Розанов Василий Васильевич
К. Леонтьев об Аполлоне Григорьеве
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Розанов Василий Васильевич
(
yes@lib.ru
)
Год: 1915
Обновлено: 30/05/2019. 25k.
Статистика.
Статья
:
Публицистика
Публицистика
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
В.В. Розанов
К. Леонтьев об Аполлоне Григорьеве
(Вновь найденный материал)
Удивительно, что "залежи" славянофильства до сих пор открываются, -- точно какие-то долго считавшиеся ни к чему не пригодными вещества, пользу которых открыли только в наше время, -- или как в географии бывало с необитаемыми островами, с обледенелыми землями, с незнаемыми тундрами... На открытии этих "залежей" специализировались у нас два толстых журнала, "Русская Мысль" и "Богословский вестник", -- решительно лучшие теперь журналы философского и исторического содержания, а по тайному мнению моему -- и единственные, которых не страшно "взять в руки"... Потому что остальные-то журналы все еще жуют старую космополитическую жвачку и хотя глухо, не полными словами, но продолжают лить злобу на все "восточное" и все коренное русское, и в сущности им мило все "старогерманское", от пресловутого Бергсона и Трейхмюллера до еще более пресловутого "интернационала", несмотря на разоблачившиеся связи последнего с прусскою жандармерией и берлинским генеральным штабом. Но не будем сердиться, а станем благодушествовать, не будем вырывать плевел, а укажем на доброе зерно. В "Русской Мысли" г. Влад. Княжнин напечатал неизвестную до сих пор статью К. Леонтьева -- "Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Аполлоне Григорьеве". Статья вдвойне драгоценная -- и по автору написавшему, и по другому автору, о котором он пишет. И Ап. Григорьев, и К. Леонтьев, хотя жили полвека назад, суть "восприемники нашего времени", -- "новорожденные" только теперь. Их просто не читали. Никто на них не обратил внимания. Изданные было Страховым "Избранные сочинения" Ап. Григорьева остались нераспроданными в книжных магазинах, затем пошли "с весу" к букинистам и у последних были съедены мышами -- обычная судьба русского мыслителя, если он "не мирен" и не идет "со стадом". Население в России "мирное" и "ссор" не выносит, -- а оба названные писателя, и Ап. Григорьев, и К. Леонтьев, и сам издатель первого, Страхов, все "неприятно ссорились" и думали "по-своему". Рукопись Леонтьева извлечена г. Княжниным из так называемого "Страховского архива", находящегося в рукописном отделении библиотеки петроградской Академии Наук, где этот архив значится под шифром: "45.12.67". Это -- бумаги Страхова, принесенные в дар Академии мужем наследницы Страхова, его племянницы И.П. Матченко, -- издателем III тома "Борьбы с Западом". Кстати, своевременно теперь указать, что столь осмеянная в нашей печати страховская "Борьба с Западом" оказалась очень удачным предсказанием за 30 лет теперешней громоносной войны, где мы боремся не только физически с Германиею и Австриею, но и духовно, нравственно "боремся" вообще с западным духовным обнищанием, с западною лютостью и бездушием, атеизмом и механизмом, на которые Страхов указывал только
вслед
и только
согласно
с первыми славянофилами, братьями Киреевскими, братьями Аксаковыми, Хомяковым и Тютчевым. Но тогда их не слушали и не понимали, а теперь мы все видим "в громе и пламени"... Вот уж "не бывает
пророка
в отечестве своем"...
Статья Леонтьева подписана его
отчеством,
-- "Н. Константинов", как и другая статья того же Леонтьева, "Грамотность и народность", которую Страхов принял к напечатанию в "Заре", а эту статью оставил ненапечатанною, и она сохранилась у него в архиве. Подробности этого эпизода см. у А.М. Коноплянцева в его "Жизнь К.Н. Леонтьева", в сборнике статей, посвященных памяти К.Н. Леонтьева в 1911 г. В той
напечатанной
статье К. Леонтьев также мимоходом касается недавно тогда умершего Ап. Григорьева и говорит о нем следующие достопамятные слова: "Придет время, конечно, когда поймут, что мы должны гордиться им белее, чем Белинским, ибо если бы перевести Григорьева на один из западных языков и перевести Белинского, то, без сомнения, Григорьев иностранцам показался бы занимательнее, показался бы более русским, нежели Белинский, который был не что иное, как высокоталантливый прилагатель европейских идей к нашей литературе" ("Заря", No 11, стр. 197 -- 198)... "Последнее слово Ап. Григорьева было --
народность и своеобразие русской жизни.
