Семенов Леонид Дмитриевич
Смертная казнь

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Рассказ был отредактирован Л. Н. Толстым


   Леонид Дмитриевич Семенов
   Смертная казнь
  
   Date: 1 октября 2008
   Изд: Л.Д.Семенов "Стихотворения. Проза".
   Серия "Литературные памятники", М., "Наука", 2007.
  
   OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)
  
  

СМЕРТНАЯ КАЗНЬ

Рассказ

  
   ...Ничего особенного в этом не было. Все было так же кругом, как всегда. Те же стены, те же решетки на окнах, и день был сияющий, холодный, каких были тысячи на свете. Солдаты в казарме дремали, курили, рассказывали друг другу свои длинные и тягучие сальности и смеялись.
   Надзиратели иногда шептались, шагали по темным коридорам тюрьмы и, позвякивая ключами, лениво думали все о том же, о своей службе, о семье.
   Политические нервничали, иногда долго и упорно по клеткам, но вдруг вздрагивали и прислушивались к тому, что будет, и опять шагали.
   И все было гадко кругом, как вонь, как грязные стены тюрьмы.
   Инженер вздохнул и бросился на койку. Он высокий, худой и скуластый мужчина с равнодушными усталыми глазами. Нервы были издерганы. Все тело ныло, и одна мысль не выходила из головы, но как-то лениво тянулась в ней и липла. Все последние дни он все силы свои направлял на то, чтобы ничего не чувствовать. К смерти он был равнодушен. "Маленькая и необходимая операция", -- повторял он часто про себя, затягиваясь махоркой... А потом? -- потом ничего. И это было так ясно и просто, что никаких размышлений не требовалось. Но надо было как-нибудь занять и убить свое сознание в эти последние дни, когда все было кончено и делать было нечего. И он читал и курил. Шагал по камере и опять Книги были. Их, несмотря на всю строгость заключения, можно было получать через уголовных от политических из другого корпуса. Одна мысль -- кажется, из Михайловского -- не давала ему покою. Она преследовала его днем, ночью переходила в кошмар, кошмар переходил в действительность. Представлялось человечество, и было оно как один огромный чудовищный организм. Вот растет куда-то, тянется вдаль, пожирает одни клетки ради других, пожрет и его -- и для чего все это? Мысль отрывалась тут, чего-то не знала, и опять текла в голове, плела свои сети уныло, вяло, как соки в жилах растений.
   Он ходил и курил. Иногда прислушивался к другим. Мысль о других пугала.
   Как встретят они смерть? Пожалуй, разбабятся. И чего тут? Фи! Как это будет гадко и неприятно! -- и он отгонял эти мысли.
   Другие нервничали больше.
  

--------------------

  
   В этот ясный зимний день начальник тюрьмы ходил по двору и распоряжался. Было холодно. Мороз щипал уши. Он поднял воротник. А у него на квартире было тепло, пахло жарившейся индейкой, и этот запах раздражал его, хотелось есть.
   -- Саваны по два рубля пятьдесят копеек, -- докладывал эконом, хитрый белобрысый мужик с деревянным подобострастным лицом перед началь­ством.
   Начальник искоса поглядел на него и вдруг вспылил.
   -- Это невозможно! Если бы губернское управление ассигновало, тогда так! А мы не можем! Ведь сразу много. Объясни им!
   -- Да я уж говорил, ваше благородие.
   -- Да чтС говорил?.. Ну, скажи еще, дурак! -- вспылил он опять. Его давно уже злило это деревянное лицо надзирателя, с чуть-чуть насмехающимися под подобострастием голубыми и словно невинными глазами. "Живодер!", подумал он про него. "Ведь вот казнит людей -- и хоть бы что! как чурбан! И есть же такие!"
   -- Ну, поди, скажи им! А то можно и без саванов!
   -- Слушаюсь!
   Но начальник остановил его.
   -- Нет, не слушаюсь. А вот еще что. Да что еще? Вот что. Парик нужен и бороду. Это есть в циркуляре. Сбегай хоть к Айзенштейну.
   -- Слушаюсь.
   Надзиратель бежал и скрипел по снегу валенками, а начальник глядел ему вслед и теперь думал о своей проклятой службе.
   "И когда же это, наконец, кончится?.. Ведь тут можно с ума сойти совсем. Каждый день все казни, казни! Были бы на нашем месте..." И старая накопленная ненависть на начальство вдруг подымалась в нем и бурлила.
   "И все это начальство, начальство! Все оно! Ну что ж? Как хочет! Ему же хуже! А мы тут что? Мы ни при чем! Мы только исполнители, наше дело сторона! А ему же хуже". И это злорадство, что начальству почему-то будет хуже, точно утешало его, и он шел и распоряжался.
  

