Была постройка маяка, наконец, окончена. Его утвердили на самой макушке яркой, пестрой горы, далеко видимой с моря. Из того далека маяк казался преднамеренной карандашной линией, чиркнутой по голубому полотну горизонта. Но отъезжавшему навсегда строителю маяка, когда тот с кормы парохода окинул свое детище последним, проверяющим взглядом, маяк показался вдруг темного воску свечечкой, поставленной им, строителем...
- ...кому? - разорвались мысли строителя.
- Се-бе... - Строитель улыбнулся над собою же, но ответ ему понравился:
- Себе, да, себе!
И, как живому и близкому существу, он в последний раз помахал еле видневшемуся маяку ласково протянутой рукою и ушел в свою каюту. Кроме удачного ответа, вызвавшего на его лицо долго не сходившую улыбку удовлетворения, строитель не унес в каюту ничего другого, связанного с маяком. Ему и до постройки этого маяка приходилось творить очень разные и очень неодинаково нужные людям произведения из камня, железа, бетона, дерева. Но они все: собор и университет, дворец и маяк - все и всегда распадались в его представлении на одни и те же составляющие элементы: чертеж, смета, материал и плюс его собственная репутация добросовестного и талантливого строителя.
В продолжение полуторых лет, покамест строился маяк, жена строителя жила в большом курорте, верстах в тридцати восточнее постройки. В первый год она часто и с удовольствием приезжала посмотреть работы мужа. Но по мере того, как круглая башня маяка неудержимо обростала телом различных пристроек, по мере того, как на крыши пристроек организованно ложилось железо, а стены одевались краской, а трубы стали завиваться первыми дымками, ей все больше и больше стало казаться, что вместе с этим ростом маяка сжимается все недружелюбнее, теснее и браслет обступивших маяк гор.
В один из приездов это впечатление настолько поразило ее, что, ничего не сказав мужу, она одна поднялась по винтовой лестнице круглой башни. Выбравшись на верхнюю площадку, она оглянулася, проверяя себя.
Прямо на юг было море.
- Бо-ольшо-о-ое... Ах, большое... - и она пугливо поежилась - не столько от задувавшего норд-оста, сколько от этой, вдруг ставшей совсем очевидной, огромности моря.
Горы же показались с высоты круглой башни еще более неприятными. На запад, север, восток - всюду горы, только горы. Отсюда, с башни, их каменные линии, очертания, контуры пересеклись под странными углами, сдвинулись со своих мест. И потом? ...гор оказалось очень много. Чересчур много! Она никак не предполагала. И потом? ...каждая гора оказалась отдельной от другой; гора необычайно вылезала из-за горы, гора чудовищно лезла на гору; горы казались огромными, тревожными спинами; горы, действительно, надвигались на маяк недобрым кольцом...
Строитель засмеялся; смех его, казалось, сверкал физической крепостью его собственного тела.
Она уехала и не приезжала до тех пор, пока не получила от него записки, приглашавшей на торжество открытия и освящения маяка. Был июльский полдень, походивший на золотой горячий сон, в котором как бы навсегда застыли море, маяк и горы. Но она вдруг не узнала ни моря, ни маяка, ни гор. Все вокруг как будто съежилось и стало домашней, уютней. В полуверсте от берега украшала море неподвижная беленькая яхта губернатора, прибывшего на торжество. И, должно быть, именно звуки музыки, лившиеся с яхты, сковывали теперь пугавшую ее огромность моря. В горах, несмотря на полдень, почему-то горели костры, перекатывалось эхо песен, - там было много солдат. От солдатских песен стало ей совсем весело, и она подумала, что скоро уедет из надоевшего курорта.
Вечером, перед тем как зажечь в первый раз маяк, собрались в новом домике смотрителя - в сюртуках, мундирах, облачениях священнослужителей. Она тоже присутствовала. С ней были любезны и почтительны, и она охотно переносила на себя заслуги и славу своего мужа. В течение получаса в домике совершали обряд освящения. В эти полчаса ей и показали на высокого, узкоплечего человека со впалой грудью и мутными, усталыми глазами под высоким лбом:
- Будущий смотритель...