Незадолго до смерти своей, в маленькой газетке "Якорь", не имевшей успеха, как и следовало ожидать, по национальной незрелости нашей публики, -- он высказал мысль, что
"все прекрасное в книге
--
прекрасно и в жизни и прекрасного в жизни не надо уничтожать;
он приложил эту мысль, в частности, к защите юродивых, столь поэтичных в точных описаниях наших романистов, -- но имел в виду развить эту мысль и шире" (там же, стр. 198).
Впервые напечатанная теперь в "Русск. Мысли" статья К. Леонтьева "Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Ап. Григорьеве" полна выразительности и того богатого физиологическо-бытового восприятия, к какому К. Леонтьев был так способен:
"Мне нравилась его наружность, его плотность, его добрые глаза, его красивый горбатый нос, покойные, тяжелые движения, под которыми крылась страстность. Когда он шел по Невскому в фуражке, в длинном сюртуке, толстый, медленный, с бородой, когда он пил чай и, кивая головой, слушал, что ему говорили, он был похож на хорошего умного купца, конечно русского, не то чтобы на негоцианта в очках и стриженых бакенбардах!
Один из наших писателей рассказывал мне о своей первой встрече с Ап. Григорьевым; эта встреча, кажется, произошла уже давно. Писатель этот сидел в одном доме, как вдруг входит видный мужчина, остриженный в кружок, в русской одежде, с балалайкой или гитарой в руках; не говоря ни слова, садится и начинает играть и, если не ошибаюсь, и петь. Потом уже хозяин дома представил их друг другу".
Личная встреча К. Леонтьева с Ап. Григорьевым произошла так. К. Леонтьев не любил вообще писателей, не любил того обезличивающего, что кладет на их личность однообразная и монотонная необходимость все писать и писать. Посему и избегал знакомств с ними. Но интерес к писаниям Ап. Григорьева преодолел житейскую его антипатию или предрассудок. Идя раз по Невскому, он встретил Григорьева, шедшего с приятелем, которого знал. И, подойдя к последнему, -- просил их познакомить.
"Мы зашли в Пассаж, -- рассказывает далее Леонтьев, -- и довольно долго разговаривали там. Я был в восторге от смелости, с которой он защищал юродивых в то положительное и практическое время (60-е годы), и не скрывал от него своего удовольствия. Он отвечал мне:
-- Моя мысль теперь вот какая:
то, что прекрасно в книге,
--
прекрасно и в жизни; оно может быть неудобно, но это другой вопрос. Люди не должны жить для одних удобств, а для прекрасного...
(курсив Л-ва).
-- Если так, -- сказал я, -- то век Людовика XIV со всеми его и мрачными и пышными сторонами в своем роде прекраснее, чем жизнь не только Голландии, но и современной Англии? Если бы пришлось кстати, -- стали бы вы это печатать?.."
В это время Ап. Григорьев издавал свою маленькую газетку.
" -- Конечно, -- отвечал он, -- так и надо писать теперь и печатать!
Немного погодя я встретил Григорьева опять на Невском. Не помню, по какому поводу шел по улице крестный ход. Григорьев был печален и молча смотрел на толпу.
-- Вы любите это? -- спросил я, движимый сочувствием.
-- Здесь, -- отвечал Григорьев грустно, -- не то, что в Москве. В Москве эти минуты народной жизни исполнены истинной поэзии.
-- Вам самим, -- прибавил я, -- не идет жить в этом плоском Петербурге; отчего вы бросили Москву?..
Григорьев отвечал, что обстоятельства сильнее вкусов...
Я был потом несколько раз у него. Жилище его было бедно и пусто...
Я сначала думал, что он живет
не один.
Я знал прежде, что он женат, и раз на Святой неделе спросил у него: "Отчего у вас, славянофила, не заметно в доме ничего, что бы напоминало русскую Пасху?"
-- Где мне, бездомному скитальцу, праздновать Пасху так, как ее празднует хороший семьянин? -- сказал Григорьев.
-- Я думал, вы женаты, -- заметил я.
-- Вы спросите, как я женат! -- воскликнул горько Аполлон.
