В ночь, накануне Рождества, северный мороз, сердитый и жгучий, во всю мочь трещал, разгуливая по улицам Петербурга.
Хрустальной броней заковал Неву синий, алмазными звездами сияющий, лед, гранитная набережная обледенела, и мерзлые елки, понасаженные кружками, стынут и цепенеют, как каменные, от дыхания лютой стужи.
Редко, редко прохрустят по озаренным снежно-голубоватым улицам беглые, замирающие на холоде шаги. Порой шатающаяся призрачная тень в рогатом капоре или огромной треуголке мелькнет на стене в отблеске скупо мерцающих, на морозе дрожащих фонарей; протащится извозчик, кряхтя и кутаясь, провизжат полозья, и все затихнет.
Будочники в сермяжных доспехах оставили свои рыцарские алебарды и, попрятавшись по будкам, греются: кто топит железную печурку, кто тянет глотками добрую сивуху из зеленого штофа.
В Петропавловской крепости часовые во всю ночь не смыкают глаз. Тяжелая выпала работа за неделю; не хватает караульных солдат и шлют часовых из гвардии на подмогу; каждый день военных и штатских господ развозят по казематам и сажают в одиночные камеры под крепкий караул. И сидят заключенные в каменных мешках; стерегут их пудовые замки и железные решетки; отбивают им над головой время унылые куранты; скрипя, простирает над ними грозно железные крылья на шпице суровый ангел.
Ума не приложит дежурный часовой у камеры "номер пятый", преображенец Андрей Иванов, -- за что так больно достается господам. Правда, дней с десяток тому на Сенатской площади страсть как разбунтовался Московский полк; солдаты пьяные, без амуниции, кивера на затылки, без памяти лезли вперед и орали "ура, Константин!". Да ведь их дело таковское: ори, что велит начальство. А что кричат-то, и сами, поди, не знают.
Ну, а господа, все переодевшись, кто в штатских шинелях, кто в полушубках да в шляпах круглых, подпоясанные полотенцами вместо кушаков, шумели тоже, Бог весть, о чем. Только и успел расслышать Андрей Иванов, скорым бегом вместе с полком поспешая на площадь, что "конституцию" какую-то поминали господа. А "конституция" эта, сказывают, супругой приходится государю, то бишь, цесаревичу Константину.
А тут и новый царь. Николай, верхом на вороном коне вылетел перед фронтом; конь так и скользит по мерзлой мостовой: того гляди, грохнется и всадника расшибет. А государю и горя мало: прямо перед мятежниками остановился и речь им проговорил. Не послушали -- палить приказал из пушек. Ох, тяжело было по своим же да стрелять!
Два раза наводили пушки на толпу, два раза командовал государь: "отставь" (жалко было); наконец, в третий раз навели чугунное жерло, -- а у первого-то орудия пальником как раз Андреев брат стоял, фейерверкер Тихон, здоровенный парень с усищами в поларшина. Слышит Тихон команду: "Пальба по порядку, правый флэш начинай, первая". Слышит, а у самого рука не подымается приложить фитиль. "Ваше благородие, -- говорит поручику, -- свои..." А поручик смазал его за это по уху: "Хоть бы сам, -- говорит, -- я перед пушкой стоял, все равно палить в меня ты должен по приказу".
Тут хватили по ряду из трех орудий. Народ побежал, заплакали, застонали... Что было, Господи!
Правильно! Потому -- военная служба. Вот хоть бы меня взять: служу с лишком десять годов солдатом, да еще лет двадцать осталось впереди; чего-чего не перевидал за самое это время; кажись, косточки целой не осталось ни одной; все бито, колочено, выломано, вытянуто, да и ус левый вырвал на параде генерал Клейнмихель, -- зато теперь стал я, Андрей Иванов, первым во всей гвардии фронтовиком. Могу за кивер себе полный стакан воды поставить, по казарме с ним маршировать, и не пролью ни капли. Могу в секунду все двенадцать ружейных приемов отмахнуть, и отмахну их чисто, гладко, без передышки, -- любо посмотреть! Что начальство прикажет, -- все сделать сумею.