- Да, да, очень странен... - наперерыв зашептали ей. И тут же подробно рассказали историю смотрителя, показавшуюся ей действительно странной: завтрашний смотритель - вчерашний лейтенант службы Черноморского флота... ушел в отставку... для чего? Навсегда заключить, похоронить себя в этой дыре?
- И кем? простым смотрителем?... Представляете?
Ей сообщили, что смотрителя отговаривал от странного решения даже сам командующий флотом, но упорный человек остался при своем... адмирал в конце концов заподозрил его бог знает в чем...
- Согласитесь: очень, очень странен...
Она вдруг вспомнила про то, как тайком была на круглой башне.
И даже сквозь кадильный дым и торжественную симфонию обряда охватило ее снова прежнее впечатление угрозы маяку со стороны моря и гор. Она украдкой, через плечо, оглянулась на смотрителя. Но тот стоял, не замечая никого и ничего и усердно, как верующий, крестился и кланялся.
При выходе из домика она взяла мужа под руку:
- Надеюсь, сейчас уж не скажешь, что этот противный маяк не готов? - ластясь, спросила она.
- Нет, скажу.
- Почему же?! - воскликнула она почти с испугом.
- А пойдем...
Он повлек ее за собою. Перед самой круглой башнею, на маленькой выровненной площадке, он остановился и топнул ногою о земь.
Раздался жесткий звук.
- Слышишь?
- Да! - ответила она тревожно.
- Здесь будет предварительная могила.
- Могила?! Какая?.. - В ее больших серых глазах блестел испуг.
Он объяснил: здесь повсюду только полуаршинный слой почвы, а ниже уже идет сплошной каменный массив, и это повсюду - на десять верст вокруг. А ведь люди на маяке будут жить годами, будут и умирать...
- А где их, милая, прикажешь хоронить? Поняла? В этом сплошном массиве могилу можно вырыть только динамитом.
- И ты останешься рыть?
Он засмеялся даже:
- Ну, нет. Это уж дело не мое. Видела в горах солдат? - это саперы. Они и выроют, - и он опять топнул ногою оземь.
Она вздрогнула.
- Ты что дрожишь?
- Ничего, ничего, милый... Какая тоска здесь жить. И... и готова могила...
Она не кончила. Утомленно положила свою голову на его грудь и, шепча что-то о своей усталости и называя его любимым, умным, гениальным, замерла.
Он был тоже растроган ее неожиданной лаской:
- Благодарю тебя, моя чуткая, благодарю, благодарю, - нежно говорил он, гладя ее по волосам. - А ты не тревожь себя, не надо, не надо...
- Ай, какая я глупая! не нам же ведь с тобой вековать тут Робинзонами? Не правда, разве, милый?
Он пришел в совсем веселое настроение и почти запел, играя желваками своих сильных мускулов:
- Не на-ам, не на-ам в этой могиле лежа-а-ать, не-е-е на-ам!
Совсем уж поздно открытие маяка праздновалось и на губернаторской яхте. Было вино, музыка, тосты, остроты, речи, фейерверк. Опьяневшие гости показывали пальцами на черное небо - на ослепительные могучие лапы, вцепившиеся в темноту, и говорили несуразное:
- Господа, все морское население собралось на этот праздник...
- Боже, царя храни...
- Ур-ра...
Жена строителя пыталась увидеть что-то в черной воде. Но в воде отражались только огни да звезды. Ей было совсем не весело. На банкете она заметила, что будущий смотритель был очень грустен и ничего не пил. Из расспросов о нем она узнала:
... - туберкулез в последней стадии, и доктор категорически запретил пить...
- И он, глупыш, верит, что спасется этим? - громко и свободно, как о вещи, спросила она.
Ей ответили, что он страшно цепляется за свою жизнь и почему-то добавили, что очень он талантлив. Она выразительно сощурилась, показывая, что не любит больных и хилых, и что уж если человеку осталось жить полгода, так надо эти полгода продать подороже и прожить их весело.