--------------------

  
   Председатель суда на обеде, устроенном в его честь офицерами Н-ского полка, хохотал и был доволен. Он был полный, краснощекий, с большими усами генерал из семинаристов и говорил на "о". Он искренно считал себя добродушным и хорошим, и хотел показать это теперь и этому фраку -- защитнику, помня, как тот почему-то вдруг польстил ему на суде, назвав его раз "светилом науки".
   Это было приятно тогда перед прокурором. Прокурор был старше его чином, написал какое-то сочинение и форсит: "Ни один, говорит, знающий юрист не усомнится тут". -- "А мы вот и усомнились, а мы вот и оправдали тогда самого что ни на есть террориста. Хо-хо-хо! Ни один, говорит, знающий юрист... Ему-то на зло и оправдываем-с, когда захотим-с. А захотим-с -- и повесим..."
   -- А симпатичная морда у этого Клеманкина! -- обратился он вдруг через стол к присяжному поверенному.
   -- Это вы о ком, ваше превосходительство? -- вставил командир полка, не поняв, в чем дело.
   -- Да это мы там одного повесили! -- объяснил председатель, блеснув своими мелкими глазками, и продолжал, обращаясь к защитнику:
   -- Ничего, батенька, не поделаешь. Вот!.. Мы и так уж на двух убитых свалили все. Вы заметили? -- и чтобы совсем расположить к себе присяжного поверенного, прибавил многозначительно и тихо: -- Генерал-губернатор... семерых... предписал... Ну. И пришлось пятерых... того... Царство им небесное!
   Он обвел зал глазами, точно ища иконы, и перекрестился на своем толстом, начинавшем потеть под расстегнутым сюртуком, брюшке.
   -- Ну. За ваши успехи, господин защитник. Нечего грустить. Другой раз...
  

--------------------

  
   Офицер-судья, который чуть не расплакался на суде, -- так растрогал его тогда адвокат, уверявший, что мальчик-гимназист восемнадцати лет, приговоренный к смерти, осужден невинно, -- теперь все пил и пил и сквозь туман в глазах видел кругом все милые и славные лица своих товарищей-офицеров, и все были такие добрые, хорошие, что удивлялся: как могла придти ему тогда на суде такая дикая и глупая мысль: отказаться от всего и выйти в отставку?.. ЧтС бы было теперь? Что бы он сделал сейчас и из-за чего? Ведь не гимназиста бы, так все равно бы кого-нибудь повесили.
   Председатель так ясно доказал тогда всем, что пятерых нужно. Не все ли равно тогда -- кого? И это было так ясно-убедительно, что он утешался и опять пил и пил.
   Адвокат, который давно уже понял, что на суде ни красноречие, ни наука, ни даже чувства ничего не значат, а что все дело только в том, чтобы ладить с судьями и приучить их к себе, чтобы они не боялись защитников и не считали их самих за экспроприаторов, тоже пил теперь -- стараясь улыбаться направо и налево офицерам, чтобы показать, что и он -- как они, но в душе сквозь туман вина упорно вертелась одна фраза: "Вот она, та среда, которая подготовила Порт-Артур и Цусиму". И ужасаясь ей, мечтал о том, как опишет это когда-нибудь в своих мемуарах...
  

