... Я знал Ив. Леонт. Леонтьева-Щеглова уже в увядании сил: и образ его неразделен для меня с образом человека в непрерывной грусти или недоумении. П.П. Перцов хорошо оттенил его литературное положение. Жить бы Щеглову надо в беззаботное и остроумное время, время чисто литературное. Тогда талант его ярко бы расцвел и сам он прожил бы счастливую жизнь. Но он не гармонировал со средою, и среда не гармонировала с ним. Он попал в сильную и мутную волну, которая смяла его вдохновение и "наделала грубостей" человеку. Не жаль было бы этого всего, если бы в силе этой волны заключена была чистая правда. Но волна была поистине мутна примесью множества поддельных чувств, множества притворных мыслей, множества тех грязных струек, которые бегут за всякой побеждающею силой. Леонтьеву пришлось переносить не от силы общественного движения и не от сильных людей в нем, но вот от этой мути, бегущей кому-нибудь и вечно "вслед"... Здесь, в судьбе своей, он невольно сближается с недавно же умершим П.И. Горленко, этим образованнейшим и культурнейшим человеком наших дней, которого также отодвинула в тень грубая, толкающаяся локтями толпа, рвущаяся к успеху.
Ах, литература, литература... Так все "обстоит благополучно" в тебе, если поглядеть сверху или сбоку; и так много неблагополучного, если заглянуть туда же снизу. Кажется, что литература работает "поставщиком" благородных чувств на всю страну; благородных чувств и благородных мыслей, наконец, -- способов наиболее благородно относиться к ближнему... Всех поучает, и "указательный перст" ее торчит высоко над страною; но приглядитесь, как накидывается она скопом на жертву из своих же братьев, которая ослабела, упала; сделала ошибку и еще раз упала: а то так просто молвила слово не "вовремя" или не в тон остальным. Казалось бы, "поддержать", "поднять по человечеству", следуя "указательному персту"; закрыть собою, затенить ошибку или же принять укор на всех, на корпорацию, на всю "писательскую братию". Куда!.. Нет "братьев" среди писателей: на "упавшего" накидываются, и разом, решительно все, у кого есть чем уязвить -- зубом так зубом, когтем так когтем, клювом так клювом. Иной, сам весь избитый, ударяет хоть хвостом с выпавшими волосами. Вопрос только в том, чтобы не поднялся и не показал сам зубы тот, что упал: если есть признаки, что он не подымется и не защитит себя, на него наваливается вся писательская "лава"...
То-то "любовь к ближнему"...
Леонтьев-Щеглов имел мужество в самую пору образования толстовства-чертковства написать остроумную сатиру на него в "Русск. Вестнике" под названием "Около истины"... Уже метка эта приставка: "около", указывавшая на моральный промах учителей... Здесь даны черты биографии Черткова. Хотя толстовство само по себе было враждебно радикальному и политическому течению нашей журналистики, тем не менее один этот повод, что Щеглов коснулся жизни частного человека, хотя и с большою общественною ролью и особенно с претензиями на роль, поднял на него все литературные "скорпионы"... Никто не говорил, чтобы Щеглов что-нибудь исказил, что-нибудь прибавил или вообще сказал какую-нибудь неправду: правды его не отрицали, но он формально нарушил формальное правило литературы или, точнее, то, "что общепринято"... Тут именно бьш случай поставить все в тень: могла быть ошибка такта у писателя, при самых чистых и очевидно чистых намерениях. Но это было время, когда миллионер Чертков приступал к изданию целой серии маленьких морализующих книжек ("Посредник"), в компилировании которых могли принять участие многие силы; издание могло потребовать сотрудничества множества писателей-компиляторов. .. Только этим и можно объяснить, что во всех газетах и журналах, дотоле обходивших молчанием Щеглова, имя его вдруг сделано было печально-знаменитым...
Правдолюбивый, тихий и скромный Щеглов не умел бороться; да и борьба вообще не сфера беллетриста. Последовали неудачи с его пьесами для театра; они "не одобрялись" к представлению на Императорской сцене. Ив. Л-ч здесь горько жаловался на покойного П.И. Вейнберга, председателя или видного члена комитета для рассмотрения пьес для Императорских театров. Подрывался успех, подрывались вообще крылья; подрезывались и источники хлеба и жизни. Ив. Л-ч ни с чем не умел бороться.