Но, когда смотритель исчез из кают-компании, она тоже ушла побродить по яхте. На носу яхты она заметила высокую сутулую фигуру, кутавшуюся, несмотря на теплоту южной ночи, в пальто. Это был завтрашний смотритель. Она узнала его сразу.
Подошла. Молча встала рядом.
Против ее ожидания он не изменил даже позы.
Она повернулась в профиль к нему, выпрямилась, глубоко вдыхая посвежевший ночной воздух. Перед смотрителем на просвете ночного неба смутно очертилась прекрасная линия ее шеи-затылка-выступающего узла волос.
И он оторвался от невеселых мыслей: накатывалась уверенность, что эта, стоявшая перед ним, женщина пришла сюда, чтобы спросить его о чем-то важном... Потом он стал думать, что, может быть, он представляется этой интересной женщине героем... Может быть?... может быть?...
И, точно проверяя ее, показал слабым кивком подбородка на густой, мрачный берег и сказал насмешливо:
- Заберусь лет на десяток - здоровье, знаете, поправлю.
Она приняла насмешку на свой счет:
- Да-а? Очень одобряю. В гости можно?
- Милости просим, просим... - забеспокоился он неожиданно.
2.
На следующий день утром новый смотритель долго стоял перед распахнутым окном своего кабинета. Лицо его было сосредоточено и серьезно.
Окна смотрительского кабинета выходили прямо на юг, - об этом позаботился молодой студент, начальник работ на постройке. Молодой студент задолго узнал особенную историю человека, который поселится в этом домике. И, очевидно из сочувствия к этому человеку, он поставил смотрительский домик на таком месте берегового обрыва, откуда через разные окна можно было увидеть все кольцо обступавших гор, а три окна кабинета, как бы нарочно, упирались в слитную безмерность горизонта и моря. Вероятно, молодой студент думал, что эта ежеминутно видимая безмерность облегчит заключение добровольного пленника.
Через распахнутое окно видит смотритель море, качающуюся яхту, уже не губернаторскую, а поменьше, присланную за техническим персоналом, работавшим на постройке и сегодня уезжавшим. К легкому дощатому настилу, из-за прибрежных камней уходящему в море сажени на четыре, причалили два катера. Из катеров выгружают какие-то тюки. Смотритель знает, что среди тех тюков есть тюки с его собственными, давно подготовленными, тщательно подобранными вещами, книгами, гимнастическими приборами, приборами для физической работы и различных ремесл, - со всем тем, что совершенно необходимо для построения его личной жизни на маяке по тому предварительному плану, который обдумал он задолго до настоящей минуты, оказавшейся неожиданно невеселой минутой. С обрыва, минуя удобную обходную тропу, спускались рабочие - по неудобным ступенькам, высеченным в массиве. За плечами у них мешки. Они уезжают завтра, но они уже спешат и сносят свои пожитки на катера. Пока они еще на гребне обрыва - до смотрителя доносится их смех и веселые выкрики. Он не слышит ни того ни другого.
Смотритель думает не о спускающихся рабочих, не об их завтрашнем дне, а о своем вчерашнем. С самого утра он думает о том, что вчера говорили ему губернаторские гости. С большинством из них он до вчерашнего дня не был знаком. Но тем не менее они все, узнавая друг от друга особенную его историю, спешили вчера побывать в его домике и поздравить его, бывшего лейтенанта, с большим решением. У женщин это выходило просто, мужчины же неловко говорили ему о преимуществах отшельничьей жизни:
- Вы, Георгий Романович, большим философом заделаетесь в этаком райском уголке...
- В сущности, Георгий Романович, вам можно даже позавидовать...
"По-за-ви-до-вать?.." - в ушах неподвижно стоящего смотрителя до сих пор тупо отдается тон, которыми произносились эти слова.
Он вздрагивает и сутулится еще больше.
