоят странные, чиликающие, не перестающие звуки, точно какая-то угрюмая черная птица быстро и безостановочно делает железным клювом: чилик-чльк-чльк... чилик-чльк-чльк... И эти тяжелые, глухие металлические звуки носятся в густой насыщенной атмосфере, в которой горят электрические лампочки. Они обливают синеватым, мигающим мелкой неуловимой дрожью светом, от которого становится больно глазам, тесно поставленные стойки в два ската; на этих скатах лежат ящики со множеством мелких клеточек, в которых распределен шрифт. Наборщики с наклоненными головами, с потными лицами, в одних жилетах или рубахах, от которых идет испарина, торопливо, не останавливаясь, то там, то здесь, не глядя, берут буквы и, мгновенно ощупывая вырез, который означает верх буквы, быстрым движением прижимают их одну за одной к железной верстатке, которую крепко зажимают в левой руке. В неподвижной густой атмосфере видны лишь мерные круговые взмахи рук, наклоненные головы, губы, шепчущие фразы рукописей, и серые землистые лица с ввалившимися щеками, влажно отсвечивающими на лампочках медленно стекающим потом. Мальчики, лохматые, в разорванных рубахах, сквозь которые выглядывает голое грязное тело, босиком, то и дело бегают между кассами, принося из редакции корректуру. Наборщики берут у них продолговатые оттиски и с неудовольствием смотрят на многочисленные значки, испещряющие поля оттиска: по ним нужно править набор. Наборщик берет шило и начинает выковыривать неверно поставленные буквы. Это -- кропотливая, мучительная работа; от напряжения, от усилий разобрать черные буквы шрифта рябит в глазах, ходят круги и предметы кажутся расплывающимися и неясными. Здесь рядом с свинцовым отравлением царит близорукость и надвигающаяся слепота. Среди наборщиков то и дело встречаются совсем еще молодые в очках.
Что еще убивает наборщиков, так это отвратительный почерк рукописей. Это не письмо, а какие-то иероглифы, точно пишущий нарочно старался возможно безобразнее, непонятнее писать, умышленно набрасывая на бумаге невероятные петли, росчерки, гвозди, заостренные углы, так же похожие на буквы, как свинья на коня. Вот стоит молодой, бледный наборщик и с напряжением, с отчаянием всматривается, придерживая всегда дрожаними руками кусок рукописи, болезненно напрягая и наморщивая лоб:
Пот капает с его лица, в глазах рябит. Он превосходно набирает, безошибочно и необыкновенно быстро, но с такой рукописью стоит, минута уходит за минутой, у него пропадает драгоценное время, заработок, время отдыха. И он в отчаянии набирает чепуху, чтоб заполнить только строку, зная, что это нелепое слово выбросят в корректуре и ему придется сызнова набирать, то есть сделать двойную работу.
Многие представители литературной профессии щеголяют безобразием своего почерка: дескать, со мной считайся, знаешь ведь, что я -- крупной величины литературная сила. Небрежность почерка сочетается почему-то у этих господ с признаком таланта. Но они забывают, что этой своей нелепой привычкой жестоко и безвинно бьют своего меньшого брата, наборщика; дело в том, что набор фактически оплачивается сдельно, и всякое затруднение, всякая приостановка работы отнимает у наборщика и его семьи часть заработка, то есть хлеб. А это жестоко.
Время тянется. Та же духота, та же распаренная, расслабляющая атмосфера, тот же до боли яркий, мигающий свет электричества, та же усталость, тупая, ноющая; та же металлически-глухо чиликающая по всей наборной черная птица, те же наклоненные над "кассами" взмокшие, вспотевшие головы и шепчущие слова рукописей иссохшие губы. Скоро восемь часов. Наборщики торопливо доканчивают "уроки". С шести часов утра они бессменно, лишь с перерывами для обеда, стоят на ногах (работают стоя), и это ежедневно, круглый год, без праздников, без воскресений, без отдыха, без перерывов (за исключением нескольких дней в году). Неудивительно, что эти люди стоят за кассами с такими серыми, изнуренными лицами. Работают они непрерывно, спешно, точно их бичом гонят.
