Старцы учат: если десятеро сидят вместе, занимаясь Писанием, то среди них пребывает Шехина, ибо сказано в псалме 82: "Бог стал в обществе Божием".
Мишна, тракт. Авот, III.
За грех кровопролития Шехина ушла из Храма, и он был осквернен.
Мишна, тракт. Тома, II.
"Шехина -- Божество".
Переферкович. Словарь объяснительный к Талмуду.
I
Пройдя длинный коридор, я остановился перед дверью No 11 и осторожно постучал. Никто мне не ответил, и. подождав немного, я приотворил дверь. Она вела не в квартиру, как я ожидал, а в новый коридор, с новой нумерацией дверей: 1, 3, 5 -- по одну сторону, 2, 4, 6 -- по другую.
"Меблированные комнаты", занимавшие этаж огромного дома, разделялись на "квартиры хозяек", которые уже от себя сдавали небогатым жильцам комнатки. "Коробка в коробке", "Ноев ковчег", -- бормотал я про себя, шлепая калошами по ковру. У меня было в руках письмо, в котором значилась улица, нумер дома и нумер квартиры.
Автор письма -- моя давнишняя знакомая, которой я никогда не видал. У писателей, особенно на общественные темы, образуется круг таких невиданных знакомых, с которыми завязывается переписка, иногда тянущаяся годы, иногда весьма интимная и открывающая много новых черт человеческого характера и человеческого положения. Нельзя не сказать, что эта переписка обременительна, что она отнимает дорогие минуты досуга, укорачивает отдых, увеличивает усталость, положительно сокращает количество написанного и напечатанного. Но уж кто "взялся за гуж -- будь дюж". Писательство имеет свои радости, и писатель не вправе отказаться от некоторых соответственных терниев. Года два назад я получил сперва краткое письмо, а затем целую пачечку почтовых листочков от женщины мечтательной, доверчивой, наивной любительницы Надсона и Гаршина, измученной жизнью и не столько обманом, сколько самообманом. Самообман ее, сколько постигаю, заключался в постоянной приподнятости чувств, возбужденности сердца, постоянно укалываемого в самолюбии и в дорогих привязанностях; но из этих уколов не получалось никакого решительно "опыта жизни", и девушка, находившаяся с 11--12 лет в чужих руках, враждебно ее перебрасывавших с места на место, и в зрелые 26--28--30 лет осталась, в сущности, этим же неопытным 11-летним ребенком, с недоумением смотрящим на жизнь и людей. В одном она была тверда: в "хочу" и "не хочу", в "жалею" или "люблю"; но уже в этом она была тверда, как утка, плавающая в воде, не рассуждая, а интенсивно стремясь.
Длинная, сложная и болезненная история ее заключалась в любви к человеку, за которого по каноническим препятствиям она никак не могла выйти замуж. Здесь не было родства, а так называемое "свойство", -- понятие, возникшее в то время, когда люди не умели сосчитать до десяти по пальцам и серьезно думали, что если, положим, я женат на такой-то женщине, то ее брат и моя сестра никак не могут вступить в брак, ибо это будет "смешением близких кровей". Хотя очевидно для всякого, считающего не до десяти, а до одиннадцати, что ничего общего, ни одного кровяного шарика в их жилах нет и через брак соединилась бы совершенно чужая кровь с совершенно чужою. Из этих запрещенных браков в свойстве особенное бытовое значение имеет женитьба вдовца с детьми на сестре покойной своей жены. Брак подобный был бы, конечно, между совершенно разно-правными организмами, и вместе глубоко сближенными уже духовно. Память к дорогой умершей жене делает решительно несносными поиски новой "судьбы" на стороне, на чужой родине, на почве танцев, романсов и всяческого ухаживания, а между тем сиротство детей, иногда маленьких, и полный развал дома, лишенного хозяйки, императивно указывает на ввод в семью новой хозяйки и матери. Здесь