- Кому завидовать? в чем завидовать? - шепчет он и снова перебирает в памяти то, что вчера говорили ему губернаторские гости. Но память еще и еще раз подтверждает, что - есть чему завидовать. Гости с нескрываемым действительным сожалением говорили о вечной сутолоке своей личной жизни, об оскверненных городах, в которых они сами осуждены жить, о городах, отнимающих у человека - человека; конечно, он, Георгий Романович, был прав, променяв эту жизнь... И они с восторгом говорили о радости свободного созерцания, о блаженстве самоуглубления, об истинном смысле жизни, о возможности здесь на маяке соприкоснуться через книги и самого себя с вершинами человеческой мысли...
И разве все это не верно?! Разве он сам иначе представляет свою собственную жизнь на маяке?
"Жалели меня они все..." - откуда-то со стороны скользит непрошенная мысль.
От неожиданности он вскидывается и выпрямляется во весь рост. Но, должно быть, какая-то правда есть в этой мысли: ему и самому вдруг становится нестерпимо жаль себя.
Плечи смотрителя опадают, лицо сереет, по лицу бегут тени. На мгновение смотритель закрывает глаза и пытается глубоко передохнуть.
Когда он снова открывает глаза, перед ним все то же море, и то же солнце на том же небе идет все так же - на полдень.
- А-аай, - глухо мычит смотритель и приникает лбом к оконной раме.
Позади хлопает дверь, слышен шлеп босых ног. Смотритель понимает, что вошел человек, вошел и остановился.
Быстро он оборачивается. На пороге переминается рабочий, лицо у него распаренное, босые ноги черны от солнца.
- Братец ты мой, чего тебе? - хочет спросить смотритель ласково.
- Ящики с катеров ваши прикажете куда поместить?
- А-а... Хорошо. Это большие? С книгами?
- Не можем знать.
Смотритель порывается пойти и посмотреть сам, и раздумывает:
- Сваливайте в первой комнате... это пока, - тяжело прибавляет он.
Рабочий поворачивается.
- Подожди.
- ?
- Завтра со всеми ты уезжаешь?
- Так точно.
- Сколько времени ты проработал на маяке?
- Извиняюсь, я-то недавно, с Николы-зимнего, - неловко говорит рабочий. Он вдруг спешит кончить о себе и затем продолжает словоохотливее, - а в партии, ваше благородие, найдутся которые, можно сказать и по году прожили, а то и поболе будут. Еще с самого спервоначалу, как строить зачали...
Смотритель краснеет и строго перебивает:
- Иди, иди. А относительно ящиков узнай у моего Петра (знаешь, который со мной приехал?). Его у катеров найдешь.
- Найдем-с.
Дверь за рабочим захлопывается, а смотритель снова приникает лбом к оконной раме. Как жаль себя! Как жаль!! Пусть верно все то, что говорилось вчера о радости созерцания, о блаженстве самоуглубления, о вершинах человеческой мысли. Тысячу раз пусть верно. Но разве обрек бы он себя на эту жизнь, если б не шла у него горлом кровь каждый месяц?...
И еще больше жаль себя. Огромно жаль! Жалость похожа на тупой нож, поворачивающийся в груди.
Смотритель судорожно трет грудь - там, где больно от тупого поворачивающегося ножа. Ходит по комнате:
- Не поддавайся! не поддавайся! не поддавайся! не поддавайся!...
- Разумная забота о духе, о теле! ...О духе, о теле!...
- Образ жизни - в план, в систему! в строжайшую систему!...
- Не переутомляться - главное!...
- Да-да-да-да-да!...
- Да!
...Мечется по кабинету долго. Совсем забыто - то, что кроме него самого, пленника добровольного, будут жить на маяке еще четыре-пять пленников - и даже не добровольных. В эту минуту смотритель не может вспомнить о них точно так же, как вчера не могли о них вспомнить завидовавшие смотрителю гости с губернаторской яхты. Все неподдельное вчерашнее сочувствие гостей и вся их действительно неподдельная душевная неловкость были вчера направлены только на одного из всех остающихся: на этого высокого сутулого человека с большим лбом, уходящего из их же собственных рядов...
3.
Вечером этого же дня к нему зашла жена строителя. Она был одета по-дорожному, - уезжала.
- Что ж это вас не видно совсем? Целый день сиднем-сидели, - задорно заговорила она, появляясь на пороге его кабинета.
