Савин И. "Всех убиенных помяни, Россия...": Стихи и проза
М., "Грифон", 2007
1. Письмо от 15 мая 1923 г.
2. Письмо от 19 мая 1923 г.
3. Письмо от 26 июня 1923 г.
4. Письмо от 17 августа 1923 г.
15 мая 1923 г. Гельсингфорс
Знаю, будет большой для Вас неожиданностью получить от меня письмо, милая далекая Рива! Все эти годы, месяцы, дни было грустно, сегодня же взгрустнулось в особенности. В памяти -- кто ее просит? -- всплыло все -- нежное, юношеское, невозвратное, такое любимое и мертвое. Всплыло, а некому передать свою ноющую боль, не с кем тихонько, по-детски, глупо заплакать. Вот и пишу Вам, другу нашему родному, привычному, чуткому. Черноглазой сестренки моей Нади -- нет. Никого нет. Но именно поэтому Он -- неизменно близкий к ней и нам всем человек -- теперь еще ближе мне, роднее.
Я молчал все это время потому, что слишком истерично закричали бы все мои слова. Слишком было больно жить. Теперь вся горечь и полынная тоска ушли внутрь, улеглись где-то там -- глубоко. Я не тревожу их, не бужу. Ведь не вернешь ни Надю, ни Губочку, ни Борю, ни всех. Не вернешь ведь. С этим нельзя примириться, но надо. Такова логика жизни, вздорной, жестокой, мучительной жизни.
Я ясно вижу вас сейчас. Ясно. Я даже глажу вашу руку, благодарю. За что? Не понять. То ли за детство наше, за молодость; то ли за комнату, где был маленький туалетный стол и смешная качалка, за комнату, откуда мы все -- полудети -- выглядывали на улицу, кланялись незнакомым, смеялись, пели; то ли за длинные летние вечера в городском саду, у нас, у Сони Зальцман, у Маруси Шиманской; то ли за то, что мы с Вами, хорошая моя, славная Рива, -- последние из когда-то большой и дружной семьи, жалкий осколок тихого, ласкового, незабываемого юношества.
В холодный, дождливый день я кричу Вам отсюда... Нет, не кричу -- говорю... просто шепчу, что -- нет друга, бесприютно кругом. Это я -- один, совсем один. Что я падаю от не ослабевающей ни на минуту тяжести, такой острой и, право, незаслуженной. Что, живя, может быть, лучше, сытнее, богаче вас многих, я духовно -- нищ, нравственно -- биваем, что у меня огромное и замученное сердце. Что скоро я сбегу с ума от безысходности своего горя. Что я прошу у всех и у Вас, особенно у Вас -- лучшего друга Нади, хоть каплю утешения, ласки. Боже, я сам не знаю, чего мне надо!
Как живете Вы, чем наполняете пустынные дни? Я весь с Вами, с Вашим городом. Помню все до мелочей. И всех помню, Витю милого -- и где он? Шуру Гяул -- где? Гриша Василевский в Москве -- я с ним изредка переписываюсь; последнее время замолчал он что-то; помню Фросю Б. -- славная, хорошая девушка. Я, не теряя, несу ее образ в себе, бережно храню все бывшее когда-то близким, любимым. Может быть, все еще она таит в себе обиду, горечь? Не надо, ведь не хотел я ей зла, не хотел. Сердце у меня такое несуразное. Как часто, часто думаю я: лучше бы я остался с ней, с простой, кроткой девушкой! Лучше! И нехорошо мне становится; и хотелось бы получить от нее несколько теплых слов. Простила ли? Поняла?
Помню Марусю Шиманскую. Вышла она, кажется, замуж за агронома какого-то? Низкий ей поклон. А больше всего помню железную калитку, на которой желтым карандашом написано: "Здесь живу я". Помните, Рива?
Получаете Вы что-нибудь от Сони Зальцман? Я переписывался с ней, сообщил все, что знаю о Вас; она хотела Вам написать. Потом переехала куда-то, написала мне, я ответил. С тех пор -- ничего. Когда получу от нее известие, сообщу Вам ее адрес. Переписывался изредка с Володей, Колей, Мишей.