Газета неумолима: над ней так же нервно, напряженно работают люди, как около домны, где клокочет расплавленная масса железной руды. Здесь некогда болеть, нельзя отлучиться, газета высасывает жизнь, здоровье, силы, оставляя лишь скорлупу человека, но те свежие, только что отпечатанные газетные листы, которые вы небрежно пробегаете утром, не носят на себе ни малейших следов этой ужасной цены.
К девяти часам заканчивают уроки и расходятся. Оживившаяся кучка наборщиков торопливо выходит; свежий воздух, движение и уличный шум охватывают их, голова, после четырнадцатичасового стояния на ногах в спертой, душной атмосфере, идет кругом; хочется стряхнуть с себя мучительную усталость, расслабленность, хочется новых, свежих впечатлений, ибо завтра с шести опять на ногах, и ребята тянутся в трактир,-- больше ведь некуда,-- и пополаскивают и заливают свою долю.
III
В восемь часов расходятся усталые наборщики, но в наборной своим чередом идет работа, почиликивает странная птица, только теперь значительно слабее и тише: на работе остаются только дежурные и ночные.
Уже давно явился метранпаж, ночной командир свинцового войска, которое плотными тяжелыми колоннами занимает большой стол. Метранпаж воистину ночной человек; он не знает дневного света, солнца, дневной жизни. Он уходит с работы в четыре часа, работает напролет всю ночь, день спит. Болеть этому человеку, иметь какие-нибудь экстренные дела не разрешается: заменить его очень трудно и большей частью невозможно.
Вот он подходит к своему послушному неподвижно лежащему черному войску и удивительно легко и страшно смело берет один за другим куски тяжелого набора, смачивает водой и быстро прикладывает их друг к другу в стальной раме. Достаточно малейшего неосторожного, неверного движения, набор моментально рассыплется -- и все пропало, газета задержана; но командир, видимо, хорошо знает свои войска, и две черные страницы в раме быстро выравниваются, чтобы завтра идти в атаку на читателя.
Тяжелый черный набор первой и четвертой страниц, крепко стиснутый в стальной раме с выправленными окончательно ошибками, наконец спускают в машину. Некоторое время машинист возится, приправляя вал, который должен ровно идти по набору, надавливая его везде одинаково, и, наконец, пускает привод. С грохотом выкатывается на секунду из машины заключенный в станок набор и с таким же оглушающим грохотом моментально откатывается назад, и это катанье тяжелого набора взад и вперед продолжается до тех пор, пока не отпечатают первой и четвертой страницы на всей заготовленной бумаге. Накладчик в продолжение нескольких часов лист за листом прикладывает к валу, который моментально оборачивает его на себя и прокатывает по бегущему под ним набору, маслянисто отсвечивающему черной краской; через мгновение лист с отпечатанной на одной его стороне первой и четвертой страницей выскакивает из-под вала, его подхватывают длинные деревянные пальцы и ловко и быстро, точно живые, кладут на доску, с секунду придерживая, чтобы бумага не разлеталась.
Так проходит час, два, три; набор выкатывается и вкатывается, черные валики, торопливо вращаясь, растирают краску, из-под вала выскакивают все новые и новые листы, длинные пальцы, взмахивая в воздухе, бережно кладут их один за другим, все идет точно, размеренно, в одном и том же порядке, и человек, стоящий у машины и неустанно в продолжение нескольких часов подающий ей все новые и новые листы, кажется таким же придатком механизма, как валики, как длинные деревянные пальцы, приводы, зубчатки; оглушающий металлический грохот, в котором пропадает человеческий голос, стоит в печатной, и лишь от времени до времени, когда машинист останавливает для приправки машину, разом наступает тишина, наполненная особенным характерным шепотом грозно бегущих по холостым шкивам приводных ремней, тем шепотом, от которого "стiны трясутся".