Смотритель действительно весь день просидел, затворившись в кабинете. Он с трудом усмехнулся:
- Привыкаю к положению.
Она помолчала. С любопытством спросила:
- И провожать меня не будете?
- И провожать не буду.
На лице ее появилось злое выражение. Она опять помолчала, застегивая и расстегивая перчатку на левой руке.
- Вам писать?
- Пишите.
- А отвечать намерены?
- Отвечать?
- Хотя бы и отвечать?
- Быть может.
Она сдернула перчатку и завертела ею в воздухе.
- Ну, до свиданья... А я буду вам писать. Буду! - прибавила она со злостью.
Он не вышел ее проводить, а, успокоенно покачав головою, сел на прежнее место и долго разбирал бумаги в ящиках письменного стола. Перечитывал какие-то листочки и многие разрывал. Найдя в бумагах свою юношескую фотографию, он поставил ее перед собою на столе и долго, с умиротворенной улыбкой смотрел на нее.
За стеной, в спальне, возился Петр. Он устраивал кровать смотрителю, передвигал какие-то вещи. Смотритель позвал его:
- Ну как, Петр, хорошо нам с тобой будет жить тут? - спросил он, когда Петр появился на пороге.
- Хорошо, барин.
Было уже совсем поздно, а смотритель все еще сидел за письменным столом, приводя в порядок свои бумаги. Вдруг он поднял голову и стал прислушиваться.
Где-то, совсем близко, пели.
Он встал, закутал горло и открыл окно. Пение слышалось со стороны жилого флигеля. Визгливый женский голос доносил:
Милый Ваня, разудала голова,
Разудалая головушка твоя.
Сколь далече спокидаешь ты меня.
Да с кем я буду эту зиму зимовать?
Да с кем прикажешь лето красное гулять?
Женский голос оборвался, но сейчас же ответили хором мужские:
Гуляй, гуляй, милая одна.
Я уеду, не приеду никогда.
Смотритель поморщился: пели люди несомненно пьяные. Покачал головой, накинул пальто и вышел.
С гор сходила душная, вся в густых запахах июльская ночь. Выше ночи, в небе, потерявшем дневную огромность и ставшем маленьким, беспокойно сияла луна. Внизу под обрывом блестели под луной два катера. На них завтра уедут рабочие.
Но больше всего поразило его море. Сама ночь, сходившая с гор в своих густых, пряных запахах, как в мантии, дойдя до моря, скидывала эту мантию и становилась необъятной, молодой и светлой. Посеребренная светом вода казалась ярче неба. Море от края до края зыбилось мелкой рябью, и каждая отдельная волна отражала в себе по отдельному пучку лунного света. Он никогда не видел его таким с палубы судов. На миг оно даже показалось ему закованным под гигантской серебряной решеткой. И только крепкий запах соленого раствора, вырывавшийся из-под серебряной решетки был ему привычен и знаком.
"Это оттого, что гляжу с обрыва", - объяснил он себе.
Он вспомнил про свою больную грудь и не стал долее любоваться влекущей картиной. Обогнув круглую башню, за которой слышались веселые голоса людей, удивленно остановился.
Горело несколько костров. Смешанными группами сидели и лежали прямо на земле саперы и уезжавшие завтра рабочие. В центре расположились остающиеся на маяке. Между ними он увидел Колычева, своего помощника, старого матроса, проведшего полжизни по маякам. Помощника по штату маяка не полагалось, но начальник портового управления сделал на этот раз исключение. Около Колычева сидела босая, толстоногая женщина, жена одного из остающихся. Тут же увидел он своего, уже подвыпившего, Петра. В самой середине, на огромном камне блестели под луной яркие, как драгоценности, бутылки, стаканы, солдатские кружки. На двух других камнях поменьше лежала в беспорядке закуска. Пили, ели, кричали, махали руками, разговаривали, ругались, смеялись...
Отдаваясь первому впечатлению, сам того не замечая, смотритель зашептал:
Цыгане шумною толпой
По Бессарабии кочуют...