и невозможно ничего придумать лучшего, более глубокого, осмысленного и нравственного, как женитьба на близкой родственнице покойницы, всего удобнее -- ее сестре, девушке ли, вдове ли. Дети от первого брака получают тогда не "мачеху", со стороны чуждую, враждебную, завистливую и ревнивую к любви отца и к наследству отца в отношении первых детей, а старую милую "тетю", которая, переселясь в дом их отца, с годами мешает своих детей с племянницами и племянниками и не разделяет их ни в каше, ни в варенье, ни в ласке и привете, ни в обучении молитве "отходя ко сну". Если бы от меня зависело, браки "в свойстве" я не только не запретил бы, но их законодательно поощрил бы, как особенно обещающие длинное и тихое счастье, без бури страсти, без ломки и водоворотов, ибо они совершенно исключают участие воображения и гипотез в отношении невесты и кладут в фундамент связи симпатию и уважение к давно известному характеру и хозяйственным качествам невесты. Но вот подите же, в XI или XIII веке не умели счесть по пальцам в Греции, как и в Италии, -- и отсюда бездна молодых вдовцов в святой Руси стала наделять своих детей "злыми мачехами", пугающими даже народное воображение и заставившими сложить самые грустные сказки, песенки и, наконец, по временам жестокие и иногда кроваво-жестокие факты. "Мачеха" чужая отдаст в работу, загубит, утопит красавицу падчерицу; пожалуй, станет искать сближения с красавцем пасынком. Тут действительно произойдет "кровосмешение", которого не умели предвидеть мудрецы, считавшие по пальцам, и которого нельзя же предупредить коротким: "грех". А сестра покойной матери, ставшая на ее место, и не обидит падчерицы, и не почувствует ничего к пасынку. Преступление предупредится. И вместе в самом браке, конечно, здесь нет преступления, ибо кровь мужа не имеет генетически родственных частиц с кровью жены, а между ними есть только духовное и бытовое родство, "свойство"; есть тяготение душ и уважение -- закрепляемое браком. Канонисты забыли одно указание и действие Божие: что ведь Ева была несколько родственницею Адаму, ибо вышла "из ребра его", а не сделана из другого и постороннего кома глины, что было совершенно возможно как способ творения. Первая чета брачная на земле, прототип и указание всех остальных, была именно "четою по свойству". Все это желательно было бы обдумать в качестве материалов для построения будущей русской семьи.
II
На стук в маленькую дверь нумера я не получил опять ответа. Сомнения, однако, не было, что я постучал верно, и через скважину двери виден был внутри свет. Я громко назвал свою фамилию. Опять молчание. Я повторил фамилию и снова постучал. И вот дверь потихоньку и робко отворилась. Я скорее протиснулся, чем прошел, через нее в комнату, до того узкую, линейную, что когда я сел на кровать, то колени мои почти доставали до противоположной стены. Таких маленьких комнат я и не видал, и все дивился ее лилипутству.
И были в ней тоже два лилипута. Меня встретили два прекраснейшие мальчика, девяти и семи лет, -- сыновья моей корреспондентки, карточку которых она мне уже давно прислала, рассказав свою мятежную и бедственную историю. Впрочем, "лилипутами" их было можно назвать только сравнительно со взрослою женщиною, какую я ожидал увидеть в нумере. На самом деле они были рослые и красивые дети, с лицами серьезными, задумчивыми, но только почему-то твердыми и уверенными. Они сказали, что знают обо мне от "мамы", и назвали меня "профессором", что более понятно в объяснении детям, нежели "писатель". Они отнеслись ко мне очень доверчиво, и, кой-как повернувшись и стащив пальто, я сел на кровать, единственную, кроме стола, мебель в комнате, и начал озираться.
