-- Деньги. Представьте, отказываются брать новые "десятирублевые"...
-- Брать деньги отказываются?! В России?!
-- Сам несколько раз отказался -- это во-первых. Но "не верил себе", пока не увидел на других. Стою у кассы гастрономического магазина Соловьева. Выкидывает барышня две этих ситцевых "тряпочки", новенькие "десятирублевые", а покупатель, возвращая их, просит обменять на другие. "Еще смешаешь", -- говорит. И я, признаюсь, хотя был в университете и никогда пьян не бываю, тоже боюсь "смешать"...
-- Смешать?! Деньги?! Но, ведь, там написано "10"!
-- Даже во многих местах. Но, ведь, с извозчиком иногда рассчитываешься у фонаря; ведь, этими десятирублевыми будут платить по всей России, между прочим, и там, где нет никаких фонарей; будут платить и получать в полночь, при зажженной спичке, при лучине, в полусвете утра и вечера, мало ли когда, где и как. Иногда торопливо; ведь, всех случайностей нельзя предвидеть. Платить в толпе, в давке, платить иногда кучами бумажек. Тут наглядность, выразительность, яркость, несмешиваемость денег (до чего опасная вещь!) должны быть выражены так, чтобы смешать не мог даже подслеповатый, малолетний или почти выживший из ума старик. Мало ли какие случаи: деньги приходится считать всем. А вы говорите: "Ясно, ибо написано 10"... Тогда для чего же "10"-то пишут крупно?.. И в нескольких местах? Набирали бы "10 рублей" обыкновенным шрифтом книги.
-- Чтобы видно было... Т.е. виднее...
-- Вот то-то. Все дело в "виднее", а не видно... "Видна" строка книжного шрифта, но нельзя ею обозначать деньги, -- их стоимость и разность. К тому же, ведь, какая часть народа неграмотна! Не знающая отличить "10", "5" и "3". Наши деньги берут инородцы, не знающие вовсе нашей грамоты. Старое правительство не гениальное, но "все-таки" создало почти исторический цвет бумажек: "красненькая", "зелененькая", "синенькая".
-- "Красненькую" заработал.
-- Получил "две синеньких"; иногда -- "синицу". Все это было понятно без названия цифры. И вдруг эта вековая "красненькая" исчезла. Просто даже исторически жаль. Читатели через несколько лет не будут понимать смысла тех страниц народных беллетристов, где попадается слово "красненькая". А где, рассказывая о народе, не упомянешь о деньгах, и тем именем, как называет их народ. Но, главное, сами по себе глубоко бездарны эти деньги...
-- Отчего?
-- Похожи на ситцевую тряпочку. Если положить на купеческую подушку, в провинции, -- то совсем не выделится на наволочке, сольется с нею. А сзади, как из старопечатной книги. Никакого определенного, одного цвета или даже преобладающего... И лиловое, и зеленое, и просто серое, и красное...
-- Нет!
-- Как нет, каемка... правда, узенькая.
-- Старые "красненькие" оттого и упразднили, что они неприятно напоминали знаменитую "красную тряпку", которую одно время, всего на один день, с перепугу допустили... Ну, и тот красный морс, которым потом отмывали грязное пятно унижения. Теперь -- розовая каемка, заметьте, -- розовая, а не... крас-на-я!!!
-- Да, и неопределенные цвета, "ни то ни се", "ни да ни нет", "и нашим и вашим"... Скверное время, как время неустановившейся зимы, неустановившегося лета, даже неустановившейся осени...
-- И вы связываете это со скверными бумажками?
-- Да, и с ними. Сколько народ просчитается потому, что гравер, смотря рябым глазом в мигающий глаз его превосходительства заказчика, изобразил вместо старой "красненькой", вековой и милой, что-то напоминающее хилую, вялую и нерешительную душу своего статского "превосходительства".
* * *
Важный человек от неважного в России тем отличается, что неважный живет просто, а важный живет "с канцелярией".
Делает с канцелярией, ездит с канцелярией, говорит непременно "через свою канцелярию"; и даже когда ничего не делает, то тоже "в канцелярии". Канцелярия окружает его существование, как воздух окружает существование нас всех. Без канцелярии он ничего "не может"...
На самом деле это не столько необходимость, сколько важность. Как Зевс скрывался всегда "за облаками", так русский важный человек скрывается "за своей канцелярией" -- не допускает смертного посмотреть себе прямо в глаза, сказать ему прямо слово, услышать от него звук человеческого голоса, -- увы, -- обыкновенного голоса...
-- Отнеситесь в канцелярию...