Я замолчал и вспомнил о том, что слышал прежде о его семейной жизни. Я вспомнил, как говорили, что он и семейную жизнь свою поставил совсем
особо,
по-своему (курсив Л-ва), и понял, что избранный им смелый и странный путь породил по несчастью разрыв и нечто еще худшее разрыва...
Вскоре после этого Ап. Григорьев пропал без вести. Даже ближайшие его друзья не знали, где он. Я долго искал его; нашел наконец его бедный номер в громадном доме Фредерикса, но не застал его, и мы уже больше не встречались. Я уехал из России, а Григорьева через год не стало".
Статья К. Леонтьева была прислана Страхову в Петербург из-за границы в виде
письма
к нему, что и обозначено в подзаголовке: "Несколько мыслей и воспоминаний об Ап. Григорьеве. Письмо к Ник. Ник. Страхову". Вероятно, поэтому Страхов, не напечатав статьи, не счел, однако, долгом и вернуть ее Леонтьеву как просто письмо, к нему адресованное. Почему его Страхов не напечатал? Для читающего статью это совершенно ясно и вместе очень показательно для обоих славянофилов. Страхов был славянофилом с добродетелью, а Леонтьев был славянофилом без добродетели (хотя с прелестными личными качествами). Первый был смиренно-мудрый и спокойный, благопопечительствующий о роде людском, даже "и о врагах своих"; второй был горячий, страстный и хотел бы ввергнуть в борьбу и распрю, даже в страдание, не токмо врагов, но и друзей. Он говорит о юродивых; но не увлекайтесь и особенно -- не надейтесь: он с любовью говорит и о пышном Людовике XIV. В нем было много Гераклита Темного, с его принципом вражды, с его требованием борьбы повсюду в мире. Много Гераклита и, следовательно, много Гегеля, любимца Страхова. Да, но это -- в идеях (у Страхова). Но он отшатнулся со страхом и даже с некоторым отвращением (как и Рачинский, -- Страхов испытывал положительное отвращение к Леонтьеву), когда "дело" пошло о деле, о жизни, о проведении "диалектического метода" (Гераклит и Гегель) -- в явлениях истории, партий, вер... и даже до костюмов человеческих включительно. При этом, можно сказать, в Леонтьеве Гегеля сидело больше, чем в самом Гегеле: у Гегеля тоже были все только "идеи", а сам он был мирным берлинским профессором. Леонтьев кидал "в схватку", кидал в огонь вот эти самые явления на улице, у себя в дому, -- где они ни попадались ему. Он нигде не хотел мира, не хотел мира у себя в дому, в нашей России. Он был "поджигатель" но натуре, по существу, по личному вкусу. Его "огонь" был не философией, а пылал у него в крови, жег мозг, толкал его лично на безрассудства и выходки, -- между прочим, испортившие ему и правительственную службу. Он не забывал своей "идеи" ни на минуту, -- -- и, будучи глубоко "преклоненным" перед славянофильством, разорвал и с ними, именно с моральной и "смиренномудрой" их стороной (в сущности, еще глубже -- с "православной" их стороной), ради отвращения и ненавидения их тихости, елейности и упорядоченности, бытовой, семейной и церковной. Но, -- пусть уж диалектика доходит до конца, до груди самого Леонтьева, -- около страшно серьезного в нем, около глубоко философского и трагического, лежал и простой комический элемент. Где? Как? Философски идея Леонтьева базировалась на рассмотрении биологического процесса, частью коего, разновидностью коего для него был и процесс всемирной истории. Доселе -- "премудрость", Гераклит и Гегель. Но откуда же, однако, личное пылание, которого не было ни в Гераклите, ни в Гегеле? Говоря языком комедий, -- откуда в нем зажглось это желание бросить весь мир в пламя, ради цветных тряпочек? Да -- "моды", ради которых женщины изменяют верности мужьям; да те "наряды", ради которых "честь" не дорога. Леонтьев слишком, "как женщина", смотрел на историю и культуру; у него был "женский глазок" на все, с его безумными привязанностями, с его безумными пристрастиями, с его безумным фанатизмом. Отсюда странное очарование, которое на нас льется из его неудержимых речей, как будто нас "заговаривает" женщина, чего-то у нас просящая, чего-то безумно требующая и которой мы не в силах противостоять. У Леонтьева -- "чары" из самого слова, из строения фразы, в каждой строке "с мольбою" или "упреком". От этого его любят или, правильнее, "влюбляются" в него даже враги, например Струве в памятной речи в Москве, года два назад, на заседании религиозно-философского общества, слушавшего доклад г. Грифцова о Леонтьеве; Струве поставил Леонтьева выше по качествам исторического учения, чем Толстого и Влад. Соловьева, -- между тем как сам Струве -- "освобожденец", а Леонтьев -- реакционер, правее Каткова. Тут -- нельзя сопротивляться. Леонтьева -- нельзя не любить. Ибо как вы будете не любить того, кто сам так безмерно любит? В Леонтьеве есть что-то "от Чайковского" и его таинственной, гипнотизирующей музыки. Только у Чайковского -- все в звуках, у Леонтьева -- в формах, изящных линиях, любви к "наряду", "цветному", к разнообразию узора и красок, в конце концов (и тут мы рассмеиваемся) -- "к моде"... Подавай нам "модный свет", подавай нам "цветистую" историю, подавай нам "яркую" жизнь...