Оба мальчика знали таблицу умножения, хотя младший с ошибками. Знали кое-что из географии и истории и рассказы из начатков Ветхого и Нового завета. Оба они стояли, да и сесть было некуда, иначе как рядом со мной на кровать, чего они, видимо, стеснялись. Полуопущенные взгляды, тонкая ниточка улыбки, деликатность ответов, горячие слова о маме, которая, казалось, не их защищает, а они ее готовы защитить, -- все это производило во мне смесь удивления и радования на них. "Ну, тут все преблагополучно, и ничего -- мрачного", -- подумал я. О детях я ей настойчиво писал в провинцию, чтобы она, не стесняясь их незаконнорожденностью, отдавала их в гимназию, ибо дело прежде всего и опускать учения никак не следует, а на занятия "дома" и "с мамашей" рассчитывать опасно. "Тут будет с вашей стороны небрежность и -- никакой любви", -- убеждал я ее. Но она все не отдавала старшего сына в гимназию, и я приписывал это стеснению незаконнорожденностью -- первая мука от которой, собственно, и начинается с отдачи детей в ученье, т.е. с вывода их из дому. Дома они были как следует, и, собственно, ни мать, ни отец таких детей вовсе, конечно, не чувствуют их "незаконнорожденности". Но едва выводятся они из дому, как фикция становится реальностью, а реальность подлинного родительства вдруг обрывается в фикцию. Начальство учебного заведения, принимая таких детей, принимает их как круглых сирот и просто не умеет, лишено, и основательно лишено, психического такта взглянуть на родителей иначе как на чужаков, посторонних воспитаннику, как бы откуда-то подобравших мальчика на улице и из сострадания отдающих его теперь в гимназию. Дома -- они родные. Но вне дома они совершенно чужие, ибо вне дома все определяется по документу, юридически; улица есть система юриспруденции, и вот в этой системе юриспруденции дети, -- совершенно выросшие в своем, и иногда усиленно, теплом и идеальном гнезде, вдруг попадают в невыразимую моральную стужу.
Страх ее и заставляет многих родителей таких детей все отодвигать и отодвигать их ученье, все как-нибудь "вручную" обучая детей. В самом деле, из времен еще моего студенчества я помню встречу с гимназистом третьего класса, у которого была прекрасная заботливая мать и который до того был измучен насмешками товарищей над его незаконнорожденностью (и что в этом дети понимают? а всегда смеются), что, мне тогда показалось, он близок к чему-то похожему на помешательство. Удивительно и больно было видеть у четырнадцатилетнего мальчика такое глубокое и болезненное изменение нормального душевного строя.
Не знаю, замечал ли кто, что все, что очень болит, в конце концов делается некрасивым. Некрасивы нищие. Некрасивы голодные. Больница являет некрасивый вид. И из так называемых "незаконных семей" только те сохраняют красивый семейный колорит, которые от стечения благоприятных условий имели возможность совершенно забыть о своей незаконности, никогда о ней не вспоминают, не думают, не заботятся, не страдают ею. Тогда они стоят прямо, цветут и имеют тот обычный аромат семьи, который вырабатывается только в совершенном благополучии и спокойствии. С этой точки зрения неотдача таких детей в учебные заведения, пожалуй, есть мудрый инстинкт самосбережения. Правда, дети лишаются выучки и "привилегий", но зато сохраняют нравственное здоровье, силы, не теряют душевной благовоспитанности. Отдать их в школу -- значит моментально внутренно изуродовать. Это все равно как, напр., начать звать, положим, интендантов "ворами", духовных лиц "кутейниками", вышедших из монашества или священства -- "расстригами" и проч. Начните эти сословные клички, и вы фатально уроните сословие. Из клички нет подъема, нет реабилитации. Не завися и не происходя из личности, а вместе с тем относясь к личности, она неодолимо подавляет личность, нивелирует всячески ее усилия и таланты. "Каков бы ты ни был интендант, хоть герой: а как ты, однако, интендант, то мы подозреваем тебя в воровстве". Что делать! Тут невольно станешь вором. Вот отчего некрасивый, несимпатичный вид незаконных семей -- и некрасивый именно в более страдающих детях, а не в родителях, менее страдающих, -- объясняется этим как бы окружающим их шепотом: "воры", "контрабандисты", "беззаконники". В сущности, если семью признать абсолютно прекрасною вещью, an und fur sich прекрасною, то недача некоторым из них юридической санкции есть все равно что введение христиан в катакомбы. Христиане были абсолютно прекрасны, но "не признавались". Они таились, скрывались в пещерах, в пустынях, в каменоломнях около Рима. Если семья столь же прекрасна, как гонимая тогда истина, то само собою разумеется, что заведение ее, слияние особей в семью, "даже вопреки закона", совершенно параллельно ухождению римлян времен Диоклетиана в катакомбы. Но у христиан было счастие сознания внутренней правоты, которая делала их прекрасными. У "мучеников скопчества", параллели мученикам Колизея, нет этой внутренней опоры. Семья, невозможная "по свойству", семья, например, двоюродных брата и сестры не вспомнит о королеве Виктории, бывшей в замужестве за двоюродным братом; до самой границы, положим, России, куда "три года скачи -- не доскачешь", она считается чем-то "невозможным, ненормальным, безнравственным". Идея внутренней правоты вырвана из сердца. И здесь происходит, но в худшую сторону, но в сторону несчастья -- единственное доказуемое различие с подземными христианами, которые были так прославлены, едва вырвались на землю.