Он стоял слишком на виду и, заметив это, отступил бесшумно в тень от метеорологической будки, закутался поплотнее в пальто и выжидательно притаился, сам похожий на тень...
...Спокойно все, луна сияет
Одна с небесной вышины
И тихий табор озаряет...
шептали смотрителевы губы, и в то же время смотритель с интересом прислушивался к тому, о чем могли говорить эти развеселившиеся люди. Но разговоры были самые обыкновенные: высказывались одними и рассеивались другими опасения - будет ли приходить катер каждую неделю (по расписанию), как будет на маяке "насчет табачку", "насчет баб", опасались за харчи...
Внезапно шум пирушки покрыл отчаянный, веселый визг женщины. Женщина вскочила на ноги, визжала, ругалась и заливалась смехом. С удивлением смотритель увидел, как его Петр, одной рукой обняв женщину, другой пытался влить ей в горло стакан водки. Женщина отбрыкивалась.
- Пей, Лукерья! Больно ты хорошо поешь! За песню пей!
Смотритель не успел неодобрительно удивиться поведению Петра, как все наперебой закричали, поднимая стаканы:
- За песню! За песню!
Из общего хора выделился хриплый, совсем пьяный голос:
- Ты вы-ыпей и по-ой, Лукерья, ты вы-ыпей и по-ой, Лукерья...
Лукерья вдруг вырвалась от Петра. С полным стаканом в руке, высоко его подняв, она оглянула всех, немножко пригубила и, размахнувшись, бросила стакан в сторону смотрителя. Стакан упал у самых ног смотрителя, и смотритель почти влип в стену, не отрывая все же глаз от Лукерьи. Под общий пьяный крик Лукерья вскочила на камень и, сделавшись вся яркой в свете костров и луны, вдруг изогнулась, точно пружина, и рыдающе заголосила:
Воля, воля, воля батюшкина,
Нега, нега, нега матушкина.
Выходили красны девицы,
Что весной гулять на улицу,
Выносили раскрасавицы
Соловья-де на-белых руках.
Соловеюшко рассвищется,
Красны девушки разыграются,
Все молодушки расплачутся.
Покрасуйтеся, девушки,
Вы покамеча у батюшки -
Неравно-де замуж выдадут,
Неравно-де муж достанется,
Неровен чорт накачается.
Либо - старое удушливое,
Либо - младое недружливое,
Либо - Ровнюшка, ломливый человек...
Лукерья кончила неожиданно. С последним звуком она широко, как крыльями, всплеснула руками, пронзительно взвизгнула и почти кулем свалилась кому-то на колени. От водки и песни она опьянела.
Смотритель давно перестал декламировать Пушкина. На его лице появилось грустное, сожалеющее выражение. Он поморщился точно от боли при виде поднявшегося на ноги Лукерьина мужа, собравшегося, видимо, поколотить свою жену - за то, что лежала та на чужих коленях, или за что другое. Лукерьин муж был пьян более, чем остальные. Скверно ругаясь, икая, он было направился к жене, но какой-то молодой солдат, лежавший до этого на животе, поспешно вскочил, схватил его за плечи, повернул к себе лицом. Показывая глазами на Лукерью, солдат рассудительно сказал:
- Не трожь и садись обратно: баба на вас одна здеся приходится. - Солдат, как ребенка, усадил Лукерьина мужа на землю. А когда тот вдруг заплакал пьяными слезами, обхватив руками голову, солдат посоветовал:
- Ты бы, дядь, прижмурил глаза-то, не пяль на бабу-то их, оно и пройдет.
В присмиревшей компании кто-то с сочувственным вздохом сказал:
- Лафа тетке пришла, братцы, - пять мужиков на ейную долю.
Смотритель качал головою.
Вдруг он весь насторожился: Колычев степенно рассказывал что-то о нем самом. "Чудит его благородие, смотритель-то наш..." - расслышал только смотритель. Дальше загалдевшие солдаты заглушили неторопливую речь Колычева.
Сердце смотрителя непомерно забилось, в голову ударило. Еще не понимая, что он хочет сделать, он неожиданно для самого себя выступил вперед:
- Здравствуйте, братцы.