--------------------

  
   В городе была тревога.
   Собрание выборщиков в Думу и сам новоизбранный депутат собирали подписи под протестом против казни. В Петербург летела телеграмма. Мать одного из осужденных, гимназиста, высокая полная дама с ввалившимися, застывшими без слез глазами, в каком-то упорном хлопотливом беспокойстве ездила то к депутату, то к губернатору, то к защитнику, то к прокурору... и наводила на всех точно страх. Генерал-губернатор ее не принял; другие успокаивали, что-то неопределенно мямлили, обещали и куда-то торопились все точно прочь от нее. Ее сопровождала дочь, некрасивая маленькая барышня, с тоской и страшной тревогой следившая за матерью, усаживавшая ее заботливо на извозчика и вдруг принимавшаяся шептать: "Мама, мама, успокойся. Я уверена... Валя тут ни при чем, и его помилуют..."
   Депутат тоже два раза ездил к генерал-губернатору, но во второй раз не был принят. Он был доктор, седой и добрый старик, с седыми бровями и : слезливыми глазками, известный в городе общественный деятель. Но странная мысль пришла ему в голову, когда он в первый раз подъезжал к генерал-губернаторскому дому. Мимо шли люди, блестел снег, извозчик похлопывал на морозе руками. Вспомнилась мать гимназиста, бледная, в косынке, но вдруг все показалось ему ложью, ненужным, и ложью показалось то, что он едет теперь к генерал-губернатору просить об осужденных. "Ведь правительство-то всегда правительство. И из-за шума-то оно, пожалуй, хуже не уступит", -- мелькнуло вдруг в голове и стало беспокойно. Но он вспомнил митинги, протесты, вспомнил всеобщее возбуждение в стране, которое бур­лило кругом и готовилось, как казалось, подняться победной волной, -- и даже умилившись, что ему пришлось быть свидетелем такого великого и важного исторического времени, он твердо и с достоинством народного представителя вступил в генерал-губернаторский подъезд, готовя, чтО скажет...
  

--------------------

  
   Генерал-губернатор был длинный, затянутый в корсет и молодцеватый, несмотря на свои семьдесят лет, генерал, с моложавыми нежными щеками. Он никогда не сомневался, что его наружность, огромные усы и всегда сжатые грозные брови над суровыми прямо глядящими глазами производили неотразимое и великолепное начальственное впечатление, и вся его мысль, вся его душа, казалось, ушла в эту его картиночную наружность. Для него все было ясно.
   "Они" подбивают и потом они же возмущаются.
   Он сухо и холодно принял депутата и заявил, что все, чтС по закону, будет исполнено.
   И тот -- сам маленького роста -- вдруг почувствовал себя перед его вышиной и приподнятой, увешанной орденами грудью, а главное перед той ясностью, с какою генерал-губернатор глядел на него сурово в упор и приподнимал губами усы, -- таким смущенным (он видел генерал-губернатора в первый раз), что в первую минуту забыл, чтС хотел сказать. Но потом попробовал деликатно намекнуть на человеческую сторону дела, рассказал о горе несчастной матери гимназиста, но и на это услышал тот же ответ.
   -- Все, что по закону, будет исполнено, -- повторил опять генерал-губернатор и протянул нетерпеливо свою сухощавую, жесткую руку, блестевшую перстнем на мизинце.
   Но в своем кабинете генерал-губернатор фыркнул:
   -- Сам-то -- кандидат в тюрьму!
   Он не сомневался, что видит всех насквозь и особенно ясно читает в глазах крамолу. Он отложил сигару на край стола и мелко подписал приговор. Он боялся, чтобы не предупредили из Петербурга.
   -- Я тут отвечаю за целость империи перед царем и отечеством. А Петербург вмешается всегда напакостить.
   И даже умилился перед этой своей ответственной ролью.
   ..........................................................................................................
   Но ночью, когда пошли за осужденными будить их, все-таки было жутко и страшно, -- и помощник начальника, дежурный на эту ночь, хорошенький и женственный офицерик, ступая по темным и гулким коридорам тюрьмы, освещенным бледными керосинками, чувствовал себя точно в лесу, как когда-то, когда, бывало, мальчишкой боялся в нем оставаться один, чуя в каждом шорохе кругом и в каждом дереве врага. Точно тысячи глаз со всех сторон глядели на него, невидимые и страшные, уличая его в чем-то гадком и воровском. Он был только что назначен сюда из уездной тюрьмы, и ему в первый раз приходилось присутствовать при казни. В тюрьме было до восьмисот заключенных; волей-неволей привыкалось относиться к ним как к мимотекущему потоку цифр и бумаг, -- и хладнокровие, с которым все относились к казни, как-то невольно подчиняло себе каждого. Но, идя теперь ночью со смертною вестью, к людям, которых он почти не знает в лицо, он робел и невольно думал, должен ли он обидеться на начальника, который неприятное и щекотливое дело норовит свалить на подчиненного, или быть польщенным, что на него сразу возложили столь ответственное дело, -- и, не желая дать себя уронить в глазах наряда, видимо уже бывшего на казни, он старался быть развязнее и неестественно нервно покручивал свои маленькие усики...
  