III
На детях были одеты коротенькие панталончики, чулки и курточки очень красивого серого клетчатого цвета. Все было ужасно старо, чуть-чуть уже мало по росту, но нигде не порвано и не испачкано. Они были красиво острижены. Видна была около них культура, забота. Я уже сказал, что у них был странный гордый вид и ни малейшей забитости или уничижения. Однако мать писала мне, что они знают о своей "незаконнорожденности" и "без памяти любят меня, всегда со мной" добавляла она. Скоро и она вошла в номер, -- дурнушка, толстушка, озабоченная. У нас пошли деловые разговоры. Она, уже вдова теперь, приехала хлопотать, нельзя ли ей как-нибудь или усыновить своих детей, или хотя зачислить в приемыши, или хотя передать им свою фамилию. Оказалось -- ничего нельзя. Как девица, она может усыновить, но чужих детей; своих детей не может. Путь к "подкидыванию", к "подкидышам" -- проложен в законе.
Я слушал ее рассеянно. Все это старая, давно известная дребедень. Я был в несколько поэтическом и раздраженном настроении. Дело в том, что кроме очень понравившихся мне детей, в комнате была еще подробность, занявшая меня почти больше даже детей. Приход "мамы" только расстроил мои мысли. Комната, я сказал, походила на увеличенную в микроскоп линейку, и в ней некуда было пальца лишнего всунуть. На столе горела скверная керосиновая лампа; я предупредил детей о пожаре и осторожности с нею, а сам тревожно занялся спущенною на окне коленкорового занавескою, угол которой вершка на два, едва ли на три, не касался зажженной лампадки, стоявшей на подоконнике. Отведя в сторонку занавеску, я увидел, что на единственном, после стола, плоском месте в комнате, подоконнике, устроена крошечная, в ладонь величины, "божничка", т.е. стоят уголком, касаясь кромками друг друга, три образка и перед ними зажжена лампадка. Я сейчас понял, что, значит, мать этих детей совсем никогда не расстается с этими образами и, куда бы и по какому случаю ни отправилась, берет их с собою, а на остановке -- сейчас водружает маленький алтарик. И лампадку она. очевидно, с собою возит. Из письма ее ко мне я знал, что она приехала по крайней мере за 1 1/2 тысячи верст в Петербург, собравшись совершенно внезапно, наскоро и ничего с собою не взяв. Таким образом, тут действовала давняя привычка -- машинальность более, чем обдуманность. Но машинальность слагается в годах. И каковы были молитвы и их жар, выковавшие эту окончательную привычку.
Никогда я не видел "божницы" на окне. Видал ее обычно в углу; видал образ высоко на стене; наконец, могу себе представить образ даже на подоконнике, но в таком случае один и во всяком случае без лампадки. Новизна места и устройства меня поразила: здесь было за занавескою устройство всего к молитве, был некий "малый храм", наскоро набросанный... "Кому? какой? кем?" -- вспыхнул я вопросами. Я почти забыл, где и у кого сижу; зачем пришел. Хорошенькие мальчики, "незаконные"; религия в углу комнаты; явно благочестивая мать, явно куда-то рвущаяся молитвою, может быть, много (по ночам) плакавшая, и все они -- бесприютные, оттолкнутые, одинокие и столь крепко прижимающиеся друг к другу -- сплелись во мне в самый неожиданный узор мыслей.
Оттого-то я и не слушал вошедшую в номер мать.
