Зима стояла этот год до того студеная, что не было средства ничем согреть квартиру... Впрочем, и квартира была с лукавством. Несмотря на "вдовье положение", я решил взять себе квартиру-особняк и выглядел новенький угловой домик, против Введенской церкви, в четыре и три окошка на две стороны, одноэтажные, и со стенами чуть не в аршин толщиною. "Тут будет уже тепло", -- думал я с удовольствием, измеряя глазом прорез стены в окнах. -- "Такую стену никакой мороз не прошибет". Но оказалось совсем напротив...
Как начались морозы, -- холодно и холодно в квартире... "Почему", -- ума не приложу. Стены стоят все такие же толстые, топлю жарко, наконец, очень жарко; рамы вставлены отлично, сам досматривал: но в комнатах, поутру истопленных, уже к полудню холодновато, а к вечеру так холодно, что руки зябнут и "мешает писать". Черт знает, что такое. Кухарка говорит: "Тепло уходит". Да куда оно к черту "уходит", когда трубы закрыты, окна заделаны, а стены такие толстые? Наконец, по совету "ближних", которые у хорошего христианина никогда не переводятся, купил теплого войлока и клеенки и с помощью кухарки и, должно быть, тоже "ближнего" обили дверь наружу, а с "этой" и "той" стороны -- войлоком.
Холодно.
И наконец, эти неестественные морозы, уже после Рождества. Солнце так и жарит... т.е. тепла не дает, а только ярко играет на окнах. И вся улица голубая, должно быть от избытка голубого неба, точно валящегося снопами света на белоснежную землю, и наша церковь, эта милая, незабываемая церковь Введения, на пригорочке... все так красиво! И прохожие бегут "по морозцу" бодро и весело...
Все весело. Но в комнатах холодно, и на душе скверно.
Ругаю кухарку.
-- Да уж, барин, дрова почти на исходе, скоро покупать надо опять... "Покупать", -- а у меня шесть рублей в кармане, и "двадцатое" через неделю.
-- Пошла вон, глупая, -- кричу кухарке, -- о дровах чтобы и запинки не было. Должно хватить до месяца.
С воркотней ушла.
В форточку уж я давно вставил "бумажки" по пазам, т.е. "самодельщиной" их законопатил. Конечно, никогда ее не открывал. "Форточки -- это только немецкая дурь", -- думал я с ненавистью. "Куда на такие морозы форточки: это только в мокрой Германии хорошо". Наконец, не зная, что делать, я снял ватное одеяло с кровати и, набив гвоздиков в косяк двери, а в одеяле проделав дырочки острием ножниц, повесил их на дверь "отсюда". -- Тепло, очевидно, "уходит" в дверь: куда же к черту еще ему "уходить"?!!..
И сел за стол "писать сочинение". Я всегда писал какое-нибудь "сочинение".
Прошел с час... Самый разгар дня. Было воскресенье. Я никого не ждал к себе и сам, конечно, никуда не собирался, иначе как "вечерком" и, конечно, к "ближним". Смотрю -- одеяло мое зашевелилось.
Смотрю с изумлением и вижу, что кто-то в нем пробивается и, очевидно, запутался. Оно лежало краем и на полу, подотканное "туда", к коварной "холодящей двери". С любопытством гляжу и наконец вижу: просовывается огромная, черная, кудластая голова...
Стыд залил мое лицо: "Боже мой, он увидал мои приспособления! Ведь он же сразу не поймет, что это от холода, и примет меня за сумасшедшего, который стелет одеяло не на кровать, а вешает перед дверью"...
Покраснел... Но и он красный от усилий. Извиняется, я тоже извиняюсь и торопливо спешу сказать, что это я защищаюсь от холода. Наконец он "вырезался" весь из-под одеяла и сразу как-то наполнил собою всю комнатку, правда маленькую.
Он был в форме, не сразу мне понятной... Широченные шаровары в сапогах, и сапоги до того огромные... И чем выше от полу -- все ширится. Фалды "формы" точно паруса или в своем роде "занавески на дверь"; раздалась грудь; ручищи ворочаются; и на всем -- черная, бородатая (борода подстрижена в бакенбарды), с пунцовым лицом -- голова.
"Ну, рождаются на Руси люди, -- думаю с удовольствием. -- Куда же он сядет? У меня венские стулья, а ему надо лавку. Пусть сам садится, как знает". Молчу.