Это величественнее, грознее... "Канцелярия" есть то, через что все конкретные вещи становятся отвлеченными, из ярких превращаются в тусклые, из понятных в невразумительные... И, что особенно ужасно для смертных, -- через "канцелярию" все достижимое и даже легкое становится не только трудным, но и совершенно недостижимым.
-- "Подите-ка вы, ведайтесь с канцелярией", -- этот вздох стоит по всей России. И отчасти -- скрежет зубовный. Но совершенно бессильный.
Канцелярия имеет все свойства тугой, плотной резины. Предметы, ударяясь о нее, не издают звука. Без звука они отскакивают назад и падают к основанию стены. "Канцелярия" эластична, как резина, тянется во все стороны; не рвется; уступает давлению; но после всякого давления "опять становится на прежнее место", а давивший предмет оказывается оттесненным.
"Важного человека" вы могли бы обругать; но как он "с канцелярией", то вы его никак не можете обругать. "Канцелярия" все делает безыменным, безличным: "он сам -- ангел, но его канцелярия -- ужасна"...
А "кто" канцелярия? Правитель ее? Нет, столоначальник. Т.е. "кто же, наконец?!." -- Иван Иванович 26-й.
В бешенстве, в безумии несчастный "зависимый человек" восклицает:
-- Иван Иванович, я вас бить буду. У того на все готовый вид:
-- Я что же, я -- служащий, исполнитель. Это не от меня.
И вид до того скромный и унылый, что вам, конечно, не только не придет на ум драться с ним, но, если у вас есть залежные три рубля, вы дадите ему "на детишек".
А дело не сделано; вы погублены в деле своем, в предприятии своем, в имуществе, кой-как начавшем сколачиваться.
-- Я до его превосходительства дойду.
-- Его превосходительство за границей.
Или:
-- На даче. Отдыхают.
И, наконец, это последнее всегда:
-- Но он уехал на заседание комитета.
А "комитет" тоже канцелярия, -- высшего порядка.
И вот русские люди, трудящиеся, бьющиеся лбом об стену, потеющие десятым потом, только и видят скорбных и унылых "Иван Иванычей", которые "ничего не могут", а "кто может", тех никогда вообще не видят, будучи отделены от них "канцелярией", где все тонет, все заглушено, голоса не слышно, стона не слышно, зубовного скрежета не слышно.
* * *
"Доброе дело на Руси", превратившись, по свойству всех вещей XIX-XX века, во что-то отвлеченное, тоже обволоклось "канцелярией".
"Доброе дело -- да, это хорошо. Но это гораздо важнее, чем полагают обыкновенные добрые люди, оно требует канцелярии".
Простые дела делаются без канцелярии, но как только дело поважнее, -оно обволакивается канцелярией. И, как все обволокнутое канцелярией, оно начинает в ней тонуть, перестает быть видным и понятным.
* * *
Года четыре тому назад я поднимался на каменные ступени одной из таких канцелярий в Петербурге, на Сергиевской или Кирочной улице, -- не помню. Сердце мое горело чисто литературным сухим горением, и, признаюсь, я был гневен.
Я боялся за неуспех дела, с которым шел, и заранее был не только раздражен, но разъярен за неуспех его. "Такое правое дело... Но откажут, непременно откажут. По крыльцу вижу".
В руках у меня было письмо бабушки. Так оно было подписано -- "Бабушка". "Вам пишет 72-летняя бабушка, вдрызг разбитая горем и унижением, не о себе, а о двух своих внуках, гибели которых я не перенесу". Сама почти сумасшедшая от старости и отчаяния. Когда-то дворянка, жена чиновника, рано умершего от чахотки, чуть-чуть пописывавшего в журналах 60-х годов. Из дочерей одна -- девица-учительница, 20 лет учительствует в петербургских городских училищах и дошла до того истощения нервов, что или плачет, или взвизгивает при малейшем шуме или прикосновении к плечу. "Ей, чтобы не дойти до сумасшествия, надо поехать куда-нибудь в глушь, в тишину, лучше бы всего, в монастырь. Каждый урок для нее -- яд. А, между тем, этими уроками она кормит меня, бесполезную старуху, и двух племянников: девочку, 13, и мальчика, 11 лет". Поводом письма и были этот мальчик и девочка: "Вторая дочь моя захотела своего гнезда и вышла замуж. Муж же бы ничего, не дурной человек, но лишился маленького еста и запил. Пьяный же, он не помнил себя, бил мою дочь, и раз ночью, в холод, выгнал ее из комнат на улицу". В результате всех этих, годами тянувшихся, историй дочь помешалась. "Зять где-то погибает в Нижнем, в притонах, дочь -- в сумасшедшем доме. Но дети, особенно мальчик, прекрасных способностей". И вот я должен был выхлопотать прием их обоих, а если нельзя, то хоть одного, в среднее учебное заведение.