IV
Мысленно я перенес эту лампадку в Пестум, в Южной Италии, где был полгода назад, и внес ее в храм цереры, в нескольких саженях от берега моря. Он весь золотится на солнце, этот уже полторы тысячи лет без богомольцев и без молитвы храм. Никогда я не понимал смысла "цереры" --: и пишу поэтому с маленькой буквы: "цереры", разумея под этим просто живое зерно, зерно с душою в нем, какая есть, и выгнала, например зерна, найденные в египетских пирамидах, в колос пшеницы после стольких тысяч лет сна. По историям религии я знаю, что на одной из стен помпейских домов найдено изображение Цереры (с большой буквы) в виде молодой женщины в длинном одеянии, голова которой убрана колосьями именно пшеницы, в правой руке она держит тирс или скипетр, а в левой (и вот это самое замечательное) тарелку с посаженными в нее и только что только проросшими крошечными растеньицами. Явно, что женщина здесь почти ни при чем. Это или аллегория, или фантазия; вообще собственное имя здесь не нужно. Суть дела и мысль греков, воздвигших "храм Церере", заключается в том, что кто-то (или Кто-то) есть в мире, добрый и благой, с собственным именем или без него, кто ростит все в мире, все выращивает -- от семян на плоскодонной тарелке до... хорошеньких мальчиков в Петербурге, которых я увидел перед собою, и около них лампаду. "Это не сюда относится, не к Петербургу", -- подумал я. "Это относится к Югу, к Солнцу; и к той таинственной мысли, которая заняла греков, умерла как непонятная, но вот в Петербурге, в холоде и темноте ночи, в гадком Ноевом ковчеге меблированных комнат, она вдруг почувствовалась как истинная и вечная". В самом деле, нужно же относить всякую вещь к ее органическому источнику, началу; и именовать ее по имени этого источника, а не как-нибудь иначе, и не случайно, и не по имени, напр., принципа совершенно противоположного. Я хочу сказать: что лампады матерей, если они зажигаются перед ликами девственников, каковы безусловно все сейчас "лики", похожи на письмо, которое никогда не найдет своего адресата, ибо его "нет в живых" и даже нет "числящихся". К кому относится лампада? Где адресат? Адресат -- девственник, который со скорбью взглянет на порочную мать и, как в виденном мною случае, "оружие проведет через сердце ее". Другим матерям не пройдет столь остро это оружие. Но как упрек (очистительная молитва) -- он всем пройдет. И не наступает ли, не наступило ли время им всем опознаться, что, "порочные" перед идеалом девства, они должны искать другого себе места, иной стоянки, где были бы воды и пашни; и, словом, где все походило бы на плоскую тарелочку с прорастающими на ней семенами, какую изобразили у себя на стене помпейцы и написали под изображением непонятное слово "церера".
Шиллер, новый человек, но медик, но физиолог, написал стихотворение, которое похоже на зажжение лампады в другом, как мы говорим, месте:
С Олимпийския вершины
Сходит Мать-Церера вслед
Похищенной Прозерпины:
Дик лежал пред нею свет.
Ни угла, ни угощенья
Нет нигде богине там,
И нигде богопочтенья
Не свидетельствует храм.
Земля, если верить этим словам, не дышит верой, пока она не задышала материнством, отчеством. Только здесь пробуждаются глубины, которые надежно ведут к Богу. Затем во всяком даже учебнике говорится, что, пока не началась семья, -- нет еще культуры, а только -- дикая планета. Этот дар Цереры и обозначает Шиллер в дальнейших строках:
Плод полей и грозды сладки
Не блистают на пирах,
Лишь дымятся тел остатки
На кровавых алтарях.
И, куда печальным оком
Там Церера ни глядит,
В унижении глубоком
Человека всюду зрит.
Храмы и обработанные поля, как и святые избранные дни года, дни праведного человеческого отдыха и позволительного, -- нет, более: восторженно желаемого веселья -- от нее же. Но что же такое она сама?
Имена ее ошибочны, изображения ее ложны. Можно найти только символы, подобия, аллегории, но она пробегает по миру, как по лицу улыбка, -- и больше ничего. Что такое смех, улыбка? На что бы вы ни указали, это будет рот улыбающийся, глаза смеющиеся. Все будут предметы и имена; "церера" -- прилагательное около всех существительных, но вследствие которого вдруг они все становятся милы, дороги человеку; и грубый дикарь называет "божок" ту вещь, тот предмет, напр. зерно, которое вчера небрежно топтал ногою, бросал на землю. Церера -- радость земли, улыбка планеты.
Душу Божьего творенья
Радость вечная поит,
Тайной силою броженья
Кубок жизни пламенит:
Травку выманила к свету,
В солнца хаос развила
И в пространствах, звездочету
Неподвластных, разлила.