--------------------

  
   Осужденные подымались со своих коек измятые, бледные, и озирались кругом.
   Их торопили... Уж надо было кончать, так кончать...
   И странно -- какая-то злоба вспыхивала теперь в каждом солдате и офицерике при виде их сонных и похолодевших лиц, точно злоба на то, что вот это из-за них приходится теперь ночью им производить эту гадкую и черную работу, которая и им всем отвратительна.
   -- Ну, ну, поторапливайся! -- процедил вдруг в одной камере солдат, даже забывший, что тут есть начальство...
   -- Все равно уж.
   И другие даже оглянулись, но промолчали, -- поняв, что он сказал то, чтС им всем кажется...
  

--------------------

  
   Инженер только что заснул, когда пришли за ним. Он долго не мог уснуть в эту ночь. Виски стучали. Нервы от усиленного курения были приподняты. В голове, как кошмар, как длинные подводные волокна, тянулись мысли и образы, и снилось опять человечество, как какой-то чудовищный организм, охвативший всю землю и кующий какую-то свою таинственную работу, выбрасывающий одни ненужные себе мертвые клетки, рождающий вместо них новые...
   Он вскочил. Некрасивый и заспанный, он провел рукой по волосам, но вдруг сел, точно хотелось еще раз, в последний раз понежиться сном на этой койке, оттянуть последний миг. И вдруг все оторвалось в нем, куда-то ушло -- и революция, и эти люди, и суд -- и все. Все показалось таким ненужным и безразличным теперь... "Только смерть еще... и тогда все", мелькнуло в голове. "Маленькая операция", подумал он опять, но без усмешки теперь, а просто и спокойно, -- и страшное вдруг спокойствие воцарилось в нем; все показалось таким ничтожным и маленьким в эту минуту перед тем огромным и каким-то ласковым ничто, которое открывалось сейчас через несколько минут уже за смертью и в которое он знал, что теперь уже наверно уйдет, что хотелось остановиться, помедлить еще на этом новом, никогда не испытанном им чувстве.
   Но офицерик торопил; как-то дико и нагло ворвался его крик в уши:
   -- Пора, пора! собирайся!
   Что-то трусливое было в этом окрике, точно человек хотел себя подхлестнуть, показав свою развязность.
   Инженер вздрогнул. "Ты" -- на миг покоробило. Но и это сейчас же упало. Офицерик стоял бледный, с синевой под красивыми женственными глазами, избегая смотреть ими прямо.
   "Должно быть, развратник!" -- мелькнуло почему-то машинально в голове инженера. Но и это все показалось таким мелким, ненужным, точно стирающаяся пыль перед грядущим, огромным ничто, что он опять улыбнулся и встал.
   Надо было повиноваться.
  