-- Господи. Но так трудно жить. Пощадите: дайте нам хоть сермяжную, но тихую жизнь. Хоть буржуазную, но удобную жизнь. Хоть какую-нибудь бесцветную, неинтересную, но -- сносную жизнь.
Леонтьев разбит. Это единственно его разбивает, опрокидывает от вершины и до пяток. И только, чтобы не довести его до отчаяния, подскажем ему единственное возражение:
-- Тихая жизнь, удобная жизнь -- это... старость, это... близость смерти. Есть и молодость, юность: им подавай громы, войну и наряды.
Действительно. Тут мы пасуем. Леонтьев встает во всей суровости и серьезности, как защитник юности, молодости, напряженных сил и трепещущих жизнью соков организма. Сказать ли последнее, как защитник вообще космического утра и язычества.
Права старость. Права юность. Правы мы, прав он. Тут некуда уйти. Право христианство, со страховским "смирением" и "ничего не хочу ", и прав Леонтьев, с его языческим -- "всего хочу", "хочу музыки", "игр"... и -- "нарядов".
И смешно и страшно. Ну, оставим его "как есть". Леонтьев вполне мировой писатель, выразивший "кое-что" в идеях, вкусах и стремлениях человечества -- как до него не выразил этого никто.
Приведем кое-что из этих "украшиваний" Леонтьева, -- от которых Страхова, вероятно, стошнило (подчеркиваю такие слова):
"К журналу "Время" (где писал Ап. Григорьев и Страхов) меня влекли некоторые вещи более, чем к московским славянофилам. "Время" смотрело на женский вопрос
менее строго,
чем московские Славяне. Московские Славяне переносили собственную нравственность на
пестрые
(курсив Л-ва) нравы нашего народа. Я сомневаюсь, правы ли они. Мне казалось,
народ наш нравами не строг,
и очерки Писемского ("Питерщик" и проч.)
казались мне более русскими,
чем
благочестивые
изображения Григоровича. Следующие стихи Ап. Григорьева:
Русский быт --
Увы! -- совсем не так глядит,
Хоть о семейности его
Славянофилы нам твердят
Уже давно, но, виноват,
Я в нем не вижу ничего Семейного...
И т. д.
"Эти стихи, мне казалось,
вернее специфировали Великоруса,
чем "четыре времени года" Григоровича и др. тому подобные вещи. Не отрицая и явлений такого рода, я говорю только, что не они характерны для нашего крестьянства, для великоруса, казачества, для миллионов раскольников наших, в
высшей степени великорусских
(курсив Л-ва), особенно когда мы хотим сравнить их
с благочестивыми и тяжелыми землепашцами Западной Европы.
Поэзия разгула и женолюбия, казалось мне,
не есть занесенная с Запада поэзия, но --
живущая в самых недрах народа.
Итак, эта
меньшая строгость к женскому вопросу... более влекла меня ко "Времени", чем к московским славянофилам".
Ну, это -- непереносимо для Страхова, для Аксаковых...
Вообще о своих идеалах:
"Вдали от отчизны я лучше вижу ее и выше ценю. Не потому я ее ценю выше, что дальше от ее зол, как подумают иные, а потому, что больше понимаю, узнавши больше чужое. Страна, в которой я теперь живу, особенно выгодна для того, чтобы постичь во всей ширине историческое призвание России. И эта мысль одна из величайших отрад моих. Но иногда я с ужасом вспоминаю о том, как вымирают прежние люди на всех поприщах, и боюсь, что долго некому будет заменить их.