- Спасайсь! - одиноко крикнул кто-то в наступившей тишине. Большинство солдат бросилось в тень. Некоторые из сидевших машинально встали, другие, до этого стоявшие, тяжело опустились, где стояли. Глухой гул моря вдруг стал отчетливо слышен...
- ...Братцы, я вам помешал, вы продолжайте, братцы, пожалуйста, - говорил смотритель, смутно удивляясь себе, зачем он это говорит. - Я выпью вместе с вами... я не пью водки, вы мне налейте воды, и мы выпьем все вместе...
Лукерья, очнувшаяся при неожиданном появлении смотрителя, испуганно вскрикнула и бросилась искать чистый стакан. Не найдя такого, она схватила первый попавшийся под руку и с отчаянным криком "сейчашеньки вымою" бросилась во флигель.
Смотритель терпеливо ждал. Его удивление прошло, он объяснил себе невольно свое душевное движение, заставившее его теперь говорить с этими людьми. "Вчера мы говорили чорт знает о чем, - думал он, ожидая возвращения Лукерьи, - о радости созерцания, о блаженстве самоуглубления. Может быть, это и будет так, и даже наверно будет. Но ведь мы все забыли вот об этих людях. Ведь я буду с ними бок-о-бок, рядом... Я и они! - усмехнулся он. - Ведь кроме всего прочего моя задача - быть им полезным. Это обязанность..."
Лукерья вынесла чистый стакан, уже наполненный водою.
- Кипяченая? - спросил он, принимая.
- Кипяченая, барин, кипяченая.
- Мы будем жить вместе, как друзья, и я пью за вас... - начал он, подняв стакан, но кто-то перебил:
- Ур-ра его благородию!
- Ур-ра, братцы!
- Ур-р-ра-а-а-а-а-а-а!
- Р-р-р-а-а-а-а-а-а-а-а-а!
Смотритель отпил половину, раскланялся и ушел.
Выскочивший из темноты солдат, с кружкой в руке, сказал, оправляя рубаху:
- Чорт его дернул: я, братцы, водку розлил.
4.
Саперы проработали на маяке недели две. И покамест они работали, собственная жизнь маяка была в плену у гулкой и веселой жизни работавших сапер, - жизни, однако, катившейся для смотрителя каким-то слепым самоходом, как катится, слепо и бессмысленно, отдельно рассматриваемое колесо пролетки. Гулкая и веселая организованность этой жизни казалась смотрителю не организованностью, а мертвым принуждением, зависящим от дисциплины. С тоской и надеждой он ждал того дня, когда саперы уедут.
А пока все происходящее казалось ему противоречащим тому его представлению о жизни на маяке, к которому он привык, сидя в своем кабинете. Ему было неприятным все: и каменная музыка опасной работы сапер, жесткое звяканье их кирок и лопат, ежедневный грохот производимых взрывов. По вечерам хоровые, пахучие песни сапер вытесняли с маяка постоянный гул моря, - смотритель прятался под одеяло и заваливал голову подушками, боясь привыкнуть к этим песням; и под одеяло же он прятался от звонкой их утренней переклички перед выходом на работы.
Из двух окон его домика было видно место их работы. И здесь с утра до вечера жарились под яростным солнцем их голые спины, и мелькали их белые зубы на почернелых от загара лицах, и еще чаще, чем зубы, мелькали в воздухе их лопаты и кирки, и в воздухе же плыли синие дымки их махорки, поднимаясь правильными облачками над грудами выбитого камня и крупного морского песку, приготовленного для засыпки предварительной могилы, - здесь они рядами, точно пингвины, усаживались для курения и отдыха... Смотритель занавесил эти два окна.
Саперы проработали на маяке несколько менее двух недель: двенадцать дней. Впоследствии, когда эти двенадцать дней стали для маяка уже прошлым, смотритель вспоминал о них, как о стае комаров, беспрерывно жаливших расположившегося отдыхать человека. Но сейчас, когда каждый из этих двенадцати отдельный день зачинался одинаково и уходил одинаково, каждый день казался ему паяцом - детской игрушкой - которого дергает с утра за веревочку неизвестно кто. Впечатления не могло нарушить даже то обстоятельство, что маяк еще не чувствовал своей отрезанности: в продолжение всего времени пока работали саперы приходил из города ежедневно в четыре часа военный катер - для надобностей работавшей команды. Он приходил всегда ровно в четыре и уходил всегда ровно в пять. Смотритель просиживал этот час - от свистка до свистка - спрятавшись в кабинете.