Близок рассвет, уже посерел краешек неба, но в типографии этого не видно: в густой душной атмосфере все так же равнодушно льется электрическое сияние. Ночные наборщики, как сонные мухи, добирают ночные телеграммы,-- с измученными испитыми лицами и ввалившимися глазами; метранпаж с таким же измученным, всегда бледным лицом торопливо заканчивает верстку второй и третьей страниц, заключая их в стальную раму. Готово. Кряхтя и сгибаясь под огромной тяжестью, несут сверстанные страницы рабочие и спускают в машину. Снова начинает с грохотом вкатываться и ходить взад и вперед тяжелый набор, поблескивая черной маслянистой краской, снова мелькают в воздухе деревянные пальцы, укладывая теперь уже отпечатанные с обеих сторон листы, и в короткие промежутки остановок и наступающей тишины снова слышится грозный шепот трепещущих в воздухе, бегущих приводных ремней, которые точно ждут, чтоб подошел неосторожный, и они подхватят, и втянут его, и чрез мгновение сбросят со шкива вместо живого создания измятый кусок кровавого мяса, но никто не обращает внимания на их предостерегающий шепот, все ходят, наклоняются, задевают их, чувствуя, как ветер бежит в лицо от неуловимо мелькающих широких ремней.
Уже светает. Газета родилась. Являются мальчишки и, моргая заспанными глазами, складывают газетные листы. Приходят газетные разносчики, люди, в жару и холод, зимою и летом, в дождь и грязь проводящие жизнь на улице; они забирают газету, и эти белые листы с нанесенной на них краской, как птицы, разлетаются по городу.
Залетает одна из таких легких птиц и к вам, читатель, и вы утром после хорошего ночного сна или после веселой бессонницы в каком-нибудь "Палермо" с неприступными девицами, благодушно прихлебывая из стакана чай, пожинаете труды людей, положивших в этот тонкий лист бумаги за эту тяжелую ночь и предыдущий день столько тяжелого нездорового труда, отнявшего у них кусочек жизни. Вспомните же, хоть изредка, их добрым словом.
Когда бог создал Адама, он слепил сначала его тело из глины, и лежал первый человек бездыханный и недвижимый. И вдунул господь в него душу живую, и поднялся человек и стал он жемчужиной творения, лучшим венцом создания. Я рассказал вам, как рождается с муками и болью тело газеты, внешняя оболочка ее, теперь расскажу, как созидается ее душа, дух, ее одухотворяющий, мысль, делающая ее лучшим созданием человеческого творчества, то живое, что заставляет вас в этом бумажном листе плакать и смеяться, негодовать и приходить в умиление. Но это до следующего раза.
ОПЯТЬ ПОСЕТИТЕЛИ
Был туман. Холодная мгла садилась на грязную мостовую, на мокрую панель, на отсыревшие крыши, на проходившую публику. Дома, церкви, столбы -- все тонуло в сырой молочной дымке, и, как на этот город мгла, ложилось на сердце тоскливое чувство.
Это было все то же беспокойное чувство газетчика: что это?.. где же правда?.. когда это все кончится?.. в какой сложный клубок все свивается... не теряю ли я чувство меры?.. не наношу ли горькой, непоправимой несправедливой обиды?.. зачем биться с людьми, которых часто даже лично не знаешь, которые тебе лично никогда никакого зла не сделали?.. прав ли я?..
И, как дома, церкви, столбы покрывала мгла, так эти недоумения и сомнения покрыло одно слово, один порыв: бороться, бороться во имя тех, кто молча с каплями пота на челе несет на своем хребте всю тягость жизни и общественных неустройств. И пусть мои писания только капли в бушующем океане силы и несправедливостей, пусть, но ведь и капли прободают камень.
Я стал напоять перо... не ядом, не беспокойтесь, читатель,-- чернилами, как раздался звонок.
Широко растворились двери. Уверенно, с достоинством, не так, как носильщик с железной дороги, вошла толпа джентльменов. Тонкое сукно сюртуков, белизна воротничков и манишек, выхоленные лица -- все свидетельствовало, что это люди белой кости.
Я вгляделся. Ба! Знакомые все лица. Пакостник, знаменитый председатель ученого общества, китаец Эр Ли, Добрый Горбун, Юбиляр, человек, построивший вавилонскую башню и многие другие.