Я знал его только в эту пору жалоб, бессилия и начинающихся болезней. Было явно, что он писать, по крайней мере ярко, не может: а для писателя если не писать -- значит и вообще не жить. В последние же годы его постиг удар в личной жизни: опять пассивно, без всякой его вины, без повода и неожиданно. Иван Леонтьевич все мерк: и чувствовалось, что этой звездочке не разгореться.
Но его любили все, кто близко знал. За обеденным столом, в день ангела, собирались его друзья -- И.И. Ясинский, Ал. Ал. Измайлов, М.М. Федоров, редактор "Слова" и "Литературных прибавлений в Торгово-промышленной Газете", В.А. Амфитеатров (пока был здесь), непременно Горленко и еще непременнее его как бы "телохранитель", В.М. Георгиевский, руководитель школы церковной живописи... Среди них тихо ходил и тихо говорил хозяин. У него все было тихо: давний и незаметный для друзей недуг подтачивал его силы, и уже давно сточил их. В разговоре совершенно отсутствовало что-нибудь нелитературное. Я не знаю другого писателя, который бьш бы так... не безразличен, но спокоен в отношении тем общественности и политики. В комнатках его как будто жили тени Гоголя и Пушкина, коих вещественные реликвии у него хранились крепко запертыми в шкафах... Все воспоминания о них; маленькие рассказы; анекдоты; да еще о любимце его Джером-Джероме; да еще о М.Г. Савиной... Еще -- о Чехове.
Он был как бы ослабевшею няней около их памяти. Все шумело другим и новым; все бежало к новым и новым задачам. Вырастали новые славы, новые имена. Иван Леонтьевич ничему не мешал, ничему не противился: но только он отходил в сторону, отгораживаясь в свой угол со своими воспоминаниями. И комнатки его напоминали "нянюшкину жизнь" и "нянюшкино занятие": это бьш маленький литературный музей, коего он был искусным и умным собирателем и хранителем. Но он любил не вещи сами по себе; к вещам у него не было никакой привязанности. Сквозь вещи он любил людей, связываясь с ними как-то осязательно через эту осязаемую вещь. -- "Вы знаете ли, что такое этот красный графин? Мне его подарил (такого-то числа, в день моего юбилея) Павлищев, вон тот старичок, сидит в углу: это дорожная фляжка Пушкина. Ее он всегда клал с собою в сани..."
И портреты Чехова, Тургенева, Диккенса, все глубоко личное, особенное, ничего торгового и шаблонного, кругом глядят со стен, с этажерочек, с каких-то столиков... Избави Бог дотронуться и что-нибудь переместить...
И милая шутка хозяина вьется около всего этого. Он постоянно шутил. Он никогда и ничего не "излагал"... Видно было, что юмор есть его врожденный и главный дар.
И все собирался писать, и все хотел писать, непременно писать... Ах, если не "писать" писателю, как ему в самом деле жить? А между тем "писать" -- это так часто зависит просто от подтачивающего нас недуга, которого и сам недужный не видит или не понимает, да и врач иногда ленится на него внимательно взглянуть... И хочет поднять крылья писатель, а крылья не поднимаются. А как сказать ему: "Сложи крылья и только сиди". Именно перед писателем невозможны самые обыкновенные слова...
Или полет, или могила.
И путь его, и жизнь, и в особенности личность необыкновенно чисты. Это главная черта Леонтьева-Щеглова. Опять соединяешь его в этом с Горленко. Литература в высшей степени неблагоприятна для сохранения в человеке именно чистоты. Вся шумная, имеющая главным мотивом в себе самолюбие, вся пропитанная соперничеством и ревностью, она "коптит" человека, едва он опустился в эту сферу. Нужно что-нибудь особенно любить, любить постороннее, вне себя, чтобы этого избегнуть; любить больше, чем себя. Вот одно спасение. Это спасение Леонтьев нашел.
-- Народный театр...
-- Гоголь...
Да будет земля тебе легка, наш тихий общий друг...
Впервые опубликовано: Новое Время. 1911. 7 июня. No 12655.