У груди благой природы
Все, что дышит, радость пьет,
Все созданья, все народы
За собой она влечет;
Нам друзей дала в несчастьи,
Гроздий сок, венки харит...
Я хочу немножко логики и вправе ее потребовать. Уж дети во всяком случае не падают из скопчества, не падают из девства. Порицайте их или не порицайте; признавайте как угодно их родник -- порнографическим, грешным, "скверною", как вы прямо зовете. Слова в вашей власти. Но позвольте же отнести детей к этой своей причине и назвать их по ее имени "дарами Цереры". Кто она -- "не вем". Ведь и родника электричества я не знаю. Да и ни теплоты, ни света, никаких решительно "сущностей" мы не знаем. Мы знаем только феномены; краешек, верхушки, пустяки. Но не постигая вещей и не имея философии, мы по крайней мере можем иметь точную грамматику и не ошибаться в терминологии; не ошибаться в словопроизводстве: такие-то существительные от такого-то корня. Пусть поучение детей, воспитание их относится как к "корню" своему -- к христианству. Но рождение -- нет! нет! Это язычество! Непобедимое, непобежденное, пока рождаются дети, и яблоки, и овцы. Хоть удавите меня на трех веревках или разорвите тело мое, как Ромул какого-то изменника-царя, дикими конями, я не престану говорить не только очевидную, но и всеми решительно признаваемую истину, только безотчетную пока: что рождение и зачатие детей не из христианства, не от христианства, и что если они, т.е. рождающееся бытие всего мира, восходят к какому-нибудь религиозному источнику, то часть Неба, 1/2, 1/4, 1/20, -- сколько угодно, но "Неба" же, "бога", -- принадлежат этой еще "религии", или неведомой нам, или забытой, но вечной, истинной и благой. "Бей, но выслушай", -- скажу я за Фемистоклом. "Бейте меня, но и признайте, однако, что и сейчас, как 2000 лет назад, люди еще молятся Diis ignotis: именно все матери и все отцы, когда они зажигают лампады, вздыхают, улыбаются, поклоняются "благодаря Бога за милость его".
V
Вернувшись от моей знакомки домой, все еще в мечтах своих и воображении, я открыл книжки и стал перечитывать в них о детях, т.е. хотел перечитывать, и ничего не нашел. Трудно поверить, что книги о "христианской семье" никогда, собственно, не содержат в себе ни одного слова о детях -- не только заботы о них, но даже мысли о них; а пространные страницы посвящают главным образом убеждению человека в "покорности судьбе" и "христианскому долготерпению", называя это главною красотою и коренным отличием христианской семьи от всякой иной. Но как место "покорности судьбе" и "христианскому долготерпению" есть и в тюрьме, и в больнице, то я перестаю, читая эти страницы, различать семью от больницы и от тюрьмы. "Общие признаки" у них есть; а о специальном призвании семьи не упоминается. Тогда я догадываюсь, что тут просто путаница адресов и собственно "долготерпение" и "покорность судьбе" оттого христианам и рекомендуется, что девство и его идеал вовсе для них не допускает семьи иначе как выхолощенной, именно без "даров Цереры", конечно, физиологических, плотских, кровных, тельных. Это -- грехи древности, которым древность зажигала лампады. Они не исчезли еще. Люди все еще рождают. Все нарушают девство. Но разница в том, что в древности они рождали радостно; думая "Богу службу служити" этим, -- и от радости зажгли лампады, первые на земле, еще в Египте. Теперь же рождают в унынии; или рождают равнодушно; или -- чисто физиологично, если и с удовольствием, то житейским, кукольным: как бы увеличилось число куколок и вещей в дому. Физиологическая радость есть, но религиозная... нет адреса для нее, не к кому отнести радость, иначе как ошибившись. Отсюда -- даже присловья некоторые или религиозные аксиомы: "Умереть младенцем -- хорошо: не нагрешит".
От этой философии уже два шага до Скублинской: "Умерло, много умерло: но ведь все безгрешные".
А бедные их матери, пока их дети угасали, -- как и моя знакомка, также по уголкам своим зажигали фитили и масло, перед лицами угрюмыми, суровыми. "Блаженны кроткие..."
Впервые опубликовано: Новый путь. 1903. Июнь. С. 138--152.