Чем знаменита, чем прекрасна нация? Не одними железными дорогами и фабриками, не всемирно удобными учреждениями. Лучшие украшения нации лица, богатые дарованиями и самобытностью. Люди даровитые и самобытные не могут быть без соответственной деятельности. Когда есть лица, -- есть и произведения, есть деятельность всякого рода"...
Следуют примеры. Дальше переходит опять к общему суждению:
"Россия, дорогая Россия, неужели ты не дашь пышную эпоху миру, когда даже и то, чего недоставало тебе прежде, политическое движение умов, нынче тебе дано, и семена этой жизни неугасимы никакой временной усталостью? Неужели ты перейдешь прямо из безмолвия в шумное и безличное царство масс? В безличность не эпическую, не в царство массы бытовой русской, а в безличность и царство массы европейской, петербургской, в безличность торгашескую, физико-химическую и чиновническую?
Аполлон Григорьев был и сам лицо, и все сочинения его дышали особенностью, и несколько недосказанное направление его было -- искание прекрасного в русской жизни и в русском творчестве.
А. Григорьев хотел и старался
дополнить
во "Времени" и в "Якоре"
то, что,
по его мнению,
недоставало строгим славянофилам
(которых он высоко ценил)
для всесторонней оценки русской жизни".
Страхов был верный страж старого славянофильства и
не допускал никаких дополнений его,
да еще... в сторону к "слабостям женского вопроса".
..."Григорьев продолжал служить прекрасному, но не тому только прекрасному, что зовут "искусством" и что цветет на жизни, как легкий цвет на крепком дереве, но прекрасному -- в самой жизни, прекрасному -- в мире политических учений, в мире борьбы. Идеал Добролюбова и его друзей не мог не быть ненавистен ему; но
от того, что сокол высиживает куриные яйца
(утилитарная критика Добролюбова. --
В.Р.
),
сокол не перестает быть ловкой и смелой птицей, и Григорьев уважал Добролюбова как лицо и деятеля.
Но в то же время он решался защищать и юродивых в "Якоре", указывая на задушевные изображения в наших повестях этих лиц, неподходящих под утилитарную классификацию.
Эта критическая всесторонность вредила Григорьеву; его не понимали; имя его никогда не было популярно; на многих грошовых устах это имя возбуждало улыбку: иногда -- презрения, иногда -- мудрой благосклонности к бедному безумцу.
Иные
в его статьях находили нечто тайно растленное; они были не совсем не правы. Для себя лично он предпочитал ширину духа
--
его чистоте.
В статьях его было веяние, схожее с той струей, которая пробегает по сочным и судорожным сочинениям Мишле.
Но он не скрывал этого ни от себя, ни от других; не боялся подобного обвинения. Он знал, что в полной жизни прекрасно и полезно не одно только интенсивное, строгое и чистое;
он знал, что и в мире гражданских учений нужен не только политический, нравственный и религиозный аскетизм, но и широкие, критические взгляды, которые в одно и то же время и выше и ниже временно практических настроений. А. Григорьев становился к своему времени в положение историческое. Подобно тому как хороший современный француз равно ценит в прошедшем и Боссюэта, и Мольера, и Раблэ, и Кальвина, как англичанин
равно считает украшением
(вот основное и вот роковое словцо К. Л-ва. --
В.Р.
) английской истории и кавалеров, и пуритан, -- так и Ап. Григорьев,
равно
(опять роковое слово К. Л-ва. --
В.Р.
) умел своей
художественно-русской
душой обращаться и к славизму и православию, и к притупившемуся у нас (вероятно, на время) философскому пониманию, и к железным проявлениям материализма, который хотя по содержанию ни русский, ни немецкий, ни французский, а всемирный, но которого приемы, как бы грубы они ни были, мы должны признать вполне русскими.
"Он сам не знает, чего хочет", -- говорили про Григорьева.
Один молодой и умеренный либерал, не совсем дурак, но, конечно, и не умный, сказал мне в Петербурге: "Охота вам читать эту
мертвечину!
-- Ап. Григорьева!"
Я скоро после этого перестал с ним видеться, так он мне стал гадок своей казенной честностью, казенными убеждениями,
казенной добротой, казенным умом.