--------------------

  
   В коридоре шли тесной, неловкой толпой, неуклюже толкая друг друга, гремя цепями, и стучали ногами.
   Солдаты назойливо следили за всеми, точно боялись, что они и теперь убегут, и иногда покрикивали.
   В дверях замешкались.
   -- В небесную канцелярию ведут! Товарищи! -- крикнул тут один из осужденных, самый бледный, с гнилыми зубами, сын диакона, но точно не думавший о том, что кричит, и стучавший зубами, как в лихорадке.
   -- Ишь, туда тебе и дорога! -- озлился вдруг рядом солдат, тот самый, который и раньше прикрикнул на него в камере.
  

--------------------

  
   В канцелярии минуты казались вечностью... но вечность неслась беспощадно, катилась и исчезала.
   Вся жизнь, пока вели их по коридорам, казалось, встала в каждом и пронеслась перед ними в ослепительных ярких образах... И эта страшная напряженная работа фантазии как-то занимала, отвлекала от всего, не будила соблазнов для воли, что можно еще, может быть, что-нибудь сделать для спасения, такое, что от них зависит.
   Шли как сомнамбулы.
   Но тут эта неожиданная задержка в канцелярии заставила вдруг упасть все напряженные чувства, и получился упадок -- какое-то отвращение ко всему и к себе, какое-то безумное, бессмысленное, гадкое топтанье на месте в себе...
   Писарь и начальник рылись в книгах, выкликали фамилии, кажется -- вычеркивали... но все было как сон в глазах, как бледные, плоские видения -- и бумаги, и лампы, и лысина начальника, и штыки.
   Солдаты по-прежнему не отходили от каждого приговоренного -- нагло, бесстыдно касаясь шинелями, почти своими телами, их тел, точно боясь, что и тут те убегут, -- равнодушно похлопывая своими глазами и точно говоря ими:
   -- Мы тут ни при чем. Но мы отвечаем... С нас спросят.
   Один, нервный с черным пушком на губах, волновался и старался не глядеть на осужденных... Это странное ощущение, что вот он, здоровый, живой тут, а эти другие люди -- этот длинный арестант, небритый и некрасиво обросший, с глубокими серыми глазами и, должно быть, барин, через минуты не будет таким, какие они все, -- бросало в озноб, что-то переворачивало в груди, заставляло усиленно биться сердце, -- и он тогда бледнел...
   Из осужденных -- Клеманкин, красивый, здоровенный мужчина с густыми волосами и южным типом лица, тяжело и сосредоточенно молчал, сев на лавку, схватив голову и упершись локтями в колени.
   Рабочий переминался с ноги на ногу.
   -- Уж скорей бы, братцы, скорей! -- шептал он, блуждая глазами и пряча руки в рукава арестантской куртки.
   Но мысли не вязались с языком.
   У него схватило живот, как всегда у него при нервном возбуждении, и дикие, назойливые, неотвязные мечты росли и разрастались в голове. А что если попроситься для нужды и как-нибудь улепетнуть? А вдруг удастся? Громоздился за планом, но язык дрожал.
   -- Братцы, родимые, братцы, что же это? -- почти плакал он. Я невиновен, клянусь Богом, я -- невиновен, без суда засудили... Что же это?!
   Но всех страшнее был гимназист. Он -- полный, нежнотелый юноша, с чуть заметным пушком на щеках, сжимал брови и кусал губу, видимо напрягая все усилия на то, чтобы не выдать себя звуком и не расплакаться, но вдруг широко и торопливо перекрестился и так вспыхнул весь, что видны стали жилы на висках, подбородок дрожал и он некоторое время шевелил ртом, но без звука, видимо принимаясь что-то сказать и не будучи в силах от волнения.
   Инженеру, который случайно взглянул на него в эту минуту, вдруг стало так страшно за него, что точно волна крови откуда-то внизу подступала к горлу и навернула слезы на глаза. Так мучительно захотелось, чтобы этот мальчик не так страдал в эту минуту, -- это уж слишком...
   "Еще что-нибудь выкинет", -- мелькнуло в голове.
   -- Я... я... я... -- наконец вырвалось у гимназиста. -- Я... хочу... священника.
   Он сам точно испугался своего голоса и испуганно обернулся кругом. Но никто не слышал. Один солдат, тот самый, который стоял возле инженера и, бледный, старался не глядеть на осужденных, -- вздрогнул и точно сделал движение по направлению к начальнику, чтобы передать желание мальчика.
   -- Я хочу священника, -- повторил опять громко, упрямо гимназист, и теперь все слышали. Все вздрогнули.
   Сын дьякона криво усмехнулся.
   -- А мне бы папироску, -- и цинично выругался...
   Начальник поднял голову на гимназиста.
   -- Это вам будет, чтО же вы кричите! -- удивился он, но, увидев красное, страшно напряженное, с блестящими от волнения глазами, молодое и чистое лицо его, вдруг замешался и прибавил мягче:
   -- Это вам будет; чтО по закону, все будет.
   Гимназист тоже смешался, точно сконфузившись, и растерянно обвел все взглядом.
   -- Я ничего, я только так... я только это и хотел сказать.
   Но странная мысль вдруг пришла в это время в голову инженера. Ему вдруг опять показалось, что все это так мелко и ничтожно перед тем спокойствием, в которое они все сейчас вступят, что захотелось встать и как-нибудь внушить это и гимназисту, чтобы и он не волновался теперь, -- улыбнуться ему, сказать, что это не нужно, что можно быть радостным. И стало вместе с тем жаль и начальника в его мелких, скучных и страшных заботах службы, и в первый раз показался ему и начальник человеком, когда он увидел на лице его беспомощность перед мукой гимназиста.
   "Не подойти ли и не попросить ли его, чтобы он гимназиста повесил первым, а я подожду, -- все-таки тому легче будет!" -- вертелось в голове.
   И казалось, что так просто это исполнить здесь, потому что все люди тут, -- и он, и начальник, и солдаты, и он не злодей ведь какой-нибудь, и всякий же должен понять это простое человеческое чувство перед таким важным и общим для всех делом, как смерть.
   Но пока он машинально обдумывал, как это сделать, потому что знал, что нельзя же об этом просить вслух, это нужно осторожно и просто объяснить, чтобы поняли, -- страшное ожидание всех в канцелярии кончилось, -- все зашевелились, и сын дьякона какими-то точно верхними чувствами, -- которыми страдали, возмущались, дрожали все тут и отчетливо запоминали каждую внешнюю подробность, -- заметил на стенных часах, что они пробыли тут всего пять минут. Было без семи минут три.
   Торопили, повели на двор.
   Опять толкались в дверях. Пропускали осужденных между двух солдат. На морозе дрожали неодетые. Впереди шел тот же офицерик. Сзади последовали гурьбой из соседней комнаты свидетели казни, которые все были в сборе.
  