Все основания: тетка их всю жизнь положила на школу, на обучение городских ребят. Но "бабушка" в длинном и деловом письме изложила, что, куда она ни толкалась с указаниями на эту "тетку", везде она получила роковой ответ: "Так, ведь, -- тетка; вот если бы она была мать им, то дети имели бы право на прием. А то тетка, что же такое, что тетка, это почти ничего".
И сколько она ни объясняла, ни плакала, что тетка эта заменяет им мать, что она больная и службы не оставляет только ради этих детей, уже теперь совсем бессильна, -- резинка оставалась глуха к слезам. Мягко она отдавливала тезис возражением:
-- Все-таки, не мать...
Старуха приступала с другой стороны:
-- Но, ведь, они же погибнут... Уже теперь мы не покупаем булки к чаю, о молоке нечего и думать. А они -- слабые. А главное: ученье! Уже 13-й и 11-й год; тихие, умные, всегда за книжкой. Если теперь их не отдать в гимназию, их вообще не придется в гимназию отдать.
Она просила о принятии хоть одного на полный казенный счет. И просила в гимназию одного филантропического общества, куда и принимались только на казенный счет.
-- Если вы не принимаете во внимание, что их тетка всю жизнь учила детей, то примите их, как сирот... Ведь, вы принимаете сирот? Ведь, это гимназия филантропического общества, основана и существует для сирот?
-- Для сирот. Но внуки ваши, сударыня, не сироты: у них есть отец и мать. Вот этот-то пункт острым шилом и вошел мне в душу, как он был мотивом и горячности всего письма "бабушки":
-- Не сироты...
Когда мать в сумасшедшем доме? Когда отец переходит из трактира в трактир, выпрашивая пятаки на углах улиц?
-- Однако же, они дышат. В них совершается кровообращение, пищеварение. И в то же время мальчик и девочка от них произошли. Нет основания принять в гимназию... поддержать... чтоб не упали.
* * *
Я гневался и гневно входил на крыльцо. Швейцар и все, что следует... Раздевальня... И
-- Пожалуйте в приемную.
Но какая же это "приемная": скорее это расширенная лакейская. Комнатка-линеечка... узенькая, в конце которой окно... И около стены диванчики, обитые клеенкой.
Никто, однако, не сидел на "диванчиках", кроме нескольких совершенно изнеможенных старух и стариков. Но, несмотря на старость и бессилие, и они что-то гневно шамкали беззубыми ртами, и с таким странным чувством -- права. Стоявшие и ходившие по комнатке, вообще, толокшиеся в ней, -- все зудно говорили и почти кричали:
-- Третью неделю прихожу, и он не может меня принять...
-- И все-то пособие 15 руб. в месяц: и не могу выхлопотать, вот шесть месяцев...
-- Я полгода...
-- Я год...
-- Что же это такое...
* * *
Дверь отворилась, и человек тусклого вида и почти пожилых лет вошел и назвал мою фамилию. В руках его была моя визитная карточка с прописью, что я "сотрудник таких-то газет и журналов"... Я встал...
-- Это вы?
И он интимно, как "свой своего", взял меня под руку... Но повел не тою дверью, где сам вошел...
-- Мы пройдем ближе, через зал совета...
Т.е. пройдем в его "кабинет"... Кабинет помощника управляющего. Сам "управляющий" жил, конечно, на даче или за границей. Шел август месяц, первые числа.
Толпа "просителей", такая же буйная и не скрывавшая своего буйства, двинулась было к нам. Но "помощник управляющего" не обратил на нее никакого внимания. И открыл дверь, чрезвычайно высокую и красивую.
Вы знаете эти "двери", какой-то особой работы, и только немного не доходящие до потолка. Они всегда бывают в важнейших, парадных точках казенных учреждений. И не скрою, что я не только люблю входить в них, но и люблю просто видеть.
Тут и вкус, и сила, и достоинство.
Я вошел в обширный, удлиненный зал и обомлел. Он был полузатенен от опущенных штор. Но в те 1 1/2 -- 2 минуты, когда мы проходили между стеною и чудовищной величины столом, я успел все рассмотреть.