Знаю, что Шура К. вышла замуж, знаю когда и за кого. Но почему я живу еще все-таки -- не знаю. И как можно жить с такой раной навылет -- я не знаю. Полгода тому назад, в сочельник, получил от Гриши письмо с вестью об этом. Много недель мне было просто больно дышать; теперь я боюсь ходить -- все мне кажется, что я стеклянный, что упаду и разобьюсь. Поймите, родная наша, -- можно перенести смерть, гибель мечты; но если мечту, единственную, неповторную, если цель и оправдание всей жизни закопали в землю живой, предварительно изнасиловав ее, -- это разве перенесешь? Если она кричит день и ночь, и знаешь, что ничем не поможешь, не разроешь гнетущую, давящую ее землю.
Между Вами и Шурой К., кажется, всегда была рознь; вы не любили друг друга и, вероятно, не знали. И поэтому сможете ли Вы понять мою непередаваемо глубокую, детскую, рабью привязанность к Ней? Мою любовь, которую прошлой осенью выгнали вон? Не судите меня строго. Я и сам знаю, что нет у меня ни самолюбия, ни логики, ни, может быть, даже вкуса: стоит ли любить ее? Ничего у меня нет. А вот хочется безропотно упасть к ее ногам и сказать: ударь!
Вы не знали Ее. Не знали Ту, о Ком я не могу даже думать с маленькой буквы. Вы не знали, что в Ее улыбке, в глазах, в руке, в походке -- такая невыносимая нежность, что даже теперь, вспоминая, я крепко держусь за стол, чтобы не упасть, не зашататься в приливе ненужного уже зноя.
Когда думы становились слишком режущими и потеря слишком безысходной, я думал, убаюкивал себя: а вдруг -- неправда, шутка? И на всю жизнь отданное Ей сердце начинало верить. Жестоко обиженный, выброшенный в такую холодную ночь, я не смог поверить во что-нибудь порочащее Ее и создавал наивную, смешную, глупую картинку -- будто те, кто писал мне об этом, просто обманули меня. Будто Она -- прежняя, ослепительно ласковая и такая родимая, что с Ней -- все утраты, все бешенство наших дней, все невзгоды, пытки -- ничто. Будто по-прежнему я мучусь, задыхаюсь, работаю, создаю себе славу, стойко переношу все, все, все -- только для Нее, только во имя Ее.
Но... все это правда. Нет Ее больше. Один я. Жить не для кого. И, главное, я не могу себя убить, потому что даже смертью не верну ее.
Рива, мне очень больно. Мне так больно, подружка моя далекая, что вот и сказать нельзя. Я совсем, совсем потерял голову. Я беспредельно, безрассудно, вопреки всему с каждым днем все горячее и мучительнее люблю Ее. Что мне делать? Может быть, Вы скажете: что? Я так люблю Ее. Сил больше нет. Ни забыть, ни проклясть. Ни разу в самые горькие минуты ни одно слово возмущенья, брезгливости, злобы или издевательства не горело во мне. Никогда. Мне не понять даже, как можно обидеть Ее даже мысленно. Она положительно распяла меня и, может быть, свою семью; загадила самое чистое, что было на земле, -- Себя. Это правда. Но ведь я люблю Ее. Как же брошу в Нее хоть одним упреком? Разве можно? Разве не убьет меня Бог?
Если хотите сделать мне огромную радость, за которую отплачу, чем хотите, напишите мне сейчас же, сейчас же все, что Вы знаете о Ней: как она живет сейчас, где, видели ли Вы Ее, когда, с кем. Опишите, ради Бога, все мелочи: не заметили ли большого счастья у Нее на лице или, наоборот, горечи, в чем Она была, в платье или пальто, в шляпе или платке, в каком, на какой улице или в доме. Может быть, она нездорова или, не дай Бог, нуждается? Может быть, ожидает ребенка? Правду говорю Вам: это будет мне неимоверно трудно перенести -- но все равно, пожалуйста, Рива, напишите. Именем моей и Вашей Нади умоляю Вас не щадить меня. Сообщите мне только голую правду. Меня ведь так долго били... и лишний раз -- не все ли равно?
Если будете случайно идти за Ней -- поднимите с земли песчинку или листок, на который Она наступила, и пришлите. Хорошо? Я так буду ждать Ваших писем.
Этого, конечно, никогда, кажется, не будет, но я иногда, в часы нечеловеческого страдания, думаю: а вдруг позовет? Вдруг захочет стать прежней? Пусть немедленно <нрзб.> обратится ко мне: я все прощу и пойму, как прощаю теперь все, не понимая. Я один никогда, ни за что, даже тогда, когда все так называемые порядочные люди заплюют Ее, не брошу в Нее камнем, поделюсь последним, отдам последнее. Если захочет сюда, даже теперь, сейчас, сию минуту -- да благословит Бог ее пришествие. Я сделаю все возможное, все необходимое для этого; я вышлю все нужное; я приложу все усилия к этому, чтобы Она отдохнула здесь, забыла все, стала истинно прежней; я дам Ей мудрую, тихую, прекрасную жизнь, дам честное имя, маленькую пока -- славу и такую сверкающую любовь, что по-прежнему, по-далекому улыбнется Она, радость моя единственная, последняя, бесконечная. Скажите Ей это, скажите!