--------------------

  
   Священник за все время, пока в канцелярии совершались последние формальности, страшно волновался и шагал в небольшой комнатке рядом с канцелярией, в кабинете начальника.
   Ему казалось, что это все -- зверство и что можно бы было этого как-нибудь избежать, ну, по-христиански, простить их что ли. "Но видно уж мы маленькие люди... начальству лучше знать", -- думал он и принимался несколько раз мысленно молиться, но другие люди и обстановка мешали, и он, волнуясь, откидывал назад свои волосы и теребил крест.
   Начальник пригласил его.
   -- Батюшка, один из осужденных желает вас видеть.
   Другие отказались.
   Священник заволновался, затеребился -- и встал вдруг глупый вопрос перед ним: где исповедывать? тут или там -- на месте?
   Решили -- в канцелярии.
   "Ну, вот хоть одному доставлю утешение, а о других помолюсь", утешал он себя, но чувствуя, как бьется сердце...
  

--------------------

  
   Прокурор нервничал и старался как-нибудь не заметить того, что должно быть. Вспоминал свою жену, оставленную в теплой и уютной постели. Она любит декадентские стихи и у нее вообще "красные вкусы", и он сам этому сочувствует, и он все понимает... "Пора же, наконец, перейти на новый режим. Но ведь это же, господа, так ясно. Пока есть один закон, его надо исполнять. Вот будут в силе, издадут другие законы, тогда и будут жить как хотят!"
   И какая-то досада поднималась в нем на этих людей за то, что они не юристы и не могут понять такой простой истины, -- хотя по-человечески их, конечно, было жаль...
   И он несколько раз перекладывал из кармана в карман приговор, который должен будет им прочесть, стараясь собрать всю свою силу, чтобы не волноваться...
   Доктор был пьян, курил и слюняво рассказывал секретарю суда про какую-то свою обиду.
   Офицер конвоя глядел на часы...
  

