Савин И. "Всех убиенных помяни, Россия...": Стихи и проза
М., "Грифон", 2007
Уже голубыми сумерками налилась комната и часы, такие дряхлые, смешные часы, с заржавевшим маятником и надписью на пыльном циферблате "Ле рой а Париж", прохрипели шесть, когда Одя взобрался на стул и сказал тоненько, положив голову на пухлые, будто перевязанные, руки:
-- Расскажите что-нибудь. Только, чтобы правду. Одя сказок не любит. Сказки, они глупые и никогда не бывают в жизни. Да.
Я рассмеялся:
-- Откуда ты это взял? Смотри, философ какой!
Мальчик нахмурил брови и сделал лицо серьезное-серьезное, как у взрослых.
-- Одя знает, мама научила. Она умная, мама. Она говорила даже, что у нее были свои лошади в Москве, целых три, и все живые. Только Одя не верит этому.
-- Почему же? Тоже -- сказка, по-твоему?
-- Сказка. Если -- лошади, так зачем папа теперь у Фацера, на шоколадной фабрике служит? Купила бы мама еще повозку и стала извозчиком. Они здесь богатые, извозчики, и сердитые... -- Одя ударил вилкой по столу и закричал: -- Э, сатана!
-- Замолчи, стыдно. Лучше я расскажу тебе что-нибудь. Так и быть -- самую настоящую правду. Не соси палец.
Мальчуган медленно вытянул палец изо рта, посмотрел на него внимательно, вздохнул:
-- Почему он не карамель?
-- Не знаю... Когда я был маленьким, -- начал я, -- у нас была собака Альма, большущий такой сенбернар. Альма была такая сильная, что мы запрягали ее в маленькую колясочку или в сани и катались. Весело было, особенно на Рождество. Понимаешь, в зале громадная, до потолка, елка, игрушки такие чудесные, -- вот бы тебя туда, -- масса шоколаду...
-- Оптовая цена: сорок три марки, -- перебил меня Одя, -- а для фацерских рабочих скидка, -- только тридцать семь.
-- Что?
-- Скидка, говорю, -- тридцать семь... Вот ты говоришь...
-- Одик, не "ты", а "вы", -- сказала Нина Николаевна, стуча швейной машиной.
-- Да, да... Тогда нам тоже все без скидки покупали.
Мальчик покосился на меня недоверчиво:
-- А где ваши папы и мамы марки брали? У них тоже Ряжбер был?
-- Что такое?
-- Ряжбер. Это так мамина мастерская называется. Кусочек, значит, мамы и кусочек тети Марины.
-- Тогда были рубли, настоящие, царские рубли... Что же ты мне мешаешь, пузырь? Не хочешь слушать?
-- Нет, нет, Одя будет слушать. Только чтоб не сказку. А я буду маминых лошадей рисовать. Вот выдумала -- лошади!
Мальчик презрительно фыркнул, взял карандаш и, высунув язык, начал рисовать на старой газете лошадей, похожих на носорогов.
-- Честное слово, не сказка... Особенно весело было нам на третий день Рождества. Жили мы в уездном городке, маленьком таком и ласковом -- будто в молодом, березовом лесу. Улицы как просеки, дома -- потрескавшиеся деревья. А солнца, солнца сколько! Как мед текло оно, солнце, по зеленым крышам... Да, в этот день у нас обыкновенно собиралось целое море детских голов. Все одиннадцать комнат дома моей матери...
-- Одиннадцать?! -- воскликнул Одя, явно подозревая меня во лжи. -- Разве ваша мама была президентом? Только у президента столько много комнат.
-- Не перебивай! Да, шумели мы как-то, кружились под музыку вокруг елки, и вдруг подходит к ней один знакомый. Почтенный такой старичок, фрак, как иконостас, -- весь в орденах. А Альма как прыгнет...
Одя поднял голову и процедил сквозь зубы:
-- Хвастун! Я тоже могу фрак взять напрокат. Даже автомобиль.
-- Что ты выдумываешь? Почему напрокат? Тогда у всех было столько платья, что хоть сейчас магазин на Генриховской открывай. Хорошее было время, золотое. Ни сверхурочных тебе, ни скидок этих дурацких; с квартир не выбрасывали так, за здорово живешь. Хочешь -- служи, хочешь -- учись в гимназии, в университете. А потом еще...
-- Ну, это вы уже... -- начал мальчик и запнулся. -- Мама скажет, что так говорить неприлично, а только Одя думает, что вы врете. Как же вы учились в уминив... унивир...
-- В университете.
-- Как же вы там учились, если вы финского не знаете и шведского? Одя так не хочет. Вы обещали правду рассказать, а сочиняете.
-- Фу-ты, Господи! Так ведь это же было там, в России, понимаешь, -- в России. Не здесь, не в Сербии, не в Константинополе, не на Собачьих островах, а в России. Вот смешной, право, -- не верит. Конечно, это очень странно, невероятно даже, но, ей-богу же, так было, спроси у мамы.
-- Было, Одик, было, -- вздохнула Нина Николаевна и ушла на кухню разогревать утюг.
-- Слышишь -- к вечерне звонят. Как будто дома... Только колокола там были нежнее, звонче и мотив другой. Динь-динь, динь-динь, а потом -- бом! И опять -- бом! Мелодия хрупкая, как поющие капли хрусталя... Ты, брат, не понимаешь, не поймешь, а мне горько. Пустьшно так мне, малыш. И было все. Семья вся погибла... Только вот -- эти скалы остались, грошовые часы, Финляндия, три креста. А Россия... тю-тю-тю... Россия...
Я замолчал неожиданно для самого себя. В лучистую радость прошлого, в воспоминания, такие светящиеся, что они казались уже выдумкой, ложью, -- широким потоком хлынула горечь настоящего, черной правдой -- в который раз -- откликнулась на душе, сделала ее мутной, сморщенной... Стыдясь мальчугана, пытливо смотревшего на меня с противоположного конца стола, я закрыл рукой влажную щеку, улыбнулся...
-- Мама говорит, что плакать стыдно, -- строго сказал Одя.
-- Я и не плачу... вот выдумал. Просто засорил глаза пеплом... папиросой...
Мальчик спрыгнул со стула и побежал к матери.
-- Мама, дай бензину! Дядя запачкал глаза пеплом папиросы...
А дядя смотрел на ярко вспыхнувшую лампочку, ловил в дрожащих каплях стыдливых слез тоненькие, разноцветные ниточки дробящихся искр и думал: "Если бы ты знал, мальчик мой пухлый, как давно я уже "запачкал" свои глаза, как давно мы, папы, мамы и дяди, не успев узнать настоящего, засорили свои души пеплом прошлого, такого недавнего, такого далекого. Того прошлого, что -- наша вина, наша вина! -- было брошено в угарный крематорий смуты... Того прошлого, которое даже вам, детям, кажется слишком уж невероятной сказкой..."