Не порок в наше время страшен,
страшна пошлость, безличность! Безличность бытовая, безличность, согнутая под ярко национальное ярмо, -- почтенна и плодоносна, но -- бесплодна и жалка наша общеевропейская пошлость!"
И т.д. Ну, ясно --
почему
Страхов не напечатал этой статьи. Из личных сношений и разговоров мне известно, что как он, так и Рачинский -- эти важнейшие наши славянофилы последней четверти прошлого века, с огромными заслугами в философии, критике и в педагогике, -- решительно не выносили Леонтьева, не любили говорить о нем, не желали никакого распространения его сочинениям, и в тайне -- по мотиву: "как он
смел
растлить славянофильское учение, внеся в него яд эстетизма, -- в него, которое было так ясно, просто и
благостно".
Они не были вовсе не правы... Леонтьев вообще страшен. Он зноен, чарующ и влекущ. Он -- весь соблазн, гений, сила. И, подойдя к этому огню, опаляешься... между прочим, снисхождением к явным порокам, к явно дурному. "И -- юродивый, и -- Людовик XIV". Этой смесью сказано все.
"Мне нравятся -- оба. Нужны (жизни) -- оба".
Это разрушает славянофильство. Его добро, его благость. Разрушает его прямоту. Его "дважды два -- четыре".
Действительно:
закон
жизни -- красота, разнообразие. Но нужно выбирать. "
Или
-- юродивый, которого мы считаем святым,
или
-- Людовик XIV, которого мы считаем грешником". Закон -- в "разнообразии", тут Леонтьев угадал. Но
корень
жизни, этот однообразный, тусклый у всех дерев, у всех цветов корень, -- он просто
кормит, поит,
он просто хочет
доброты
деревцу
и никакого вреда ничему не творит.
Тут прав и Рачинский, и Страхов, -- что не захотели даже "всматриваться в философию Леонтьева". Правы. Добро просто, как белый свет, удобно, как белый свет, необходимо, как белый свет. "Людовика XIV" -- вовсе не надо и "железного материализма" -- не надо, он ложен; и "сокола-Добролюбова" -- не надо, или не очень надо, ибо он ввел утилитарную, т.е. ложную, критику ("высиживал куриные яйца", по Л-ву). Что же "надо"? Философия Киреевских, Хомякова, педагогика -- Рачинского, критика -- Страхова. Она не "заворожит ума", но она надежна. Однако ведь и хлеб не "щекочет неба", а просто -- сытен. Будем помнить Христа и слово Его: "хлеб наш насущный даждь нам днесь". Но г. Леонтьев нас научает: и "булочкой" -- не подавишься, т.е. и "пороки", "Людовик XIV и Ментенон", -- "ничего себе", пришли и уйдут. Леонтьев освобождает нас от страха порока. "Все бывало, -- а
мир все же держится!
Но "держится" он -- именно корнем безвидным, именно светом белым, именно хлебцом Христовым. Смеси -- нет, смешивать -- не нужно. Добро есть добро, а зло есть зло. Будем вечно бороться за добро; и, может быть, будем бороться тем успешнее, что мы не верим в силу зла. "Не пугает", и Леонтьев научил -- не бояться. Были Содом и Гоморра -- и сгорели. А православная Феодоровская Божия Матерь в Костроме -- стоит. Был Вавилон -- но Замоскворечье крепче его. Стоит. Вот "вечное" Страхова и Рачинского и вообще старых славянофилов. Пусть идет "разнообразие" (леонтьевский принцип). "Милости просим, даже -- пирогом угостим". Мы знаем: придет ночь, гость -- уйдет и мы, мирно помолившись, "заляжем на боковую". И всякие "грехи" есть и были в Руси, а все-таки зовется она и
останется
"Святою Русью". Мир есть вообще арена борьбы Бога и дьявола: но мы -- за "Бога", наше дело только не поклониться дьяволу, не поклониться и не испугаться его "Темной Силы". Вот наш простой "аминь".
Впервые опубликовано: "Новое время". 1915. 9 декабря.
No
14279.
Оставить комментарий
Розанов Василий Васильевич
(
yes@lib.ru
)
Год: 1915
Обновлено: 30/05/2019. 25k.
Статистика.
Статья
:
Публицистика
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Связаться с программистом сайта
.