--------------------

  
   Наконец, там на дворе, на месте казни, перед виселицами -- гимназист вдруг разрыдался и плакал, заливаясь слезами. Он ничего уже не мог сказать и плакал как ребенок. Вся сила, все напряжение, которые он собрал, разрядились в исповеди перед священником. Он не верил в исповедь, не верил и в Бога, не понимал этого. Но мысль о матери не давала покою, и беседа со священником -- это было все, что он успел придумать, чтобы утешить ее. Думал и просил священника, чтобы тот заверил мать, что он умер твердо, с верой в бессмертие, с любовью к матери, чтобы она не очень горевала, -- хотел хоть ложью купить это. Но теперь расстроенные, распустившиеся чувства прицепились к тому, что он в торопливой, неуклюжей исповеди священнику забыл упомянуть о сестре. И так вдруг стало больно за то, что он никогда не был справедливым к этой золотушной, некрасивой девушке, и что она вдруг подумает, что он не вспомнил о ней в последнюю минуту и не любил ее, и что это уже непоправимо, что он заливался и плакал, рыдая и трясясь всем телом.
   Эта сцена была невыносима. У всех навертывались слезы. Надо было ее прикончить. Его первого схватил палач, и он вдруг умолк, застыл, покорился.
   Инженер все время, пока шли, думавший о том, что надо будет как-нибудь помочь гимназисту, и не знавший, как это сделать, тут, убедившись, что виселиц пять, успокоился и весь сосредоточился на этом новом чувстве спокойствия, которое вдруг открылось ему и перед которым все было так ничтожно и мелко, что, слыша нервами рыдания гимназиста, уже не волновался, зная, что вот они умрут и все сейчас кончится для них -- и эти слезы, и то, чтС их вызывает... И он два раза даже взглянул на небо, сиявшее яркими звездами, и ему показалось, что и они говорят ему о том же, что он знает в душе. Он дохнул в последний раз всей грудью холодным морозным воздухом -- и сам толкнул табуретку.
   Клеманкин, возбужденный, взволнованный гимназистом, заклокотал и крикнул, что это не простится им, палачам и зверям!..
   И прокурор точно что-то проглотил при этом, и все вздрогнули, потупившись, зная, что уже не стСит им возражать ему и спорить теперь.
   Рабочий дрожал и мерз. Сын дьякона старался смеяться, но глаза блуждали...
   Через двадцать минут -- страшных, томительных двадцать минут, во время которых прокурор и другие нетерпеливо потоптывались на снегу, отвернувшись от повешенных, и мерзли, а секретарь суда, стройный молодой человек в пенсне и в судейской форме, офицер и начальник тюрьмы смотрели на часы, -- доктор, поспешно и путаясь в поле своей шубы, обходил висевших и, щупая их торопливо за ноги, почти стараясь не коснуться их тела, невнятно гнусавил:
   -- О, мертвы, мертвы, совершенно мертвы... конечно, мертвы... Чего уж тут! я подпишу...
   Расходились... и все было так же кругом, как всегда...
  
