Эртель, отсидевший в Петропавловке, окруженный друзьями полулегального характера, сотрудник радикальных журналов и проч., и проч., -- стоял, однако, головою выше их по глубокой своей жизненности, природности, вечной связи с землею и действительностью, которую любил горячее партий, программ и прочитываемых им книг. Всех друзей он проверял "матушкой природой" и всякую книгу критиковал "в свете солнечного луча", вот как он льется с вечных небес: и в книге его писем особенно и любопытно наблюдать эту борьбу между природою и изломанными, несчастными людьми... По человечности жалеешь людей, сочувствуешь им, даже становишься на их сторону, чтобы "разделить несчастие", но ум и вся натура говорит: "Не здесь вечная правда". И Эртель соглашается, гнется, входит в чужие вкусы, но кончает разрывом и переходит на сторону "натуральности", на сторону "естественного"...
Человек, еще в деде своем лютеранин, по корню -- берлинец, по воспитанию и обстановке почти русский нигилист, по крайней мере -- вначале нигилист, вот как кончает он (стр. 392 "Переписки") с догматическим "толстовством":
"Что касается до личных моих убеждений, -- пишет он в 1902 г. Б.Д. Вострякову, -- то в моих глазах человек без религии (курс. Эртеля) -- существо жалкое и несчастное, особенно человек простой и бедный, но, в конце концов, и всякий; и если некоторые выражения и формы религии могут мне казаться отжившими, анахроническими, даже нелепыми, то все же я, принимая во внимание огромное большинство тех, для которых эти формы и выражения пока удовлетворительны, всегда скажу: лучше уж анахронизм, чем отсутствие религии, чем дешевое, непродуманное "свободомыслие", под которым чаще всего скрываются невежество и глубокое равнодушие к высшим интересам и запросам духа. Ты скажешь: зачем же поддерживать анахронизм в формах и не бороться против него или не оставить эти формы спокойно вымирать, если они вымирают? Но нужно иметь в виду, что подобная борьба только тогда допустима и может быть благодетельна, когда вместо отжившей формы ты знаешь другую и в состоянии убедить людей, что эта иная лучше старой. Если же ты станешь бороться одним отрицанием прежнего, то получится "горше прежнего", т.е. ветхая форма погаснет не одна, но в падение свое увлечет и содержание свое, самое существо религии с ее вечною силою, вечною свежестью. Отсюда выходит, что мы должны относиться с великим уважением к тем глубоко и страстно религиозным (? -- В.Р. ) людям вроде Л. Толстого, которые, несмотря на все препятствия цензуры, попов, синодов, жандармов (жаргон старого нигилиста. -- В.Р.), миссионеров, -- гнут и ведут свою линию, т.е. в сущности борются за свободу духа, веры, исследования; но если мы не подвижники, не можем или не хотим сами участвовать в этой борьбе, -- нам остается одно: в каждом частном случае разбирать, что полезнее: отойти ли совсем в сторону, пробавляться ли дешевым отрицанием над жаждою святыни у простых и невежественных людей или не соблазнять их этим презрительным равнодушием и отрицанием, дабы они, по английской пословице, "не выплеснули из корыта и ребенка вместе с грязной водой", т.е. вместе с устаревшею формою не откинули бы и религии. Я лично стою за то, что полезнее и достойнее примиряться с формами, как бы они ни казались иногда нелепыми и бессмысленными, нежели жертвовать тем, без чего человек мертв (мой курсив. -- В.Р.). Затем, что бы там ни говорил Л. Толстой, совсем без формы, без культа, без выражений религия существовать не может (мой курс. -- В.Р.), по крайней мере -- в ближайшую тысячу лет".