Первый начал Пакостник, холодно, саркастически, с оттенком презрения, но по тому, что мускулы его лица подрагивали, я заключил, что он волнуется.
-- Послушайте,-- начал он,-- что ж это? что же это вы делаете? ведь это травля, форменная травля. Вы мне мешаете работать как общественному деятелю, мне приходится направо, налево бороться с черными бандами, а тут еще печать создает затруднения. Наконец вы меня бьете как человека, как частного человека. Зачем это вам понадобилось? разве таково назначение печати?
Я опустил голову: не прав ли он? Но сейчас же я вспомнил все претерпенное печатью.
-- Милостивый государь, я буду откровенен. Да, достоинство, доброе имя человека -- прежде всего, это -- величайшая драгоценность в жизни. Никто не имеет права посягать на них. С другой стороны, печать обязана, да, обязана, обсуждать беспристрастно, спокойно и корректно общественные дела, не касаясь личностей...
-- А вот вы этого не делаете!
-- Позвольте же, не заскакивайте же, дайте же мне высказаться, ведь я же вас не перебивал... Так я сказал, что печать обязана беспристрастно, спокойно оценивать общественные дела. Но ведь это же при условии, что печати дадут возможность спокойного обсуждения, спокойной оценки. Ну, а если ее начинают гнать, если ее начинают преследовать, душить, затыкать ей глотку, пакостить ей, если на нее начинают клеветать, инсинуировать, доносить, что же тогда? Тогда остается одно -- борьба, борьба не на живот, а на смерть, остается бить клеветников, инсинуаторов, бить, куда ни попало, чем ни попало, как ни попало. Ведь подумайте, чего вы хотите. Ведь вы хотите задавить, задавить, задушить общественную совесть. Что же остается делать? Остается, схвативши вас за горло, свалившись в жестокой борьбе вместе с вами на землю, из последних сил давить вас, отстаивая единственно что есть у общества: право совести, право общественного мнения. Тут уж не до бархатных перчаток, тут уж приходится вас стиснуть, да так, чтоб глаза и язык вылезли у вас. Откажитесь от вашей мелочной мстительности, злобы, злопамятности, докажите, что слово "напакостить" вырвалось у вас случайно, в раздражении, как может вырваться у каждого человека, и этой безобразной борьбы не будет.
Мой собеседник опустил голову. Обдумывал ли он новый способ напакостить, или почувствовал правду моих слов -- не знаю.
Необыкновенно развязно начал Председатель. Как и подобает просвещенному джентльмену, он начал прямо ругаться:
-- Я вас терпеть не могу, я вас презираю, вас, газетчиков. Нет более позорного, более презираемого положения, как положение представителя печати. Что такое стрикулист, построчный пятак, газетчик?! Тьфу, как я вас презираю! Что может быть на свете позорнее печати? О, я всегда буду гнать в шею ее представителей. Если бы мне пришлось случайно очутиться бок о бок с газетчиком, ну, скажем, в какой-нибудь комиссии, в каком-нибудь деле, я бы ушел оттуда, не дожидаясь, пока меня выгнали бы. Будь вы прокляты!..
Ну, что такому господину отвечать?
-- Послушайте, если вы еще будете ругаться, я вам плюну. Ей-богу!
Я было хотел этим ограничиться, но потом прибавил:
-- Самые циничные люди не находят возможным разгуливать по улицам в одном белье, а вот вы разгуливаете, преисполненный шляхетской надменности. Высказываться о печати так, как вы высказываетесь только потому, что вас ударили по карману, значит щеголять в одних белых панталонах. Вас остается только бить -- печатью, конечно. И не надейтесь на то, что провинциальная печать до известной степени связана, ваша великолепное имя будет фигурировать в большой прессе. Будьте покойны.
Захлебываясь, подскочил восточный человек, китаец Эр Ли.
-- Позвольте, что же это такое, разве же возможно: мерин... Да хотя бы просто мерин, а то еще сивый мерин. (Просительно.) Ну зачем вы добавляли сивый. Ведь это обидно.