Твердо встал Андрей Иванов среди, коридора; в отставленной далеко правой руке не дрогнет ружье с завинченным штыком; кремень у ружья взведен и полка засыпана; через плечо полная зарядная сумка, с левого боку -- тесак; на голове кивер с султаном. Лицо суровое, мохнатое, все усами и баками заросло.
Подмигивает ночник на окне, словно и он скучает. Мысли полезли всякие в голову Андрею.
Вспомнилась ему жена Аксинья, -- баба ядреная, крепкая, с наливными, как яблоко, грудями. Ох, и выла же она, как провожала его в рекрутчину. Вспомнился и отец, седой, слезливый, часто под хмельком: чай, давно на погосте, старый.
Было время, плакал и он; ночью в казармах, на парах лежа, потихоньку, закусив кулаки, чтобы, -- Боже упаси! -- товарищи не услыхали: засмеют! -- разливался так, что хоть петлю на шею, свет Божий не мил. Слезы льются из глаз, горячие, как смола, на сердце камень, а крутом -- духота, теснота, храп, тараканы шуршат, чадит фонарь, сонные вскрикивают, бредят ученьями, да бойлом; торопятся все наспаться до барабана, и унтер дежурный похрапывает в рукав на табурете. Да, -- плакал и тосковал, а теперь вот и горя мало. Привык.
Жена, поди, и думать о нем забыла: гуляет с кем ни пришлось, потому солдатка, что вдова -- мирской человек; да и барин-то к ней приглядывался недаром: потому и лоб Андрею не в очередь забрили! Да это все равно, бабы и здесь неплохи, еще лучше наших, да и возни с ними меньше. Много думать нечего -- что было, то прошло.
-- Солдат, дай воды! -- раздалось из камеры. В дверное оконце выглянул заключенный барин из нумера пятого, офицер лейб-гвардии конного полка; богат, да и собой красавец: завитой, в белом мундире, в башмаках; сказывали ребята: из-под венца его от невесты привезли.
Шибко похудел он за десять дней: глаза опухли и лицо небритое, в колючей щетине. Смотрят голубыми глазами прямо в лицо Андрею. Одного эполета на нем нет; знать, оборвали в схватке.
-- Не приказано, ваше благородие, -- басисто, как в бочку, рявкнул Андрей Иванов. -- Извольте отойти, не то стрелять буду.
-- Пить я хочу, пойми.
Иванов взял ружье на руку. Заключенный со стоном повалился на койку. Часовой закрыл снаружи глазок:
-- Так-то оно спокойнее будет.
С полчаса прошло. Ночь по-прежнему уплывала в тишину, искрясь звездами и сверкая морозом. Петухи безнадежно пропели о рассвете. Коптит на окне ночник; кажет на закоптелом стекле морозные узоры.
По коридору раздались гулкие шаги. Неужто смена? Кажись бы, рано.
Молодой, высокий, как тополь, стройный генерал в наброшенном небрежно меховом плаще подошел к часовому. Тяжелые рассыпавшиеся то плечам эполеты и огромный золотой воротник словно сияние бросали на свежее с холоду красивое лицо с прямым носом и строгим взглядом голубых, величавых глаз.
-- Дай ключ, -- звучно выговорил генерал. Своими руками отщелкнул замок пятого номера и, нагнувшись вошел в узкую дверь.
Как столб, с ружьем на караул, недвижно стоял Андрей Иванов перед захлопнутой дверью, оттуда долетали к нему бурные речи, слышал он, как один голос -- властный и твердый, то ласково смягчался и стихал, то вдруг подымался грозно, а другой -- отвечал ему слабо, прерываясь стоном.
Неслись отдельные слова: "Князь, я обещаю тебе забыть"... "Не могу"... "Честь дворянина и офицера"... "Народ"...
"Благо наше общее"... -- "Изменник"...
С треском распахнулась дверь. Громовым голосом крикнул полуночный гость, оборотясь на пороге к заключенному:
-- Плохо кончишь!
И гулкие шаги его замерли одиноко в безмолвии темных сводов.
Андрей Иванов перекрестился и запер дверь. Из камеры слышались рыдания.
Казалось, ночь будет бесконечной. Стыла заколдованная подо льдом сонная Нева; ни звука не было слышно кругом, и только куранты томительно и протяжно пели "Коль славен наш Господь в Сионе, не может изъяснить язык"...