Прежде всего, этот стол, какой-то "государственный": он шел во весь зал и был покрыт массивным, красивым сукном, помнится, зеленого цвета, с драгоценною шелковою бахромою "жгутами". Каждый жгутик мог бы заткнуть "дыру" в нищенском существовании, ну, хоть тех двух сирот на один день... Но странное впечатление: когда я вошел в зал, я всю свою "демократию" забыл и стал любоваться, как мальчик, как дитя, на эту дивную скатерть такого прелестного... успокаивающего цвета. И с золотом обои, и с лепкою потолок, и огромная люстра, -- и особенно, особенно, хотя пустые, но какие-то значительные "в себе самих", стулья с такими высокими спинками, -- говорили мне:
-- Тише.
И я затих. Невольно и неодолимо.
-- Вот, пожалуйте сюда.
И через одну из нескольких дверей, бывших в зале, мы вошли в кабинет. Ничего себе, но тоже хороший.
"Демократия" во мне проснулась, едва я сел. И, подавая письмо "бабушки", я сказал с волнением:
-- Такое письмо, такое письмо... Такая нужда, такая нужда... Не очень красноречиво. И я вложил письмо в его руку.
-- Вы все сделаете, если прочтете письмо. Но он не читал.
Лицо его сделалось чрезвычайно ласково. "Как свой человек, совсем"... Мне было приятно. Он открыл портсигар и, предложив мне папиросу, сам закурил.
-- Вы какого университета?
Оказалось, что и он, и я -- мы были одинаково Московского университета. И почти одного выпуска; годы были, во всяком случае, почти одни. Все становилось приятнее и приятнее. Бабушка... она как-то странно была в моем сердце: чем больше я убеждался в близости ко мне и даже в сходстве со мною помощника управляющего, тем я яснее видел, что "дело удастся" и "бабушка будет в выигрыше"; но по мере того, как я это чувствовал, мне "вообще" становилось лучше, приятнее, мягче, и "шило в душе" как-то незаметно притупилось и стало "выдавливаться обратно", т. е. вон. И душа не болела.
-- Послушайте, -- сказал он совсем интимно. -- Я не буду читать письма... И потом с большим чувством:
-- Сюда приходит, к нам, столько горя... Я читал такие письма, и столько... Что, знаете, я потерял всякое чувство к ним, всякую впечатлительность...
Лицо было очень интимно и безгранично устало.
-- Поэтому вы лучше расскажите мне своими словами.
"Расскажите"... Но я так не красноречив. Путаюсь. Бессвязица. Я, однако, "рассказал", но весь нерв письма был выдернут. Осталась схема: две сироты, тетка, бабушка. "Сколько таких! Все такие".
Нерв, колорит и, так сказать, "лицо" письма задернулись какою-то вуалью. Устало он проговорил мне:
-- Я напишу вам на визитной карточке два слова к директору этой гимназии, и если там есть места, потому что интернат там на определенное число лиц, то, конечно... О, конечно!
* * *
Я благодарил и через минуту летел к директору. Немец. Довольно старый и совсем усталый. Перед ним были тоже "просители", но едва он взглянул на карточку помощника управляющего, как отодвинул всех "просителей" куда-то в сторону и занялся только мною и моей просьбой.
Но его лицо было растерянно и бессильно.
-- Так хотелось бы сделать, так хотелось бы сделать. Но, видите, действительно вакансий больше нет. Столько-то учеников сидит в классе, спертость воздуха, и было бы вопреки всем принципам школьной гигиены еще увеличивать число учеников. И в дортуарах кровати мы не можем поставить лишней, потому что кубическое содержание воздуха на человека должно быть столько-то. Вы сами образованный человек и понимаете. Совет (это в зале совета) в заботах о здоровье детей стро-жай-ше постановил, чтобы на одного ученика такого-то возраста приходилось ни-ка-к не менее стольких-то кубических сажен воздуха. И потом...
-- Потом?
-- Все-таки закон: как хотите, -- дети эти все-таки не сироты... О, знаю, знаю!.. Сочувствую. Но что вы сделаете: закон... коего мы только исполнители. Нигде не сказано о "матери в сумасшедшем доме" и отце-"алкоголике". Этого нет в законе. Сказано: "Если отец и мать умерли". А это другое дело: умерли. На это есть особенный фонд и оговорки... Но не можем же мы у круглых сирот, т.е. без отца и матери, отнимать...
Он не договорил. Договорил я: "чтобы дать protege известного литератора".
Все так справедливо!
Но так убийственно!
Бедная "бабушка"... Ничего, ничего она не получит.
Только через полгода еще хлопот, девочку все-таки приняли, -- не в эту гимназию, но в какое-то Семеновское училище... "На правах гимназии".
"Канцелярия"...
Впервые опубликовано: Русское слово. 1910. 19 февр., 23 марта. No 40 и 67.