-- Ну мерин, ну сивый, не полиняли же. Чего вы волнуетесь? А потом зарубите себе на носу: назвался груздем, полезай в кузов; сделал глупость, собрался гнать представителей печати по четыре раза в неделю, так и полезай в шкуру мерина.
Подходит Добрый Горбун. Улыбается.
-- Ну зачем вы меня?
Улыбается.
-- Ну там насчет... Сандвичевых островов, Огненной земли, Южной Америки.
-- А вы зачем там справки насчет отдыха приходивших к вам приказчиков забираете?
Улыбается.
-- Как же иначе. Надо же узнать, как в других местах отдыхают.
-- Больно долго узнаете. Котузе -- по заслуге. Ящик вы себе долгий построили; туда и складывайте все, что требуется оттянуть. А это наказуется.
Улыбается.
-- Времени-то много, еще годика два можно тянуть.
-- Ну, батюшка, через два года от вас останутся только рожки да ножки. На другой же день вас забудут.
Улыбаясь, отходит.
Встает Юбиляр, из мандаринов, корректный, деликатный.
-- Вот вы насчет юбилея тогда... Скажите, я же при чем? Ведь я же никого не неволил, я даже не знал, что мне готовят подарок. За что же вы меня?
-- Вы являетесь искупителем общего греха. Согласитесь, что всякие подношения подарков, стоящих денег, служащими начальнику в высшей степени ненормальное, уродливое явление. И этот уродливый обычай безусловно нужно изгнать. Как же это сделать? А вот лучшим средством является карикатура. Она жжет, она доставляет боль, но она и заставляет взглянуть правде в лицо. Смею уверить, что я имел в виду не лично вас (служащие отзываются о вас как о человеке безусловно деликатном и корректном по отношению к ним, что выгодно отличает вас от других мандаринов), а самый принцип, этот уродливый обычай, который необходимо вытравить. Повторяю, вы являетесь искупителем общего греха. Ну, а насчет... родственников, ведь я был прав?
ПЕРВЫЕ СТРАНИЦЫ
Мне было лет одиннадцать --двенадцать.
Я сидел под столом в кабинете отца и в крайнем возбуждении стрелял из пушек карандашами по густым рядам солдат, которых я в изобилии делал из катушек, утаскивая у матери и делая на каждой три надреза,-- уши, рот и нос.
После каждого выстрела, когда люди валились, я забывал, что это -- катушки, я торопливо приговаривал с пылающими щеками:
Носились знамена, как тени,
В дыму огонь блестел,
Картечь визжала,
Рука бойцов колоть устала,
И ядрам пролетать мешала
Гора кровавых тел...
В возбуждении я приподнялся и так стукнулся головой о стол, что все зашаталось и какая-то книга, раскрывшись, упала на пол. Я испуганно посидел, дожидаясь, не разлил ли чернил, но не капало, лег животом на пол и стал читать с середины белевшей на полу страницы.
"На французской стороне забелелся клубочек дыма, и все ближе и ближе, быстрее и быстрее летело ядро и ударилось возле палатки. Земля ахнула от страшного удара. Началось сражение".
Это было сражение при Шенграбене из "Войны и мира". Я не знал автора. Как все дети, я не интересовался авторами и классифицировал книги только по их занимательности.
С тяжелой головой, с онемевшими членами, все так же лежа на полу,-- я глотал страницу за страницей. Потом сел, долго сидел, глядя на разбросанные войска; это не были войска, а просто валялись катушки с надрезами. Вся красивость массовых построений пропала, как стершаяся позолота. Потухло:
Носились знамена, как тени,
В дыму огонь блестел,
Картечь визжала...
Да и не могло не потухнуть, не могло не потухнуть среди живых людей, одетых в солдатское сукно, которые вместе с Багратионом шли, спускаясь, а на них, подымаясь по изволоку, шли другие люди, одетые в синее сукно. Потом пришла ночь и шла с этими людьми, которые среди лафетов, повозок, фыркающих лошадей месили вязкую, тяжелую грязь,-- и я шел с ними.