Смешон я? Жалок? Нелеп? Рива, Рива, друг мой отзывчивый, -- я люблю Ее. Спасите мою голову от безумия. Мне ничего не надо. Все возьмите, все взяли. Но хочу Ее. Дайте мне Ее. Рива, поймите меня. Что мне делать? Я падаю.
19 мая 1923 г. Гельсингфорс
Сейчас белое, бесстрастное утро. И все же, дрожа от стыда, я не могу, не смею взять обратно ни одного слова, написанного четыре дня тому назад. Ни одного.
Светлая, да будет воля Твоя! Ибо это о Тебе сказано в Евангелии: оставьте все, что имеете, и идите за Мной!
Иду.
Иногда мне хочется учиться, но сразу же наталкиваюсь на препятствие: нет аттестата зрелости, где-то я потерял его. Я Вас очень прошу достать мне из гимназии копии моей метрики и аттестат (осеннего, 1919 г.) и выслать по адресу: Finland, Gelsingfors, IV linjen, No 6, tr. A, lok.l (gernvall), мне. Думаю, что Вас это не затруднит слишком и что это исполнимо. Обратитесь к Александру Ивановичу, отцу (?). Он такой энергичный и настойчивый, а бумаги мне эти бесконечно нужны. Их, как и Ваших писем, буду ждать с нетерпением.
Пишу Вам по памяти один из стихов своих, по поводу которых один видный критик писал, что я "поразительно талантлив и, несмотря на свою молодость, владею мастерски словом". Конечно, это очень лестно и еще больше укрепляет меня в мысли, что я буду когда-нибудь большим поэтом, но... для кого, опять-таки? Я совершенно безумен.
ОБРЕЧЕННОСТЬ
Ты одна беспощадно утеряна,
Ты одна нестерпимо близка.
Долгой пыткой дорога измерена,
И в горючей крови берега.
Я закован. Все громче и меднее,
Обреченней звенит моя боль.
Урони мне безумье последнее,
Пустотой захлебнуться позволь!
Истомленному пляской мучительной,
Дай не помнить Тебя.
Отпусти! Но бесстрастен
Твой лик изумительный
На поросшем изменой пути.
Ни вернуть. Ни забыть. Ни с покорными
Славословьями пасть на копье.
Ни молиться, чтоб трубами черными
Было проклято имя Твое!
23 апреля 1923 г.
Пишите же поскорей Вашему вздорному другу, поливающему солнцем лед.
Ваня Савин
26 июня 1923 г. Гельсингфорс
Я еще не настолько безумен, чтобы не сознавать... как все это глупо. Вы меня простите, да? Душа, так тонко натянутая над пропастью, может быть, ценна для поэта, живущего только несуществующим. Убедившись, в последние месяцы особенно, в несомненной значительности своего таланта, я, конечно, должен культивировать грохочущую пену образов и призраков в своей душе. Но... не слишком ли Вы -- призрак? не слишком ли Вы -- беспощадно утеряны? Даже говоря не о Вас, где-то живущей, где-то коверкающей жизнь, где-то нагло лгущей на самое себя, а о Той, что сидит сейчас у меня, рисует на спичечной коробке какой-то вздорный цветок и говорит мне: "милый"?!
Правда, на коробке никакого цветка -- нет. И в комнате -- пусто. И я сам себе шепчу -- милый!.. Но разве это не все равно? Важен порыв в невозможное. Важен безумный, нерассуждающий прыжок в "хочу". Красота важна. Если бы я увидел Вас сейчас воочию, я даже не испугался бы. Это было бы просто конечным звеном таких прыжков в "хочу". Просто было бы логичным завершением мысли и жажды, гипнотизирующими меня в одном направлении -- в Вашем. Так просто.
Конечно, я не верю ничему из того, что я о Вас знаю. Буквально. И в этом -- единственный гвоздь, на котором я повис над миром. Я не хочу знать ни о чем таком, во что я не верю. Perpetum mobile {Вечный двигатель (лат.).}. Замкнутый круг. Размеренный круговорот представлений и дум. И вот почему я не совсем безумен.