Он с преувеличенной бережливостью сел. И вообще весь был очень учтив и деликатен. "Должно быть из родителей, -- сообразил я, -- о чем-нибудь просить". И душа моя сморщилась в скуке.
-- Позвольте раньше рекомендоваться: я здешний исправник... Почему же "исправник", -- думал я в себе, -- у Гоголя написано --
"Городничий". По "городам" бывают естественно "городничие": почему же этот "исправник"? Разве переменилось? Но мне было все равно, и я сидел со скукою.
-- У вас учится мой сынок...
-- Как фамилия?
Он назвал. И это сейчас нас сблизило: "сынок" его был прекрасный мальчик III класса, тихонький, бледненький.
-- Он не очень здоров?
-- Да, не очень. Слабосильный. Это от второго брака моего. Бог даст, выправится. Но очень старается; и по всем предметам успевает, кроме математики. Вот я и пришел поговорить с вами, как с классным наставником его класса: может быть, вы посоветовали бы взять репетитора? Может быть, и так обойдется; у него пока "двойка" за одну учебную четверть. Не посоветуете ли сходить и поговорить с Иваном Ивановичем?
Это -- учитель математики, формальный и строгий.
-- По всему видно -- надо взять репетитора: мальчик ваш очень прилежный и внимательный на уроках, так что о "лени" и речи быть не может. Он явно не может "справиться с курсом", и тут нужна помощь со стороны. Но я боюсь советовать вам репетитора: Иван Иванович такой строгий и нелюдимый, что мой авторитет классного наставника ничего не значит в его глазах, и если вы пригласите репетитора по моему, а не по его указанию, то это может только дурно отозваться на вашем сыне. Вам надо сходить к Ивану Ивановичу, поговорить, где кроется причина неуспеха, не усваивает ли он теорию или несообразителен в решении задач, и уже если он посоветует репетитора, то так и поступите. И попросите его рекомендации: он укажет из любимых своих учеников старших классов. Тут ему открыты все карты, а я вижу только одну, и ту неясно, -- вашего сына.
Он благодарил.
Я пододвинул ему папиросы.
-- Холодно?
-- Холодно!
-- Слава Богу, кому можно сидеть дома.
-- Мне нельзя. Маешься-маешься по уезду... Я только вчера вернулся в город. И мужики же у нас...
-- Что?
-- Лукавый народ.
-- Почему?
-- Не платят податей. И есть чем -- не платят. Знаю, что есть, -- не платит. И пока ты его не принудишь, не уплатит ни за что и никогда, все будет канючить и жаловаться, что совсем пропадает от нищеты.
-- Ну?
-- Ну, и назначишь корову в продажу. И тут канючит и доводит до последнего, но, как видит, что я не шучу и корова сторгована и сейчас уйдет из рук, -- вынимает из онуч деньги и вносит подать.
Мне было это в высшей степени несимпатично. "Как последнюю корову продавать?" "И на что столько податей?" -- думал я по Златовратскому. "Неприятная эта машина, государство! Несимпатичная. Жили бы так. Как можно человека "принуждать".
-- Но как же вы это действительно узнаете, у которого есть чем заплатить и у которого действительно нет? Можно ошибиться, и выйдет жестоко.
-- У всех есть чем заплатить, если уметь взяться за него. Все притворство и желание отлынить. Но нынешний год от казенной палаты вышло строгое приказание, чтобы "недоимок не было; и у меня по уезду "недоимок нет". Нужно только не распускать вожжи.
"Вот как, -- думал я с неудовольствием. -- А по лицу -- такой добрый". Да и не "по лицу" только; видно, что в самом деле добрый, голос не обманет, -- но только взыскательный и строгий.
-- Все-таки ошибиться можно, и выйдет жестокость, -- повторил я.
-- Не выйдет, -- ответил он. -- Я крестьянина очень хорошо знаю, потому что знаю его на духу...
-- На духу?!!
-- Я же был двадцать лет священником...
-- Вы??! Священник?!!
Я посмотрел на его гигантский рост и тут только сообразил, что действительно этого "киевского роста" богатыри, с роскошно развитою во все стороны фигурою, попадаются почему-то именно в духовенстве. У купца большой рост выйдет аляповатее, у помещика -- рыхлее, у горожанина -- совсем не выйдет, или он вытянется в "дылду", в "жердь": и только у удачливого протоиерея или архиерея все как "расписано", и плечи, и лицо, и торс. "Сейчас поборет половецкого Редедю, свалит печенега, поспорит с татарином". Одно слово -- "духовное лицо".
Передо мною сидело "духовное лицо", в шароварах, едва ли не со шпорами на сапогах, в кушаке и кафтане, со светлыми пуговицами.
Лицо мое являло, должно быть, изумление.
-- Трудно мне это было, трудно... Кто не носил на себе благодати, не знает, что значит "снять священство".
В первый раз слышал. Никогда не приходило на ум. Думал, -- как "снять мундир", "переменить платье". И должно быть, сказал в этом смысле.
-- Совсем нет, совсем другое! Платье тут ни при чем. В "благодати" я был, а теперь нет "благодати"...
У него были небольшие глаза, и мне почудились в них слезы.
-- И я снял эту "благодать"... Сам... Как преступление, как падение, вот что я чувствовал. Совсем переменилась душа, пошла в грубость, и я плачу, но ничего не могу поделать. Бог отошел от меня, т. е. я отошел от Бога...
-- Тогда зачем? Зачем?
-- Пришла минута, хуже смерти. Хоть ложись в гроб и умирай, а умереть нельзя. Четверо детей, малютки. Жена скончалась. И как войду я в дом, почувствую, что в нем пусто, так не держат меня ноги, сам заливаюсь и плачу, не помню, что нужно, что делать, кто ждет. А священнику нельзя себя "не помнить": поди туда, поди сюда, венчай, хорони, крести, исповедуй... Все ждут, всем нужно: но я не могу ничего делать, ноги никуда не несут, службы служить не могу, "возгласы" забываю, "слова" путаю...
Помолчав:
-- Нет жизни. Кончилась жизнь. Не могу быть священником, совсем не могу. Очень я семью любил, очень жену любил.
-- Ну?
-- Ничего не умею и никому не нужен. Всем врежу только...
-- Ну? Ну?
-- Священник я и не священник... Только "место священническое" занимаю, а "разума священнического" нет... "В благодати", а как "лишившись разума"...
-- Ну?..
-- И так я промаялся немного... И стал думать, что я не вправе занимать "место священническое", не имея "духа священнического". Решил снять сан.
-- Но ведь это, если не ошибаюсь, сопряжено с удалением из губернии и с лишением права вступать в какую-либо должность?
Я и тогда "духовными вопросами" интересовался.
-- Я был очень видный протоиерей, очень уважаемый, и меня знал даже губернатор. Я ему раскрыл душу, и он, не в пример прочим, своей властью назначил меня исправником.
"Вот как, -- подумал я. -- Вполне удивительно".
* * *
Видом, фигурой, лицом, душой, всем мне понравился "исправник". Я решился отдать ему визит. "И жену, и деток посмотрю". Мой ученичок был положительно симпатичный. Где-то теперь? Уж лет двадцать тому минуло.
Вхожу. Дом большой, красивый... Из прихожей глянул "в комнаты", и меня поразили редкие в уездном городе тюлевые, красивые, до полу гардины. Не как у нас, учителей, "занавесочки" с двух сторон: эти закрывали все окно и белой паутиной на фоне темных обоев так красиво вырезывались.
Но в "зал" ли я вошел или "в церковь"?.. В "красном углу" зала, очевидно убранного женою, поместился "священник"; этот "красный угол", т.е. "передний", "куда молятся", весь был разработан, точно "в церковь"; на столе, покрытом белоснежною чистой скатертью, стоял громадный образ Божией Матери, совсем не комнатный, а именно церковный -- великолепной живописи и в богатейшей золотой (золоченой?) ризе, с каменьями и всем, что "подобает"... И ленты, пунцовые и голубые, около... И громадная лампада, и свечи... И Евангелие, молитвенник, акафистник, и много еще книг, старых, с медными застежками. Все, очевидно, "в жизни"; все для молитвы, "движется", "действует".
Перекрестился. Вошел. Познакомился. Жена худенькая, болезненная, бледная. "Вот откуда дети худенькие". И мой ученичок. И дочери, уже взрослые. "Дочери" от первой жены; "ученичок" явно от второй. И еще от второй -- мелюзга.
Вышел и "наш толстый исправник". Тут уж он не был "взыскателен и неуступчив", как с мужиками, куда!.. Худенькая и умная жена, очевидно, его совершенно покорила, и он весь сыпался в нежности, угодливости, предупредительности... Очевидно, "жена" и от нее "дети" действительно воскресили "вторым воскресением" энергичного и умного человека, и он всю энергию и ум перелил в ответную заботу и любовь к детям, а больше всего к "ней" -- причине его "воскресения"...
Бог ей здоровья не дал. Почему -- неизвестно. Но зато он сам весь пошел в "доброту", как хороший пирог на хороших дрожжах: цвел, и рос, и здоровел, в счастье, трудах и работе.
"И слава Богу", -- подумал я. Везде "слава Богу", где в натуре "слава Богу". "Только вот дети без "благодати" не так хорошо выходят: ибо вообще у духовенства дети бывают здоровые и способные до "преизбыточества".
* * *
Дальше я не помню, да и не нужно. "Наш толстый исправник", судя по тому, что он воздвиг почти "иконостас" у себя в доме, по возможности "имитировал" у себя все церковное, явно "снял с себя сан" с тою мукою и вообще со всею сложностью ощущений, которая не только не говорит об его "отщеплении от церкви", но говорит о совершенно обратном! Говорит о мучительной и благородной к ней привязанности...
Все, что можно было ему сохранить "на своих плечах" церковного, он сохранил, сберег, преизукрасил даже...
Это именно и врезалось в ум, в память, как что-то "нужное", что, может быть, когда-нибудь "понадобится".
И мне кажется, вот в этот год случилось, что этот факт и понадобился. С идеей "снятия сана", если это не есть "лишение сана за провинность", соединяется представление, будто это есть жест и поступок "оскорбления церкви"... Тот, кто сам с себя "снимает сан", будто его сбрасывает, в чем-то разочаровавшись, в чем-то разуверившись...
Это "веривший", ставший "невером", -- и тогда, -- говорит мстительно и наказующе общество и государство, -- пусть он из "священника" становится "расстригою". Термин этот уничижителен, оскорбителен. "Ты -- дурной человек, собака, отходи прочь". "Мы, чистые люди, верующие люди, не хотим иметь тебя в своем обществе". "Мы почитаем сан священства, в котором ты был: и раз ты неглижёрски, нигилистически, цинично сбросил его с себя, наругался (в этом сбрасывании) над ним, то не садись с нами за один стол, не живи в одном жилище, в одном городе, не служи с нами в одной службе". "Не работай с нами одну работу".
Таковы до подробностей, до буквальности чувства общества и государства к "снимающему с себя сан", и это открывается из подробностей закона о "снявших сан". Все подробности суть подробности разобщения, отчуждения, изгнания. "Снявшие с себя сан священства" есть собственно последние "изгнанники из отечества" по античному способу, в античном духе, с античным великолепием: "нет тебе крова, гостеприимства; ни огня у нашего очага, ни соли и воды за нашей трапезой". "Уходи: ты нам всем, в городе, чужой, ты изгнанник".
Античный метод. Великолепный, как все "античное". Я бы с ним и не спорил, если бы не "наш толстый исправник". Бог дал мне увидеть, Бог показал мне, что в тысяче случаев мотива для этого оскорбительного отношения нет, ибо нет покидания церкви "виновным". Вся любовь к ней сохранена. Весь культ ее жив. Есть "расстриги" и "расстриги", из них есть "козлища", циники, не верящие или пошедшие к "жирному куску". Но есть и "овцы" тут... Чистые, прекрасные, страдающие. Невозможно их не отделить и дать им одну судьбу с "козлищами". Это не был бы Христов суд, христианский суд. Именно, пока существует закон об абсолютном единобрачии священников, т.е. о недопущении для них второго брака, -- закон, который многие оспаривают, например епископ Никодим, -- до тех пор "снятие сана по вдовству" не есть жест неуважения к церкви, а только показатель чрезвычайной развитости семейной привязанности, семейного инстинкта, в его поэзии, в его теплоте (ибо "возлюбленною на стороне" кто же ему запрещает обзавестись?) и, как таковой показатель, не может быть наказуем, отомщаем...
Самое большее -- некоторая эпитимия. Но не то оскорбительное и уничижительное, что содержалось в античном "изгнании" и перенесено в закон о "снятии сана"....
Впервые опубликовано: Новое время. 1911. 16 июля. No 12694.