Я собрал в сумку катушки, спрятал и потихоньку пробрался в кухню,-- нам запрещали туда ходить.
Нефед, наш денщик, служивший за кухарку, высокий рыжий казак, проворный и услужливый, жарил котлеты. Я постоял. Хотелось спросить о чем-то важном, только я не умел.
-- Нефед, котлеты жаришь?
-- Котлеты. Ах, штоб тебе!.. Как раз сожгет,-- и подхватил сковороду.
-- А ты был на войне?
-- Был, в польское восстание. Гляди, как бы мамаша не застукала, осерчает.
С этих пор для меня началась новая полоса. Так вот что... Так это все Нефед? И с Багратионом при Шенграбене шел Нефед. И на площади у нас, когда я смотрю в окно, маршируют на параде казаки,-- тоже Нефед.
Какое уж тут:
Носились знамена, как тени,
В дыму огонь блестел...
когда это просто Нефед, тот самый, который жарит котлеты и так заразительно хохочет и выделывает козла, когда бежит через двор в ледник.
И не то чтоб я об этом думал мыслями,-- нет, я скорее думал об этом чувствованиями, почти ощущениями.
"Война и мир" сделалась моей настольной книгой. Как только уходил отец, я уютно забирался с ногами на диван и в сотый раз начинал читать сражение при Шенграбене. Я его знал наизусть и до того сжился с действующими лицами, что разговаривал с ними. Кто-то, огромный, разбросав мои катушки, повелительный и незнаемый, -- я знал, что книга называется "Война и мир", но не удосужился посмотреть, кто автор,-- открыл двери, и я увидел живую жизнь, живых, настоящих людей.
Моя жизнь по-прежнему шла; по-прежнему я упивался Майн-Ридом, Купером, Эмаром, описаниями походов, битв и путешествий, но книга, упавшая тогда со стола, расширялась, занимая все больше и больше места в моей душе.
Я играл в героев Майн-Рида, Купера, в путешествия, но никогда не играл в героев Толстого, ибо всякая игра есть подражание жизни, а когда я раскрывал "Войну и мир", я просто жил, и не было надобности в подражании жизни,-- я просто жил, даже не расценивая этого, как книгу.
Как-то подошла мать, заглянула и мягко взяла книгу:
-- Это тебе еще рано читать.
Но я разыскал книгу и читал, когда никого не было в кабинете. Читал отдельными кусками, как попало, то в начале, то в конце, то в середине, и приговаривал:
-- Так вот они какие!
Это про взрослых.
Потом мне подарили "Детство и отрочество", и я с изумлением увидел, что там все рассказывается про меня, до того про меня, что я бросился к матери и закричал:
-- Мама, да ведь это про меня!
Последнее неумирающее впечатление детства, связанное с Толстым, это -- смерть дерева в "Трех смертях".
Ни одна смерть, даже в действительности, не оставляла такого невытравимого впечатления, как смерть дерева среди радостно шепчущихся живых деревьев.
И опять, как среди людей, Толстой приподнял завесу над природой, и я с изумлением увидел, даже не увидел, а почувствовал, что живут деревья, трава, живет лес, поля, живут и умирают, как и люди. И это неизгладимое впечатление разлитой, бьющейся кругом жизни я несу через всю свою жизнь.
Ни одна книга, ни одна человеческая встреча не оставляли такого следа, не наполняли так до краев души, как эти первые страницы жизни, которые я вычитал у Толстого.
Ушло далекое детство, и Толстой встал перед сознательной мыслью колоссальным художником и настойчивым учителем. И что бы я ни читал, когда бы о нем ни думал, каким бы его произведением ни восхищался,-- одна мысль, как неотступная тень, следовала за мною: как этот гигант, этот монолит по своей невстречаемой цельности, как мог он носить в себе вечное раздвоение?
Тонкий и чуткий ценитель произведений искусства и человеческой мысли, сам величайший из творцов, он отрицал создание человеческого вдохновения, отрицал свои собственные гениальные произведения.