  

КОММЕНТАРИИ

  
   Вестник Европы. 1908. No 8. С. 599.
   Опубликованный рассказ представляет собой фрагмент текста под названием "Отрывки" из философского эссе Л. Семенова "У порога неизбежности", присланного Л. Толстому в корректуре по поручению Семенова их общим знакомым Э. О. Левинсоном 28 апреля 1908 г. (ОР ГМТ. Ф. 1. А-7. Инв. No 50445). Толстой Семенову написал: "Начало слабо: неясно, автор хочет слишком многое сказать и не может сказать, и ясно, и просто, и сильно. Нет строгой последовательности мысли и нет яркости, художествен­ности, нет определенных образов. Я не боюсь говорить вам, милый друг, всю правду. Есть много мыслей, намеков, мне близких, понятных, но все расплывчато и даже кажется многословно. Так шло до "Храма". Но тут с самого начала описания заключенных и, душевного состояния и казни: инженер, гимназист, священник, доктор, сын дьякона, да все, все это превосходно, так хорошо, что не могу себе представить ничего лучше. <...> Я не мог говорить от слез, душивших меня. Непременно надо стараться напечатать" (Толстой. Т. 78. С. 137-138). С согласия Семенова Толстой текст "Отрывков" сократил и отредактировал. Он Семенову написал: "Я все-таки рад за вас, что у вас есть эта спо­собность выражать свои чувства, заражать этими чувствами других. Знайте, что она есть в вас, держите в себе эту силу, и, вероятно, придет время, когда она понадобится и вам и людям.
   Если вы мне разрешите распорядиться с этой статьей, то разрешите и откинуть все ненужное, лишнее. Вся первая часть. Как ни странно это сказать, а художество требует еще гораздо больше точности, precision, чем наука, а это-то отсутствует во всем том, что называется декадентством и что в вашей первой части статьи". (Толстой. Т. 78. С. 157).
   Толстой дал рассказу название "Смертная казнь". Еще до выхода его из печати в га­зете "Русское слово" (1908. No 119) была помещена корреспонденция "В Ясной Поляне", где, в частности, говорится: "За вечерним чаем возник и захватил всех разговор о моло­дом писателе Леониде Семенове и его новой повести, присланной Льву Николаевичу в корректуре. Л. Н. с большим мастерством прочитал одну главу из повести... Заговорив после чтения с отеческою нежностью о молодом писателе, Л. Н. подчеркнул это особен­ное свойство истинного художника держать читателя в напряженной иллюзии, ни на мгновение не отталкивая его фальшивыми нотами... Один из гостей заговорил о влия­нии толстовского "Божеского и человеческого", которое чувствуется в рассказе Л. Се­менова. Л. Н. горячо и серьезно запротестовал: "Нет, нет! Минуя всякую скромность, скажу, что нельзя и сравнивать мою повесть с прекрасным рассказом Семенова". И далее Толстой стал доказывать эту свою мысль, разбирая и смакуя, "как тонкий гастро­ном", подробности рассказа Л. Семенова".
   Толстой настоятельно рекомендовал редактору "Вестника Европы" М. М. Стасюлевичу опубликовать "Смертную казнь". В публикации рассказу было предпослано следу­ющее предисловие:
   "Редакция журнала получила рукопись через посредство Льва Николаевича Толсто­го, при следующем его письме, которое может послужить лучшим предисловием к на­стоящему рассказу:
   "Посылаю вам отрывок рассказа Леонида Семенова. По-моему, это вещь замеча­тельная и по чувству, и по силе художественного изображения. Хорошо бы было ее на­печатать и напечатать поскорее. Это желание мое напечатать поскорее напоминает мне мой давнишний разговор с Островским. Я когда-то написал пьесу "Зараженное семейст­во", прочел ее ему и говорил, что я желаю, чтобы она поскорее была напечатана. Он сказал мне: "Что же, или ты боишься, что поумнеют?" Слова эти были совершенно уме­стны по отношению к той моей плохой комедии, но теперь это другое дело. Теперь нель­зя не желать того, чтобы люди поумнели и прекратили эти ужасы, хотя и нельзя наде­яться, и всякое искренне слово, выражающее возмущение против совершающегося, я думаю, полезно".

Лев Толстой.

   Ясная Поляна.
   23 июня 1908 г."
  
   История опубликования "Смертной казни" подробно рассмотрена в статье: Сапогов В. А. Лев Толстой и Леонид Семенов (об одном корреспонденте Л. Н. Толстого) // Учен. зап. Ярославского гос. пед. ин-та и Костромского гос. пед. ин-та. Кострома, 1970. С. 123-127.
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru