Н.А. Котляревский закончил в "Вестн. Европы" блестящий очерк -- "Общественные настроения 60-х годов", посвященный собственно одному Герцену. Работа -- исчерпывающая, подводящая итоги; спокойная, уравновешенная; и все выводы, как и частные замечания, проф. Котляревского можно принять. Бесконечно интересно приведенное им письмо Б.Н. Чичерина к Герцену в пору издания "Колокола"; бесконечно жаль, что не отыскано письмо Добролюбова, написанное к тому же Герцену в ответ на его глумление и которое, вопреки обыкновению, Герцен не поместил в "Колоколе". Два эти письма, Чичерина и Добролюбова, как две "координаты", определяют или определили бы (если б письмо Д-ва отыскалось) "местоположение" Герцена в русской литературе и в русском политическом движении.
Центр воззрения Котляревского на Герцена -- что это был "человек сороковых годов"; а вся плеяда писателей 40-х годов вылетела из "дней Александровых прекрасного начала", -- и в 50-е и в 60-е годы она явно устарела; не умом, не темпераментом, в особенности -- не знанием, а "чем-то"... что назвать трудно, определить невозможно, но что чувствуется в каждом слове, каждом поступке, в стиле, во всем. Кавелин, Костомаров, Чичерин гораздо менее радикальны и прогрессивны, чем Герцен: но вот, подите, в "радикальные" 60-е годы они были "своими людьми", а Герцен был для них стар. Тут именно "что-то", -- "неуловимое". Чернышевский выказал почти мистическую чуткость, когда по поводу полемики Герцена с Добролюбовым поехал лично повидать Герцена, и, по словам последнего (в "Колоколе"), назвал его "ископаемым мастодонтом".
* * *
Прекрасное слово, красивое слово, незабываемое сравнение, обворожительная острота -- это был кумир, перед которым все меркло для людей невольно-пассивного положения, в каком находились все люди николаевского времени. Герцен был в нем протестант, -- но, однако, был все-таки человек николаевского времени. Странно сказать: но государь Александр II, которого он осыпал упреками (в "Колоколе") за недостаточно быстрые и недостаточно радикальные реформы, на самом деле стоял гораздо впереди Герцена, стоял наравне (в одной новой психологии) с Чичериным, с Кавелиным, даже наконец с кружком "Современника"; и просто -- тем одним, что вышел из-под обаяния слова, как какого-то фетиша, какого-то "божка", и предпочитал ему хоть маленькое, но дело! хоть серенькое, но дело!!!
Герцен был последним могиканом слова, "довлеющего себе". Решительно, он зажился; и в пору освобождения крестьян и польского восстания, земства и нового суда, был уже "мастодонтом", или, предпочитая жаргон третьей Думы и полемистов ее, -- "зубром". Самый "социализм" для него был главным образом великолепным "литературным полем". Вообще -- он был изумительным литератором, вне сравнения с кем-нибудь. Но человеком жизни -- он не был; ни -- всем тем, что вытекает из этого неизмеримого понятия.
Долг, труд, решаюсь сказать -- совесть, наконец "гражданин" вот в этом тягучем понятии, что он "отбывает и воинскую повинность",524 наконец даже "человек" вот в этой горькой истине, что нельзя и не дозволено им называться, не вспахав своими руками полоски земли (Толстой, Библия): все это суть исторические положения, исторические ситуации, до которых не дотянулся Герцен. Отвратительное слово "барин" все-таки приложимо к нему. Пусть он звал к "топорам" -- и все-таки был "барчук" с музыкой. "Музыка" его была прелестна: и все-таки все отравлялось сознанием, что это -- музыка "барчука" и "ничего-недельщика" (простите варварское слово). Даже как-то чудовищно и наконец позорно подумать, что он, столько лет прожив, -- все только писал!! И писал все свои мысли!! Даже тюрем в Лондоне не осмотрел, как это сделали люди новые, Диккенс (одно из странствий Пикквика), наши Чехов, Мельшин, и друг. Решительно ничего не "щупал руками", а все выдумывал!! Тридцать лет выдумывать из головы -- это черт знает что такое! Просто -- неблагородно. "Благородство" в смысле "чистеньких рук", доходящее до "неблагородства"! Он на "топоры" оттого и указывал, что срубить березу еще мог в порыве, а вот из березы выделать какой-нибудь инструмент, сколотить стол, сделать соху, борону -- решительно бы не мог. И посади-ка бы его "во власть" на случай "освобождения крестьян", ну -- на трон: то он сделал бы несравненно менее Александра II, ибо менее его был трудоспособен и скромен; он все бы измял, все бы искровянил, и, в конце концов, ничего не сделав, заехал бы от отчаяния в такую реакцию, какая нашему правительству и не снилась, или истерично выкрикнул бы, еще в большем отчаянии и сохраняя "noblesse" [достоинство (фр.)]: "А, ничего не разберешь... Рубите всех и освобождайтесь сами!" Лень... Разве не ленью звучат эти слова его: "На себя только надейтесь, на крепость рук своих: заострите топоры, да за дело -- отменяйте крепостное право снизу! За дело, ребята: будет ждать да мыкать горе" ("Колокол", No 25). Это -- голос барчука-Дубровского, из эпохи 20-х, 30-х годов прошлого века; это голос "мрачных героев" детских повестей Лермонтова. А Герцен печатал это уже в старости, печатал в 1858 году!!! Конечно -- "мастодонт" или "зубр".
Читать выдержки из его "Колокола" (у Котляревского стр. 149 -- 151 июльской книжки) -- просто отвратительно по фразистости: точно куплеты из "Черной шали" Пушкина.
Гляжу я безмолвно на черную шаль,
И хладную душу терзает печаль...
Для нашего времени это совершенно несносно: и так понятно, что "кормило власти" было взято из рук его молодежью "Современника"... Из рук его это "кормило" просто выпало по старчеству, по их слабости. Ну, что мог юноша-Дубровский со своими "кинжалами" и "пулями" в толпе добропорядочных людей, как Кавелин, С.М. Соловьев, Чичерин, Самарин, И.С. Аксаков. Среди них Герцен был как игрушечный "конек" детской комнаты, как "пистолет", стреляющий пробкой.
И он "палил" из своего "Колокола", никого не пугая, не восхищая, и все изумляясь, почему так мало впечатления (после первых и очень коротких успехов)... Но тот же Чернышевский опять очень проницательно его определил "лишним человеком" (термин Тургенева).
"Я -- лишний человек", -- изумляясь, передавал свою беседу с ним сам Герцен ("Колокол"). Да. "Гамлеты" водились не только в "Щигровском уезде", но заезжали и "в Лондон".
Котляревский очень деликатно, но вместе точно и строго отрицает в нем совершенно способности политического агитатора, политического бойца, вообще политического человека. Он делает это очень органично, связывая отсутствие агитационных даров со всей суммой духовных особенностей Герцена, и даже с преимуществами его разнообразного ума, развития, душевной мягкости, многосторонности.
* * *
Он зажился, человек "Александровской эпохи": и лучи совершенно новой эпохи, пав на это старое лицо, заиграли на нем каким-то неприятным и ложным светом. Точнее, наоборот: в лучах нового взошедшего солнца лицо это вдруг передернулось некрасивыми чертами, показало в себе ложные краски. Объяснение: почему мы не должны "вечно жить" (забота Мечникова), даже очень долго жить, почему мы должны "вовремя умирать". Некрасиво "с лицом одной эпохи" появиться "в другой эпохе".
В 60-х годах все закипело работой, деятельностью... Герцен был к ней не способен, даже литературно. С пером в руках, он не мог стать ничему пособником. "Я родился сказать русской жизни иронию", -- великолепно он формулировал себя; но ведь в пору освобождения крестьян за такое великолепие можно было только высечь розгою (что с ним и сделал Чернышевский при разговоре). Поднялся вопрос об учении крестьянских ребят. Ушинский стал писать свои великие работы и учебники: что такое они были для Герцена? Он и понять их не мог, у него все была "Черная шаль" на уме. Пирогов писал "Вопросы жизни": вот новая литература, -- нашего уже времени!! Начались воскресные школы; стали созидаться, то украдкой, то насильно "женские курсы" всех родов: что тут мог Герцен, как было приложить к этому его фразы: "Вам следует снять корону, если вы не можете сразу освободить крестьян" (обращение к Александру II). Начиналось земство и земская медицина; Герцен фразировал: "царских мантий в два цвета нет... Ступайте в монастырь" (тоже обращение к государю, в No 97 "Колокола"). Он становился комичен; неудержимо, с лицом и в позе трагика, он начинал вступать в роль комика. Это положение до такой степени печально и страшно, что оно похоже на казнь. Тоном "казни" и проникнуты его последние писания. Н.А. Котляревский, мне кажется, чуть-чуть ошибается адресом, относя этот тон к его скорби об обществе, о судьбах его, о судьбах России... Не таким тоном звучала его прелестная литература, еще "40-х годов", в первое время по выезде из России. А положение общества, нашего и европейского, было тогда еще несравненно мрачнее. Наконец, именно в самое последнее время, вот когда у него послышались стоны, он был принципиально против мрачности.
"Сойдут скоро со сцены эти желчевики (от "желчь", неудачное прозвище, каким он окрестил сотрудников "Современника"); они слишком угрюмы, слишком действуют на нервы, чтобы долго удержаться. Жизнь, несмотря на восемнадцать веков христианских сокрушений, очень языческим образом предана эпикуреизму и a la longue [долго (фр.)] не может выносить наводящие уныние лица невских Даниилов, мрачно упрекающих людей, зачем они обедают без скрежета зубов и, восхищаясь картиной или музыкой, забывают о всех несчастиях мира сего... Нас поражает торопливость, с которой эти люди отчаиваются во всем, злая радость их отрицания и страшная беспощадность. После событий 1848 года они были разом поставлены на высоту, с которой видели поражение республики и революции, вспять идущую цивилизацию, поруганные знамена -- и не могли жалеть незнакомых бойцов. Там, где наш брат (!! В.Р.) останавливался, оттирал, смотрел, нет ли искры жизни, они шли дальше пустырем логической дедукции и легко доходили до тех резких, последних выводов, которые пугают своей радикальной бойкостью, но которые, как духи умерших, представляют сущность, уже вышедшую из жизни (? В.Р.) -- а не жизнь. Это освобождение от всего традиционного доставалось не здоровым, юным натурам -- а людям, которых душа и сердце были поломаны по всем составам. После 1848 года в Петербурге нельзя было жить... Чему же дивиться, что юноши, вырвавшиеся из этой пещеры, были юродивые и больные? Потом они завяли без лета (?? В.Р.), не зная ни свободного размаха, ни вольно сказанного слова. Они носили на лице глубокий след души помятой и раненой. У каждого был какой-нибудь тик, и сверх этого личного тика, у всех один общий -- какое-то снедающее их, раздраженное и свернувшееся самолюбие. Половина их постоянно клялась, другая постоянно карала... Да, у них остались глубокие рубцы на душе. Петербургский мир, в котором они жили, отразился на них самих; вот откуда их беспокойный тон, язык saccade [отрывистый (фр.)] и вдруг расплывающийся в бюрократическое празднословие; уклончивое смирение и надменные выговоры, намеренная сухость и готовность по первому поводу осыпать ругательствами, оскорбительное принятие вперед всех обвинений и беспокойная нетерпимость директора департамента... Добрейшие по сердцу (!) и благороднейшие по направлению, они, эти желчные люди наши, тоном своим могут довести ангела до драки и святого до проклятия ("Колокол", No 83, 15 октября 1860 г.).
Вглядитесь, вслушайтесь, как летит эта речь... В ней ничего конкретного, осязательного, ничего материального... Чистый словесный спиритуализм, без всего содержимого... Это соловей закрыл глаза и поет о чем-то, едва касаясь "легкими перстами" темы. Дело не в теме, а в музыке. И где бы, на какой странице мы ни открыли бы Герцена, всюду мы найдем эту в сущности монотонную психологию: певца, счастливого своею песнею. Слишком много счастья... Нигде Герцен нас не измучит: странно для стольких лет литературной деятельности. Нигде не приведет примера, от которого бы волосы зашевелились на голове: а ведь бывает такое, в жизни бывает. Ну, что жизнь: лучше литература! Нет, в самом деле: в восьми томах нигде отчаяния? Той давящей, гнусной тоски, в которой человек вдруг заползает по полу на четвереньках вместо того, чтобы ходить "по-человечески" на двух ногах. А тоже бывает. Воют люди, ползают... Но соловьиная песнь несется... Изумительный литератор, Герцен был только литератор. Он был не только не боец (Котляревский), но, можно подозревать, что и как человек он был "кое-что" и не более. Придеремся еще раз: тюрем он не осмотрел, в Уайт-Чепел (квартал проституции в Лондоне) он не пошел; и вообще не имел любопытства никуда "заглянуть". Не подглядывающий был человек; скорее уж жмурящийся. Скажем демократически: без белого воротничка не вышел бы на улицу. Пусть он ответит нам, что такой взгляд есть пошлость: сохраним эту пошлость. Как, ратуя всю жизнь за "пролетария", ни разу не понюхать зловонного тряпья, в которое одет и обут "этот Джон", "тот Жак", "наш Яшка"... Но ничего конкретного и нигде, из этой области, не встречается у Герцена. Все -- схемы, везде -- идеи, всюду -- пафос, непрерывно -- звон. Такая музыка в конце концов надоедает. Герцен восхищает, но на неделю. Через год он становится нестерпим. Я подозреваю, что тайная и главная причина стонов "в конце" заключалась в том, что он сделался нестерпим сам себе, как человеку вкуса и ума; что ему было отвратительно дальше так же писать, а иначе он не мог.
Скучно, скучно!.. Ямщик удалой, --
Разгони чем-нибудь мою скуку.
Песню, что ли, приятель, запой
Про рекрутский набор иль разлуку.
Когда раздались эти песни, это конкретнейшее из конкретнейшего, читатели Герцена, я думаю, вздохнули с необыкновенным облегчением, как после осмотра "собора в стиле рококо" выйдя на лужайку, на село, на улицу, и сказали: "Вот, слава Богу, отдохнем!! Вот живая литература, теперешняя... Ну их к черту, эти "рококи", эти завитушки красноречия, эти "восемнадцать веков христианских сокрушений", эти "Даниилы на Невском", и вся эта ахинея нашего окончательно состаревшегося Александра Ивановича... Сухо, сухо это... Нет влаги. Нет сырости. Нет болотца, кочечки. Не пролетает дупелек... Какое чудо, какая свежесть этот несколько плутоватый Некрасов, играющий в картишки, черт его дери, но посмотрите, что он поместил в последней книжке "Отечественных Записок":
Дом не тележка у дядюшки Якова,
Господи Боже, чего-то в ней нет!
Седенький сам, а лошадка каракова.
Вместе обоим сто лет...
Герцен угас: потому что загоралась заря народничества, народных движений в жизни, народных тонов в литературе, -- сельских, пожалуй "с выпивкой", фабричных, опять, извините, "с дракой", с фигурами битыми и бьющими, гуляющими и работающими, "разблаженными" и "разнесчастными"... как всех "Бог сотворил"... И в заре этой потускла его искусственная, т.е. ложная, звездочка, казавшаяся такой великолепной лишь на пустынном небе Николаевских времен, когда стихов было много, жандармов тоже много, и никакой прозы, ни одной идеи. Тут-то он и взвился каскадом идей и великолепной умной прозы почти во всех родах: но прозы нигде не гениальной по силе или новизне, и как-то бездельной... Образов, сравнений так много, что хоть открывай базар: но ни одной "idee fixe", тоскующей, грызущей мысли. Где центр, зерно, из которого бы вырос весь Герцен! Такого нет. Странно для писателя такого огромного значения. Все великие люди, умы, поэты, были "монолитны": но Герцен весь явно "составлен" из множества талантов, из разных вдохновений, из многообразной начитанности. "Своей натуры" у него гораздо меньше, чем "впечатлений со стороны". Но и впечатления эти только "хорошо обработали его наружность", но не заязвились ни одно в сердце... "Не могу лучше писать" -- главная горечь всей жизни. "Публика перебегает к "Современнику" -- последнее отчаяние. Странно, дико и наконец не красиво. Потому что настоящая красота растет изнутри, а не наводится снаружи... Если "душу" определять по составным элементам нашего corpus'a, то среди костлявых и твердых людей, сердечных и пылающих, "жильных" и неотвязчиво-упорных, и т.д. и т.д., мы назвали бы Герцена кожным человеком: сила токов, крови, талант нервов -- все бросилось у него "в лицо", в "наружные покровы" тела, все напыжило их, напрягло, создав в своем роде единственную фигуру и образ, на который "заглядываешься"...
Как "на выставку"...
Но "на груди не заснешь" у него...
Впервые опубликовано: Новое время. 1911. 8 июля. No 12686.