Мне же кажется -- и никогда не может и не нужно, чтобы это "могло" быть когда-нибудь: культ для чувства Бога то же, что жест при виде любимого, при встрече с родным, что голосовой звук (слово) при работе мысли. Зачем удерживать естественные выражения души?! "Культ" религиозный -- такая же принадлежность культуры и человека, как речь или грамматика; он вечен, необходим и прекрасен! Эртель продолжает:
"И потом Толстой забывает, что "формы" в религии удовлетворяют, помимо веры, -- и художественное, тоже очень необходимое и могущественное чувство, и что, например, внешняя обстановка, хотя бы нашего православия, -- его mise en scene, если можно так выразиться, -удивительна по своей красоте, по своему красочному, пластическому, звуковому символизму" (мой курс. -- В.Р.).
Да, миссионеров бы я отменил. Чему они помогают? Ничему не помогают! Их бы я заменил следующим: архиерей ежегодно должен объехать все села своей епархии, все самые глухие села: и в каждой сельской церковке с местным священником и диаконом, но со своими архиерейскими певчими должен отслужить одну полную архиерейскую службу. Если в год всего объехать нельзя -- в два года раз можно. А консисторские дела "побоку": пусть эту канцелярщину вершит секретарь или вообще какой-нибудь безблагодатный наймит. Не могу не вспомнить при этом незабвенного викария петербургского митрополита -- епископа нарвского Антонина, ныне на грустном "покое": он восторженно рассказывал, как крестьяне жадно ждали и просили у него хотя малой службы и он старался им отслужить хотя молебен в какой-нибудь давно заколоченной часовенке, как потом шествовал пешком по полям среди крестьянских хлебов и все говорил им "слово" своим великолепным голосом. Вот уж был "поп" "по мужикам"... при такой учености. И он "не у дел" при теперешней бездарности и всеобщем равнодушии...
Кончу письмо Эртеля, а читатель пусть отбросит в сторону ненужные слова старого нигилиста. Я их сохраняю, потому что именно из уст нигилиста, среди всех свидетельств нигилизма, интересно услышать поразительную вырвавшуюся истину о главном, о существенном, о вечном:
"Самая главная вина православия заключается в том, против чего боролись даже такие экстраправославные, как Хомяков, Владимир Соловьев и другие, -- в его противоестественном союзе с государством. Но вовсе не в его таинствах (на которые ополчился Толстой), не в его мистериях, благолепии, догматах, требах. Будь оно действительно "свободною церковью", не якшайся со светскою властью, не превратись в своего рода департамент, я решительно не понимаю, чем было бы оно хуже католичества и бесчисленных протестантских сект. Напротив, гораздо глубже, человечнее и красивее" (стр. 392).
Это признание из уст полунемца и не остывшего еще нигилиста в тяжелую пору Сипягина, Плеве, Победоносцева и Саблера, -- какой оно крик истины, крик натуры. Можно прошептать вечно победное, тысячелетнее: "Тебе, Бога, хвалим". Да, старина крепка. Старина недаром до сих пор живет. Люди, да чем же она живет?!..
Кончу об отношении Эртеля к православной церкви, сравнительно с отношением к ней же Толстого.
Мешает ли православная церковь доброму личному подвигу человека? Вот простой и ясный вопрос, который мы предлагаем ввиду разбегающихся по сектам русских людей. "Стадо рассыпается", -- можно сказать о церкви и православии. И невыносимо больно видеть, когда человек действительно доброй и деятельной жизни, любящий народ, любящий человека, уходит в какой-нибудь религиозный "толк", подразделение, секту, буквально "отряхая с ног прах" от православия, с глубоким негодованием к нему, а в особенности к духовенству, со словами: "Здесь нет спасения, с этими людьми нельзя спастись, ни самому, ни народу. Ухожу из гибели". Такие люди есть. Таких людей я видел. И нет страшнее зрелища.
Страшен будет ответ духовенства на Страшном Суде...
Все это так...