Наконец, саперы уехали. Раскрыв занавешенные окна, смотритель глядел с бьющимся сердцем на удалявшиеся катера. Они увозили мешавшую ему гулкую и веселую жизнь. Лицом к лицу перед ним теперь вставала другая, строгая и трудная - та, что должна была дать ему столь много, и жесткие, несгибающиеся рамки для которой уже висели над его письменным столом - в виде расписания. Смотритель счастливо улыбался при виде того, как легко поглощало синее огромное пространство между морем и небом детские дымки катеров. Сердце его билось полновесно и крепко, как у здорового, и, вместе с кровью, нагнетало во все щели его тела бодрость и энергию.
Утром следующего дня, проснувшись в том же бодром и сильном настроении, он решил сделать общий осмотр маяка. В течение минувших двух недель он настолько прятался от гулкой и веселой жизни сапер, что даже не вмешивался в механизм деловой жизни маяка. Произошло как-то автоматически, что Колычев прекрасно выполнял за него все смотрительские обязанности. Теперь же он решил перевести свои обязанности на себя, - тем более, что они занимали несколько граф в расписании, висевшем над его письменным столом.
На винтовой лестнице круглой башни, куда он направился в сопровождении Колычева, пахло бензином и керосином. Было темно. Колычев, не теряя и в темноте своей степенности, поднимался в затылок смотрителю. Железные ступеньки глухо отвечали грузным, размеренным шагам Колычева.
В совершеннейшей темноте Колычев по звуку смотрительских шагов уловил, что смотритель споткнулся.
И слышно прерывистое подавленное восклицание.
- Дозвольте-с поддержу, непривычны-с, - говорит невидимый Колычев.
Смотритель чувствует, как берет его под локоть сильная невидимая рука Колычева.
- Не на-адо, са-ам...
На середине подъема смотритель остановился. Колычев неожиданно видит вспыхнувший в руках смотрителя электрический фонарик. Резкий луч света бежит по ступенькам железной лестницы - вверх - вниз, щупает кирпичную кладку стен и останавливается прямо на лице Колычева.
- Вот что, старина, - неожиданно весело говорит смотритель, - солдаты-то теперь уехали, и мы остались одни. А потому, друг ты мой, должны мы все, и я и вы, жить друзьями здесь. Чтоб как одна семья - мы были. Понял, старина?
Луч света описал круг и снова остановился на лице Колычева. Смотрителю видны маленькие, сощуренные от света глазки. Рука гладит бороду.
- А веду это к тому, - продолжает смотритель, не дожидаясь ответа Колычева, - ты больше не называй меня его благородием. Просто - Егор Романыч, - и никаких гвоздей. И всем своим скажи, чтоб тоже звали - Егор Романыч. Это, друг ты мой, моя просьба. Так, что ли? Есть?
И луч света в третий раз осветил лицо Колычева. Оно выражало сочувствие, - показалось смотрителю.
- Ну как, старина?
- Есть! Понял, ваше благородие.
- Колычев! Я только что тебе говорил!
- Виноват-с, будьте покойны, Егор Романыч. И сам, и всем закажу, чтоб - Егор Романыч, - и никаких.
Они, наконец, поднялись и через железный люк выбрались на залитую солнцем площадку. Здесь еще сильнее пахло бензином и керосином. Внизу широко раздвинулось море.
Колычев, гремя ключами, открыл стеклянную дверь фонаря.
- Пожалуйте, Егор Романыч. В нутре-то везде осмотрите, - степенно пригласил он.
Но осматривать было нечего. Лампа красовалась в очевидной исправности. Медные соединительные планки сияли ясным блеском. Линзы были безукоризненно протерты.