Сурово отрицая то, что дает культура, он в то же время пользовался ее плодами. Он общался с людьми способами, дарованными культурой, он воздействовал на них механизмом, созданным тысячелетиями человеческой изобретательности.
Толстой со слезами читал телеграммы об армянской резне, жадно глотал телеграммы из голодных районов,-- те телеграммы, которые рассылало "никому не нужное" агентство, над которым он смеялся.
Этими противоречиями, мелкими и крупными, полон весь его обиход. Бессмысленно было бы заподозрить тут неискренность и неправду. И жило это противоречие в поразительно цельном человеке.
Я качался в душном вагоне третьего класса. Против, опираясь черными, как земля, руками о колено, сидел бородатый, с проседью и нависшими бровями, хлебороб.
В окнах летела степь, пустая и сожженная, а по бокам редко жили люди, ворочая чернозем, и солнце жгло их, и ветер палил, и жили с ними почти одной жизнью овцы, лошади, быки, и разговаривала на понятном им языке птица,-- так протекали века.
Я разговорился со стариком -- он был черен и весь покрыт сеткою мелких, с забившейся пылью, морщин, похожий на глыбу вывороченного лемехом чернозема.
-- А так,-- говорил он сурово, насупленно глядя в качающийся пол,-- старину забыли... Бог дал тебе скотинку,-- ходи округ нее, дал землю,-- в поте лица потрудись над ней. А мы что! Лясы да белиндрясы, спинжаки да сапоги под лаком. Теперича бог нам дал ноги, чтобы по святой его земле ходить, а мы вот с вами трусимся, беса тешим.
Я изумился:
-- Так зачем же вы едете?
Он помолчал и спокойно ответил:
-- Мне на ярманку надо, а на лошади-то сколько протянешь.
Сколько я с ним ни говорил, он, как кряж, вырастал из старины, из чернозема, из медленной вековой мужичьей жизни, которая медлительно проходит мимо астрономии, мимо усовершенствованных способов обработки, ибо есть солнце, дожди, ветры. И если он понемногу сдается просачивающейся каплями культуре, если едет в вагоне, когда есть ноги, так это -- не противоречащее противоречие.
Но ведь это -- Толстой!
Толстой -- это огромная глыба мужичьего чернозема, над которым только солнце, только ветер, дожди, да почти человечьи отношения с овцами, лошадьми и быками,-- и надо всем тысячелетия.
Где-то в народных глубинах темно теряются толстовские корни.
Успенский удивительно изображал мужика, но изображал. Толстой сам поднимается из чернозема и, не подозревая того, не изображает, нет, он чувствует, так, как чувствуют в тех черноземных глубинах. Он несет стихийные народные ощущения, может быть, звериные, звериные не в смысле жестокости, а в смысле первичности. Так зачем же ему астрономия и железные дороги?
Но ведь -- граф! Но ведь утонченнейший из людей!
Так что ж... У Киплинга -- чудесный рассказ. Молодой индус из джунглей попадает в Лондон, кончает университет, делает изумительную карьеру, становится министром великой страны. Все к его ногам -- слава, почести, богатство и английские леди лучших фамилий.
А он, когда стукнуло сорок лет, снял министерские одежды, вернулся в родные джунгли, взял посох и странствующим дервишем шел все дальше и дальше через деревни, леса, пустыни, поднимаясь все выше и выше на суровые неприступные Гималаи. Над нависшими снегами поселился отшельник, и народ стекался к святому.
Так и Толстой.
ПИСАТЕЛЬ И ЧИТАТЕЛЬ
Ведь когда говоришь с собеседником, так смотришь в его глаза, видишь игру его чувств и мыслей, на каждое твое душевное движение отвечает немедля движение его души. В этом постоянном созвучии двух разговаривающих вся прелесть, смысл и значение живого разговора, живого человеческого общения.
Представители творчества во всех областях искусства в сущности ведут разговор с теми, кто воспринимает их творения. Говорят языком звуков, языком красок и линий, живым языком сценического искусства или языком недвижно запечатленных на бумаге рассказа, повести, романа. Но тут в положении представителей творчества глубокая разница.