Не знаю, сможете ли Вы понять удивительную красоту моей теперешней, внутренней жизни. Помните, у Ходасевича (хотя он -- из новых): "Я сам себе целую руки, сам на себя не нагляжусь". Я тоже. Целую свои руки так же ласково, как когда-то Ваши. Откуда она -- эта красота? В ней много от Вас, от прежней. Это так. Но такой готовности сразу, со всех концов загореться лазурным огнем -- никогда еще во мне... не было.
Странно все-таки. Я говорю сейчас с Вами как с равным. Как с хорошим, чутким другом. Как с матерью. Как с той (извините, я написал это слово с маленькой буквы -- голова кружится), какой Вы были когда-то. Мне не страшно сейчас, что вы вырвете у меня мою высоту. И не жаль Вас. Ни себя. Никого. Просто я начинаю соглашаться с тем, что у меня мое "я" -- все беды и горечи наших дней заливает всесжигающим солнцем, о чем мне непрестанно жужжат мои литературные критики.
Никакой новой клеветой на себя Вы не сделаете мне больно. Вот смотрю в окно. Пройди Вы сейчас мимо него -- я, ей-богу, не заплачу. Я открою Вам дверь с изысканным поклоном времени Медичи, предложу Вам бокал старого вина и даже вышью для Вас на желтом шелке бледно-серым шелком прелестный триолет -- хрупкую тесьму средневековых скальдов.
17 августа 1923 г. Гельсингфорс
Я учу себя быть мудрым. Видеть явь и верить в действительность учу я себя. И днем -- хорошо. Пишу спокойные, тихие стихи; вспоминаю о том, что послезавтра годовщина смерти Нади; немножко, совсем капельку плачу; с блестящими глазами сажусь за пьесу, которую ставлю осенью в местном театре. Но ночью...
Ночью мой рассудок -- он в ссоре с Вами -- засыпает, и остаюсь я без охраны, ненужный и бездельно-ласковый. И приходите Вы, тоже ненужная. И, выбрасывая рассудок в дождливую ночь, я протягиваю к вам руки, тянусь к Вам той, прежней, с нерассуждающей дрожью. Как тогда, как дома, как давно я целую подушку обугленными отчаянными губами, зову Вас и смеюсь, смеюсь так бездонно-радостно, ослепительно, что перестает дождь, столетняя сосна заглядывает в окно, качая хмурой головой. Вы -- бывалая, Вы -- прежняя! Если и Вам кажется, что уже -- довольно, уже -- не надо, уже -- нельзя, оставьте меня одного, не приходите больше, даже ночью. Я разорвал вчера Ваше последнее письмо -- "видит Бог, как я тебя люблю и всегда буду любить...". Оно долго казалось мне правдой... Ромашка у меня еще есть -- цветы, рассказ с таким названием, восемь стихов... Есть...
Я целую теперь четырех девушек в один и тот же день. И всем говорю: люблю! Хочу быть откровенным -- простите меня, простите! -- все они чище Вас, может быть, тоньше -- светскость, языки, музыцирование и прочие не трогающие меня погремушки, у одной -- старинная корона на кружевных платках и белье, но... Но ведь они -- не Вы. В них нет той пригибающей меня к земле нежности, которая -- помните? -- невыносимым напором расцвела в последний раз февральским вечером в Нурганино, когда Вы послали за мной брата...
Я хотел закончить этот смешной бред чеховским: "Если Тебе нужна будет моя жизнь, приди и возьми ее..." Потому что ничем не может быть убита моя верность к Вам.
И если когда-нибудь Ваше настоящее покажется Вам таким же, каким оно кажется мне, -- гнойным, гнусным, оскорбляющим Вас как человека, как женщину, христианку и -- да минует Вас чаша сия! -- и мать, и загрустите Вы о прошлом, -- не отчаивайтесь, бедная не моя, хорошая не моя. Вспомните, прошу Вас, обо мне! Никогда не поминал Вас лихом и не помяну. Вы были когда-то чуткой, были. Поймите же, Ал., что если бы действительно кровью я исписал эти листки, то они не были бы искренни -- ведь, право же, я... Только одно слово Ваше -- и я вырву Вас у изнасиловавших Вас, помогу Вам приехать сюда. Когда хотите: сейчас, сию минуту, через месяц, через год. Когда хотите, птичка неразумная!
О, моя девочка, о, моя ласточка в мире холодном...
Нет благостнее тепла, разбрасываемого даром... А вдруг не даром?.. Господи...