Но вот вопрос: мне (и всякому) разве помешает духовенство, -- в массе бездеятельное, пассивное, невежественно-самоуверенное, нетрезвое, корыстное, -- разве помешают мне семинарии и семинаристы, духовные академии и академисты, консистории, духовный суд или бессудность и проч. и проч., что я все знаю и осуждаю, -- потрудиться среди православного люда добрым православным подвигом точь-в-точь так, как я готовлюсь мысленно начать трудиться в сектантской общине?
Нет, не помешают. В личной жизни они ничему не помешают именно вследствие безграничной шири православия, его свободы, пожалуй связанной с пассивностью. "Мне что же, делай что хошь", -- говорит, в сущности, каждое духовное лицо, расчесывая женскую косу свою известным большим деревянным или костяным гребнем. "Как хошь"... Это и ужасно, соглашаюсь, -- эта пассивность, эта безвольность, это равнодушие к добру и злу. Да, но в одном отношении они хороши.
Они ничему не мешают.
И вот отчего я никогда и никуда не ушел бы из православия. Куда из него уйти? Оно не имеет границ.
Как только католичество -- границы.
Как лютеранство -- границы.
Как какая-нибудь секта -- границы, и страшно узкие, тесные, задушающие!!
Но православие говорит: "Как хошь!"
Это хорошо. И из него я никуда не уйду. Пусть уходят губернаторы из него, потому что оно действительно мешает или, лучше сказать, не помогает благоустройству народному, не связывает деревни, не вяжет уз над бытом: если и не способствует, то не препятствует порокам, преступлениям, озорству, разгулам, ужасам моральным, физическим, правовым, всяким. Словом, с правительственной точки зрения оно, как непомогающая, пассивная сила, представляется действительно ужасным; но с частной точки зрения, с точки зрения частного человека и частной жизни, -- это, можно сказать, религия настолько удобная, какой еще не появлялось на свете! "Как хошь": и можно быть демоном или ангелом.
-- Кто же вам (возможные сектанты) ангелами-то помешал быть? Чем отъединяться, разбредаться в стороны, собираться в новые средоточия, секты, -- отчего на православной ниве вы не трудились добрым трудом, каким вот трудитесь теперь в секте?
Этого недоумения я никогда не мог решить. На этот вопрос я никогда не услышал ответа ни от кого из уходящих в секту.
Я могу (кой-как) постигнуть уход из православия только на почве следующего мотива. Бывает, что человек бесхарактерный, переезжая в другой город или даже на новую квартиру, вдруг освобождается от застарелых своих пороков, главным образом от пороков распущенности, и начинает лучше жить. Конечно, -- перед переездом "дав зарок себе", "клятвы", "обещания" и проч. Но, оставшись на старой квартире, он "зароки" нарушил бы. "Уже так все слежалось", -- "и вот в этой комнате мы всегда играли в карты", десять лет, "или я всегда был пьян". Словом, -- "новая квартира -- новый быт", "новый город -- другая жизнь". О таком "потрясающем" событии, как женитьба, даже народ говорит: "Женишься -- переменишься". В жизнь входит новая, свежая волна, с женитьбою -- огромная, с другим городом -- большая, с новою квартирою -- кое-какая: и эта волна может помочь ломке и забвению вообще старого, порочного старого, вредного старого. Вот тут и можно понять секты. "От православия -- все мы, все в нас... От его корня все у нас на Руси потекло. Но это все -- ужасно горько, кисло... Закисли мы в нем. Айда, -- вылетим из него и заживем по-новому". Таким образом, тут мотив не столько моральный, что "на почве православия ничего сделать нельзя", сколько мотив лежит в бесхарактерности, вялости русских: в отсутствии в них силы взлета, в их пассивности.
Я ограничиваюсь мотивами моральными, какими, очевидно, двигался Толстой в своем отделении от церкви. Мотивов собственно догматических, вероисповедных, как и исходящих из философии религии или христианства, я вовсе не касаюсь.
Впервые опубликовано: Новое Время. 1910. 3 и 4 янв. No 12145, 12146.