Вот поет скрипка. Тысячный зал не шелохнется, не вздохнет, как будто среди освещенных стен никого нет, только блестят блеском затаенности тысячи глаз. Поет скрипка, и тот, кто поет на ней, как девятым валом взмыт на вершины своего творчества этим молчанием тысяч, дыхания которых не слышно.
Отзвучала последняя нота, трепетно замерла, а все стоит между освещенных стен гробовое молчание. Проходят секунды, как вечность, и только опомнившийся зал все заливает оглушающим взрывом. Такие минуты для артиста незабываемы.
И не в рукоплесканиях тут дело, нет,-- это дешево стоит, -- а в глубоком и непосредственном общении артиста и слушателей.
Артист, на сцене творящий жизнь, видит слезы зрителей, слышит рыдания или видит весь зал, заливающийся неукротимым смехом. И это незабываемо.
Даже художник, вмешавшийся в толпу, перед своей картиной, неузнанный, молча наблюдает эти не отрывающиеся от картины лица, захваченные творением.
Но в совсем особом положении огромный разряд представителей творчества -- художники слова, писатели. Все их творчество проходит в тиши уединения. Они одиноко думают, одиноко чувствуют, одиноко создают образы, претворяют жизнь. Их творчество, как таковое, как индивидуальные переживания, нестираемой чертой отделено от читателей. Писатели -- сами по себе, читатели -- сами по себе; не любит творчество шума и суетности,-- оно одиноко.
И только уже воплощенное, оно, как птица, легкими листками разлетается по свету. И вот тут-то, после мук творчества, надвигаются муки одиночества. Где же читатель? Где его лицо? И что говорят его глаза? Бьется ли его сердце в унисон с писательским сердцем? Друг ли он, читатель, или враг? Или -- что наигорше -- равнодушно проходящий мимо путник?
Нет ответа. Перед глазами не играет гамма чувств и ощущений на читательском лице; не спрашивают, не укоряют, не увлекают глаза читателя. Читатель, кто ты? И где ты, сфинкс-читатель?
Правда, в известной мере читатель отзывается на произведение писателя, это -- в критике. Ведь критик -- тоже читатель.
Но критик -- не просто читатель, это -- испорченный читатель. Он испорчен профессионализмом. Это читатель, потерявший непосредственность восприятия. Для него дело не в переживаниях творчества, а в технике, не что, а как.
Он во что бы то ни стало должен дать анализ произведения, и это убивает непосредственность переживаний.
Обыкновенный читатель, тот, который так дорог писателю, заразится отчаянием героя рассказа или повести, заплачет его горем, посмеется его смеху, порадуется его удачам.
Критик же в первую голову спросит себя: "А как сделан этот герой?", "Как построен рассказ?", "Вытекают ли поступки, душевные движения, горести и радости героя из его внутреннего душевного строя и внешних условий?"
Конечно, и обыкновенный читатель в известной мере задает себе эти вопросы: и самый заядлый критик в известные моменты забывает свой профессионализм, забывает о технике и непосредственно переживает творческие образы. Но это в известной мере. В основном же они каждый по-своему подходят к художественному произведению.
И чем непосредственнее читатель подходит к произведению, тем он дороже писателю. И тем жаднее писатель ищет читательского отклика на свое произведение, ищет общения с читателем-другом.
ТРЕЩИНА
В Америке, в Калифорнии, как-то произошло громадное землетрясение. С грохотом лопнула земля, и -- не окинешь глазом -- добежала чудовищная трещина.
Все, что было около, все стало валиться туда: люди, лошади, дома, заборы, улицы, сады, рощи. Так и зияла, чернея, эта трещина, разделяя стену,-- и по краям ее было пустынно.
Такая же трещина побежала между социальными слоями русской земли от взрыва великой революции. И стали валиться туда, выворачиваясь: старые порядки, старые формы грабежа и угнетения народного, старые, всосавшиеся привычки подавления народной воли,-- и по краям в грозной наготе глянули друг другу в лицо те, кого сосали и кто сосал.